Четыреста первый автобус. Рассказ моего современника. Андрей Дмитриев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Андрей Викторович Дмитриев (1956) — прозаик и сценарист, автор «Знамени» с 1987 года, трижды лауреат премии журнала, а также премий «Русский Букер», «Ясная Поляна» и Большой премии имени Аполлона Григорьева.

Предыдущая публикация в «Знамени» — роман «Этот берег» (№ 11 за 2020 год).




Андрей Дмитриев

Четыреста первый автобус

Рассказ моего современника



                  Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо
                   никакого предисловия.


                                                          Ф. М. Достоевский. «Бобок»


…Утром прошлой пятницы я собрался за город, к сестре на дачу — это близ Ермолина, по Дмитровскому шоссе, на полдороге к Дмитрову. Сейчас середина июля; лето не жаркое, но, чтобы не тащиться от станции Икша пять верст пешком по обочине, я предпочел электричке автобус. Сестра подсказала: четыреста первый. Идет от метро «Алтуфьево». И даже прислала эсэмэску с расписанием. Дело, я напомню, было в пятницу. День рабочий, но впереди два выходных: народ московский так и тянет за город, кто смог, уже и потянулся; я догадался быть на остановке загодя, в половине одиннадцатого, среди самых первых пассажиров — за нами быстро выросла порядочная очередь, а к одиннадцати, за пять минут до отправления, она разрослась настолько, что ее добрая половина должна была остаться ждать следующего автобуса.

Среди первых, кто ждал со мной автобус, был человек лет сорока, навряд ли старше, на вид — маленький начальник на каких-нибудь строительных или погрузочных работах, из тех маленьких начальников, которым и самим приходится со всей своей бригадой или артелью таскать тяжести руками, таков был вид у этих рук — то есть был он из тех, кто грузит и таскает — но и покрикивает, поглядывает… Он не покрикивал, конечно, прежде чем войти в автобус, но поглядывал на очередь хозяйски, словно бы поверх голов, притом что ростом был совсем уж мал. Да и весь вид у него был не такой, чтобы смотреть поверх голов. Рост, повторяю, маленький, зато живот большой, тугой и круглый, сильно выдающийся вперед, большая голова круглая, как гиря, лицо крупное, но чертами своими, я бы сказал, нечеткое, должно быть, от загара цвета кирпича, обмазанного угольной пылью — я не знаю, как иначе описать цвет этого загара... Перед посадкой он стоял в сторонке возле самой двери, широко расставив коротковатые ноги в кроссовках огромного размера, покуривал и допивал навскидку пиво из жестяной банки. И сигаретку, и жестянку он, надо признать, не бросил себе под ноги, как я ожидал от него, но аккуратненько донес до урны. И не полез, когда открылась дверь, в автобус первым, но пропустил вперед себя молодую нервную мать с двумя детьми: пригласил ее из очереди и пропустил почти с галантностью, с которой не вязались отвратительно бесформенные, некогда черные штаны и того же грязновато-черного цвета, но не грязная футболка, натянутая на живот.

Мы с ним вошли в автобус друг за другом, и так получилось, что уселись мы в одном ряду, по разные стороны от прохода, каждый у своего окна. Моей соседкой была старушка с пустым пластмассовым ведром на коленках, — внутри ведро было испачкано соком каких-то красных ягод, — а вот его соседку или соседа я не помню, хоть убей, словно их и не было — потому что все мое внимание, когда я оборачивался к нему и на него смотрел, было сосредоточено только на нем.

Я всякий раз недобро на него смотрел.

Усевшись у своего окна, он достал из штанов телефон (я сделал то же самое: предупредил сестру, что уже еду — но я вернул свой телефон в карман!), приплюснул телефон свой к уху и заговорил. Голос его был негромкий, даже тихий, но отчетливый, что называется, с подачей — то есть из тех голосов, что слышны каждому в любом закрытом помещении; тембр — неопределенный, но и неприятный: не скрип, но дребезжание.

— …Да, это я, — негромко дребезжал он в сплошном молчании автобуса. — Вот, еду, как мы и говорили, ну, ты помнишь… Как я, плеть, живу? Сейчас приеду, расскажу… Нет, это не вышло. Я хотел вчера, но не вышло. Всю ночь работал и не спал совсем, в шесть утра выехал и еду… Долго, да, очень долго, так ведь пробки!.. Нет, когда доеду, я не знаю: пробки. Так что жди, встречай… Я тоже рад, так что ты жди, встретимся…

Но все же стих.

