|
Александр Хургин
Сквер
Сквер
Александр Хургин
повесть
Я увидел ее в магазине “Каравай”. Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают всё — от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.
Она делала покупки как–то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из–за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот — до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда–то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.
Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: “Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот — предложить деньги прохожему”. Он был безразличен ко всему — писатель Анатолий Гаврилов. Но это “мог или не мог” сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня — не волновало. Нисколько. Я думал: “Мог — не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя — так же, как и его герою до нас”. Ну действительно — станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему–то за бордо, его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое бордо купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.
Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.
Интересно, она тоже думала о чем–то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой — чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?
Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее— и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем–то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно — чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать — делаю. Можно не делать — не делаю.
Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие–нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне — лысине леса — прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.
Между прочим, я заходил в магазин “Каравай” тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как–то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад–вперед и проделывал другие тому подобные штуки.
А в магазине я прислонялся задом к низкой батарее парового отопления или, если она была занята какими–нибудь нищими стариками, ходил вдоль прилавков, за спинами у покупающих людей. Хождение тоже меня согревало, потому что, во–первых, покупающие люди выдыхали из себя теплый воздух и распространяли, излучая в пространство, тепло своих тел, а во–вторых, там горели большие и яркие лампы, которые не только грели, но и светили. И в свете этих ламп в магазине происходили всякие разные эпизоды — как по одну сторону прилавка, так и по другую. И много раз мне приходилось видеть и наблюдать их, и в очередной раз удивляться многообразию обычной, повседневной, ничем не примечательной с виду и первого взгляда жизни. Вчера я, например, видел, как один старик украл у другого старика палку. Тот вошел в магазин, стал в небольшую очередь за хлебом, а когда начал расплачиваться и укладывать купленную половинку серой буханки в сумку, вор отделился от батареи, на которую опирал свое старое корявое тело, сделал три скользящих шага через торговый зал к прилавку, схватил палку и такими же скользящими шагами, отталкиваясь от мокрого пола украденной палкой, побежал к выходу, и выбежал на улицу, и свернул с проспекта за угол, и исчез. А старик, у которого палку украли, не мог за ним бежать, он вообще без палки не мог передвигаться и стоял с полотняной сумкой, держась рукой за прилавок, и говорил: “Как же я пойду, как же я теперь пойду?” Никто другой за вором тоже не побежал, и я не побежал. Все только смотрели на ставшего совсем беспомощным старика и ему сочувствовали — кто молча, а кто и пустыми словами.
Заходил я в “Каравай” часто — раз десять за день. Потому что, во–первых, его окна выходили прямо в наш сквер и из них вся моя экспозиция была видна и доступна взгляду, во–вторых, потому что специфика работы на улице в зимних погодных условиях того неукоснительно требует. И никак этого не избежать и без этого не обойтись. И без банального туалета — тоже не обойтись. А в платный не находишься. Если зимой ходить в платный, половину дневного заработка истратишь. Или больше. Поэтому каждый ищет какой–нибудь хитрый выход и в этом, простейшем, казалось бы, деле. Я выходил из затруднительных физиологических положений благодаря научно–исследовательскому институту, крупнейшему в городе и в стране. Там на первом этаже имелся роскошный мужской туалет с зеркалами, и я его при потребности посещал. Правда, институт в последние месяцы то ли сильно сократился, то ли переехал основным составом в какое–то менее престижное, дешевое место города. В связи с этим дежурная вахтерша стала часто запирать туалет на ключ, чтоб в него не лезли за бесплатно всяческие уличные прохожие, случайные граждане и лица определенных занятий, подобные мне, пачкая пол без веских на то оснований. И тогда я вынужден был ходить за полкилометра в редакцию какой–то газеты. Что было не слишком удобно, так как приходилось договариваться с коллегами и просить их присмотреть за товаром. Оно в любом случае приходилось, но одно дело — пять минут максимум, другое— пятнадцать—двадцать минимум.
В редакции всегда толклись пестрые, бесцельно курящие люди, но туалет, слава Богу, не закрывался никогда, и рано или поздно воспользоваться им по прямому назначению удавалось. Хотя место мне не нравилось. Во–первых, пахло там дикой смесью хлора, мочи, говна, табачного дыма и прокисших сырых окурков. А во–вторых, не сортир это был, а проходной двор. Все время туда входили, не прекращая начатого разговора, делали свои дела и выходили— все так же продолжая говорить и курить, курить и говорить. Видно, курить и говорить — это были для редакционных людей самые важные и любимые занятия, которые они не могли отложить даже на одну минуту. И так иногда ими увлекались, что женщины заходили вместе с мужчинами на их, мужскую, территорию. Заходили, видели ряд писсуаров вдоль стенки, делали удивленные лица, но нисколько не смущались. Редакционные люди никогда не смущаются в принципе. Не смущаться — это неглавная часть их профессии, без которой не обойтись.
Но был здесь, в редакции, и один существенный плюс. Отсюда можно было позвонить куда угодно. Все посетители обязательно пользовались телефоном, и редакционные к этому привыкли и принимали как должное. Так что я, когда попадал туда по нужде, заодно и звонил во все концы. Куда нужно было в общем — туда и звонил. Один раз даже по междугородке умудрился звякнуть. В столицу бывшей родины. И никто мне ничего не сказал, и никакой платы за услугу не потребовал.
А во времена расцвета института нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком — вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, — но чтоб оттуда позвонить — это никому и в голову не пришло бы. Я как–то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто–то нужен и его везде разыскиваю. Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты, и всегда в этих комнатах кто–нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и незадействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем–нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов — было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем–то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья–то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что–то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы, одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По–настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков.
Вообще, хождение — или, пожалуй, брожение — по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты–залы с серо–белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон, — местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами — вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или как минимум полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они — цвет человеческой популяции, а я — ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей–то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось— мне неизвестно. Как–то так пошло с самого начала, а начало теряется где–нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве.
Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому–то зачем–то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени и вполне могу обойтись без себя.
Так что, наверное, детство — это тоже не начало, детство — это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто–то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, с непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей–то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому–то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало — глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так — бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живет сегодня,— потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, никогда, нигде не прерывалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы — потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему–то оставило, почему–то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило.
Сквер
Александр Хургин
повесть
Я увидел ее в магазине “Каравай”. Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают всё — от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.
Она делала покупки как–то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из–за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот — до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда–то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.
Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: “Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот — предложить деньги прохожему”. Он был безразличен ко всему — писатель Анатолий Гаврилов. Но это “мог или не мог” сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня — не волновало. Нисколько. Я думал: “Мог — не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя — так же, как и его герою до нас”. Ну действительно — станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему–то за бордо, его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое бордо купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.
Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.
Интересно, она тоже думала о чем–то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой — чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?
Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее— и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем–то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно — чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать — делаю. Можно не делать — не делаю.
Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие–нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне — лысине леса — прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.
Между прочим, я заходил в магазин “Каравай” тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как–то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад–вперед и проделывал другие тому подобные штуки.
А в магазине я прислонялся задом к низкой батарее парового отопления или, если она была занята какими–нибудь нищими стариками, ходил вдоль прилавков, за спинами у покупающих людей. Хождение тоже меня согревало, потому что, во–первых, покупающие люди выдыхали из себя теплый воздух и распространяли, излучая в пространство, тепло своих тел, а во–вторых, там горели большие и яркие лампы, которые не только грели, но и светили. И в свете этих ламп в магазине происходили всякие разные эпизоды — как по одну сторону прилавка, так и по другую. И много раз мне приходилось видеть и наблюдать их, и в очередной раз удивляться многообразию обычной, повседневной, ничем не примечательной с виду и первого взгляда жизни. Вчера я, например, видел, как один старик украл у другого старика палку. Тот вошел в магазин, стал в небольшую очередь за хлебом, а когда начал расплачиваться и укладывать купленную половинку серой буханки в сумку, вор отделился от батареи, на которую опирал свое старое корявое тело, сделал три скользящих шага через торговый зал к прилавку, схватил палку и такими же скользящими шагами, отталкиваясь от мокрого пола украденной палкой, побежал к выходу, и выбежал на улицу, и свернул с проспекта за угол, и исчез. А старик, у которого палку украли, не мог за ним бежать, он вообще без палки не мог передвигаться и стоял с полотняной сумкой, держась рукой за прилавок, и говорил: “Как же я пойду, как же я теперь пойду?” Никто другой за вором тоже не побежал, и я не побежал. Все только смотрели на ставшего совсем беспомощным старика и ему сочувствовали — кто молча, а кто и пустыми словами.
Заходил я в “Каравай” часто — раз десять за день. Потому что, во–первых, его окна выходили прямо в наш сквер и из них вся моя экспозиция была видна и доступна взгляду, во–вторых, потому что специфика работы на улице в зимних погодных условиях того неукоснительно требует. И никак этого не избежать и без этого не обойтись. И без банального туалета — тоже не обойтись. А в платный не находишься. Если зимой ходить в платный, половину дневного заработка истратишь. Или больше. Поэтому каждый ищет какой–нибудь хитрый выход и в этом, простейшем, казалось бы, деле. Я выходил из затруднительных физиологических положений благодаря научно–исследовательскому институту, крупнейшему в городе и в стране. Там на первом этаже имелся роскошный мужской туалет с зеркалами, и я его при потребности посещал. Правда, институт в последние месяцы то ли сильно сократился, то ли переехал основным составом в какое–то менее престижное, дешевое место города. В связи с этим дежурная вахтерша стала часто запирать туалет на ключ, чтоб в него не лезли за бесплатно всяческие уличные прохожие, случайные граждане и лица определенных занятий, подобные мне, пачкая пол без веских на то оснований. И тогда я вынужден был ходить за полкилометра в редакцию какой–то газеты. Что было не слишком удобно, так как приходилось договариваться с коллегами и просить их присмотреть за товаром. Оно в любом случае приходилось, но одно дело — пять минут максимум, другое— пятнадцать—двадцать минимум.
В редакции всегда толклись пестрые, бесцельно курящие люди, но туалет, слава Богу, не закрывался никогда, и рано или поздно воспользоваться им по прямому назначению удавалось. Хотя место мне не нравилось. Во–первых, пахло там дикой смесью хлора, мочи, говна, табачного дыма и прокисших сырых окурков. А во–вторых, не сортир это был, а проходной двор. Все время туда входили, не прекращая начатого разговора, делали свои дела и выходили— все так же продолжая говорить и курить, курить и говорить. Видно, курить и говорить — это были для редакционных людей самые важные и любимые занятия, которые они не могли отложить даже на одну минуту. И так иногда ими увлекались, что женщины заходили вместе с мужчинами на их, мужскую, территорию. Заходили, видели ряд писсуаров вдоль стенки, делали удивленные лица, но нисколько не смущались. Редакционные люди никогда не смущаются в принципе. Не смущаться — это неглавная часть их профессии, без которой не обойтись.
Но был здесь, в редакции, и один существенный плюс. Отсюда можно было позвонить куда угодно. Все посетители обязательно пользовались телефоном, и редакционные к этому привыкли и принимали как должное. Так что я, когда попадал туда по нужде, заодно и звонил во все концы. Куда нужно было в общем — туда и звонил. Один раз даже по междугородке умудрился звякнуть. В столицу бывшей родины. И никто мне ничего не сказал, и никакой платы за услугу не потребовал.
А во времена расцвета института нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком — вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, — но чтоб оттуда позвонить — это никому и в голову не пришло бы. Я как–то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто–то нужен и его везде разыскиваю. Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты, и всегда в этих комнатах кто–нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и незадействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем–нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов — было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем–то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья–то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что–то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы, одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По–настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков.