Автобус ехал медленно. Еле слышно и уютно дышал мотор. Я, глядя на дома Алтуфьевского шоссе, уже подумал примирительно, что зря я раздражался, тем более что в этом дребезжании по телефону обошлось почти без мата, — как вдруг опять, вместе со всем автобусом, должен был услышать:

— Привет, узнал?.. Да, это я; а кто же? Вот, еду… Куда, куда еду! К вам, куда же, плеть, еще мне ехать… Дела какие-то, неважно… Но обязательно загляну, так что ты жди… Что-то я радости не слышу… Ах, ты рад? Вот и хорошо, хотя бы так. И я — рад… Нет, я давно еду, с шести утра. Ночь не спал, работал, в шесть выехал и еду… Да, долго. Пробки, плеть… Как твои? Как Маринка?.. А Коля как?.. Ладно, сам увижу, только будьте дома. Вы, плеть, никуда не собираетесь?.. Вот и хорошо, и хорошо, и хорошо… Ладно, расскажешь… Да я же говорю тебе: пробки!..

Похоже было, это все будет надолго, если не на всю поездку — сама мысль об этом была невыносимой, а какие еще мысли вообще возможны, когда ты тихо себе едешь, спокойно себе думаешь, а тут такое дребезжание:

— …Нет, я утром выехал из Ржева, в шесть утра. Всю ночь не спал, работал… Да, долго, а что делать — пробки…

…Одни и те же звуки в тишине, одни и те же звуки, как он может! Да, я понимаю, он простой человек, но и он должен понимать, что здесь люди, они просто себе едут и хотят ехать в тишине и просто отдыхать в дороге или, может быть, кто-то хочет и подумать — а как тут, ты скажи мне, думать?.. Хотя, если подумать, есть такие вещи, о которых думать нечего, а есть вещи, о которых нечего и думать... И, если правду самому себе сказать, я последнее время очень мало думал; я эти два года вообще не думаю, по правде говоря — я занят только тем, что гоню от себя разные мысли…

А он все бубнил этим своим поганым тембром в телефон:

— … Нет, не через час, попозже. Я же тебе говорю, плеть: пробки!.. Сколько я тебя не видел?.. Вот то-то, плеть — давно. Вот я и подумал: надо бы приехать… Но я, плеть, ночь не спал, работал. Выехал в шесть, вроде бы вовремя, давно бы был бы, но ведь пробки, я же тебе говорю…

Иногда его голос ослабевал, словно засыпая, слова становились неразборчивыми, и мое ухо даже отдыхало от невольного прислушивания к тому, о чем он дребезжит — но раздражение мое, даже независимо от уха, неумолимо поднималось к той ступени, выше которой уже ярость. Тем более что, словно вскидываясь в дремоте, голос его то и дело креп — и мне, и всем в автобусе приходилось снова внимать внятному:

— Да, это я; ты уже дома?.. Мне ничего не надо, все в порядке… Вот, еду, мимо вас буду проезжать… Нет, просто буду проезжать. Как ты?.. И я, и я. Всю ночь работал, плеть, не спал, в шесть утра ехать, не поспать уже, вот я всё и еду… Да, долго ехать, пробки, когда еще до Москвы доехал… Как твоя мама? На работе?.. А! Она рядом с тобой стоит… Тоже нет?.. Ладно, ладно, привет ей передавай...

Прислонясь щекой к оконному стеклу и поглядывая на придорожные заборы, крыши и рекламные щиты, обрывы над водой и горки, с которых наглым густым войском, сомкнув свои зонты, спускается к дороге и к воде борщевик, я придерживал в себе нетерпеливую ярость. Ясный простор водохранилища помог мне ненадолго прогнать недобрую мысль о неумолкающем человеке с телефоном… Автобус, притормаживая в пробке, проезжал уже строительные рынки. Я глядел на горы кирпича под открытым небом, на металлочерепицу, брус, бревна, готовые срубы бань; на фильтр-прессы и дробилки, на газонокосилки и мешки с цементом и шпатлевкой, на прилавки с краской и какими-то канистрами, выставленными на продажу. Я невольно думал о том, сколько все это может стоить, то есть, по сути, гнал мысль о безденежье, долгах и безработице, о том, что жизнь проходит, и ничего уже в ней не построить, пора итоги подводить — я гнал из головы эти итоги.

— …Ты в шесть еще спала, плеть, а я уже ехал, и говорю: я ночь не спал… Я бы давно приехал, да все еду: пробки.

…Я гнал от себя мысли, подсунутые страхами; гнал мысли, подброшенные мне на муку кислотными волнами заполошной и тревожной людской молвы, откуда б ни лилась молва и каким бы интернетом она ни называлась; гнал и не мог прогнать мысли, навязанные сожалением о том, чего уже нельзя вернуть, переиграть или исправить; гнал мысли, подогретые совестью, но их-то гнать легко: чуть цыкни на такую мысль — она бежит прочь как ошпаренная. Я гнал, как мог, мысль о подступающей борщевиком, со всех сторон, смерти и об ее пожирателях. Я понимал уже, что мысли, от которых мне не отвертеться и приходится их гнать, — это сейчас самые важные мысли. Я начинал догадываться: гнать мысли прочь — это сейчас и значит думать по существу. И потому не спрашивай меня: «О чем ты думаешь?» — спроси: «Какую мысль ты пытаешься прогнать?»

Никто меня, понятно, ни о чем не спрашивал. Все молча ехали, кому-куда, и лишь один — гад — не молчал:

— …Узнал или не хочешь узнавать? То-то же. Да, это я… Нет, низачем, я просто так звоню. Еду в ваши края, думаю: вдруг они дома, надо бы узнать. Ты дома?.. Вот и я не дома. Ночь не спал, работал, еду с шести утра… Нет, уже я не к Москве, уже я к вам, то есть в вашу сторону, устал уже, а что, плеть, делать: пробки…

Тут через три ряда впереди меня, через проход, один молодой мужик, что называется, не выдержал. Встал из кресла, обернулся, выкрикнул:

— Эй, дядька, может, хватит?!

Тут и моя ярость, словно ей дали добро, заявила о себе вслух:

— Да! — крикнул я в лицо понятно кому. — Почему мы все в автобусе должны что-то выслушивать про вашу жизнь? — я отвернулся.

— А что, я разве громко? — недовольно, но спокойно ответил он. — Что, мне вообще нельзя здесь разговаривать? Разве я плохо разговариваю? По мне, так я нормально разговариваю.

Все молчали, и я молчал: кому охота ввязываться в крикливую, докучливую прю, да и зачем? Ему это тоже, видно, было ни к чему: он, наконец, совсем умолк… Не прошло и минуты тишины, как впереди громко заныл ребенок; мать уныло и безнадежно пыталась его угомонить:

— Ну перестань кричать… зачем кричишь… да хватит тебе, не ной! — и я подумал: мой герой должен теперь злорадствовать: «не нравятся вам мои разговоры? — вот и получите это». Я глянул на него. Он не злорадствовал, он уже спал, склонив голову на свое округлое плечо.

Однако мои нервы, которые он так долго и с усердием перекручивал и мучил, я не сразу смог унять. Я уже сошел с автобуса, уже оставил за своей спиной Ермолино и шел по улице дачного поселка, а они всё ныли, словно тот автобусный ребенок; к тому же стыдно было мне за то, что я, как ни старался — не сдержался. Ну и что с того, что я был прав? Чувство собственной правоты, когда оно наружу, в делах пустяшных редко бывает не стыдным. Мне даже захотелось выпить, впервые за много дней.

После первой рюмки чачи в кругу домашних, соседей и друзей моей сестры я легко отмяк. За разговорами под яблонями, в легком дыму мангала, я, между прочим, рассказал о неприятном беспокойстве, пережитом в автобусе, уже не придавая ему никакого значения.

Меня удивил смех за столом, почти всеобщий. А моя соседка за столом — та чуть не подавилась.

— Он тут, наверно, всех достал, по всему маршруту, — пояснила она, когда успокоилась. — Обычный сумасшедший, ездит взад-вперед. Я даже не уверена, что он кому-то вообще звонит.

— Да, — подтвердила мне сестра: — Сядет, приложит к уху телефон и разговаривает с какими-то своими галлюцинациями. Но так, чтобы все слышали. И так, чтобы никто не мог придраться… Он ведь негромко говорил? он ведь нормально разговаривал?..

— Я и не спорю, — согласился я с сестрой и вспомнил, что он точно говорил со многими, но я не помнил, чтобы он хоть раз набрал на телефоне номер.

Ели, пили, говорили. Когда теплый разговор под яблонями чересчур разо­гревался, высекая во мне, подобно искрам, мысли, которые я предпочел бы гнать заранее, — я вставал из-за стола и бродил вокруг него под яблонями, посаженными мужем моей сестры на голом поле тридцать лет назад.

Холодная середина июля, яблоки оформились, но еще не налились и не созрели. Они висели всюду праздно, никем не потревоженные, предназначенные пока для одного лишь разглядывания. Я бродил под яблонями, раздвигая перед собой их тяжелые ветки; сквозь ветки то и дело долетало до меня:

— …Да ты пойми же, наконец! Неужели ты не понимаешь?

— Я понимаю. Я все отлично понимаю, но лучше б я не понимал.

На ветках висли кисеей дым мангала и вечерний свет; до меня долетало от стола:

— …Хотят остаться в истории. Ты бы разве не хотел остаться в истории?

— Зачем мне это?

— А если бы хотел? Кем бы ты хотел остаться в истории?

— Тем бы хотел, кто историю закончит.

— Да ладно, перестань!..

— …Не по Хиросиме. По Фукуяме.