Вообще, хождение — или, пожалуй, брожение — по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты–залы с серо–белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон, — местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами — вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или как минимум полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они — цвет человеческой популяции, а я — ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей–то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось— мне неизвестно. Как–то так пошло с самого начала, а начало теряется где–нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве.
Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому–то зачем–то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени и вполне могу обойтись без себя.
Так что, наверное, детство — это тоже не начало, детство — это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто–то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, с непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей–то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому–то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало — глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так — бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живет сегодня,— потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, никогда, нигде не прерывалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы — потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему–то оставило, почему–то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило.
Собственно, для того, чтоб цепочка оборвалась или привела в тупик, не нужны никакие общечеловеческие катаклизмы. Достаточно не оставить после себя никого. По собственному желанию. Либо по стечению различных обстоятельств, которые стекаются тоже не сами по себе, а по чьей–то сильной воле, возможно, по воле все той же судьбы. При этом, что такое “судьба”,— точно неизвестно, известно только, что корень этого слова— “суд”.
Эти мысли, кстати сказать, сидели в моей голове давно и прочно, как гвоздь размерами шесть на двести, где 6 — это диаметр, а 200 — длина гвоздя в миллиметрах. И сидели, ясно и понятно почему. Детей–то у меня нет. Был бы я урод или калека, был бы бесплоден или как–нибудь по–иному не способен, это можно было бы оправдать. Или объяснить. Не столько другим, сколько себе. А так ведь ни в какие объясняющие рамки этот факт моей биографии, то есть, конечно, не биографии, а жизни, не укладывается. И тем не менее, имеет место быть. И раньше, долгое время, он меня нисколько не трогал и не волновал. Я никогда над этим фактом не задумывался и уж тем более не ломал голову — почему все так, а не как–нибудь иначе и по–другому. Я просто не обращал на это внимания. По той очень простой причине, что все мои так называемые жены и жены в полном смысле этого слова имели своих собственных, личных детей — кто по одному ребенку, а кто и по два. Так что дети в моей жизни практически не переводились и постоянно присутствовали. С небольшими перерывами. Обычно с момента ухода одной жены до момента появления и прихода другой проходило какое–то незначительное время, образовывалась пауза.
Сейчас я вряд ли уже смогу вспомнить и объяснить, чем одна моя жена отличалась от другой. Пожалуй, я могу только сказать, чем они были сходны. Все они помогали преодолеть мне регулярность жизни, с которой я никогда не мог совладать. Ну не был я приспособлен к регулярности. Не мог три раза в день питаться, да еще не чем попало, а чем полезно, не мог спать с одиннадцати до семи, выносить ведро с семи до четверти восьмого к мусоровозу, ходить ежедневно за хлебом, еженедельно — за другими продуктами, раз в год покупать себе штаны и туфли, раз в три года — пиджак и вязаную шапочку. Не получалось. Комкалась у меня любая регулярность и рушилась, и я барахтался в ее обломках и все делал не вовремя или не делал вообще.
Да, так вот много лет я над своей бездетностью, а значит, и полной, окончательной смертностью, беспечно не задумывался. А сейчас стал задумываться. И часто стал задумываться. Гораздо чаще, чем мне бы того хотелось. Но это от меня не всегда зависит. Мыслительный процесс, хоть я и пытаюсь им управлять и его контролировать, процесс все же автономный и самозарождающийся в человеческом организме без участия самого человека. И без его желания.
Кстати, параллельно с детским вопросом меня все больше занимает вопрос, почему столько женщин с удовольствием соглашалось и, можно сказать, стремилось жить именно со мной. Я же никогда их не искал, они всегда возникали сами и сами входили в мою жизнь, оставаясь в ней или задерживаясь. Неужели это происходило только потому, что я выгодно отличался от многих других, будучи жильем обеспеченным? Вряд ли. Жильем–то обеспечен я был, а материально по–настоящему — не был. А это для женщин очень немаловажный, весомый фактор. Как мне кажется. Но о женщинах — вопрос глобальный. И разбираться с ним нужно глобально и долго или не нужно разбираться вообще никак. Все равно никому никогда никакой пользы от этих разбирательств не было, нет и не будет. А если учесть, что не помню я всех, с кем имеет смысл разбираться... И не помню–то престранно, не по–людски, частично. Допустим, внешность, вплоть до цвета глаз и запаха волос, помню, а имя — стерлось. Или наоборот — имя ни с того ни с сего всплывает, а кому оно принадлежит — хоть убей! Видимо, это особое свойство моей памяти. Ужасное, но особое. И с ним надо бороться. Как–нибудь особо. Хотя как — неизвестно.
Да, материально я всегда был неполноценным. С точки зрения меня окружающих, конечно. У меня же на эту проблему бытия вообще никакой точки зрения не было. Потому что мне хватает на достойную жизнь любой суммы денег. Я могу какое–то время легко жить без денег вовсе. Я не могу внятно и доступно рассказать, как именно это у меня получается. Притом, что больше всего я боюсь остаться без средств к существованию. То есть совсем без средств, поскольку любые бесконечно малые средства меня вполне даже устраивают и удовлетворяют мои всесторонние потребности с лихвой. Наверно, у меня потребности какие–нибудь слишком незначительные по своей величине и масштабу. Ввиду недоразвитости. Ну, бывает же, что ребенок отстает в своем умственном и физическом развитии и вырастает недоразвитым. Так, наверно, у меня с потребностями получилось. Они отставали, отставали и в конце концов недоразвились. А насчет боязни остаться без средств, так я не этого боюсь, конкретно, а непоправимости. То, что мне кажется непоправимым, всегда парализует мою волю и пугает меня по–настоящему. Именно потому пугает, что нельзя, невозможно поправить. Когда ничего нельзя поправить — конечно, это страшновато. Вы представьте себе, что и хотите поправить, и горите желанием, и стараетесь — может быть, даже выбиваясь изо всех своих сил и внутренних резервов, а поправить не можете. Ну, просто не от вас это зависит и силами вашими можно пренебречь как величинами бесконечно малыми. Непоправимость, она всегда из–за нашего бессилия случается и из него происходит. Так же, как и бессилие происходит иногда от непоправимости.
Я тут некоторое время работал — пока не выгнали — в одной грустной фирме частного характера. Художником–оформителем готовой продукции. Так я на эту непоправимость насмотрелся обоими глазами. До смешного просто доходит, когда люди после того, как непоправимое случилось и состоялось, хотят сделать хоть что–то, хоть какую–нибудь несусветную глупость, чтобы как–то это непоправимое украсить и снаружи облагородить. Или, вернее, замаскировать и скрыть. Непонятно, от кого, и зачем, и с какой целью. Это я говорю о фирме “Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов”. Такое сложное и красивое название она имеет. Чего только постоянные состоятельные клиенты фирмы не придумывали для своих дорогих незабвенных усопших. И рюшечки, и завиточки, и сложный ключ от крышки, и секретер для любимых вещей, и микроклимат, и я не знаю, что еще. Уже не помню. Продержался я в той фирме недолго. А платили мне хорошо. До сих пор вспоминать приятно и радостно. Так хорошо мне платили. Но я все равно ушел. Не люблю я жить вблизи от смерти и того, что с нею каким–нибудь образом связано. А тут надо было минимум два раза в месяц с ее близостью сталкиваться и вплотную соприкасаться по долгу, если можно так выразиться, службы. У нас же все–таки большой город, и умирает в нем много людей ежедневно — одни не в силах преодолеть уровень жизни, другие — глубокую старость, третьи — разгул преступности. Уличной, организованной, политической, и так далее. Конечно, эксклюзивный гроб нужен далеко не каждому покойнику, каждый покойник прекрасно обходится стандартным изделием из деревостружечной плиты, и эксклюзивный гроб ему не по средствам. Но дважды в месяц или несколько реже в фирму заказ стабильно поступал. А один раз во время моей там работы был даже крупный, оптовый заказ. На восемь изделий единомоментно. Причем изделия заказали высшей категории сложности— самые лучшие и самые дорогие — по девять тысяч американских долларов каждое. Хорошо еще, что оформить их потребовали абсолютно и в точности одинаково. Один, так сказать, к одному под копирку. Только в восьми экземплярах. И когда я их оформлял— свою в смысле, художественную часть, стало мне грустно до тошноты заниматься таким бесполезным и, я бы сказал, глупейшим в мире занятием. Они же заказали по голубому шелку с внутренней стороны крышки облака нарисовать легкие, перистые. И я их честно рисовал и думал, что зачем это я их рисую, стараясь и умение свое вкладывая без остатка, раз клиент этих моих облаков все равно никогда увидеть не сможет. Во–первых, внутри изделия — когда оно крышкой закрыто на замок — полная кромешная темнота, а во–вторых, мертвые ничего видеть не могут даже на свету. А тут еще ко мне брат хозяина подошел. Он, кроме всего прочего, автор секрета лака. Так как в прошлом ученый–химик и работал главным технологом на лакокрасочном заводе. А сейчас, значит, как Страдивари, свой патентованный секрет имеет. Его лак, с одной стороны, сразу идет трещинами при падении на него комьев земли — это чтоб дорогостоящие гробы не выкапывали и не перепродавали по более низким ценам, а с другой стороны, он вступает в реакцию с влагой почвы и затягивает все возможные щели и щелочки до полной герметичности. И гроб превращается в саркофаг, а покойник — в мумию. Не такую по своему качеству, как у древних египтян, но тоже вполне нормальную.
Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине “Boss”. Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь — так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта.
За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил, не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и не свойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили–то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно–оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку “отлично”, зато он понял, что я вообще не работаю — и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину “Последнего пути” в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом–химиком и заместителем по всем вопросам.
И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: “Люди, мать вашу, я вас люблю!”.
Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто–то крупными буквами, мелом, написал: “Правильной дорогой идете, товарищи!” Это под словами “Последний путь”. А под словами “Продажа эксклюзивных гробов” тем же способом и почерком было приписано: “вагонными нормами”. Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем–братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал:
— Это — не я написал.
И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал.
С тех пор я — человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И, наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать— если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно — я не знаю. Я знаю только, что никаких “вдруг” терпеть не могу. Не люблю я все эти “вдруг”. В книжках, и то их не переношу. Как прочту что–нибудь вроде “и вдруг дверь распахнулась”, так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие–нибудь скучные гадости. И оттого, что происходят они неожиданно, — только еще хуже. Ты себе живешь, возможно, даже расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой — а тут вдруг ураган, или какие–нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение — как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча: “Чтоб вы уже все передохли”, — искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам.
А поделать с этим что–либо или что–либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем–то за это платить. Бесплатно кормят только убогих, и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году, и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди — те, которые еще могут и в силах— тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор:
— Аарон Моисеевич, сколько вам лет? — спросил шаржист Миша.
— Лет. Я знаю, сколько мне лет! — ответил Аарон Моисеевич. — Во всяком случае в погроме 1919 года я принимал участие.
— Вы принимали участие в погроме?
— Да. Но с другой стороны.
— С какой стороны?
— С другой. И что вам не понятно? Громили не мы. Громили нас.
— Так это называется участвовать в погроме?
— А как это называется — не участвовать?
Да, так вот Аарон Моисеевич в какой–то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь.
Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им — режимом — условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину, — неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему–то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по–хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо.
Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого–то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой–либо надобности. А главное, воспоминания же — все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что — как вспоминать, зависит от нас, и мы сами можем корректировать наши воспоминания о нашем прошлом в нужную и удобную нам сторону. Ничего в этом плохого (если не навязывать свои воспоминания другим) нет и недозволенного — тоже нет. Корректируем мы не само прошлое, а опять же воспоминания о нем. Всего лишь. А воспоминания, повторяю, — это ничто, они нематериальны и неосязаемы, они приходят незримо, только к нам и ни к кому больше, и уходят, ничего не оставляя после себя. Хотя, придя, какое–то время существуют в нас и как–то на нас изнутри воздействуют.
Сейчас они тоже производили во мне нечто. Нет, я не старался вызвать в памяти все, связанное у меня с женщиной, делающей покупки. Но какие–то куски жизни, какие–то отрывки, к ней непосредственно относящиеся, естественно, вылезли на поверхность. Сами собой вылезли. Автоматически. Все–таки расплывчатый отрезок жизни, называемый молодостью, запоминается лучше всего. Каким бы он ни был в действительности и в прошлом. Тут, надо думать, все дело в силе чувств. Когда ты молод, у тебя есть не только сила физическая. Чувства тоже имеют силу. А с течением времени ты слабеешь и физически, и чувственно. Если, конечно, можно так сказать. Но память о нашей силе, о любой силе, о силе во всех ее проявлениях, остается в нас надолго. Я, например, помню ощущение голода — после школы. Мне так сильно, так мощно хотелось есть, что я не мог дождаться, когда добегу до дому, открою дверь и схвачу хоть что–нибудь со сковороды, оставленной мне матерью прямо на керосинке — чтобы я только зажег спичку и разогрел себе без хлопот еду. И я часто делал это, а еще чаще съедал все, мне оставленное, стоя, в пальто, без хлеба, не помыв руки перед едой.
Теперь я могу не есть с утра до вечера. Да, я ощущаю, что голоден, и ем вечером с удовольствием. Но без жадности. Я могу и не есть, могу перетерпеть и забыть свой голод. Никакой остроты и силы в чувстве голода у меня не сохранилось. Правда, я не знаю и не испытал в жизни настоящего голода. Говорят, что настоящий голод лишает человека возможности даже думать о чем–то постороннем. Голодный человек навязчиво и неотвязно думает только о еде. Так же, как влюбленный думает о любви. И не вообще о любви, а о своей собственной, единственной и неповторимой любви. И попробуйте ему сказать, что точно такую же любовь испытывали до него миллионы и миллиарды людей, — он удивится. Это самое малое. А вообще–то он не поверит, оскорбится, а то и бросится на вас с кулаками. Не зря влюбленные со стороны выглядят удивленными и глуповатыми. Я, помню, сам себе казался дураком. Вечно говорил что–то невпопад, смеялся там, где никому не было смешно, как–то неестественно и неуклюже жестикулировал. Кстати, не замечала этого только она. А сейчас она не замечала и меня самого. Скользнула по моему лицу полувзглядом, отворачиваясь от прилавка, как скользят обычно по толпе, понимая, что лиц все равно не разглядеть, поскольку толпа всегда безлика, и если толпа имеет лицо — это уже не толпа, а что–то другое.
Пожалуй, именно она любила меня дольше всех. Года три любила подряд. Возможно, просто потому, что имела потребность кого–нибудь или что–нибудь любить. С год, я думаю, она любила меня не как кого–нибудь, а как что–нибудь. Во всяком случае, мне так казалось. Я был для нее предметом, правда, предметом любви. Она только пыль с меня не вытирала тряпочкой, как с других любимых ею предметов, а в остальном — никаких отличий. Больше всего мне нравилось, когда она в моем присутствии начинала беседовать с каким–нибудь своим любимым миксером или кактусом. А иногда она беседовала с нами одновременно и на одну общую тему. И я не всегда мог понять, обращается она к ним или ко мне. Иногда такие беседы получались симпатичными и забавными, что ли. Таких бесед я ни с кем и никогда больше не вел. А сейчас совсем никаких не веду. Как–то так сложилось, что с моей нынешней женой мы понимаем друг друга без лишних разговоров. Поэтому я с ней говорю редко, а она со мной говорит иногда. И одними цифрами. Поскольку живет понятиями арифметическими. Слова служат у нее только для связки цифр. Больше ни для чего. А думает она и вовсе без связок. Так как думает каждый человек не для кого–то, а для себя, и ему его собственные мысли объяснять и разжевывать нет никакой надобности и необходимости. Ее мысли выглядят примерно так: 125 — 25 — 3 — 2. 95 : 30 = 3 с копейками. Это значит, она имеющуюся сумму денег распределяет в своей голове по первоочередным надобностям. Чтобы за квартиру, пусть частично, уплатить, долги мелкие отдать и все дни месяца пропитаться. Нет, женщина она хорошая и добрая и ко мне относится хорошо — как к сыну. Несмотря на то, что гораздо меня моложе. Она когда–то была моей студенткой в строительном вузе, и я читал ей предмет черчение. А встретил ее я недавно. Меньше года тому назад. Она шла по нашему скверу, где мы продаем свой товар широкого потребления. Шла, и мимоходом подошла к моему столику, и взяла с него в руки четки. А я сказал ей: “Привет”. Конечно, она не ожидала встретить меня здесь, среди художников и прочих умельцев, торгующих халтурой и добывающих таким образом средства для какой–нибудь жизни. Она бы, наверно, меньше удивилась, если б увидела мою фотографию на столбе или на заборе. Тогда фотографиями был оклеен весь город вдоль и поперек, а также сверху донизу — это кандидаты в народные депутаты вывесили перед выборами свои портреты на всеобщее поругание. И народ с удовольствием и с готовностью над ними надругался. Кому глаз выцарапав, кому уши оборвав, а кого и охарактеризовав письменно — телеграфным рубленым стилем: “Козел”. Или: “Сука”. Или как–нибудь в том же народном духе. Занимались этим, естественно, сознательные горожане, свободные граждане свободной страны. Но и те, кто служил кандидатам не за страх, а за деньги, то есть получал от них за верную службу плату, — тоже не остались без дела в стороне. Я видел портреты политиков, наклеенные на афишу цирка. Наклеенные так, что подпись под ними гласила: “Индийские йоги и слоны”. Это в одном месте. А в другом цирковая афиша была залеплена кандидатскими портретами таким образом, что от надписи осталось лишь: “Каждый вечер на арене клоуны”.
Но меня она встретила в сквере, а не где–то еще. И я не гулял по скверу и не прохаживался в праздном безделье, а торговал. Это очень ее удивило и смутило. Наверно, потому, что учителя в наших глазах всегда имеют какое–то превосходство над нами, и нам кажется, что это превосходство вечно и незыблемо, и что те, кто учил нас чему–то, те, кому мы внимали на лекциях и семинарах, не могут оказаться на улице, или без работы, или без денег, или просто без костюма и галстука.
Кстати, из вуза я ушел когда–то точно по той же смешной причине, по какой ушел из частной фирмы “Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов”. Только там про костюм мне сказал брат хозяина, а в вузе говорили декан и завкафедрой, ни в каких родственных отношениях не состоявшие. Но оба они считали, как братья, что преподаватель высшей советской школы, будущий кандидат технических наук, пусть и относительно молодой, должен ходить на работу обязательно в костюме и обязательно при галстуке. И какое–то время я им со скрипом, беззвучно матерясь, подчинялся. Я б, может, подчинялся и дальше. Но на лекциях я ни о чем не мог думать, кроме как о том, что галстук мне жмет шею, узел давит на кадык, а пиджак стоит колом под мышками и над плечами. И я осмелился. Не сразу, а постепенно, и стал приходить на работу сначала без пиджака, но в пуловере, потом — в пуловере без галстука, а потом — в том же пуловере, но вместо брюк — в джинсах. И если первое мне как–то сошло с рук, то второе в комплексе с третьим — было категорически и официально запрещено. Я им возражал — это ж вуз, а не ресторан высшей категории обслуживания, куда без галстука не пускают. А они мне отвечали: “Вот именно, молодой человек, вот именно”.
В конце концов декан факультета сделал заявление в грубой форме ультиматума: “Или вы будете ходить, как человек, в костюме, или мы вас уволим по статье. За нарушение трудовой социалистической дисциплины и вызывающее поведение, не совместимое со званием советского воспитателя советской молодежи”. Я сказал: “Не надо по статье, пропадите вы пропадом”,— и уволился по давно уже возникшему собственному желанию. Чем очень обрадовал декана. Новому мужу его старшей неудачной дочери как раз требовалось какое–либо место работы, и он свое место беззастенчиво получил, несмотря на то, что образование имел среднее специальное, гуманитарное, то есть практически никакого.
И как только все это произошло, к власти сразу пришли прогрессивные политсилы общества, и в стране такое началось, что всем стало не до галстуков, и не до костюмов, и не до воспитания подрастающего поколения — началась свобода со всеми своими разнообразными прелестями и последствиями. Я эти последствия почувствовал, наверно, даже раньше других. Почувствовал. А понял— поздно. Что не главное. Главное — поздно поняли другие, те, от кого зависело давать нам свободу или погодить с этим раз и навсегда. Но они, может, вообще ничего не поняли. От них всего можно ожидать. Они, скорее всего, до сих пор просыпаются каждое утро и разговаривают с собой перед зеркалом вслух, бреясь. На тему, что вот, мол, мы их, козлов, осчастливили, свободу дали, спустив ее сверху вниз бесплатно, а они нас за это, грубо говоря, низвергли в пучину истории, и никакой от них настоящей благодарности или славы мы не видели. И теперь уже не увидим. И они мучаются этим и чувствуют, что жизнь их пошла насмарку и по большому счету не состоялась. Конечно, это их угнетает, особенно их верных жен это угнетает, и они становятся все более неуживчивыми и все более злыми, а также и все более стервозными старухами. Вообще, говорят, что ничего нет ужаснее старой, разочарованной в жизни и в муже стервы, стервы, которая и наверху, на пике, была стервой, а уж сорвавшись с пика вниз, на равнину, кажущуюся ей пропастью без дна и покрышки, она превращается в такое чудо от слова “чудище”, что ни в какой сказке сказать нельзя, даже в самой русской народной.
Но, с другой стороны, от неудачной жизни и неудачного мужа любая, самая рядовая обычная женщина с возрастом лучше не становится. Наверно, поэтому я не прожил всю свою жизнь со своей ровесницей, а жил ее по кусочку с женщинами разных поколений. И чем дальше я жил, тем моложе становились женщины. В смысле, не вообще всё моложе, а всё моложе и моложе меня. Сейчас я уже понимаю, что больше так продолжаться не может, что возраст тоже имеет свою критическую массу, по достижении которой молодые просто перестают связывать тебя со словом “мужчина”, а немолодые, если и интересуются тобой, то в мелких корыстных целях. Например, смотрят — нельзя ли взять тебя к себе в тепло, чтобы ты недолго пожил в нем до своего конца, оставив свою квартиру их детям или внукам. Это, конечно, я забегаю мыслями далеко вперед, я еще не в этом трудном и безысходном возрасте. Я даже наоборот, в возрасте, когда разница совсем не ощущается. Во всяком случае, она не ощущается мною. Если мои ощущения верны, а не ошибочны. И совпадают с ощущениями моей нынешней, в общем и целом молодой жены. Единственно, что я за собой замечаю в последние годы, — я постепенно выхожу из так называемой активной жизни. Не ухожу, а именно выхожу. Как выходят из любимой игры, когда теряют к ней интерес, или когда она надоедает и угнетает своими надуманными тупыми правилами, или когда просто от нее устают. У меня присутствуют все три веские причины вместе. И потеря интереса, и усталость, и правила. Вернее, отсутствие правил. Или не отсутствие. Какие–то правила существуют, и все знают, что они существуют. Просто их существование ничего не меняет и не определяет. Люди живут не по правилам, а рядом с правилами. Иногда вписываясь в них, иногда не вписываясь, а выходя за рамки. В общем, существование правил никого не останавливает, если правила нужно нарушить или вовсе ими пренебречь. Так жить веселее и интереснее. Такая жизнь больше адреналина выбрасывает в кровь. Ведя, к сожалению, ко всеобщему адреналиновому бесправию. Потому что, если нарушаем правила мы, их нарушают и по отношению к нам сторицей. Особенно в условиях нашей специфической свободы слова и дела. Которая в основном и является свободой нарушать правила. И распространяется эта свобода на всех членов общественного организма, но на тех, кто правила создает, она распространяется вдвойне, и они пользуются ею неограниченно, по своему личному усмотрению, спонтанно.
Не мне, конечно, об этом судить и рассуждать. Я всегда только и делал, что правила как–нибудь нарушал. Не специально и не преднамеренно, зато все подряд — от правил дорожного движения до правил человеческого общежития и морали. В частности — высокой морали. А сейчас я вообще бок о бок и, можно сказать, душа в душу работаю с независимой уличной девочкой Таней — в смысле, она стоит там же, где и я. В сквере. Только у нее своя клиентура, у меня своя. У нее клиентов гораздо больше. Что немудрено — клиентов больше у всех моих уличных коллег. И у тех, кто на ходу рисует шаржи и портреты прохожих граждан, и у тех, кто определяет их — граждан— вес, их давление, их рост и их якобы биополе. У того же Феди–музыканта их больше. Впрочем, когда Федя играет на скрипке, баяне или кларнете, действительно, есть на что посмотреть и за что заплатить. У него на левой руке недостает среднего и безымянного пальцев, а на правой — большого и указательного. Мало того, у него на плече всегда толчется огромный разноцветный петух Иаков и в самых жалобных местах он кричит троекратно “Ура–а–а!” и бьет левым крылом Федю по лысине.
А с Таней мы, можно сказать, платонически и бескорыстно дружим. В рабочее время, когда оно от работы свободно. Тогда мы с Таней беседуем и укрепляем сопротивляемость наших организмов, употребляя на ветру крепкие спиртные напитки в микроскопически малых дозах. Только для согрева внутренностей. И никак не для пьянства. Ни Таня, ни я на работе не пьем. Кроме того, у меня на это нет обычно средств, а пить на шару я умею, но очень плохо. Мне стыдно благодаря воспитанию пить на шару, за чужой, Танин, счет. Я же не потерял еще совесть и свое личное мужское достоинство. Не потерял и терять не собираюсь. Во всяком случае — пока. Но Таня предлагает мне выпить буквально по нескольку граммов, и я принимаю ее предложения, потому что не научен отказывать женщинам. А выпив, она просит меня рассказать ей что–нибудь смешное и полезное из художественной литературы, и я рассказываю ей избранные места бессмертных поэм “Мертвые души” и “Москва—Петушки”. В основном — про “Слезу комсомолки”, “Сучий потрох” и “Поцелуй тети Клавы”. Но не только. Про другое — например, про “косу от попы до затылка” и про “я увезу тебя в Лобню” — я тоже рассказываю Тане, и ей это тоже нравится. Не меньше, чем “зять мой Мижуев” и письмо Онегина к Татьяне, которое к вышеупомянутым поэмам никакого отношения не имеет.
А когда рабочее время у Тани занято, ей, конечно, не до меня и не до дружбы, и уж тем более не до классических литературных произведений искусства. Она же любит свою работу всем своим пышным трудоспособным телом, говоря — мы на работе не трахаемся и не сношаемся, а рас–сла–бляемся. Как выяснилось, “расслабляемся” — это эвфемизм, употребляемый всеми проститутками нашего города, независимо от ранга и специализации. Видимо, их в этом слове привлекает вторая половина, то есть “бляемся”. Но это я так, ради красного словца сказал. Страдаю я дурной привычкой — словоблудием. Копаюсь и блужу в словах, стоя целыми днями на улице. Так нет–нет, что–нибудь от скуки и выкопаешь. Непонятно, зачем. Какую–нибудь языковую чертовщину. Какое–нибудь прилагательное, не имеющее в себе смысла. Допустим — “животрепещущий”. Ну кому нужно слово “животрепещущий”, если слова “мертвотрепещущий” нет и быть не может? Непонятно. Еще более непонятно, как в великом и могучем языке — зеркале революции — могло получиться, что одна–единственная буква с самых задворков алфавита способна изменить смысл целого существительного? И как изменить! Вот — “божество” и “убожество”.
А что касается Таниной профессии, то меня в школе учили, что всякий труд в чем–то почетен. А если он еще и доставляет удовольствие трудящемуся— это только хорошо, а не плохо, поскольку, трудясь с удовольствием, человек прямой столбовой дорогой идет к коммунизму. Нас в самом деле так учили. И мы этому даже верили — конечно, не все и не всему, зато искренне и опять же с удовольствием.
Сегодня мой почетный труд никакого удовольствия мне не доставляет. И удовлетворения не приносит. Ни уличная его часть, ни та, что выполняется дома. Не говоря уже о вознаграждении. Вознаграждением зарабатываемые моим трудом суммы можно назвать, только обладая хорошим чувством черного юмора и безудержной фантазией. Больше они похожи на вспомоществование. Эпизодическую гуманитарную помощь. Благотворительность. Хотя нет никогда худа без какого–либо добра. И состоит мое сомнительное добро в том, что мне не нужно думать и придумывать, как мои деньги истратить. А было б их много и в избытке, пришлось бы мне по банкам и по магазинам ходить, что–то такое выгодно вкладывать и искать, и выбирать — чтобы и по цвету, и по фасону, и по размеру. И, естественно, для дома и для офиса, и, само собой, для автомобиля. Все это мне было бы в тягость и против характера, потому что не люблю я и не умею ни вкладывать, ни совершать покупки, да еще при наличии их богатого выбора. Я всегда выбираю не то, что мне нужно, всегда покупаю то, что хуже и дороже, вместо того, что лучше и дешевле. Из–за этого я расстраиваюсь, и злюсь, и дураком себя чувствую непоправимым, а это не слишком приятное чувство.
Почему–то для всех нормальных людей сделать покупку — обычная будничная задачка, и все с нею справляются легко, без усилий и с честью, часто — веселясь и играя. Только мне она не по зубам. Это же несерьезно. Хоть и серьезно. Я один раз купил с непонятной целью яблок. Килограмм. Шел, увидел — яблоки продают, — ну и купил, проявив инициативу снизу. Так в этом купленном мною килограмме оказалось меньше шестисот граммов живого веса минус черви и гниль. А на вид хорошие яблоки были, крепкие, с румянцем. И продавщица приветливая и улыбчивая. Улыбалась на все четыре стороны. Понятно, я был удивлен, когда моя Люба взвесила мои яблоки на своих домашних контрольных весах. Еще больше я удивился, когда она их разрезала на половинки. Естественно, Люба сразу подсчитала, какую часть общесемейного бюджета в процентах я выбросил псу под хвост, и огласила точную цифру. Я значительностью цифры проникся и расстроился окончательно. Наверно, я человек такой. В смысле, меня очень легко расстроить. Мне бы надо поучиться не расстраиваться у Тани. Она, по–моему, вообще никогда не расстраивается. Не заплатит ей какая–нибудь сволочь–клиент, Таня говорит: “Ничего, она не сотрется, но и ему это так просто не пройдет с рук. Его тоже кто–нибудь обманет, покарает или убьет”. А когда Таню с подружкой какие–то малолетки вывезли на папиных машинах за город и поиздевались там над ними от всей детско–юношеской души, Таня сказала только два слова: “Сучки голимые”. С ударением на “и” в слове “сучки”. И забыла эту историю навсегда. Сказав, что она еще удачно закончилась. В той части, что и Таня, и ее подруга ничем не заболели, остались в живых и не забеременели. Последнее “не”, правда, только подруги касается. Таня забеременеть не в состоянии по здоровью. Она знает, что ей можно попробовать подлечиться, но не хочет. Пока. На всякий случай. Она говорит, что от этого полечиться всегда успеет, когда выйдет замуж за хорошего человека со средствами и с умом. Или с понятиями. А я, слыша это, всегда думаю, что она, может, и успеет — что тоже вряд ли, — а я вот уже точно не успею. Да и лечиться мне не от чего. Хотя иногда хочется. Когда улица совсем уж достанет и потянет тебя в постель, и в чистоту, и в покой. Она же нехорошо и отрицательно на человека воздействует — улица. На психику в смысле. Потому как на улице работают те, у кого ничто другое не получается. А кушать им хочется не меньше, чем тем, у кого получается все, за что ни возьмись. Человек устроен неправильно, раз есть нужно всем одинаково, а обеспечить себе еду могут все разную. А некоторые не могут совсем. Или могут — но только еду и ничего больше, да и то в недостаточных для организма количествах. На улице таких — каждый второй. Сюда от хорошей жизни работать не идут. Заработки на улице ниже некуда, народ подбирается вышеупомянутый — в смысле так себе народ. Скандальный, уязвленный, мало чем обеспеченный и от всего этого злой. А к тем, кто сегодня на улице работает, добавилось много таких, которые здесь и живут. Их много, и чем дальше, тем становится больше. Среди них полно местного населения всех возрастов, но до черта и чужих, пришедших издалека. Страна исчезла, а люди остались, и их выбросили на улицу. Видимо, страны должны исчезать вместе с людьми, иначе людям неизвестно, как потом жить. Они не умеют жить без стран, без стран им приходится жить на улице. Причем на чужой, как живут здесь у нас таджики. Они говорят — улица большая, всем места хватит— и стоят в халатах и сапогах, согнувшись вдвое, лицами в землю. Они выставляют вперед ладони с кривыми растопыренными пальцами и ждут. Ждут долго. Наш народ не любит чужих. Ни чужих богатых, ни чужих бедных. С одной лишь несущественной разницей: чужих богатых он ненавидит, а чужих бедных — презирает.
И самому с улицы выбраться трудно. Почти невозможно. С улицы нужно чтоб кто–то тебя вытащил, увел. А где он, этот кто–то? Он, если и есть, существует в принципе, — по улице практически не ходит. Так только, ради блажи своей какой–нибудь. Когда в машине душе тесно становится и душно. Или темновато. Вот он, в смысле кто–то, и выйдет, и пройдется вдоль бульвара, параллельно своей машине, едущей со скоростью пешехода невдалеке от хозяина и не упуская его из виду. Но это случается раз в квартал, не чаще. И в начале, в конце или в середине квартала — неизвестно. Да и в каком квартале по счету — в первом, втором или в четвертом, — тоже никакой ясности нет. Поэтому, за редким исключением, никто с улицы в другие сферы деятельности не уходит. Вернее — уходит, но потом снова возвращается туда, откуда ушел. Как рецидивист возвращается в лагерь.
Зато новых людей на улице все больше. Они думают, что здесь начнут свою жизнь, встанут на ноги, и уйдут в заоблачные дали, и будут потом рассказывать внукам, как начинали с улицы, с нуля, как были ничем, а стали всем тем, чем стали. И конечно, на улице часто начинают, но чаще на улице заканчивают. И карьеру, и все остальное, что с нею связано. С другой стороны, сейчас — в наши интересные критические дни — на улице торчит много народу, ни о чем таком не думающего. Он просто кормится, и все — бездумно. Если вспомнить, то никогда раньше столько людей на улице не кормилось, не зарабатывало. А сегодня продают еду и питье, овощи–фрукты, семечки и орешки, креветок и воблу. Сигареты, поддельные спиртные напитки, всякую парфюмерию, галантерею, одежду, бритвенные принадлежности, компакт–диски и кассеты. Телевизоры, стиральные машины, котят, цветы, канцтовары. Туалетную бумагу, книги, билеты на культурно–развлекательные мероприятия, и мебель тоже, естественно, продают. Да всё продают на улице. А что не продают, то рекламируют. Ходят студенты–сендвичи с плакатами на груди и спине. Медленно взад и вперед. Вперед и взад, и обратно. Их руки, как плети, болтаются. А на плакатах что–нибудь написано и обязательно нарисовано. Работу тоже какую–то предлагают прохожим сомнительную, отдых на курортах Европы, Кавказа и мира. В общем, от предложений просто некуда деться. Со спросом намного хуже. Нет, он есть. Не на все и не всегда. Но все–таки есть. У меня он в основном на съестное. На пирожки там с картошкой и с маком, ну и на тому подобные простейшие блюда. На них вообще есть устойчивый и даже массовый спрос.
Оказывается, среди нас живет слишком много людей, которые, придя домой, не имеют возможности поесть. Поэтому они останавливаются на улице и перед тем, как сесть в свой троллейбус или автобус, покупают чебуреки, или сосиски с булкой, или отбивную на квадратном куске серого хлеба. Покупают, останавливаются под стенами домов и, торопясь, съедают, пачкая пальцы и рот. А потом уже едут по своим домам и другим жилищам. Наверно, им просто некому приготовить полноценный горячий ужин. Наверно, у них нет жен или матерей. А может быть, у них нет жилищ.
Я на улице тоже покупаю кое–какую еду. Перекусываю вместо обеда из трех блюд. Но никогда не беру ничего с мясом. Ни пирожков, ни чебуреков, ни беляшей, ни котлет. Мало ли из кого они сделаны и приготовлены. Лица у теток, которые продают их с криками, и приставаниями, и руганью, такие, что от них можно ожидать самых неожиданных вещей и поступков, не совместимых ни с чем. Да и в газетах у нас описывали один случай возгорания жилого помещения вблизи центрального рынка. В нем как раз семья жила, пирожки жарившая на продажу. И, видно, у них посудина с кипящим маслом на огонь выплеснулась. Дом сгорел, и жильцы его, будучи в вечном состоянии подпития, тоже сгорели заживо, а потом пожарные составили протокол — что в подвале сгоревшего и обрушившегося дома обнаружено большое число костей мелких домашних животных.
Я тогда, помню, сказал — туда им, сволочам, и дорога. Искренне сказал. От души. Потому что таким людям не место в жизни, и, если они уж рождаются, чем раньше их убить, тем лучше. И для них лучше. И для окружающего их мира. То есть убивать, конечно, никого нельзя и не надо. Такие и сами долго не живут. Они обязательно сгорают, заболевают, спиваются или убивают друг друга кухонными ножами из–за какого–нибудь пустяка или слова. В самом лучшем случае, они садятся и сидят по многу лет. Причем на них навешивают чужие какие–нибудь дела и преступления и за какую–нибудь пьяную кражу дают такой срок, что хватило бы на троих им подобных правонарушителей. Выглядит это вопиюще и несправедливо с точки зрения человеческого закона, но, видимо, здесь вмешиваются другая справедливость и другой закон— те, которые от нас не зависят, зато мы зависим от них. Может, это излишне громко и пафосно звучит. Но так оно и есть.
И может быть, я тоже по какой–нибудь не зависимой от меня справедливости простаиваю свои дни на улице, донашивая, между прочим, тот костюм, который отказывался носить, работая в вузе советских времен. Не скажу, что в любую погоду я выхожу и стою на улице — в дождь, снег и ветер ничего выстоять невозможно, стой хоть на коленях, хоть на голове. Никто ничего в таких погодных условиях не покупает, — но, невзирая на время года и, значит, несмотря на температуру окружающей среды, стою на своем посту как штык, без чувств и ощущений. Или нет, не совсем без ощущений. Одно более или менее сильное чувство я все же испытываю: я стою и торжественно ощущаю нехватку любви к себе. Как извне, так и изнутри. И, возможно, мне определено такое легкое поучительное наказание — за то, что не напрягся в нужный критический момент, не мобилизовал всего себя без остатка, не рыл носом землю и не стал тем, кем было положено и кем мог я, наверное, стать. Не напрасно же мне крупно повезло, когда я ушел из строительного вуза по причине нелюбви к костюму и галстуку. Или все же напрасно?
Именно тогда, под воздействием свалившихся на нас сумасшедших свобод, были напечатаны мои так называемые рассказы и повести, которые я писал неясно как и почему, и неизвестно для кого и чего. Во всяком случае, я писал их не для того, чтобы печатать, да еще в лучших журналах города–героя Москвы — тогдашней нашей столицы — миллионными тиражами. Возникало у меня время от времени такое желание — авторучкой что–то писать, и я писал ею, что писалось само собой, втайне, без свидетелей, удовлетворяя свое желание, казавшееся мне, кстати, почти физиологическим и почти постыдным. Потом желание ослабевало и исчезало, и я ничего не писал до следующего внезапного приступа.
А тут, значит, все вместе обрушилось на мою голову. И безграничные общественные свободы, и уход с работы, и конец зарплаты соответственно. Вот я и отправил сдуру написанное по почте. В смутной и слабой надежде заработать денег. Для начала — маленькую порцию в журнал “Огонек” — прожектор перестройки. Решив — отправлять так отправлять, а не мелочиться.
Напечатали всю мою заказную бандероль через три недели после того, как получили. При этом назвали меня — ни больше ни меньше — учеником Зощенко, Бабеля и Платонова. Скорей всего — от неожиданности моего появления и щедрости душевной. И за два с небольшим года я опубликовал все, что написал от нечего делать лет за пятнадцать, плюс к этому съездил на фестиваль новой русской литературы в Берлин, повещал из Москвы через Мюнхен по радио “Свобода” и получил незначительную литпремию в валюте. И все. Писать я перестал. Абсолютно и окончательно. С момента первой публикации я не написал ни одной страницы, ни одной строчки. Ни хорошей, ни плохой — никакой. Я просто не мог себе представить, о чем бы таком еще написать, а прочтя как–то свои рассказы, я не почувствовал, что они мои. Это были вполне чужие, не знакомые мне тексты. И никакого отклика во мне и никакой гордости за себя — их написавшего — я не ощутил, притом, что ощутить честно старался и пробовал, и даже безрезультатно себя уговаривал— ощутить.
С год мои литпроизведения и литуспехи еще повспоминали во всяких обзорах и статьях, а потом, понятное дело, забыли о моем лишнем для литературы существовании навсегда. Почему так произошло, зачем мне были даны какие–то способности и возможности, я так и не понял. А даны же они явно были. Если судить по реакции специалистов от литпроцесса. Я думаю, они мне по ошибке перепали. Вместо кого–то другого. А потом тот, кто ошибся, ошибку свою обнаружил, признал, осознал и исправил не словом, но делом.
В общем, удача еще, что человек я неприхотливый и нетщеславный. И вместо того, чтобы страдать, и мучить себя, и пить по поводу горя водку, я стал производить всяческую халтуру — что–то такое оформлять, что–то рисовать и писать красками — то есть я выполнял работу художника–оформителя везде, где только она подворачивалась, — в том числе и в частной фирме “Последний путь”. А теперь, как уже было сказано, я стою на улице в сквере. И мне открыто завидует мой бывший декан. Приходит ко мне и завидует. Потому что ему теперь зарплату не платят месяцами и полугодиями, а я, производя разные побрякушки, продаю их за наличные деньги в качестве изделий народного промысла — выдавая за предметы роскоши первой необходимости. Врать, что их очень хорошо покупают люди, я не буду, но и сказать, что не покупают, — тоже не могу. Как–то же я на это живу. Как живу — вопрос отдельно стоящий. И, думаю, от многого зависящий.
Я, если брать за основу народную древнюю мудрость, вообще живу зря и напрасно. У меня — куда ни кинь, всюду “не”. Сына я не родил — раз, дерева не посадил — два, дома не построил — три. И если дерево еще можно при большом желании где–то взять и где–то посадить, то дом мне не построить никогда и ни за что. Я всю жизнь так и проживу в квартире, полученной моими родителями на социалистическом производстве давным–давно в порядке общей очереди. Уже потому проживу, что никакой дом мне не нужен и квартира меня вполне устраивает по всем показателям. Разве что меня не вполне устраивают муравьи. Которые живут вместе со мной в квартире, разрушая ее изнутри, поедая клей под кафелем и обоями и все съестное — тоже медленно поедая. Но победить их невозможно. Дом у нас никитских времен, населенный в основном ветхими, отживающими людьми и этими самыми мелкими рыжими непобедимыми муравьями. Вернее, наоборот. Муравьями и людьми. Людей в доме живет не так уж много, а муравьям — несть, как говорится, числа и счету. И они имеют возможность переползать из квартиры в квартиру по щелям между панелями и по вентиляционным ходам. А старые жильцы к муравьям привыкли и притерпелись, и уже не обращают внимания на то, что муравьи живут и в хлебе, и в сахаре, и в холодильнике, и везде. Они говорят — это ж не тараканы и не клопы, а всего лишь муравьи. Причем мелкие, незначительные и очень трудолюбивые. Так что пока не произойдет в нашем доме естественная смена поколений, муравьи будут в нем жить и здравствовать. Да и когда произойдет — тоже, наверное, будут. Чтобы от них избавиться, нужно их травить, и травить организованно — одновременно во всех квартирах без исключения, а это вряд ли возможно. У всех людей своя жизнь и свои интересы в каждый отдельный момент времени. И эти интересы почти никогда не совпадают, а наоборот, лежа в разных плоскостях, почти во всем расходятся. Что же говорить о чужих незнакомых людях, когда интересы расходятся у родных? У мужей и жен, у матерей и детей, а также у прочих единокровных родственников, как близких, так и далеких. И в этом — в расхождении интересов — причина всех размолвок, ссор и разводов. Ну, или не всех, а большинства. Размолвки бывают и по воле чувств, и по глупости, и по вышеупомянутой стервозности характеров. И даже от неодолимой, всепобеждающей скуки, незаметно переходящей в тоску.
С ней у меня все произошло по воле чувств. Хотя и без стервозности тоже не обошлось. Но женщина, совсем, напрочь лишенная стервозности, — это, на мой взгляд, ошибка природы и вообще не женщина, а ее худшая половина. Потому что в легкой женской стервозности (я отдельно подчеркиваю — в легкой) всегда есть зерно, есть нечто. И это нечто влечет нас и провоцирует бог знает на какие поступки и подвиги. Подвиги, конечно, в больших кавычках. Если б я был каким–нибудь известным поэтом и композитором или, допустим, песенником, я бы написал “Оду к стервозности”. По аналогии с “Одой к радости”. Чтоб ее исполняли на праздничных концертах, посвященных Восьмому марта и другим знаменательным датам нашей общественной жизни. Я думаю, ее могли бы исполнять даже Паваротти с Доминго и Карерасом в своих классических уличных супер–шоу под открытым небом. Независимо от страны пребывания и состава публики. Эта ода была бы близка и понятна всем людям земного шара — хоть мужчинам, хоть женщинам. Детям только была бы она непонятна, но у детей, как известно, все еще впереди. Если они — дети— есть. Если их родили, и они живут.
Я вот, к примеру, никого не родил. Как уже было сказано раньше и выше, и неоднократно. А она — родила. Причем родила, по–моему, мне назло. В пику. Но может, мне так казалось. Я же наблюдал все это со стороны, в качестве незаинтересованного лица. И, наверно, мысль о том, что все делается мне назло, то есть — как ни крути — из–за меня, тешила мое мужское, обостренное в те годы самолюбие. Я еще помню, не уставая, повторял в уме широко известную банальность — что сделанное назло другим — это всегда назло себе, и повторял с некоторым даже сладострастием, ликуя. Да, это выглядит неумно, особенно теперь, в воспоминаниях у парадного выхода из магазина “Каравай”, но мужчины не только во влюбленном, они и в брошенном состоянии никогда не бывают умными. Это невзирая на то, что они могли быть вполне даже умными раньше, до того и от самого своего рождения.
А она меня именно бросила. Здесь точнее и сказать нельзя. Как это ни прискорбно звучит. И была она первой в моей жизни бросившей меня женщиной, что и сделало из меня мужчину. Выходит, она стала для меня чем–то вроде армии. Говорят же, что армия из юношей делает мужчин. А из меня мужчину вместо армии сделала она. Если, конечно, сделала.
Сначала–то она меня нашла (хоть и не искала), а потом, как нашла, так и бросила. Я думаю, она хотела посмотреть, как я буду на это реагировать. Я же не реагировал никак. Чего–то мне не хотелось реагировать. Ну, настроение сложилось такое и состояние души. Бесчувственное, невосприимчивое к боли. Я все больше волновался — не случилось ли чего с ней. Она же мне не говорила, где и как проживала свои дни и ночи. Не говорила, вызывая меня на то, чтобы я у нее спрашивал и допытывался. Но я не спрашивал и не допытывался. Ждал ее— и все. Когда ждал — да, волновался и чуть ли не молился Богу — чтоб все обошлось, и она пришла целой и невредимой. А когда она приходила — сразу успокаивался и со спокойной совестью засыпал. Наверно, это злило ее больше всего, и она называла меня бесчувственным бревном. А я говорил: “Я чувственное бревно”,— и мои слова злили ее еще больше.
Я не хотел ее злить этими своими словами. Но если бы я нашел другие слова или молчал, обходясь без них, — эффект был бы тот же. Здесь суть содержалась не в словах и не в молчании. В таких ситуациях все бесполезно. Это известно давно. Такие ситуации на шахматном языке называются патовыми. И выхода из них нет. В смысле выход есть только один. Прекратить. По договоренности, то бишь по–человечески. Но прекратить не всегда получается, мы прекратить не смогли. И продолжали. Сначала оба. И как–то по–идиотски. Она, к примеру, не вытирала пыль с мебели до тех пор, пока телевизор нельзя было смотреть, пока пыльный слой не скрывал под собой все, что делалось на экране.
Я плохо переношу пыль, у меня на пыль аллергия, в пыли я чихаю и плачу. Но я ничего ей не говорил и сам не прикасался к тряпке. Более того, я не ремонтировал сломавшийся бачок в туалете. Вентиль закрыл— и все. И воду в унитаз мы лили из цинкового ведра. Она тоже ничего не говорила мне и не требовала быть хозяином и настоящим мужчиной и принять соответствующие ситуации меры. Так мы воевали с ней, ведя скрытые невидимые сражения. Воевали не на жизнь, и не на смерть, и даже не до победного конца. Потом я сдался, тихо капитулировал и перестал обращать внимание на все. А она — нет, она продолжала свою войну в одиночку. До тех пор продолжала, пока не нажила себе головную боль в виде беременности. А нажив, в один день успокоилась на достигнутом, собралась и исчезла, когда меня не было дома. Соседи с удовольствием и подробностями мне рассказали, что она с каким–то низким черным человеком приехала на автобусе, загрузила туда чемоданы, швейную машинку и уехала. Машинку, сказали соседи, грузить было труднее всего — в половинку автобусной двери она не влезала, и ее, чтобы впихнуть в салон, пришлось пересаживать через никелированный поручень, разделяющий дверь на две равные части. Машинка, надо сказать, была не из легких — с электрическим приводом и тумбой из настоящего дерева. Такие машинки назывались когда–то стационарными, а как они называются сейчас, я понятия не имею.
Она, естественно, участия в погрузке не принимала, и ее низкорослому похитителю пришлось туго.
Я пришел буквально через полчаса после того, как они уехали, и еще застал следы от их ног и от развернувшегося в тесном дворе автобуса — потому что накануне ночью выпал тяжелый мартовский снег. Он лежал весь следующий день до вечера, а вечером он растаял и стек со двора ручьями.
Конечно, ничего хорошего из всего этого приключения произойти не могло. И не произошло. Сколько–то она пожила со своим этим низким–черным, а потом ушла. Ушла, даже не дождавшись родов. Сказала: “Надоел”, — и ушла. С животом и головокружением, чувствуя постоянную тошноту и время от времени поблевывая в самых неожиданных, не отведенных для этого дела местах.
Но у нее все сложилось хорошо. В самом конце концов. Она родила нормального, чуть мелковатого парня, после чего вышла замуж за первого встречного мужчину средних лет. Чтобы не жить одной. В ее положении одинокая жизнь — это была бы жизнь без страховки, эквилибристика с ребенком на руках.
Все это мне рассказала года через полтора после событий наша общая знакомая, которая и стала на какое–то время моей следующей то ли женой, то ли любовницей, то ли подругой дней моих суровых.
И было это не просто давно, было это очень давно.
Потом время от времени до меня доходили еще какие–то отрывочные и не очень вразумительные сведения о ней и о ее бурной кипучей жизнедеятельности. Иногда они непосредственно граничили с фантастикой. Так, мне вдруг рассказали, что ее показывали по телевизору в качестве хозяйки домашнего гадюшника. То есть она дома в каких–то спецаквариумах держала самых всевозможных пресмыкающихся гадов — от змей и удавов до ящериц, игуан и варанов. Где она взяла этот зверинец, не сообщалось, сообщалось только, что удав съедает живую крысу в неделю, и купить ее можно на птичьем рынке за трешку.
Потом я узнал, что у нее произошел жестокий роман с известным московским артистом. Будто бы он приезжал к нам на гастроли и увидел ее. После чего она бросила все и уехала к нему, потом он бросил все и приехал к ней. А потом он почему–то опять уехал, а она почему–то осталась.
Ну и так далее и тому подобное. Я то что–нибудь узнавал о ней совершенно случайно, то годы проходили один за другим без малейшего о ней слуху.
Как живет она сегодня, я не имел никакого представления, кроме общего. В смысле, я представлял, что как–то она живет, раз покупает хлеб и другую еду в центральном хлебном магазине города, но и только. И еще я почувствовал слишком остро, что ли, наше с ней пересечение. Единственное пересечение с тех самых пор. Это бывает — что люди живут где–то поблизости, но в разных измерениях. И могут не видеть друг друга годами, а могут и всю жизнь — от ее начала до ее конца. Мы друг друга не видели, и я понимал или, скорее, чувствовал, что вот сейчас она поправит свои покупки в сумке, уложит их так, чтоб было удобнее идти, выйдет из магазина и уйдет в свое измерение, оставив меня в моем. Может быть, навсегда. И казалось бы, мне нет и не должно быть до этого никакого дела — навсегда, не навсегда, — но так только казалось. Дело мне какое–то было. Я еще не очень осознавал, какое именно дело, но уже осознавал, что оно есть и что я сейчас пойду к выходу так, чтобы столкнуться с нею в дверях. В дверях она не сможет сделать вид, что не узнала меня, не сможет из–за одной только неожиданности столкновения. Почему она должна делать вид и меня не узнавать, мне и самому было неясно. Я ничего больше не стал додумывать, тем более я все равно уже действовал.
Мое тело собралось и начало отрываться от стены, чтобы принять вертикальное положение, изготовиться к движению — и начать двигаться в тот момент, когда начнет двигаться она. И перехватить ее точно в дверном проеме, успев чуть раньше толкнуть старую тяжелую дверь. Дверь притянута металлической жесткой пружиной. Поэтому от толчка моего отворится не полностью, а градусов на шестьдесят и, замерев в таком положении на секунду, пойдет обратно. И я, и она инстинктивно придержим ее согнутыми в локтях руками, коротко прижмемся друг к другу и выскользнем из–под захлопывающейся двери на проспект, в сквер и в снег. Выскользнем вместе, плечом к плечу, и там, на улице, она вынуждена будет заговорить со мной. Ей некуда будет от этого деться. И мне — некуда.
О чем мы будем с ней говорить, я не знал, не предполагал и не думал. Обычно после многих лет порознь, чтобы пообщаться и исчерпать интерес друг к другу до дна, хватает двух минут чистого времени. Весь разговор сводится к вопросу “как жизнь?” и ответу “нормально”. Иногда минут пять уходит еще на “а помнишь?” И это почти естественно. Потому что ну не рассказывать же случайно встреченному и давно уже чужому человеку всю свою дурацкую скучную жизнь. Хотя и такой рассказ вполне укладывается минут в пятнадцать. Это максимум. Все, кому приходилось писать автобиографию, со мной согласятся. Редко она требует двух страниц. Обычно укладывается в одну. Сколько бы вы ни жили — хоть пятьдесят лет, хоть семьдесят. Наверно, главные события в жизни — это те, которые остаются между строк, и между слов, и вне биографии. И вот если начать рассказывать о них, не хватит никакого времени — на рассказ и переживания уйдет его столько же, сколько ушло на проживание. Значит, придется прожить все повторно. Что не в наших скромных силах — жизнь, как известно, дается человеку один раз. И, к сожалению, непонятно — зачем.
Что–то долго она роется в своей сумке. Роется на весу. Нет бы подойти к специальному столу и сделать это с удобствами. Она всегда все делала неудобно. Вернее, неудобно, с точки зрения других. Ей–то именно так и было удобнее всего.
Интересно, долго она еще будет копаться? Ну вот. Этого следовало ожидать. К ней подошел штатный “каравайный” глухонемой. Ткнул ее сзади в плечо. Она обернулась, и он, с размахом перекрестившись, протянул к ней руку ладонью вверх. И замычал. Я этого глухонемого знаю давно и давно раскусил его как облупленного. На вид ему лет тридцать, у него красная крепкая морда, мелкие глаза и короткие, выше щиколоток, брюки. Обычно он подходит к очереди с тылу, толкает людей в спину и мычит с протянутой рукой. Наглядно демонстрируя, какой он глухонемой и несчастный.
Я ему сразу сказал:
— Вали. С такой рожей денег не просят, — и показал руками, какая собственно у него рожа — обозначил, так сказать, размер.
А как–то зашел в пустой магазин — было пасмурное скучное воскресенье, и народ справедливо отдыхал по домам, а не по магазинам шастал — глухонемой стоит и спрашивает у продавщицы, не отрежет ли она небольшой кусок от большой горбуши. Я хмыкнул и пошел покупать что–то в колбасном отделе. И тут меня толкают в плечо. Поворачиваюсь — он. Перекрестился, протянул руку и мычит. Я ему говорю:
— Ты ж только что у продавщицы про горбушу спрашивал.
И он ответил мне прямо по анекдоту:
— А что, уже и спросить нельзя?
Но она, видно, ничего этого не знает и выскребает из кармана мелочь.
Интересно, почему я до сих пор думаю о ней без имени? Думаю, все дело в том, что я о ней думаю, а не говорю. А думать нужно краткими мыслями, мыслями, способными мелькать, а не тянуться. Имя же у нее длинное, и ни в одну мысль его не поместить — Анастасия. Можно, конечно, заменить его на обиходное и упрощенное Настя, только Настей ее никто никогда не называл. И я не называл. Не вязалось с ней имя Настя. Ни с обликом не вязалось, ни с характером, ни с чем. Кроме того, она этого не любила. Когда кто–нибудь звал ее “Настя”, она спрашивала: “На что, на что?” И ставила человека в неловкое положение. Не каждый же понимал, что она просто разложила свое имя на составляющие, сделав из “на” предлог, а из остатка — слово–урод “стя”. Ее и вообще понимал не каждый. Потому что не каждый может понять то, что понять невозможно, да и не нужно. Анастасию нужно было не понимать, а принимать — как таблетку. Ну, или не принимать. Сама она тоже редко пыталась в чем–нибудь разобраться, что–нибудь досконально понять при помощи умственного труда. Она тоже или принимала, или нет. А чаще — сначала принимала, а потом не принимала. В зависимости от обстоятельств. Так было со мной. Это несмотря на то, что я принимал ее безоговорочно во всех видах и формах, с головы до пят. И не потому, что она была в моем вкусе— не было у меня тогда никакого вкуса, — и не от безумной влюбленности в Анастасию. Хотя влюблен я был не на шутку. Очевидно, я чувствовал, что Анастасия — единственная женщина, с которой я мог прожить всю жизнь целиком. Если бы могла она. Но она не могла. Или не хотела. Или хотела, но ей попала шлея под хвост. И она — Анастасия, не шлея — пошла вразнос. Понятно, что, когда такая женщина идет вразнос, находиться вблизи нее опасно для здоровья. И для жизни — тоже опасно. Во всяком случае, для спокойной жизни. Я могу это утверждать, поскольку находился.
Нет, когда было хорошо, с ней было очень хорошо. Было так хорошо, что даже не верилось, казалось, что так хорошо быть не может и не должно. Но когда стало плохо — то это было плохо. Плохо с большой буквы. Плохо во всех отношениях и со всех сторон. Кажется, я всерьез тогда подумывал о самоубийстве. Только не мог избрать достойный меня способ. Хотелось чего–нибудь поэстетичнее, покомфортабельнее и побезопаснее, а главное — чтобы бесследно, чтобы исчезнуть с лица земли— и все, с концами. Но оказалось, что самоубийство с такими повышенными требованиями — не слишком простая штука. Духовка исключалась, на воздух мог взлететь весь дом, и потом обязательно последовала бы волокита с судмедэкспертизой, моргом и запоздалыми похоронами. О вешаться не могло быть и речи — я не хотел мучиться, задыхаясь, не хотел выглядеть после смерти уродом с синим вывалившимся языком и мокрыми штанами. Оставалось застрелиться. И не просто как–нибудь застрелиться, а на мосту, предварительно привязав к поясу гирю и повиснув за перилами.
Это я хорошо придумал — гиря пудовая для физзарядки у меня имелась,— неясно только, где в те годы можно было взять пистолет (лучше — с глушителем) и как протащить до середины моста, мимо круглосуточного поста ГАИ, гирю. Днем человек, идущий с гирей по мосту, бросается в глаза — всем же ясно, что с гирей нормальные люди через двухкилометровый мост не ходят, а ездят как минимум в троллейбусе, — а ночью он и подавно бросается в глаза, ночью движение слабое, и гаишникам делать нечего. Они элементарно заметили бы самоубийцу, пресекли преступную попытку суицида и ко всему еще нашли бы при обыске карманов пистолет. Обеспечив мне серьезные и продолжительные неприятности вплоть до уголовной ответственности. Можно было, конечно, застрелившись, топиться и не с моста, а, допустим, с лодки. Но не покупать же для такой одноразовой цели лодку. Для такой цели пришлось бы лодку украсть. Чего я не умел, не умею и не хочу. Потому что, если бы захотел, меня обязательно поймали б и обязательно посадили.
Короче говоря, все эти самоубийственные мысли были похожи на раздумья бедной Лизы о смерти ее неродившегося ребенка и кажутся сегодня вполне юношескими и смешными. А тогда почему–то не казались. Мне — не казались. Другим — не знаю. За других я не ответчик. У других бытует мнение, что мысли о самоубийстве — это как онанизм или стихи: в юности все поголовно ими грешат и страдают, а к зрелости все у всех благополучно проходит. Проходит вместе с прыщами и метаниями в поисках смысла жизни. Мол, человек понимает, что никто уже не заставит его писать сочинение на эту паршивую неподъемную тему, и начинает жить спокойно и размеренно. То есть скучно.
С другой стороны, а кто сказал, что жить нужно веселясь или веселиться живя? Никто этого никому и никогда не говорил. Без скуки жить нельзя на свете. Нельзя. Но иногда очень хочется. Так как скуки в жизни обычно больше, чем самой жизни. Особенно в так называемом зрелом застойном возрасте.
Зато зрелый человек живет осознанно. И в эти зрелые, осознанные годы он делает ошибки и глупости, но уже как исключение из правила, а не как правило. Другими словами, он делает их намного реже. Вспоминая о том, что делал когда–то их часто и густо, с удовольствием и теплыми сильными чувствами. Не знаю, почему, но ошибки — и в частности ошибки молодости — вспоминаются впоследствии именно с удовольствием. Правильные и положительные поступки остаются где–то на дне памяти, в забвении, а ошибки — нет. Ошибки греют нам душу и скрашивают серые трудовые будни. У меня есть знакомый, который летом работает в нашем сквере. Он пасет там, в самом центре города, свою черно–белую козу, на глазах у всех желающих ее доит и продает только что надоенное козье молоко жаждущим. Да. Так если бы вы видели, с какой нежностью и теплотой он вспоминает о первом своем подростковом триппере! У него даже глаза увлажняются от чувств и приятных воспоминаний. Он в эти минуты забывает о своей кормилице–козе и о ее доении и лишь задумчиво курит, повторяя одно и то же: “Какая была женщина! Сейчас таких женщин не делают — сняты с производства”. А вот о том, как он с отличием учился в вечернем университете марксизма–ленинизма, мой знакомый не вспоминает никогда. Хотя нет, вспоминает. Когда выпьет лишнего и его тошнит.
К слову сказать, меня тоже сейчас начало поташнивать. Похоже, я при виде Анастасии излишне перевозбудился и переволновался. Что ни говори, а она всегда меня волновала и перевозбуждала. Сейчас — тоже. По всем, как говорится, правилам. А я уже думал, что меня никто не волнует. Нет, не вообще меня не волнуют женщины, а не волнуют по–новому и по–особенному. Волнение есть, но оно знакомое до всех своих мелочей и оттенков. И раз ты знаешь, как именно будешь волноваться в следующую секунду или минуту — это уже не волнение. Или волнение наполовину, без которого легко можно в жизни обойтись. От такого волнения и отказаться не грех. Может быть, не самому, я сам вряд ли от него откажусь, как и вообще ни от чего сам не отказываюсь, но если оно исчезнет естественным путем — страдать не буду. По присказке: “Стал импотентом — и как гора с плеч”.
Но сейчас не хотел бы я оказаться этим самым. Потому что уж слишком хотел совершенно противоположного. Так слишком, что даже до неприличия. Хорошо еще, на мне пальто свободного кроя надето. Я и не припомню, когда мой организм так буйно и непосредственно реагировал на особь противоположного пола. В школе, по–моему, последний раз. В десятом классе. Там тяжелый случай был, поэтому и памятный. Организм–то на мою соседку по парте отреагировал, когда я руку ей на колено положил, а химичка меня отвечать и вызвала. Дело, между прочим, происходило весной (+20о), перед окончанием учебного года, и отказаться выйти к доске я никак не мог. Мне не нужна была двойка, а нужна была четверка или пятерка. Я самоотверженно боролся до конца — приподнявшись, спросил: “Отвечать с места?” “Почему это с места?— спросила и Неля Ивановна. — Иди к доске”.
Как я отвечал — уже не помню. Но как шел сначала по проходу прямо на нее — Неля Ивановна стояла именно в проходе, — как поворачивался лицом (если так можно выразиться) ко всему классу и как стоял перед ним не прикрытый ничем, кроме легких полусинтетических брючек — помню до мельчайших подробностей. Помню даже, как тонко сострил ныне давно покойный Сережа Колбасенко. Он сказал: “Неля Ивановна, а может, вместо химии анатомией займемся?” Химичка у нас по совместительству была и анатомичкой.
Еще я помню, с Анастасией мне было хорошо спать. Именно спать. И просыпаться. Особенно — просыпаться. Не с каждой женщиной получаешь удовольствие от того, что рядом с ней засыпаешь, спишь и просыпаешься.
А Сережу Колбасенко убили. Он возвращался откуда–то с выпивки, и его зарезали во дворе собственного дома. Вынули полупустой кошелек и посадили на скамейку умирать. Он был высокий и широкоплечий, бывший борец. Видимо, с ним даже и не пытались драться. Посмотрели — шкаф шкафом, сунули нож— и все, чтоб без лишних хлопот. У нас лишних хлопот не любят. И тех, с кем могут эти лишние хлопоты возникнуть, — тоже терпеть не могут. И не терпят. Иногда, правда, любят — но не терпят.
Анастасия не поняла, что я готов был и любить, и терпеть ее. Не поняла, что это бывает, конечно, но очень нечасто. То есть она этого еще не знала. Возможно, она знает это теперь. Но может быть, и не знает. Или ей это не нужно. Ей нужно самой любить и самой терпеть. Поскольку характер у нее активный. Это мягко говоря.
Естественно, обо всем этом я сужу в прошедшем времени. Так было когда–то. Годы и годы назад. Возможно, с течением лет Анастасия изменилась и стала другой до неузнаваемости. С кем не бывает. Как говорится, все живет, все изменяется. А мы этого не замечаем. В особенности не замечаем, как живет. Кажется, и не жил ты — так, чтоб уж очень, и времени прошло совсем немного. На самом деле прошло столько, что и произнести страшно. Похоже, это с возрастом у человека меняется восприятие времени. У меня чувство, что прошлая пятница была ужасно давно и что неделя тянулась бесконечно. Я даже не могу вспомнить, что я в эту самую прошлую пятницу делал. Зато мне кажется, будто институт я закончил совсем недавно. Ну, может, лет семь назад. И будто Анастасия ушла от меня только что — тоже мне кажется. Я могу это опровергнуть простыми арифметическими расчетами, но делать этого не хочу. Мне лень производить простые арифметические расчеты. И незачем мне их производить. И нельзя. Пока буду считать, Анастасия опять уйдет. Уйдет не от меня, а из магазина “Каравай”, и я буду об этом жалеть. Почему буду жалеть, не знаю, но знаю, что жалеть буду.
Наконец, она разобралась со своей сумкой и с продуктами, в нее сваленными. Наконец разогнулась и двинулась к двери. Я двинулся следом, но поторопился и чуть не толкнул ее в спину. И все–таки не толкнул. Преодолел силу инерции и в нужный момент стал обходить Анастасию слева. В дверях мы оказались вместе — в точности так, как было мною задумано. Она протянула руку вперед, чтобы толкнуть дверь. Я успел сделать это раньше — рука у меня длиннее. Дверь пошла вперед–вправо, открылась градусов на шестьдесят, замерла и поехала вслед за сжимающейся пружиной обратно. И я, и Анастасия подняли правые руки, согнутые в локтях, и подставили их под закрывающуюся дверь. Невольно мы прижались друг к другу и, стиснутые проемом, вышли на свет, на снег, на свободу. Мы даже не вышли, а вывалились из тесного проема. Вывалились, остановились и вздохнули. Анастасия оказалась чуть впереди, на полкорпуса. Но и вполоборота. Так что не заметить меня боковым, периферийным зрением она никак не могла. И заметила. И обернулась совсем. И ее лицо качнулось у моего. Качнулось и замерло. Я бы сказал— замерло в удивленной позе. Если, конечно, лицо может принимать позы. А оно может. Почему бы ему не мочь? Тело же позы принимает. Чем лицо хуже тела?
Так вот лицо Анастасии сначала замерло, потом напряглось. Потом оно сказало “о Господи”, потом стало никаким. И сквозь него проступил возраст. Сейчас было видно, что Анастасии далеко–далеко за тридцать. Так далеко, что сороковник уже на носу. Но всего через секунду никакого возраста опять видно не было, Анастасия его спрятала, запихнула куда–то — подальше, поглубже, не знаю, куда. Знаю, что запихнула.
И она сказала:
— Ну, у тебя и вид.
— Я мог бы сказать “взаимно”, — сказал я, — но не скажу. Да и ты могла бы начать с чего–нибудь более приятного.
— А чем тебе не нравится мой вид? — сказала Анастасия.
— Как раз нравится, — сказал я.
— Ты серьезно? — Анастасия насторожилась в ожидании подвоха.
— Расслабься, — сказал я, — подвоха не будет. И вообще, специалист по подвохам, кажется, не я.
— Не устраивай мне сцен, — сказала Анастасия.
На это я не нашел, что ответить. Я остановился и посмотрел на нее сбоку.
— И нечего на меня смотреть, — сказала Анастасия. — Лучше бы помог нести сумку. Пожилой женщине.
Я взял у нее сумку и сказал:
— Ты совершенно не изменилась.
— Ну да, — сказала Анастасия. — Такая же дрянь, как была. — И еще сказала: — Это у меня врожденное. Из поколения в поколение передавалось. Веками.
Какое–то время шли молча. Я думал о том, что мой товар может остаться без присмотра. И коллеги на меня обидятся. Ушел греться и исчез навсегда.
— Ты не постоишь здесь минуты три? — спросил я у Анастасии.
— Зачем? — спросила Анастасия у меня.
— Постой, — сказал я. — Будь человеком.
— Ладно, — сказала Анастасия. — Буду. Только недолго.
— Что недолго?
— Постою недолго.
Я не отдал ей сумку — на всякий случай — и побежал обратно, в сквер. Конечно, захоти она уйти, потеря сумки ее не остановит. Но так мне было спокойнее. Так в моих руках был хоть какой–то залог успеха. Пусть всего лишь продуктовый.
В сквере у меня сразу же спросили, куда я подевался. Они были недовольны мною. Им тоже хотелось погреться. И они ждали, чтобы я их сменил на легком, но все же морозе.
А я сказал:
— У меня непредвиденные обстоятельства. Посторожите товар. Если что.
— Обстоятельства всегда непредвиденные, — сказали мне в спину. Но я не обернулся. Я наоборот — побежал. Не по–настоящему, а трусцой. В смысле, не слишком быстро.
Анастасия стояла там, где я ее оставил.
— Вечно ты заставляешь себя ждать, — сказала она.
— Я не заставляю. Я тебя попросил.
Мы пошли по тротуару, свернули с проспекта.
— Слушай, — сказала Анастасия, — по–моему, мы поругались.
— Тебе показалось, — сказал я.
— Ты уверен? — сказала она.
И я ответил:
— С тобой ни в чем нельзя быть уверенным.
А она сказала:
— Это точно. — И сказала: — Только не надо спрашивать, как я живу, с кем я живу, зачем и почему я живу.
— А где ты живешь — спросить можно?
— В гости напрашиваешься?
Нет, Анастасия все–таки хорошо меня знала. Давно, но хорошо.
— Напрашиваюсь.
Она подумала на ходу и сказала:
— Мне это не нравится.
А я сказал:
— Почему?
В общем, наверно, она поняла, что легко от меня не отделаться, и пошла, указывая дорогу, к месту своего постоянного проживания. Я шел с нею, но держась чуть сзади, чтоб не попадаться Анастасии на глаза и не вызывать ее нежелательных мыслей и эмоций. Видимо, я чувствовал, что мне нужно попасть к ней в дом. Зачем, я еще не осмыслил. Скорее всего, хотел посмотреть и убедиться, что она тогда ушла от меня не зря, что выиграла от этого. Что — неважно, важно, что выиграла.
Квартира Анастасии показалась мне слишком большой. И не столько площадью, сколько объемом. Комнаты в высоту были больше, чем в ширину и в длину. Потому что жила Анастасия в старом доме, построенном в самом начале нашего старого века. Понятно, что перегородки внутри помещений представляли собой более поздние архитектурные излишества. Они остались от времени, когда модно было все отнимать и все делить. Вот тут и поделили огромные отнятые квартиры на несколько произвольных частей. Анастасии досталась не худшая часть. Даже если в квартире жила семья средних размеров.
Кстати, никаких следов других жильцов я нигде не заметил. А уж следов мужчины — точно. Ни туфель в прихожей, ни пальто на вешалке, ни бритвы в ванной (это я выяснил чуть позже). Вернее, бритва была, но, по некоторым особым приметам, ею брили ноги и подмышки.
Анастасия, отперев дверь и сказав мне “входи”, куда–то исчезла. И ее не было минут пять. Потом она появилась и сказала:
— Зачем ты оставил сумку в коридоре? Отнеси ее в кухню.
Я сходил в коридор и взял оставленную сумку. Сейчас она показалась мне тяжелой.
— На неделю продуктов купила? — сказал я.
— Завтра все съедят, — сказала Анастасия. И сказала: — Завтра у меня праздник. Сын приведет беременную невесту со мной знакомить.
— Выходит, ты скоро бабушкой станешь?
— А ты? — сказала Анастасия. — На себя посмотри.
— Я и отцом–то не стал, — сказал я. — И наверно, уже не стану.
Анастасия никак не отреагировала на мое сообщение. Хотя могла бы. А я про себя отметил: она сказала “со мной”, а не “с нами”.
— Ты что, опять не замужем?
— Ага, — сказала Анастасия. — Я опять старая дева. — Потом она вынула из своей сумки какой–то пакет и сказала: — Слушай, зачем ты ко мне притащился?
— Уйти? — сказал я.
— Уйди, — сказала Анастасия. — Или нет. Останься. Только не лезь ко мне в душу.
— А куда лезть?
Вопрос я задал так, по ходу дела. Никуда я лезть не собирался. А тем более в душу. Такой привычки у меня вообще никогда не было — по чужим душам лазать. Я и по своей–то лазал не слишком. Считая, что потемки — не только чужая душа, но и своя. Своя бывает еще темнее чужой. И довольно часто бывает. А я темноты не люблю. Я ее боюсь с детства.
И потемочность моей души подтвердилась еще один, лишний раз. Я же действительно никуда не собирался лезть. И все–таки полез.
— Сказать, зачем я пошел за тобой? — полез я.
Анастасия задумалась, наверно, решая, нужно ей это знать или не нужно, и решила:
— Скажи.
— Ты меня взволновала.
— В каком смысле?
— В том.
Наконец Анастасия посмотрела на меня с интересом. Кажется — неподдельным.
— Ух ты, — сказала она и посмотрела на меня внимательно. И даже не внимательно, а пристально.
Дальше все произошло со скоростью звука. Хотя и в полной тишине. Без слов. Так, кстати, когда–то подписывали юмористические рисунки, не требующие подписи. Зачем надо было их подписывать — раз они этого не требовали— непонятно. И зачем Анастасия сделала то, что сделала — тоже непонятно. Поэтому я спросил:
— Зачем?
— Хам, — сказала Анастасия и снова занялась мною.
“Может, она просто по мужику соскучилась, по любому мужику — а не по мне”, — подумал я, но думать так не хотелось, было не с руки, и через секунду я уже не думал никак.
— Который час? — совершенно не вовремя и не к месту сказала Анастасия. Я встал, подошел к столу и посмотрел на будильник.
— Три пятнадцать.
— Пора и честь знать, — Анастасия вздохнула и длинно, сверху донизу, потянулась.
— Я знаю, — сказал я.
Мы сходили по очереди в ванную, по очереди оделись.
— Ну, давай, — сказала Анастасия.
Я пошел к двери.
— Ты вот что, — Анастасия подошла поближе и ткнулась мне носом в шею. — Ты забудь все это. На всякий случай.
— Почему? — сказал я.
— Мы же не дети, — сказала она. — Я скоро бабушкой буду.
— И что?
— А то, — Анастасия отстранилась и отошла сначала на шаг, затем еще на шаг. — В нашем возрасте, Вовик, люди живут как живут. И меняют свою жизнь только в крайних, так называемых экстраординарных случаях. У тебя случай экстраординарный?
Я подумал, что у меня случай самый что ни на есть ординарный, и сказал:
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказала Анастасия.
А я сказал, что у нее есть шанс стать не только бабушкой, но и матерью, сделав заодно меня отцом, так как должен же в конце концов кто–то это сделать. После чего ушел.
Когда я пришел в сквер, народ уже собрал свои баулы. Зимой рано темнеет. А в темноте, ясное дело, никакой торговли быть не может. Даже Таня перебирается в это время туда, где есть электрический свет, — поближе к уличным фонарям. Она не любит этот момент, потому что здесь стоит среди приличных людей искусства, и сутенеры, которым независимая, как вся страна, Таня не платит, к ней не пристают. А не платит им Таня наотрез. Они говорят ей — убьем, а она им — вот убьете, тогда и заплачу. Вечером, в темноте, наступает их время. Но тут делать нечего, смена дня и ночи неизбежна, и, значит, неизбежно из темноты переползать под фонарь и стоять под ним в полном и опасном одиночестве. Тане, как никому другому, нужно показывать товар лицом. Хотя, в общем, не только им и не только ей.
— Мы уже думали, ты не придешь никогда, — сказали мои соседи по работе.
— Куда я денусь, — сказал я соседям и стал тоже собирать свои поделки в брезентовый просторный мешок.
Без меня ничего не продалось. Никак что–то спрос и предложение не могут уравновеситься — то спрос опережал предложение, теперь предложение оторвалось от спроса.
Домой пришел пешком. Не из экономии. А впрочем, и из нее тоже. Лифт опускался долго, откуда–то с самого верху. Я нажал на ручку двери и потянул ее на себя. Из лифта, почесываясь, вышла огромная черно–бурая дворняга. Картина получалась сюрреалистическая, поскольку в мозгу сразу возник вопрос, как она захлопнула за собой дверь и как нажала кнопку? Я попытался все это себе представить. Безуспешно.
Положив свой мешок у порога, я вошел в комнату. Жена молча сказала:
— Ничего?
— Почему ты всегда ждешь от меня худшего? — сказал я вслух, и она вышла из комнаты, бормоча что–то себе под нос. Видимо, распределяя оставшуюся у нее сумму денег на оставшиеся в месяце дни, часы и минуты. При этом она не знала и не задумывалась, сколько этих дней, часов и минут осталось не в месяце, а вообще. И что это за часы и минуты, какие они по качеству и составу, и что будет после них, после того, как они пройдут. Не понимала она, видно, что это “после” и есть самое настоящее будущее. Стоит только до него дожить. И тогда из сегодняшнего неведения и незнания легко может произойти нечто такое, чего все мы ждем не дождемся.
Но может и не произойти. Это уж — как повезет. Дело случая, провидения и Бог знает чего еще.
|
|