Хорошо посидели, допоздна. Чтобы успеть в Москву до закрытия метро, я решил возвращаться на электричке. Сестра вызвала мне такси в Икшу, и уже за полчаса до полуночи я примостился в кресле у окна в почти пустом новом вагоне... Казалось, больше, чем людей, было в нем велосипедов, поставленных стоймя на задние колеса в тамбурах и на площадках перед тамбурами, в зажимах или же пазах для колеса, толком я не разглядел — никогда прежде я не видел таких приспособлений… Кроме хозяев велосипедов, которые от них не отходили, не оставляя без присмотра, во всем вагоне я, еще входя, насчитал то тут, то там всего десяток пассажиров; в рядах что слева и что справа от прохода они сидели по одному — уже потом, ближе к Москве, их понемногу чуть прибавилось в рядах…

Их прибавлялось, но никто не выходил; качаясь то и дело, гремя дверьми и стуча ногами, кто-нибудь пробегал вагон насквозь; я провожал каждого глазами, встречал взглядом всех входящих на остановках — так и убивал я время, отчего-то поленившись вынуть из кармана телефон и порыться в соцсетях... Постукивали колеса, вагон покачивало; в очередной раз загремели двери за моей спиной, в который раз я обернулся — и увидел его.

Он шел на меня по проходу, с размаху переступая огромными кроссовками, раскачиваясь вместе с вагоном, на ходу подаваясь вперед так, словно живот своей тяжестью тянул его к полу. Он глядел прямо перед собой выпуклыми, страдальческими, налитыми кровью глазами, сжимая в левой руке жестяную пивную банку, в правой руке — телефон… Прошлепав мимо и ни на меня, ни на кого вокруг не поглядев, он выбрал пустой ряд — от меня четвертый через проход — и опустился, как упал, в кресло у прохода. В щели между креслами я видел лишь его затылок, который долго был неподвижен. Я уж решил: спит. Но вот его затылок шевельнулся, я увидел телефон у его уха — всего лишь верх телефона — и услышал, наконец:

— Привет, ты как, не разбудил?.. И у меня никаких сил, плеть, совсем никаких сил… Что почему? Замучился совсем, вот почему… Не спал всю ночь, работал и не спал, чтоб не проспать; с шести утра ехал, плеть, совсем замучился… Как почему? Пробки… Теперь обратно еду, как доеду, даже не представляю, но ты не переживай, плеть, я доеду… Да, я и сам подумал, в другой раз заеду и зайду, договорились… Конечно, не в такое время, я же понимаю… Ну прости, прости, прости и спи давай…

Он, верно, ощутил мой взгляд. Выглянул из-за спинки кресла, повертел головой и увидел меня. Похоже было, он меня не вспомнил, но он вспомнил во мне какую-то неприятность, хотя и не мог вспомнить какую… Зло встал с кресла, бросил тело вперед, в тамбур; двери за ним с громом закрылись…

«Беги-убегай; думаешь, я тебя не услышу? — весело подумал я ему вслед. — Да я по-любому тебя слышу, где бы ты ни оказался».

Не переставая улыбаться и улыбкой дорожа, я глядел в окно ночной элек­трички. Постукивали колеса; мелкий дождик зацокал по стеклу, потом умолк. Тьма и огни за окном чередовались в такт моему спокойному дыханию. Элек­тричка ненадолго задерживалась на остановках, у безлюдных платформ: новенькие, необычные, словно откуда-то из рая привезенные, с яркими глянцевыми лужами в свете ярких фонарей и электронными табло на изящно изогнутых опорах крыши — они ничуть не походили на былые платформы всей моей жизни, которые были мне привычны и сродни, но никогда ничего не обещали — а эти обещали, и уверенно, что-то такое, что уже никогда не сбудется… С этих пустых платформ, словно ниоткуда, в вагон входили люди; уже к Долгопрудной совсем пустых рядов в вагоне не осталось. На людей я не смотрел. Я находил и перебирал в голове мысли, которые нечего гнать, то есть мысли несущественные: о том, как я доберусь до дома и, прежде чем лечь спать, буду долго выгуливать собаку в огромном, влажном ночном парке; о том, как утром откажусь, пожалуй, от яичницы и обойдусь одной овсянкой. Я пытался вспомнить, когда положено созревать яблокам. Я думал, выйдет ли увидеть друга в выходные или хотя бы на неделе. Я думал о грибах, которые уже должны пойти. В окне, в огнях и тьме Москвы я видел древний город, в котором улицы моего детства легко, как будто им родные, вливались в улицы иных моих городов: нет, я ничуть не засыпал, но просто мысли легко вливались одна в другую. Это были всё случайные, неважные мысли, их не было охоты и не стоило гнать; я их и не гнал, кроме разве что мысли о будущем, которого пока нет.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru