|
Юрий Давыдов
Бестселлер
Бестселлер
Юрий Давыдов
Книга вторая
Жил Сталин в Петрограде жильцом у Горской. Она, вдовея, словесности учила гимназистов. Роль секcуальности в аспекте социальной революции мной не изучена. Интересно вот что: какой должна быть женщина, чтоб и десяток лет спустя питал к ней чувства добрые товарищ Сталин?
Известно, доброта, как гений и злодейство и т.д. Однако вечны ль истины высокие и те, которых тьмы? Недавно в Петербурге, в филармонии исполнили в один светлейший майский вечер два “Реквиема” — Моцарта и Сальери. Само собой, успех имел Моцарт. Но зал восторженно и бурно отозвался и на сочинение Сальери. Смущенным, сумрачным ушел к себе на Мойку Александр Сергеевич.
Что делать? Отвергнуть преступление Антонио Сальери. Или признать совместность, отвергнутую Пушкиным. Я изнемог в гаданьях на кофейной гуще. Да и признал, что доброта, пусть единично–штучная, случалось, забредала в сталинскую душу. А почему бы нет? В конце концов, он на Антихриста не тянет.
Груб, властен и капризен? Все это замечали и без ленинского “завещанья”. А вот, мне кажется, не замечали ни чуткости к созвучиям, ни тревожно–впечатлительного обоняния, куреньем не отупленного, ни обаяния, внезапно, но не беспричинно возникающего.
Все это объявилось, когда ему в Кремле сказали: “Горская...”. А в Гори тетушка Нателла, не говоря ни слова, купила ему новые калоши взамен украденных, и он, семинарист, назвал ее вдовицей истинной и у нее отведал русских щей, приправленных горийским чесноком. В Кремле сказали: “Горская из Ленинграда...”, — ответил: “Пригласите”.
Она была прямой и сухопарой, прическа гладкая, в неяркой седине белел прямой пробор. Спросила, можно ль звать, как прежде, без отчества. Ответил, да, конечно, можно. Глаза — янтарь и черный ободок — светлели. Она спросила: “А щи по–прежнему?” Ответил весело: “Колбаски покрошить и чесночку добавить”. Она смеялась, он вытолкнул “хэ, хэ, хэ”, спросил с иронией: “Вдовица истинная ждет покровительства судьи?” (Тов. Сталин цитировал Евангелие от Луки: вдова просила о защите у судьи, который не боялся Бога, а людей нисколько не стыдился. Судья не отказал, но при условии, чтобы она уж больше ему не докучала.)
Иосиф ходил по кабинету. Горская, сидя в кресле, рассказывала. Дочь Наташа, она биолог, ну, совершенно аполитичная, а ее арестовали. Она, поймите вы, Иосиф, Наташа не умеет показывать напраслину и на друзей, и на знакомых; а эти люди лишили Наташеньку прогулок, передач. Он выслушал, сказал: “Попробуем помочь вдовице истинной, чтоб больше не докучала нашему Политбюро”. Зубы уже желтели от никотина, а ведь какие белые, белые были зубы. Сказал: “А вот сейчас все и решим” — и приказал какому–то сотруднику вызвать какого–нибудь руководящего сотрудника из ленинградского ОГПУ. Вызвали. Он, прикрывая рот ладонью, проговорил всего–то–навсего два, три слова. Горская расслышала: “И нэмэдлэнно”.
Она стала благодарить, всплакнула, он проводил ее до дверей, попрощался: “До свиданья. Не забывайте Иосифа”.
Не забывайте? Как его забудешь! Когда тов. Сталин убил тов. Кирова... Недавно по ТВ нам все до конца объяснил какой–то одуванчик в беретике, с гвоздичкою в руке: убил, мол, “в смысле классовой борьбы”, — тогда возникло в Ленинграде то, что называлось “кировским потоком”: ты каплей льешься с массами и в ссылку, и на пересылку. Горская, ее дочь подлежали остракизму. Она дала знать тов. Сталину. И грозный судия распорядился: не смейте трогать, оставьте–ка в покое. А прочих — прочь. Он Ленина любил, но Ленинград он не терпел. С тех самых дней, когда вернулся из Сибири и нашел приют у Горской. Она словесности учила в какой–то из гимназий. Имела дочь–красавицу лет девятнадцати.
Тогда тов. Сталин много думал о “деле Малиновского”. Он звал его, как и Ильич, “мой дорогой Роман”. Они были знакомы до войны. До первой мировой, конечно. Переписывались. Зимуя в столице вальсов Штрауса — Шенбруннер Шлосстрассе, 30, — Иосиф извещал друга Романа — Питер, Мытнинская, 25, — “Я все еще сижу в Вене и пишу всякую чепуху”. Выполнял поручение Старика, писал о марксизме и национальном вопросе. Знаете, спрошу вас, знаете, сколько из этой чепухи докторских диссеров настрогали? Ну, то–то. Скромность, говорил т. Сталин, украшает большевиков.
Он был на “ты” с т.Малиновским. Вацлавыч успешно двигал Виссарьоныча в ЦеКа. Задвинул плотно, навсегда. Письма из Вены и не из Вены тональностью были с исподу на меду. А содержанием не теория, пусть тешатся евреи и дворянчики, нет, практика партийная. Партийные заботы т. Сталин излагал так, чтобы сразу был виден человек “верхушечный”, осведомленный о всех решениях подполья. Кому, собственно, виден? Не только Вацлавычу, не только. Письма–то шли обычной почтой, расчет имели не совсем обычный — на черный кабинет, на перлюстрацию. Пусть там, где надо, не забывают: не только Малиновский свет в оконце. И верно, не один же Малиновский имел расчисленные рандеву с бо–ольшими из Департамента полиции в ресторанных укромных комнатах, где запах бурных соитий, а за стеною фортепианы. Нет, там бывал и Виссарионыч. По зову Виссарионова.
Хоть тот еще и не старик, а в черной бороде проседь. Всегда он бледен. На высоком лбу от лампы блики. И эти белые, как алебастр, руки. Юрист Евлампий Петрович дипломированный, московской университетской выделки. Как Муравьев или Домбровский. Но линию избрал другую, заглавным был в секретном сыске. Говорил, как Флобер: “Наше дело наблюдать”. И благородно прибавлял: “Но не подстрекать”. Насчет последнего позвольте усомниться. В делах подчас ни буквы и ни духа г–жи Законности. Вацлавыча он заарканил банально, грубо. А с этим–то грузином и вовсе обошлось без всяческих затей. Честолюбив и зол, хитер; его язвит и зачисление по третьему разряду; так сам предполагает и, пожалуй, без промашки. С ним не возились. Как говорится, по собственному желанью. А дальше дьявольский извив: подкоп повел под дорогого друга — мол, этот Малиновский вам не друг и не сотрудник, он предан Ленину–Ульянову. Вопросец выставляет т. Сталин по–ленински, как тот манерою Азефа: кому приносит больше пользы — революции иль Департаменту?! Вот вам и буква, вот вам и дух подполья, келейный дух. Но короток державный глазомер. Был Малиновский предпочтен т. Сталину. И Кобу, дабы охладил свой пыл, угнали за Полярный круг.
Но вот заре навстречу вернулся он из Туруханки, нашел приют у истинной вдовицы. Покоя нет. Причиной не партийные докуки, не статьи для “Правды”, не заседания ЦеКа. Покоя нет: здесь, здесь, здесь изъят архив ДП, департаментский, полицейский. Интеллигентики сидят в Комиссии, в ЧеКа, вертят, крутят, ворошат. Виссарионов за решеткой, дает он показания. Конечно, сам Вацлавыч далеко — он пленный унтер, спасал отечество–царя. Как жаль, что не убит. А ты ходи и озирайся, откуда чертом выскочит ужаснейшее обвинение: из упраздненного ДП с его архивом иль прямиком от Виссарионова, ухватит белыми руками за черно мясо. Ходи и озирайся, унимая дрожь, испытывая тягу к Бурцеву. О, Бурцев знает много; изобличитель, он публикует списки, он человек опасный. А ну как что–то уже вынюхал? И все жт.Сталину хотелось встречи с Бурцевым. Какая–то томительная тяга, какой–то острый риск, а вместе тайная надежда ублажить и даже пригодиться... Зудит проклятый псориаз. Бледнея, чувствуешь на лице рябинки, и возникает ощущение какой–то каши–размазни. А все–таки помедли. Гляди–ка, муравьевское ЧеКа по делу Малиновского к допросу вызывало пархатого Зиновьева и Ленина, еще других, а вот тебя–то не позвали, и это хорошо. Нехорошо, однако, что ферзем не числят, числят пешкой... Зачем возобновлять знакомство с Бурцевым? Хэ, осведомиться, куда девался тот мальчишка, который в Монастырском изобразил тебя Иудой?.. Он медлил, потом решился... Припахивало тонкой сизой гарью: за городом слоились сланцы, курились мхи, болота прели, слонялись и болотные огни, он шел, напоминая мне асмата, новогвинейского асмата, который тайно от миссионеров чтит Иуду... Припахивало гарью, и небо начинало мглиться... Пришел. Поднялся во второй этаж иль третий. В редакции “Былого” кончалось заседанье соредакторов. Сидел в прихожей, ждал, курить робел. Ну, кажется, закончили, стулья отодвинули. Вминая половицы, шел к выходу громаднейший историк Щеголев. С ним рядом — Водовозов; он был когда–то мне очень симпатичен, имел он замечательное собрание газетных вырезок на дюжину различных тем; бедняга, после Октября не вынес он чужбины в златой Праге, с собой покончил... А следом г–н Тарле, еще не академик. Костюм из белой чесучи, светла соломенная шляпа, он направляется на дачу — в Сестрорецк или Мартышкино? Он, как и другие, на Сталина не глянул. Нет, не дано Тарле предугадать, что именно т. Сталин, ненавистник иудеев, его, еврея, не даст в обиду тридцать лет спустя. Нет, не взглянул, спешит он в Сестрорецк, а может быть, в Мартышкино, а лучше бы мы снова сидели на веранде в Мозжинке... Ушел. И в ту минуту — дискант главного редактора, дискант Бурцева: “Прошу, прошу. О–о, здравствуйте...”: узнал, прихлынуло оттуда, из Монастырского, расположение к невзрачному грузину. Как бишь его?
В.Л. приветливо взглянул на гостя. Тот молча выразил почтительность: я младший, а вы, Владимир Львович, старший. Но... Черт дери, он, Бурцев, нравственного права не имел питать расположение к рябому: рябой–то был из шайки Пломбированного. Однако и тов. Сталин нравственного права не имел питать почтительность к бодливому Козлу: ведь Бурцев громче всех и неустанней кричит о Ленине–шпионе, о немецких деньгах, о генштабе кайзера.
И получилась пауза.
Там, в колодезном дворе, ломовики дрова валили в сарай–дровяник. Оттуда, снизу, поднимался дух березняков и ельников, тотчас одна и та же мысль: хорошо летом за городом. А рядом, ниже этажом, пальчиками слабыми ученица повторяла экзерсисы; т. Сталин неодобрительно прицокнул. И оттого, как это ни покажется вам странным, он решился, что называется, нащупать почву. Спросил фальшиво–равнодушно, уж не грозит ли Ильичу арест? Не шутка, мол, шпионство, финансы от генштаба вражеской страны... Конечно, Бурцев ногами не затопал; напротив, рад был: член большевистского ЦеКа, а понимает — спасение России в аресте Пломбированного... Да, он, Бурцев, ждет, он добивается... Народ свободной родины имеет право на расследование всей деятельности Ленина. Чего ж ему на суд–то не явиться? Он, Бурцев, перед войною не боялся царского суда. Как можно социалисту бояться Демократии?! Вскочил и руки на груди скрестил. Пусть этот член ЦеКа большевиков ответит.
Болота финские, Ингерманландские, наверное, сменились вдруг Гвинейскими. И прели, и пускали пузыри размером с бычье око, и колыхались, будто бы всплывали динозавры, рисует динозавров внук мой Саша, но он не знает про асмата. Тот осмотрителен, всегда найдет надежное прикрытие и нападет внезапно.
Тов. Сталин был мастак на паузы. Он знал в них нетеатральный толк. Он знал, что ведь молчать–то можно об очень многом. Потом сказал... Одну минуту, извините. Престранность двойственного впечатления. Глаза его казались мне задраенными, как у полковника Макмиллана, шпиона; из–за него ваш автор безвинно натерпелся на Лубянке. Глаза–то, говорю, непроницаемые, а вот лицо — оно, как и всегда, невыразительное, вдруг промельком имело сходство с г. Сталинским. Не знаете? Да где ж вам знать? Такой был прокурор в Баку, служил, да и попал под суд и за растраты, и за подлоги. Тов. Сталин и г. Сталинский, я полагаю, в родстве не состояли, но что–то общее мелькнуло. Извините... И вот т. Сталин, на Бурцева не глядя, говорит неспешно, весомо, вдумчиво: конэчно, надо нам поднять перчатку, которую вы нам бросаете, Владимир Львович. То есть товарищу Ленину надо в суд явиться, я подал голос “за”; остальные против: расправятся с товарищем Лениным еще до суда... Теперь уж он, тов. Сталин, сдвинув брови, смотрел на Бурцева в упор и повторял упорно: расправа не исключена. Она возможна и без ведома правительства. А? Почему бы нет?
Бурцеву было не по себе, нехорошо.
.
Иные полагают, что началом Новой Эры был этот День: просторно, холодно, высоко, грозно; Нева катает волны, как на прокатном стане, а на Неве красивый крейсер, одноименный с розовой богиней утренней зари. Нет, в нашу прозу с ее косоглазием забрел октябрьский денек невзрачный и, вроде бы, бельмистый.
Облачно. Температура плюсовая, до четырех. Юго–восточный ветер в секунду метров пять. Осадки слабые. И никаких вам аллегорий. Преобладает смесь кислятины, махорки, пота. Гауптвахтой и подвалами припахивают бухлые бушлаты, шинели, кацавейки. И бесконечный бисер, бисер мороси на чугуне, граните, на торцах и на булыжнике, на бемском и простом стекле. И мрак, и морок, и мираж. Все зыбко, знобко, зябко. И склянки на кронштадтских кораблях, бьют тупо, кратко. Матросы, собираясь на берег, не заправляют брюки в сапоги; матросы, попирая правила, выпрастывали клеши поверх сапог, пускай метут. Кливер поднят, за все заплачено; кто поперек — гляди–ка, за борт.
Не ведал Бурцев точно, в какой денек приспеют сроки, но жил он ожиданием беды. Ужасно нежелание правительства изъять из обращения Ленина–Ульянова.
Казалось Бурцеву, что он предвидит многое. И оказалось, что он не видит у себя под носом. Ему и невдомек, что вечером к подъезду дома на Литейном подадут мотор Его Величества.
Ах, ах, Владимир Львович, вы с этим–то авто бы разминулись, когда бы ужинали в “Европейской” с Мими или Зизи. Да, проститутки. Однако ведь не политические, как Каменев, Зиновьев. А между тем... а между тем там, в “Европейской” с Мими, с Зизи, там ужинал Васильев, флота лейтенант, давно и коротко известный автору.
Вкус и манеры у Мишеньки, сына нашего консула в Нагасаки, были отменные. Говорил: лучше нашенских, таких аппетитненьких, и в Гонконге не сыскать, а там в борделях устроили недавно большущие вентиляторы, лопасти большие, плавные, как опахало, над вашими, извините, ягодицами струится не то эфир, не то зефир... Дело, как вы, надеюсь, сообразили не в ягодицах. Девицы спрашивают приятелей, Васильев не один был, а где же, господа, последует то, что следует после ужина? Им ответили — недалеко, на Мойке, у Синего моста. Это, говорят, хорошо. А то, говорят, на Васильевский не попадешь, на Петроградскую, может, тоже, да и вообще... Вот это–то “вообще” и было тайной большевистского переворота, выданной Зизишей и Мимишей: Ленин какой–то мосты разведет, и телефоны перережет, и почту, ну, еще что–то, и это правильно, потому что “временные” давно всем надоели...
Бестселлер
Юрий Давыдов
Книга вторая
Жил Сталин в Петрограде жильцом у Горской. Она, вдовея, словесности учила гимназистов. Роль секcуальности в аспекте социальной революции мной не изучена. Интересно вот что: какой должна быть женщина, чтоб и десяток лет спустя питал к ней чувства добрые товарищ Сталин?
Известно, доброта, как гений и злодейство и т.д. Однако вечны ль истины высокие и те, которых тьмы? Недавно в Петербурге, в филармонии исполнили в один светлейший майский вечер два “Реквиема” — Моцарта и Сальери. Само собой, успех имел Моцарт. Но зал восторженно и бурно отозвался и на сочинение Сальери. Смущенным, сумрачным ушел к себе на Мойку Александр Сергеевич.
Что делать? Отвергнуть преступление Антонио Сальери. Или признать совместность, отвергнутую Пушкиным. Я изнемог в гаданьях на кофейной гуще. Да и признал, что доброта, пусть единично–штучная, случалось, забредала в сталинскую душу. А почему бы нет? В конце концов, он на Антихриста не тянет.
Груб, властен и капризен? Все это замечали и без ленинского “завещанья”. А вот, мне кажется, не замечали ни чуткости к созвучиям, ни тревожно–впечатлительного обоняния, куреньем не отупленного, ни обаяния, внезапно, но не беспричинно возникающего.
Все это объявилось, когда ему в Кремле сказали: “Горская...”. А в Гори тетушка Нателла, не говоря ни слова, купила ему новые калоши взамен украденных, и он, семинарист, назвал ее вдовицей истинной и у нее отведал русских щей, приправленных горийским чесноком. В Кремле сказали: “Горская из Ленинграда...”, — ответил: “Пригласите”.
Она была прямой и сухопарой, прическа гладкая, в неяркой седине белел прямой пробор. Спросила, можно ль звать, как прежде, без отчества. Ответил, да, конечно, можно. Глаза — янтарь и черный ободок — светлели. Она спросила: “А щи по–прежнему?” Ответил весело: “Колбаски покрошить и чесночку добавить”. Она смеялась, он вытолкнул “хэ, хэ, хэ”, спросил с иронией: “Вдовица истинная ждет покровительства судьи?” (Тов. Сталин цитировал Евангелие от Луки: вдова просила о защите у судьи, который не боялся Бога, а людей нисколько не стыдился. Судья не отказал, но при условии, чтобы она уж больше ему не докучала.)
Иосиф ходил по кабинету. Горская, сидя в кресле, рассказывала. Дочь Наташа, она биолог, ну, совершенно аполитичная, а ее арестовали. Она, поймите вы, Иосиф, Наташа не умеет показывать напраслину и на друзей, и на знакомых; а эти люди лишили Наташеньку прогулок, передач. Он выслушал, сказал: “Попробуем помочь вдовице истинной, чтоб больше не докучала нашему Политбюро”. Зубы уже желтели от никотина, а ведь какие белые, белые были зубы. Сказал: “А вот сейчас все и решим” — и приказал какому–то сотруднику вызвать какого–нибудь руководящего сотрудника из ленинградского ОГПУ. Вызвали. Он, прикрывая рот ладонью, проговорил всего–то–навсего два, три слова. Горская расслышала: “И нэмэдлэнно”.
Она стала благодарить, всплакнула, он проводил ее до дверей, попрощался: “До свиданья. Не забывайте Иосифа”.
Не забывайте? Как его забудешь! Когда тов. Сталин убил тов. Кирова... Недавно по ТВ нам все до конца объяснил какой–то одуванчик в беретике, с гвоздичкою в руке: убил, мол, “в смысле классовой борьбы”, — тогда возникло в Ленинграде то, что называлось “кировским потоком”: ты каплей льешься с массами и в ссылку, и на пересылку. Горская, ее дочь подлежали остракизму. Она дала знать тов. Сталину. И грозный судия распорядился: не смейте трогать, оставьте–ка в покое. А прочих — прочь. Он Ленина любил, но Ленинград он не терпел. С тех самых дней, когда вернулся из Сибири и нашел приют у Горской. Она словесности учила в какой–то из гимназий. Имела дочь–красавицу лет девятнадцати.
Тогда тов. Сталин много думал о “деле Малиновского”. Он звал его, как и Ильич, “мой дорогой Роман”. Они были знакомы до войны. До первой мировой, конечно. Переписывались. Зимуя в столице вальсов Штрауса — Шенбруннер Шлосстрассе, 30, — Иосиф извещал друга Романа — Питер, Мытнинская, 25, — “Я все еще сижу в Вене и пишу всякую чепуху”. Выполнял поручение Старика, писал о марксизме и национальном вопросе. Знаете, спрошу вас, знаете, сколько из этой чепухи докторских диссеров настрогали? Ну, то–то. Скромность, говорил т. Сталин, украшает большевиков.
Он был на “ты” с т.Малиновским. Вацлавыч успешно двигал Виссарьоныча в ЦеКа. Задвинул плотно, навсегда. Письма из Вены и не из Вены тональностью были с исподу на меду. А содержанием не теория, пусть тешатся евреи и дворянчики, нет, практика партийная. Партийные заботы т. Сталин излагал так, чтобы сразу был виден человек “верхушечный”, осведомленный о всех решениях подполья. Кому, собственно, виден? Не только Вацлавычу, не только. Письма–то шли обычной почтой, расчет имели не совсем обычный — на черный кабинет, на перлюстрацию. Пусть там, где надо, не забывают: не только Малиновский свет в оконце. И верно, не один же Малиновский имел расчисленные рандеву с бо–ольшими из Департамента полиции в ресторанных укромных комнатах, где запах бурных соитий, а за стеною фортепианы. Нет, там бывал и Виссарионыч. По зову Виссарионова.
Хоть тот еще и не старик, а в черной бороде проседь. Всегда он бледен. На высоком лбу от лампы блики. И эти белые, как алебастр, руки. Юрист Евлампий Петрович дипломированный, московской университетской выделки. Как Муравьев или Домбровский. Но линию избрал другую, заглавным был в секретном сыске. Говорил, как Флобер: “Наше дело наблюдать”. И благородно прибавлял: “Но не подстрекать”. Насчет последнего позвольте усомниться. В делах подчас ни буквы и ни духа г–жи Законности. Вацлавыча он заарканил банально, грубо. А с этим–то грузином и вовсе обошлось без всяческих затей. Честолюбив и зол, хитер; его язвит и зачисление по третьему разряду; так сам предполагает и, пожалуй, без промашки. С ним не возились. Как говорится, по собственному желанью. А дальше дьявольский извив: подкоп повел под дорогого друга — мол, этот Малиновский вам не друг и не сотрудник, он предан Ленину–Ульянову. Вопросец выставляет т. Сталин по–ленински, как тот манерою Азефа: кому приносит больше пользы — революции иль Департаменту?! Вот вам и буква, вот вам и дух подполья, келейный дух. Но короток державный глазомер. Был Малиновский предпочтен т. Сталину. И Кобу, дабы охладил свой пыл, угнали за Полярный круг.
Но вот заре навстречу вернулся он из Туруханки, нашел приют у истинной вдовицы. Покоя нет. Причиной не партийные докуки, не статьи для “Правды”, не заседания ЦеКа. Покоя нет: здесь, здесь, здесь изъят архив ДП, департаментский, полицейский. Интеллигентики сидят в Комиссии, в ЧеКа, вертят, крутят, ворошат. Виссарионов за решеткой, дает он показания. Конечно, сам Вацлавыч далеко — он пленный унтер, спасал отечество–царя. Как жаль, что не убит. А ты ходи и озирайся, откуда чертом выскочит ужаснейшее обвинение: из упраздненного ДП с его архивом иль прямиком от Виссарионова, ухватит белыми руками за черно мясо. Ходи и озирайся, унимая дрожь, испытывая тягу к Бурцеву. О, Бурцев знает много; изобличитель, он публикует списки, он человек опасный. А ну как что–то уже вынюхал? И все жт.Сталину хотелось встречи с Бурцевым. Какая–то томительная тяга, какой–то острый риск, а вместе тайная надежда ублажить и даже пригодиться... Зудит проклятый псориаз. Бледнея, чувствуешь на лице рябинки, и возникает ощущение какой–то каши–размазни. А все–таки помедли. Гляди–ка, муравьевское ЧеКа по делу Малиновского к допросу вызывало пархатого Зиновьева и Ленина, еще других, а вот тебя–то не позвали, и это хорошо. Нехорошо, однако, что ферзем не числят, числят пешкой... Зачем возобновлять знакомство с Бурцевым? Хэ, осведомиться, куда девался тот мальчишка, который в Монастырском изобразил тебя Иудой?.. Он медлил, потом решился... Припахивало тонкой сизой гарью: за городом слоились сланцы, курились мхи, болота прели, слонялись и болотные огни, он шел, напоминая мне асмата, новогвинейского асмата, который тайно от миссионеров чтит Иуду... Припахивало гарью, и небо начинало мглиться... Пришел. Поднялся во второй этаж иль третий. В редакции “Былого” кончалось заседанье соредакторов. Сидел в прихожей, ждал, курить робел. Ну, кажется, закончили, стулья отодвинули. Вминая половицы, шел к выходу громаднейший историк Щеголев. С ним рядом — Водовозов; он был когда–то мне очень симпатичен, имел он замечательное собрание газетных вырезок на дюжину различных тем; бедняга, после Октября не вынес он чужбины в златой Праге, с собой покончил... А следом г–н Тарле, еще не академик. Костюм из белой чесучи, светла соломенная шляпа, он направляется на дачу — в Сестрорецк или Мартышкино? Он, как и другие, на Сталина не глянул. Нет, не дано Тарле предугадать, что именно т. Сталин, ненавистник иудеев, его, еврея, не даст в обиду тридцать лет спустя. Нет, не взглянул, спешит он в Сестрорецк, а может быть, в Мартышкино, а лучше бы мы снова сидели на веранде в Мозжинке... Ушел. И в ту минуту — дискант главного редактора, дискант Бурцева: “Прошу, прошу. О–о, здравствуйте...”: узнал, прихлынуло оттуда, из Монастырского, расположение к невзрачному грузину. Как бишь его?
В.Л. приветливо взглянул на гостя. Тот молча выразил почтительность: я младший, а вы, Владимир Львович, старший. Но... Черт дери, он, Бурцев, нравственного права не имел питать расположение к рябому: рябой–то был из шайки Пломбированного. Однако и тов. Сталин нравственного права не имел питать почтительность к бодливому Козлу: ведь Бурцев громче всех и неустанней кричит о Ленине–шпионе, о немецких деньгах, о генштабе кайзера.
И получилась пауза.
Там, в колодезном дворе, ломовики дрова валили в сарай–дровяник. Оттуда, снизу, поднимался дух березняков и ельников, тотчас одна и та же мысль: хорошо летом за городом. А рядом, ниже этажом, пальчиками слабыми ученица повторяла экзерсисы; т. Сталин неодобрительно прицокнул. И оттого, как это ни покажется вам странным, он решился, что называется, нащупать почву. Спросил фальшиво–равнодушно, уж не грозит ли Ильичу арест? Не шутка, мол, шпионство, финансы от генштаба вражеской страны... Конечно, Бурцев ногами не затопал; напротив, рад был: член большевистского ЦеКа, а понимает — спасение России в аресте Пломбированного... Да, он, Бурцев, ждет, он добивается... Народ свободной родины имеет право на расследование всей деятельности Ленина. Чего ж ему на суд–то не явиться? Он, Бурцев, перед войною не боялся царского суда. Как можно социалисту бояться Демократии?! Вскочил и руки на груди скрестил. Пусть этот член ЦеКа большевиков ответит.
Болота финские, Ингерманландские, наверное, сменились вдруг Гвинейскими. И прели, и пускали пузыри размером с бычье око, и колыхались, будто бы всплывали динозавры, рисует динозавров внук мой Саша, но он не знает про асмата. Тот осмотрителен, всегда найдет надежное прикрытие и нападет внезапно.
Тов. Сталин был мастак на паузы. Он знал в них нетеатральный толк. Он знал, что ведь молчать–то можно об очень многом. Потом сказал... Одну минуту, извините. Престранность двойственного впечатления. Глаза его казались мне задраенными, как у полковника Макмиллана, шпиона; из–за него ваш автор безвинно натерпелся на Лубянке. Глаза–то, говорю, непроницаемые, а вот лицо — оно, как и всегда, невыразительное, вдруг промельком имело сходство с г. Сталинским. Не знаете? Да где ж вам знать? Такой был прокурор в Баку, служил, да и попал под суд и за растраты, и за подлоги. Тов. Сталин и г. Сталинский, я полагаю, в родстве не состояли, но что–то общее мелькнуло. Извините... И вот т. Сталин, на Бурцева не глядя, говорит неспешно, весомо, вдумчиво: конэчно, надо нам поднять перчатку, которую вы нам бросаете, Владимир Львович. То есть товарищу Ленину надо в суд явиться, я подал голос “за”; остальные против: расправятся с товарищем Лениным еще до суда... Теперь уж он, тов. Сталин, сдвинув брови, смотрел на Бурцева в упор и повторял упорно: расправа не исключена. Она возможна и без ведома правительства. А? Почему бы нет?
Бурцеву было не по себе, нехорошо.
.
Иные полагают, что началом Новой Эры был этот День: просторно, холодно, высоко, грозно; Нева катает волны, как на прокатном стане, а на Неве красивый крейсер, одноименный с розовой богиней утренней зари. Нет, в нашу прозу с ее косоглазием забрел октябрьский денек невзрачный и, вроде бы, бельмистый.
Облачно. Температура плюсовая, до четырех. Юго–восточный ветер в секунду метров пять. Осадки слабые. И никаких вам аллегорий. Преобладает смесь кислятины, махорки, пота. Гауптвахтой и подвалами припахивают бухлые бушлаты, шинели, кацавейки. И бесконечный бисер, бисер мороси на чугуне, граните, на торцах и на булыжнике, на бемском и простом стекле. И мрак, и морок, и мираж. Все зыбко, знобко, зябко. И склянки на кронштадтских кораблях, бьют тупо, кратко. Матросы, собираясь на берег, не заправляют брюки в сапоги; матросы, попирая правила, выпрастывали клеши поверх сапог, пускай метут. Кливер поднят, за все заплачено; кто поперек — гляди–ка, за борт.
Не ведал Бурцев точно, в какой денек приспеют сроки, но жил он ожиданием беды. Ужасно нежелание правительства изъять из обращения Ленина–Ульянова.
Казалось Бурцеву, что он предвидит многое. И оказалось, что он не видит у себя под носом. Ему и невдомек, что вечером к подъезду дома на Литейном подадут мотор Его Величества.
Ах, ах, Владимир Львович, вы с этим–то авто бы разминулись, когда бы ужинали в “Европейской” с Мими или Зизи. Да, проститутки. Однако ведь не политические, как Каменев, Зиновьев. А между тем... а между тем там, в “Европейской” с Мими, с Зизи, там ужинал Васильев, флота лейтенант, давно и коротко известный автору.
Вкус и манеры у Мишеньки, сына нашего консула в Нагасаки, были отменные. Говорил: лучше нашенских, таких аппетитненьких, и в Гонконге не сыскать, а там в борделях устроили недавно большущие вентиляторы, лопасти большие, плавные, как опахало, над вашими, извините, ягодицами струится не то эфир, не то зефир... Дело, как вы, надеюсь, сообразили не в ягодицах. Девицы спрашивают приятелей, Васильев не один был, а где же, господа, последует то, что следует после ужина? Им ответили — недалеко, на Мойке, у Синего моста. Это, говорят, хорошо. А то, говорят, на Васильевский не попадешь, на Петроградскую, может, тоже, да и вообще... Вот это–то “вообще” и было тайной большевистского переворота, выданной Зизишей и Мимишей: Ленин какой–то мосты разведет, и телефоны перережет, и почту, ну, еще что–то, и это правильно, потому что “временные” давно всем надоели...
Как видите, и лейтенант Васильев, и его приятель были загодя оповещены о начале Новой Эры. А Бурцева Владимира Львовича в тот же вечер арестовали.
Их было полдюжины с винтовками без штыков. Все рослые, на кронштадтских харчах — довоенного запаса — хорошо выкормленные, аж лоснятся. Бушлаты нараспашку; клеши широченные, ремни брючные отличнейшей кожи; сколько бы подметок вышло для ребят; а бляха на ремне, медная бляха так, чтобы бывший орел вниз головами находился; патронташи не по–флотски через плечо, а по–солдатски на ремне. Старший в кобуре маузер держал, а раньше маузеры полагались лишь офицерам–подводникам или командирам торпедных катеров, а этот, вишь, с минного заградителя “Амур”, при маузере.
Минуты не теряя — свистать всех наверх, — кинулась балтийская краса и гордость производить шмон у контры, а молодой обладатель маузера солидным баском осведомился: “Вы граждин Бурцев?” — и предъявил гражданину Бурцеву В.Л. машинописный приказ об аресте, подпись и печать военно–революционного комитета. “Ишь ты, — устало ухмыльнулся гр. Бурцев В.Л.,— всё, г–н матрос, по форме, как при царском режиме”. “Эт точно, — весело согласился г–н матрос с “Амура”, — еще счас поедем, как при царе”. И точно, у подъезда на Литейном большой, тяжелый, надежный и элегантный автомобиль. “Вот, — все так же весело объявил владелец маузера, — вот, гражданин Бурцев, прислан за вами. Садитесь. А прежде на нем Николашка ездил”.
.
— А потом, знаешь, кому достался? — спросил Дорогов.
— Не музею ли Революции?
Дорогов усмехнулся. В том музее, сказал, поставили карету Александра Второго, по которой народовольцы–то бомбой шарахнули... Было видно, что мой собеседник презирает террор. Индивидуальный, мелкобуржуазный. Нет, продолжал бывший матрос минного заградителя “Амур”, нет, Николашкино авто досталось Зиновьеву. Он возглавил Петроградскую коммуну. Разъезжал, тоже мне коммунар. Медвежья полость, как барину, ножки грела. Ну, и доездился! Колька Ежов две пули в бумажку завернул, вроде бы как на память сохранил. Одна досталась Зиновьеву, другая Камневу1... Про Кольку Ежова потом... Куда Николашино наследство после Зиновьева делось, понятия не имею. Я что хочу тебе сказать? Зиновьев — враг народа? Враг! Оттого в царскую машину и забрался. Теперь обрати внимание: товарищ Сталин кто? Нутром коммунист, настоящий. Скромность, говорит, украшает большевика. В Кремле–то не занял царские палаты. А–а, знаю, знаю! На “паккарде”, говоришь, ездил? Лет десять ездил, это так. У–у, брат, шесть тонн весом, махина бронированная. И стекла с палец толщиною. Шесть тонн, семь мест, сам видел. Ну и что? Не вместо царя, а на своем месте. “Паккард” от всей Америки, от Рузвельта подарок, Советскому народу–победителю. Тебе, что ли, ездить...
Собеседником моим был тот самый матрос с минного заградителя “Амур”, тот самый обладатель маузера, висевшего на тонких прочных ремешках–пасиках, который и произвел в доме на Литейном арест Бурцева.
После гражданской, а воевал Алексей Александрович и на Северах, и в Крыму, подался он в Москву, москвич был, зажил в Подколокольном переулке, в местности некогда достославного Хитрова рынка. Тут–то мы и беседовали. Само собою, не без 0,5. И происходило вышеуказанное уже после кончины тов. Сталина и упразднения тов. Берия. Позднее лето стояло прочно и ясно. Кто–то играл на аккордеоне; понятное дело, изъятом у фашистов и доживавшем свой музыкальный век на московских задворках, не имевших “шарма”, как, скажем, арбатские, а имевших словно бы тлеющий запах жулья, пропойц, шулеров, марух, отставных бандерш и стукачей сыскной полиции, выведенных за штат.
Круглая голова бывшего председателя судового комитета обросла седым ежиком; круглое твердо–бурое лицо имело две–три грубо–мужицкие морщины и никаких паутинных сеточек.
Я разыскал его, так сказать, “по делу Бурцева”. А когда увидел, сразу и подумал о Володе Шилове, покойном друге дней моих суровых. Такой же нос чижиком и белесые брови вразлет. Стоим на пирсе в Балаклаве. Там совершенно секретно от ясельных младенцев швартуются подводные лодки. И вместе с ними всплывает в памяти Володино присловье, вмещавшее едва ли не весь спектр офицерской службы: “А ... им в горло, чтоб голова не качалась!” Похож, похож был Володя Шилов на Алексея Дорогова. Однако последний пламенел идеями социализма на много градусов выше, нежели первый.
Дорогов, посадивший Бурцева в Петропавловку, и других туда же доставил. Вчерашний ненавистник дисциплины корабельной теперь боролся за дисциплину городскую. По его мнению, все вопиющие нарушения происходили не оттого, что стихия гуляла, а потому, что все и вся исподтишка учиняла контрреволюция.
Вот ты говоришь, говорил Дорогов, хотя я ничего не говорил. (Между прочим, весьма распространенный способ собеседования, не уступающий сократическому.) Вот ты говоришь, говорил он и продолжал костить “Аврору”, легендарный крейсер. Слава и символ, ежели по справедливости, должны принадлежать минному заградителю “Амур”. Ты возьми, объяснял Дорогов, погром винных подвалов. В Зимнем. Это кто?! “Аврора”! — вот кто. Орали: “Допьем романовские остатки!” А мы?! А наши–то с “Амура” — ни капли. Наши — сознательность. Мы у этих, с “Авроры”, бутылки отнимали и бутылки об бутылки били, так что ручьи ручьились. Погуще, посильнее, чем на Фурштадтской, из магазина Черепенникова — красные и зеленые, ликер, понимаешь ли, а тут прямо радуга, да и только. А ты говоришь: “Аврора”, “Аврора”... Вконец расстроенный всемирной известностью крейсера, Дорогов по какой–то филиации, известной только ему, обрушился на Фурцеву, тогдашнего министра культуры: “Губы красит, а еще коммунистка”. Моя робкая попытка защитить — мол, губная помада не помеха убеждениям — не имела успеха. Он стал рассуждать, как троцкист, о разложении кадров. А мне хотелось взять ближе к моим сюжетам.
Дорогов брал, оказывается, и Пуришкевича2. Пояснять надо? См. сноску. Брали его в гостинице “Астория”, тогда офицерской. Он там скрывался. Голомозый, на башке шишка. Матерился страшно. Дорогов повез его на извозчике (!) в крепость. Чем она ближе была, тем больше мрачнел голомозый. Вдруг и говорит: “Слушай, матрос. Вот тебе деньги, передай моей женщине, она сестрой милосердия в таком–то лазарете”. Я об этом даже и прапорщику Благонравову не сказал. Улучил часок, отвез. Красавица! И никакой тебе помады. Хотел отобрать расписку — не посмел.
А прапорщика Благонравова, интеллигента, поставили начальником комиссии по борьбе за революционный порядок в Петрограде. Отличный был товарищ, вежливый, решительный. Он потом в ГПУ важный пост занимал, с Артузовым — знаешь? — дружил. Ну, и что же думаешь? А чего ж надумаешь, Колька Ежов расстрелял. Он когда в Социалистической академии учился, бывало, налижется и в комендантской, я комендантом служил, так он у меня и дрых. Мозгляк, соплей перешибешь, щуплый, на одной щеке крест–накрест шрамы, физия какая–то треугольная, и чего это в нем товарищ Сталин обнаружил?.. Обознался, да быстро понял, в расход пустил.
Наконец занялись Бурцевым. Очень он Дорогову не нравился. Сука кусачая! Чего он только товарищу Ленину не шил. А везли–то мы его, я тебе говорил, по–царски. Да чуть было не прикончили, это уж на Троицком мосту было. Стрельба поднялась и ружейная, и орудийная. Ты говоришь — “Аврора”, “Аврора”... Вот тебе и “Аврора” — трехдюймовочки от стен Петропавловки — через реку — по Зимнему. И в этих трехдюймовочках — ни капли компрессорного масла. Понимаешь? А? А то надо понимать, что Революция побеждает и без масла. Компрессорного... Так вот, видишь как, на мосту, до Петропавловки рукой подать, а нас пулеметная очередь чуть не срезала. То ли наши, то ли не наши, а как влупили... Ночь была мягкая, темная, будто ветошью обложили, луны не было. Какие–то вспышки, крики, кто–то из моих ребят и говорит: оплоту контрреволюции каюк. А этот твой Бурцев голосочек, видишь ли, подает: да, гибнет Россия, дети ваши дорого расплатятся... Пулемет по мосту шпарит, прожектор щупает, однако товарищи–то мои правильную реакцию на этого Бурцева: а чего, мол, с им возиться; головой вниз с моста, и концы в воду. Не, я команду даю: ложись! — все ничком, его положили, за руки, за ноги держим... Ну, дальше не буду. Скромность большевиков украшает, а эта Фурцева губы мажет... Мы твоего Бурцева — смотри–ка на одну букву разница: Фур и Бур..., невзирая на пулеметный огонь, в крепость, в тюрьму доставили. А чего он там дальше, это бы Павлова найти, он, может, знает. А может, и не найдешь, кокнули, в Могилевскую губернию отправили.
Спрашиваю: значит, мой Бурцев — первый зек Новой Эры?
Отвечает: вот–вот, а ты говоришь “Аврора”.
И рассмеялся, славно так рассмеялся. Что–то вдруг простодушное высветилось на круглом твердо–буром лице.
.
В тюрьме Трубецкого бастиона первого зека Новой Эры следовало вместе с тем считать и ветераном. В.Л. сидел в крепости и при Александре Третьем, Миротворце, и при Николае Втором, Кровавом, он же впоследствии Государь–Мученик. Солдат–стражник Бурцева вспомнил, горестно подивился: вот тебе и революция — “Они и вас арестовали”.
Пушки–то били рядом, ну, совсем рядом, чуть ли не в тюремном дворике. Там деревца были, памятные В.Л. Нет, не деревца — тридцать лет минуло— деревья, кронами повыше крыши бастиона. А пушки, трехдюймовочки, как и говорил мне Дорогов, стояли на невском берегу, в нескольких шагах от крепостной стены, на которой спустя десятилетия 7 ноября возникала надпись, буквы белые саженные: “Слава КПСС”. Потом пушки утихли, слышалась пальба ружейная и пулеметная, как недавно на Троицком мосту, над Невой, хотя и невидимой, но принимаемой чувством, таким же тяжелым и черным, как сама река, готовая принять и заглотнуть тщедушного человечка, похожего на козелка–перестарочка. Затишье не было долгим, но казалось–то бесконечным, потому что первый зек Новой Эры страстно хотел убедиться в поражении Пломбированного.
И вот в тюремном коридоре послышался шум, топот, стук прикладов, лязг засовов, хлопанье дверей... Солдат–стражник неурочно принес Бурцеву кружку кипятку — и от себя, впридачу, кусок сахара. Принес, объяснил давешнее движение, шум, топот: министров Временного правительства переместили из Зимнего в Петропавловку.
Там он и встретил Рождество. А в новогоднюю ночь вывели из Трубецкого бастиона. Ночь была ясная, лунная, тени резкие, аспидные. На расстрел шел? Нет. Некоторых арестантов уже отпустили, некоторых, сильно занемогших, определили в городские больницы, а некоторых, его в их числе, переселяли в Кресты. Что за притча? Оно так, вроде бы, и притча: кто–то в Смольном дрогнул пред известиями о том, что гарнизон Петропавловки, тюремная стража во главе с бывшим писарем большевиком Павловым (не ошибался Дорогов, правильно указал: ищи Павлова) так высоко держат пар, что вот–вот учинят самосуд над заключенными.
Сидела в Крестах публика крупного калибра. Сановники царские, министры “временные”. Разнопородные социалисты. Пуришкевича тоже из Петропавловской доставили. Сидели и тузы политического сыска. Все они дожидались, когда их перекрестит немилосердный красный крест.
Все они жадно, торопливо общались друг с другом, разговорами и перекорами стараясь заслониться от этого красного возмездия. Сколь бы ни были пестрыми политические пристрастья, в одном сходились — в ненависти к ленинцам, к большевикам, “пломбированным”. Каждый, не колеблясь, скомандовал бы: “Патронов не жалеть!”
Министр юстиции Щегловитов, тот, что упек Бурцева в Туруханку, встречал В. Л. в тюремном дворике, моргал медвежьими моргалками, жевал губу, старался “взять шаг”, то есть идти в ногу, дудел, дудел: Владимир Львович, виноват пред вами, но больше — перед родиной за то, что вовремя не расстрелял ни Ленина, ни Троцкого. И, упадая голосом, лицом — теперь вот сам сижу и жду расстрела. И Бурцев отвечал с оттенком философическим: Иван Григорьевич, извините, расстрел министра Николая Второго— невелика потеря для России, но ваша–то ошибка действительно престрашная.
Вот так же думал и Белецкий. Его, как и В. Л., переместили из Петропавловки в Кресты. Они соседями сидели, нет, лежали, в тюремном лазарете, каковые тогда уже ласково именовали “больничками”. Вот эта ласковая нота была так внятна, так трогательна всем зекам эры Сталина. Известно, все они были оборудованы “по первому” слову техники, как говорил бандит с угрюмым прищуром стального глаза и лирик–гармонист Вася Горностаев, приятель мой и покровитель.
Больничка плохой быть не могла. Она была только хорошей, как и водка. Во–первых, какая свежесть перемены барачной тесноты и вони на относительную свежесть скуднейшей из палат. И пахнет ведь не только преющей одежей иль газами кишечника, а самое–то главное: вдруг возникает обманчивое ощущенье заслона от стукачества. Ну, вроде бы, как за хребтом Кавказа. И ты охотно благорасполагаешься к соседу. И замечаешь, ах, Господи, как всем нам недостает благорасположения друг к другу.
Соседом В.Л. — койки на расстояньи локтя — был Белецкий, бывший директор Департамента полиции, а потом и товарищ министра внутренних дел. Джунковского сменил. Генерал считал Белецкого большим мастером втирать очки. А Блок, поэт, отмечал у Степана Петровича мужицки грубую память. Что сие значит, ваш автор смекнуть не может. Но следует отметить, что именно эту память Белецкий, еще в пору допросов муравьевской ЧеКа, вытряхивал торопливо, вытряхивал, угодливо опережая вопросы следователей. Очутившись однажды в карцере — это еще в Петропавловке, — кругло–брюхастенький Белецкий громко стенал. Заключенные, предполагая пытки, содрогались; особенно фрейлина императрицы, несчастная Вырубова. Вернувшись из карцера, Степан Петрович, по обыкновению, втирал очки, заверяя, что к нему в карцер пожаловал святой черт Гришка Распутин.
А здесь, в Крестах, Бурцева будили его глухие рыданья. И это уж Белецкий очки не втирал — ему снились дети. Несколько месяцев спустя Белецкого расстреляли.
Что сталось с детьми? Знаю лишь, да и то по слухам, что племяннику директора Департамента полиции как–то втихую покровительствовал Сталин. Коли охота есть, пораскиньте мозгами, сопоставляя сроки руководства Белецким спецслужбой и хождения Сталина окрест Малиновского.
Белецкий, оказывается, уважал Бурцева как достойного противника. И признавал, еще будучи в кондиции, то, на что заурядный службист не решился бы. Говаривал Белецкий: мы, господа, должны быть признательны Бурцеву: его изобличения побудили нас к агентурным проверкам, а эти ревизии выявили, какие из наших секретов уже не секреты.
Ау, Женя! Нет, ты не матерись, Черноног. Тебя, подполковника, на Лубянке за что жучили? А за то, в частности, что ты, слушатель военной академии, притащил в общежитие конспект организации армии США. Должен был сдать тетрадочку в спецчасть, а ты — в общагу. Майор Сурский в Лефортове зубы–то и оскалил: ты, Черноног, хоть и был артиллерийским разведчиком, но оказался преступным ротозеем: по твоей, вражина, тетрадочке опытный шпион империализма легко установил бы, какие ихние секреты для нас не секреты. Понял?! Жень, а Жень, да они, может, и правы, а? И действительный статский советник Белецкий, давно расстрелянный, и майор Сурский, давно пенсионер.
В отношении Белецкого к Бурцеву замечаешь то, чего в отношении белобрысого майора к чернявому подполковнику и в микроскоп не разглядишь. Первый уважал горячего, сильного пропагандиста войны до победного конца. Второй не уважал офицера, увенчанного победой. Сурский и его сотоварищи, готовые ежечасно грызть друг другу глотку, все эти героизмы–патриотизмы славословили вслух яко массовые. Втайне же полагали благим воздействием на массы— штрафбатов, заградотрядов, трибуналов. Звучал, но под сурдинку, и мотив самооправдательный: вот ты там был, а сука; я там не был, но честный защитник отечества.
Освобождение Бурцева из Туруханки, а тамошних “пораженцев” от Бурцева подвигло Степана Петровича на хлопоты о постоянном его петроградском проживании. Противились не участковые и даже не генералы известного значения, нет, председатель всех министров. А Белецкий не осекся, не проглотил язык. Вместе с тем, нечего греха таить, ежели грехом считать прямое исполнение служебных обязанностей, вместе с тем Белецкий, продолжая хлопоты, в параллель с ними установил всепроникающее наблюдение за давним недругом царя и государева правительства. Особенно интересовало Белецкого, кто, какие круги финансируют Бурцева. Собственно, задавался он той же задачей, какой задавался Бурцев, присматриваясь к Пломбированному.
Теперь, в Крестах, Степан Петрович не ждал милостей от ленинцев. От “временных”, глядишь бы, и дождался. И “материал” не тот, и Владимир Львович стучался во все двери: отпустите обезвреженных, отстраненных клевретов старого режима; не пятнайте их мученичеством, их кровью освобождение и обновление России. Да уж, из Смольного не ждал он освобождения от Крестов.
И нередко очень и очень жалостливо на это сетовал. Лицо жухлое, в какой–то маслящейся желтизне; короткие, словно подрубленные, пальцы бегали по краю простыни, обирали край простыни; говорил он глуховато, бархатисто, скоро, с мягким южным “г”.
Два сюжета избегал Белецкий решительно.
Первый соотносился с агентами сверхсекретными. С такими, как Малиновский, имел он личные ресторанные свидания в отдельных кабинетах, убранных плюшем и бронзой. Теперь, открывая многие карты, Степан Петрович приберегал козырные. У него теплилась надежда выдачей козыря или козырей сохранить свою жизнь.
Второе, о чем избегал говорить бывший директор Департамента полиции, сенатор, товарищ министра внутренних дел, так это о черной сотне и деле еврея Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве. Подобно многим уроженцам Юга, черты оседлости, малороссиянин Белецкий был юдофобом, куда более стойким, нежели многие северяне, не живавшие в черте оседлости. Его природное чувство неприятия и ненависти подпитывалось соображениями умственными, государственными. Он поддерживал Союз русского народа, имел и жетон члена этого союза, делопроизводство, архив и знамена которого находились в Басковом переулке. Между прочим его, Белецкого, департамент содействовал обустройству штаб–квартиры Союза точь–в–точь так же, как КГБ обустройству общества “Память” в квартире фотографа, умеющего и фотографировать, и позировать.
Но фотографу не пофартило замочить каких–нибудь убийц в белых халатах. И ему остается завидовать Степану Петровичу Белецкому. Вот ведь билет–то выпал: Бейлис такой, знаете ли, еврей евреич, с черной, как смоль, бородой и черными глазами, мерцающими так, как могут мерцать глаза еврея евреича, совершившего ритуальное убийство славянского дитяти. На мацу, конечно, куда ж еще кровь–то дитятей идет?.. У, загорелся Степан Петрович. Много сил и средств положил, звездный час выдался.
Но теперь, в больничке, молчал наглухо. Не то чтобы стыдился фальшивки, не то чтобы скорбел о провале судебного процесса. Нет, от ужаса леденел. Никакой не “святой черт” ему мерещился, а дух еврейства в обличье Менделя Бейлиса, и дух этот убивал его, Степана Белецкого, как матросы в тюремной больничке убили двух добрых людей, противников большевиков.
Белецкий, повторяю, ни вздоха, ни слова. А В. Л., предполагая жить, держал на уме русофобскую усмешку Герцена: дескать, новая жизнь в России начнется учреждением нового корпуса жандармов. Это–то В. Л. понимал. Не понимал, что останется место и подвигам сопротивления черной бороде с мерцающими зенками. С этой–то стороны и не был ему интересен Степан Петрович.
.
Находись он, как недавно, в Петропавловке, водили бы в Следственную комиссию при Петросовете — рядом была, у Троицкого моста, на Петровской набережной. Но, выдворив В.Л. из больнички, не выдворили из Крестов. Стало быть, вози его, черта, за семь верст и все лесом. Решено было так: пусть Беклемишев, следователь, сам к этому Бурцеву в Кресты ездит, размышляя по дороге о “деле Бурцева”.
Чертовски трудные, путаные размышления достались вчерашнему адвокату, а ныне труженику советской юстиции. Штука–то в том, что первым же декретом Власть Советская упразднила весь корпус прежней российской законности. Добро бы началась новая, советская. Так нет, велено было принять к руководству “революционную целесообразность”. А поди–ка сообрази, что оно такое. Ой, дети мои, надо было поглядеть на расстеряно–суетливого человека, страдавшего конъюнктивитом, когда он, собирая на лбу страдальчески–недоуменные морщины, старался примирить привычки своего юридического мышления с разъяснениями этой “целесообразности”: не ищите доказательств действий делом или словом против Советской власти; определяйте, к какому классу принадлежит обвиняемый, какого он происхождения, образования, профессии. Ответы на эти вопросы и определяют судьбу обвиняемого.
Увы, Беклемишев не решался “типизировать” Бурцева, о котором Горький напечатал: стыдно демократии держать Бурцева в тюрьме. Правда, демократия приказала долго жить, но все же Бурцев — это ж Бурцев. Правда и то, что на вопрос о Бурцеве ответил Троцкий, вскидывая голову (при этом Беклемишев заметил, какие у Льва Давидовича кругленькие смородинки–ноздри), в том смысле ответил, что этому клеветнику отныне и пикнуть не дадут. Бурцев утверждает, что он журналист, и только. А журналист — буржуазия, что ли? Образование университетское. Свой брат, универсант. Да и происхождением из обер–офицерских детей. Спрашивается, какую, собственно, “целесообразность” применить, дабы и пикнуть не мог? Непонятно, что ли, господа присяжные заседатели! Беклемишев не был дальнего ума, но и не был ума столь короткого, чтобы не смекать, в чем главное виноват–то арестованный Бурцев, — не он ли ежедневно в своей газете предупреждал о большевистском перевороте, не он ли обвинял заговорщиков в получении кайзеровских субсидий... По линии клеветы пустить, что ли? Опять же вопрос: клевета, она в какую целесообразность вписывается?
Следственная комиссия при Петроградском совете не была единственной в своем роде. Были и другие в том же роде. И под началом Бонч–Бруевича. И под началом тов. Дзержинского. Бывший присяжный и туда стопы, и сюда стопы. Отвечают: обвинительных материалов не имеется.
А на нет, говорят, и суда нет. Так, но “целесообразность”-то есть? И пребудет. А все равно Беклемишеву все ясно, ан дело темно.
Бурцев при встречах возвышает голос: судите меня! Я брошу большевикам в лицо: германец не сегодня — завтра вломится в Петербург, и вы, иуды, запоете: Ах, майн либер Августин, Августин, Августин.
Послушайте, В. Л., есть люди, готовые взять вас на поруки. В. Л. прикладывал руку к сердцу: благодарю, но откажусь.
— Но почему же, почему? — уныло вопрошал Беклемишев.
Его уныние и злило, и веселило Бурцева. Он сказал, что взятье на поруки отнимет самое желанье совершить побег. И пуще веселясь, прибавил: а есть “метода”, предотвращающая нелегальное сокрытие от властей. Беклемишев отозвался междометием, оно озвучивало выраженье глаз: недоумение и недоверие.
Не крупней бекасинника был Беклемишев, дроби, что бьет по мелкой дичи. А вот начальник лагерного пункта у нас, в Вятлаге, сам пошел на то, чего Беклемишев не уловил в намеке Бурцева.
Майор, начальник 16-го иль 31-го, телеги все готовил зимнею порой. В тот год ему хотелось что–то там наладить по электрочасти. По этой части от “а” до “я” умел и знал Данильченко, зек старый. Я говорил о нем. Да вы наверняка забыли. Не тушуйтесь, я сам три четверти не помню... Но как забыть Данильченку? Он жене, не отвечавшей ни письмишком, упрямо сообщал: пришли–ка мне очки, я тут не вижу ковбасы. Какой–то весь обугленный не то еще в донбасской шахте, не то морозами, веселым не был, но повеселить умел. Так вот, майор, заботливый хозяин, приходит к нам в электромастерскую; потертая и долгополая кожанка, внушительная самокрутка, треща, роняет паровозную искру; серьезен, сумрачен садится на верстак. И обращается к Данильченке: нам надо приготовить к лету то–то, нам надо сверх того и это... Нам? Как говорится, берет Данильченку по делу. Не исполнителем приказа, а со–трудником, со–товарищем. Однако, как ни назови, а действовать–то без конвоя нельзя как раз Данильченке, весьма наклонному к побегам, что он и доказал не раз. Его ловили, били, добавляли срок. Он признавался: невольно думаю о воле по весне... Майор и говорит: Данильченко, ты слово дай, скажи мне — даю я слово честное; и баста, я распоряжусь, и все... Данильченко вздыхал. Зачем–то надевал бушлат в натопленной донельзя мастерской, то снова стаскивал. Молчанье было ощутимо трудным. И, словно бы сочувствуя майору, повесив голову, ответил: “Эх, гражданин майор, ну, слово дашь, а тут, глядишь, кукушка скоро закукует, позовет... Нет, гражданин майор, не буду, не могу”. Вчерашний фронтовой комбат поднялся в рост, едва ль не двухметровый, багровея, швырнул цигарку: “Ты завтра выйдешь без бригады. И приступай. Я за тебя отвечу. Понял?” — и хлопнул дверью. А мой Данильченко вздохнул: “Ну, тать его... Макаренко”.
Так поступить с В.Л. ну нипочем не смог бы робеющий всего и вся Беклемишев. А Бурцев внезапно улыбнулся весело, беспечно. Беклемишев оторопел — казалось, что В.Л. вот–вот изъявит озорство. Но Бурцев ничего не высказал и ничего не объяснил. Тут, знаете ли, такая вышла “перекличка”.
Героем моего романа в обоих смыслах слова был Лопатин (коли охота, загляните в “Две связки писем”). А Бурцеву он был кумиром (коли угодно, отворите дверь в сторожку, имеется в виду “Соломенная сторожка”). Продолжаю. Нужно знать, что Герман Александрович давным–давно в Сибири однажды дал слово г–ну полицмейстеру — не извольте беспокоиться, я лататы не задам. Не минуло и года, и он, что называется, ушел с концами. Спустя без малого полвека рассказывал об этом — там, далеко, на Юге, рассказывал и слушал море. Тяжело ворочаясь, оно укладывалось спать... Шутя спросили: позвольте, Герман Александрович, выходит, слово побоку? Ответил пресерьезно: полицмейстера сменили, а новенькому я слова не давал. Все рассмеялись, Лопатин тоже. И палец приложил к губам: любил он слушать, как засыпает море.
Вы замечали, у морей косые скулы? Февраль имеет скулы эскимоса. Наверное, потому, что тюремная решетка наискосок расчерчена метелью. Какие снегопады в феврале. Там, на дворе, день ото дня фонарный столб все ниже, сугроб, его обнявший, все выше и пухлее. И Петроградская, она в сугробах тоже, дрейфует, словно материк, все дальше от Крестов. На Петроградской доживает Герман Александрович, ему восьмой десяток, он доживает свой последний год. В.Л. готов услышать его голос, пусть и в телефон оригинальнейшего образца, хотя, конечно, канализация, шутил Лопатин, не знает акустических эффектов моря.
.
Канализация была феноменальной в Шлюшине, в той крепости, что на гранитном острове, рубившем надвое исток Невы. И каждый каземат имел парашу. В одном из казематов Лопатин отдавал частицы бытия не много и не мало два десятка лет. Не сетовал на власть, на тайную полицию, на жандармерию. Шутил: дала, так и не кайся. И это всем нам хорошо бы зарубить не только на носу. Он часто, как сказали бы теперь шпионы, выходил на связь. Параша служила зекам переговорным пунктом. Приставь ладони лопаточкой к щекам, нагнись и говори спокойно–внятно, сосед тебя услышит, как и ты его, услышат и другие, здесь не играли в телефон испорченный.
Иное дело эмигранты, эмиграция. Такое там бывало, и не раз. Но было и совсем иное — ветер с моря. Лопатин после Шлиссельбурга шептал, как эллин: “Таласса! Таласса!” — “Море, Море!” И на террасе слушал гул Тирренского.
Итальянское местечко в номенклатуре всей Ривьеры — оно петит. Однако запросто вмещался писатель ростом исполин. Фамилия огромна, как арена: Амфитеатров. Смеялся Герман Александрович: “Амфитатро — вы щедры, как воры”. В палаццо дневали, ночевали, приезжали на денек, другой, на неделю, на месяц русские скитальцы, политические эмигранты.
Меж ними жил Лопатин. После Шлюшина портрет его писал художник Пастернак. И записал: старик могучий. А Лопатин иронизировал: англичане ведут неправильный образ жизни и достигают каменного здоровья, а я, господа, шлиссельбургская окаменелость.
Он молотил саженками, заплывал далече. Он в одиночку хаживал к альпийским ледникам. Но вот что правда, так это правда: после артельного обеда во дворе палаццо, под навесом из виноградных лоз, старик могучий исчезал соснуть. Но вот уж свечерело, на террасе московский самовар освистывает свысока накат тирренских волн. И разговоры, разговоры. Подчас и монолог. Как говорила Вера Николавна Фигнер — ну, Герман наш распространился, что и словечка никому не молвить. Хорош! Он в выношенном джемпере, на локотках заштопан, массивная железная цепочка от часов ведет к карману с карманными тяжелыми часами, они с ним были в Шлюшине. Хорош! Но на меня не смотрит, в профиль снят, да и к тому же я давно ему прискучил — все восхищаюсь, восхищаюсь и тоже, знаете ли, “распространяюсь”, не думая о вас, читатель.
Но вот чего ваш автор не перенял у Германа Лопатина, так это перманентного желания видеть русских, слышать речь русскую, дышать российским воздухом. Не перенял и не испытывал, наверное, оттого, что дольше, чем на неделю–полторы, не отлучался. Ему же выпадали долгие отсутствия. До Шлюшина и после, когда он ездил в Лондон, как ездят к старому товарищу, когда он жил в Париже и наезжал в Кави. Да, в Париже! Бурцев говорил: я без Лопатина, пожалуй, и не управился б с друзьями иудушки Азефа. Бурцев говорил: наш юрисконсул. И посвящал Лопатина во все детали своих изобличительных конструкций. Прав Пастернак: старик могучий.
В Кави, в палаццо, у Амфитеатровых, Лопатина одолевало желание России. К тому ж кончался срок, который запрещал селиться в двух столицах богоспасаемой империи. “Не уезжайте”, — повторял Амфитеатров.
Светло пылало лето, последнее перед войной. Мир мирный догорал. Горячим камнем пахло, иодом моря, цветами Юга. И мягкой, мелкой белой пылью. Она дарила мне евпаторийское: Левонтий, мой приятель, остановил телегу; сидим мы, свесив ноги, и режем дыню ломтем, словно каравай, и эту сладость, эту мякоть присаливаем крупной солью, а маленький трамвайчик бежит, звеня, к лиману. Ты дышишь томно; тебе истомно, как и там, в лиманах тяжелых, тусклых, как тузлук. А здесь, в прохладнейшей тратории, здесь тоже древний запах, но это не тузлук, а молодое виноградное вино. Ах, трактирщица Мария! Какая роскошь форм, и этот блеск двойной и слитный — улыбки, взора. Ей симпатичен этот русский. (А что! — ему всего–то ничего, под семьдесят). Ах, боже мой, Мария, она подобна той, что тыщу лет назад Лопатина пустила на ночной постой, — в разбитых башмаках и без гроша в кармане он питерский студент, спешил на помощь Гарибальди.
“Не уезжайте”, — повторял Амфитеатров. Лопатин хмурился: “Прощай же, море, не забуду...”. И смеялся: ох, это “же”, но Пушкину дозволено и “же”. Амфитеатров гнул свое. Но знал ответ: как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им поправить наше горе, размыкать русскую печаль.
Уехал. И жил до самой смерти на Петроградской, у речки Карповки, в том доме, который назывался Домом литераторов, весьма приличная общага.
.
Прельщая поэтессу, поэт говаривал, прелестно запинаясь: “А в Переделкине метет метель от Блока”. И записал, не запинаясь: какая музыка была, какая музыка играла. С надменною улыбкой ответил Блок: музыка революции. Лопатин смерил их обоих взглядом. Каким–то новым, что ли; во всяком случае, не прежним, не кавийским. Пристальным и ярким; хотя и яркий, но словно бы издалека, есть интерес, но вроде бы натуралиста; взгляд “лабораторный”.
Какая музыка играла? На слух Лопатина, свистящая и сипловатая. Не дымоход ли выстуженной печки — худо топят в Доме литераторов. Иль ветер в подворотне лижет наледь, помойные подтеки — ведро выносят старики, нет дворника. А может, это скрип баржи на Карповке, остался мертвый, мерзлый остов — все разобрали на дрова... На слух Лопатина, совсем другое. Он сумрачно спросил: “Откуда флейточка?” Она ответила: “Я не от Генделя, а я от Гегеля”.
Мы диалектику учили не по Гегелю. Нам не дано расслышать флейточку иронии Истории. История мудрена, но не мудра. Ее ирония ест душу, словно ржа иль кислота. Такая вот, представьте, флейта. Какой, к чертям, ноктюрн? Дом литераторов без водосточных труб. Их сперли повелением Ивана.
Вам слышится — Наины? Э, звали ее Маней; кликухою — Хипесница. Тогда в сей термин вкладывал глубокий смысл народ–языкотворец: способности мадамов и девиц в ощип пускать любовников. Не думайте, что г–жа Хипесница была скандальной, вздорной бабой. Напротив, ласковой, заботливой. Без лести преданной Ивану. Тот прозвище имел не шибко величавое — Окурок. Не ухмыляйтесь: славный взломщик несгораемых шкапов. Недавно — по амнистии — отпущен из централа, явился в Петроград, заре навстречу. И записался, губа не дура, в анархисты. Привлек Хипесницу, она сложила губки бантиком. И зажили они у Кошкина, на Карповке, в игорном заведенье “Монте Карло”, в соседстве с Домом литераторов. Так литераторам и надо, они боролись за свободу. Съезжалась в “Монте Карло” идейная братва. Как пули в ленту пулемета “Максим”, она всего Кропоткина вложила в формулу максимализма: Пусть Все Творят Всё, Всё!!!
Тогдашняя братва, включая чистокриминальную, она ведь нынешним–то не чета — умела чтить авторитеты фраеров. Снимала шапку, встречая нашего Лопатина — прогуливался он у речки Карповки. Так и матросы. В Кронштадт–то Герман Александрович не ездил, как бабушка Брешко–Брешковская, но на петроградских митингах доказывал бесстрашно необходимость победить германца, а власть Советов освободить от большевистской власти. Сходило с рук, не трогали и пальцем, он — дед всей нашей революции. Не всей, положим. Отнюдь не всей. Но дед, и, значит, не замай. И после митингов их устроители в бушлатах входили, словно в гавани, в особняки на Сергиевской, располагались, как Иван Окурок, а следом на пролетках ехали хипесницы — артисточки кордебалета. Им говорили влажно: эх, барышни–красавицы, учите–ка нас танцам. Такие вот ноктюрны по ночам в соответствии с французским nocturne, то есть ночной. В ночах постреливали, как спросонья, патрули. В ночах и днях смердели, фыркая, бронемашины. Ружейным маслом пахло, плясала на аркане вошь тифозная. Пороша порошила, забеляя пудрой тоненький ледок. Барыня в каракулях — бац! — растянулась. Дед всей революции взмахнул отчаянно руками — грохнулся. Салопница–старушка на него серчала: “Ханжи хватил! Теперича лежи, покамест не поднимут”. “Голубушка, — взывал Лопатин, — ты б мне хоть палку отыскала”. — “Еще чего, нашелся мне: голу–у–бушка”, — но трость нашарила, вручила, выручила. “Ну, ну, — сказала мирно, — ты, батюшка, гляди вострей”.
Куда он шел? Сидел бы дома. Вот–вот, сидел бы дома. Уж пятый год свой дом. Литературным фондом отдан переводчику Лопатину. До дней последних отдан. И, стало быть, законный, свой. А то ведь как лет пятьдесят? То долговременный казенный, то среднесрочный наемный угол. А этот... Гостей встречая, приговаривал, оглаживая бороду, степенность напуская, — вот смотрите–ка: стол у меня для письменных занятий, ящички удобные, полка книжная без траурной тафты, окно на Карповку, она весной приванивает донным отложеньем, но все же воды, движенья чающие. А во дворе — садик, пусть и размером Шлюшинский, зато уж дальше — сад Ботанический. Нет, что вы, ничего не нужно, все есть. И зала библиотечная, и газеты все, чего еще человеку, получающему пенсию. Ну, конечно, не больше, чем конторская барышня, так барышне–то многое нужно, а мне ни–че–го. А на столе для письменных занятий фотографический портрет матери его сына Бруно; давно развелись, еще до Шлюшина, в Лопатина и после Шлюшина влюблялись, а он ее всегда любил и не любил, коль спрашивают: “Герман Александрович, кто это?”. Отвечал принужденно, нехотя: “Так, красивая женщина, приятно взглянуть”. Никому не говорил, что красивая женщина — практикующий врач в петроградском номерном военном госпитале, нет, не говорил. И, кажется, никогда не встречался. А сын Бруно, навещая, рассказывал обо всем, только не о матери.
Ему советовали: Герман Александрович, вы бы мемуары написали, вы целая поэма, видели всё и вся, куда только судьба–то не бросала. Нет, право, пишите, все ваши друзья–товарищи шлиссельбуржские, чуть не все уж издали, а вы нет да нет... Он приступал не однажды, но каждый раз испытывал почти физическую боль прожитого и пережитого, а вместе и то чувство деликатности, любви к ушедшим, когда боишься оскорбить их, безответных, чем–то несправедливым, не так понятым или вовсе не понятым, потому что ты не всеведущ, не всепроницателен... Но вслух: о чем мне писать, что уж я такого видел? Вот если б генералом был... Братья его, государственного преступника из первых, в генералы вышли, Смерша не было, парткомов не было, бдительности не было, вот они и в генералы вышли, пока он шлюшинским 26-м номером числился... Нет, генералом он не был, а имел в виду одного из славных екатерининских орлов. Тот генерал объявил: сажусь писать мемуары. Спрашивают: ты–ы–ы? А что ты, братец, видел? Отвечает: да я видел такие вещи, о которых вы и понятия не имеете. Приятели брови поднимали. Объяснял горячо: да начать с того, что я видел голую жопу государыни!..
Куда идти? Сидел бы дома. Да, под заботливым присмотром Софьи Александровны. Он ей сочувствовал — достался “Пресловутый”, всю жизнь от страха за него мрет сердце. “Пресловутым” звал Герман Александрович ее сына, Бориса Савинкова. Как матушка его она была известна всем; как драматический писатель немногим. Сын помогал, но редко. А Бруно, тот пытался помогать отцу, отец отрежет: халтуру буду трескать на собственных похоронах. Ха–ха, наш адвокат не понимает, о чем он? Ты, Бруно, не живал ни в Вологде, ни в Курске, а там халтура — угощенье на поминках... Не принимал, что называется, из принципа. А от Засулич принимал... И справочку давал, как говорится, историческую: атеист Лавров, бывало, забожится, его ткнут носом — ага! Смутится, скажет: а это — непоследовательность... И ради непоследовательности Бруно Германович оставлял свой сверточек у не чужой ему Засулич. Ох, Вера бы Ивановна поделилась с кошками, приблужилась едва ль не дюжина. Однажды наведался Плеханов, поморщился брезгливо: послуште, Верочка, вы этой твари давайте калий — цианистый. При том случилось быть Лопатину. Ах, милый Герман Александрович! Парировал: эй, Жорж, ты лучше угости цианистым апологетов пролетарской диктатуры.
Куда идти?
Балтийские матросы хотели делегировать Лопатина в Учредительное собрание. Ирония истории разъела русскую соборность. Не флейточка свистела, а свистульки; трещотки, народный ударный инструмент, сухие издавали звуки разнообразных ритмов. Не так ли, Елена свет Петровна?
Гляжу: старушка–мышка, тишайшая из лаборанток института стали. Однако — тсс! Товарищ Сталин жив, а посему помалкивала, что совсем молоденькой служила и в Смольном у тов. Гусева, он, к сожаленью, Драбкин, и на Гороховой, в ЧеКа, а там — Урицкий, который, к сожалению, и Моисей, и Соломонович. Ну, хорошо, пришла по объявлению и начала трудиться на пишущей машине. Чего же вы нишкнули, тов. Селюгина, тишайшая из лаборанток института стали? О–о, понимаю, понимаю. Соцреволюцию свершил тов. Сталин, ну, маленько Ленин поучаствовал. Но Учредилка–то... Разгон, январь, год Восемнадцатый; положим, указанье Ильича, однако все сварганили гусевы, урицкие. И вы, Селюгина Елена, об этом знали. Как не знать? Они ведь молодых, весь “низший персонал”, свистульками снабдили, трещотками, да и послали на Таврическую.
Там, на Таврической, была толпа сограждан. Приспели сроки! От эсеров большинство, от беков меньшинство. Кадетов нет, они враги народа. Друзей народа, то бишь народных социалистов, пара. Да свершится!
Идут к подъезду. Конечно, Главному. А там уж, во дворце, везде матросы. Винтовки, кобурное оружие. И вьются ленты пулеметные орнаментом эпохи. И Толя, он Железняков, запанибратски с каждым братом. Дух весьма тяжелый. Матросы у дверей, матросы в зале. А в ложах мальчики и девочки. Не ведая о том, что здесь творят, они вот–вот и сотворят здесь непотребство.
И сотворили, не правда ли, Селюгина?! Чуть на трибуне не наш, не большевик, тотчас — шабаш. Хоронят домового, ведьму замуж выдают. Свистульки — рев норда сиповатый. Трещотки оглушают. И как под занавес, вы это помните, Селюгина, как от матросского телодвижения все делегаты, окромя большевиков, вдруг бросились враздрызг, бежали садом, карабкались и на садовую решетку. Матросы не гнались вослед. Ну, брат, умри со смеха. И лены–леночки и васи–петечки, молодость нашей страны, вы тоже за животики хватались, потом, схватив пролетки и авто, всю ночь носились взад–вперед по Невскому и по Литейному. “Ура!” Кричали, смеялись, обнимались, пели, пускали в ход свистульки и трещотки. Учредилка приказала долго жить. Сказала б Лида Либединская: прости, прощай, наш идеал мечты.
.
Графинюшка (она ведь урожденная Толстая) предобрая, приняла б Лопатина. Устроила б удобно и уютно на укромной даче. Но Герман Александрович не оставлял надолго свой скромный дом, который тоже принадлежал Литфонду. На Карповке, на Петроградской стороне, не то чтоб рядышком, но и не то чтоб далеко от Петропавловки. Шпиль крепости всегда очерчивал все возвращения на круги своя. Так было в молодости. Так было и теперь. И вот уж скоро шпиль поставит точку — в больнице Петропавловской.
Он редко отлучался надолго. Однажды в день, в обед, он уходил обедать. Нашел дешевую столовку, здесь же, на этой Карповке. Как раз в “столовом” доме и находилась квартира одного социалиста, лица известнейшей национальности, уже по одному тому квартира “нехорошая”. Но то была уж очень “нехорошая квартира”. Там Ленин со товарищами заседал и, увы, увы, не прозаседался: взял на восстанье курс и подарил надолго и всерьез нам концентрат ЧеКа — Политбюро... Лопатин этого не знал, о чем жалеть не следует. Глядишь, и поперхнулся б супом, а суп, он тоже денег стоит.
Скажу вам доверительно, Ильич минувшим летом остановился в двух шагах от Дома литераторов. Но это знает только тот, кто съел пуды ленинианы. Послушайте, старик Лопатин прав: нет книги, до того уж глупой, что невозможно ничего извлечь. Ваш автор, например, извлек известия о Павле.
Лопатина послеобеденного он в Доме литераторов застал, как говорится, с первого захода. Не для блезира — тщательно пришаркивал на половице. Солдат. Шинель, папаха, сапоги, все не для фрунта, а для фронта. Был этот Павел каким–то лепестком с ветвистого лопатинского древа. Лопатину сказал он — “дядюшка”, что было благосклонно принято. Лопатин не терпел ни “дед”, ни “дедушка”, а “дедом русской революции” его в глаза никто не называл.
Описать, каков был Павел внешне? Тут трудность для меня необоримая— уж очень зауряден. А говор южный, ставропольский, нетвердость “г”. Незаурядность–то не внешняя. Не потому, что большевик, помилуйте, какая невидаль. Не потому даже, что добровольцем воевал не за царя, а за отечество, но к “пораженцам” примыкал идейно. Из ряду вон считаю я вопрос, который он поставил нынче Ильичу. Они были знакомы с девятьсот шестого. Тогда уж Павел был членом РСДРП, был ленинского направления. А нынче встретились вторично, на конференции большевиков–фронтовиков. Ильич его узнал. Вопрос в глазах: ну–с, что у вас, товарищ? А тот не о войне, тот о ЧеКа товарища Дзержинского. И — озабоченность, тревога: не разразится ль над Россией шквал террора?! И что ж Ильич? Как что! Известно: куда–то там, под мышки, что ли, ладони сунул, на носки привстал и голову тяжелую закинул, прищурился, как Штраух, и разразился смехом. Заливистым, открытым смехом, каким, по замечанию тов. Луначарского, смеются лишь очень–очень–очень честные марксисты. Потом он Павла взял за руку, двумя руками сжал и, накрепко слова сжимая, объявил: не будет робеспьеровщины, не будет. Отбросил руку партийного собрата и пальцем указательным перекрестил крест–накрест гул партийной конференции.
Лопатин слушал. Я думал, вот–вот и разразится шквал — нет, не террорный, шквал витийства резкого. Но Герман Александрович разглядывал племянника своим “лабораторным” взглядом, и пристальным, и ярким. Потом сходил за кипятком, а Павел вынул из кисы–мешка буханку и сахар колотый— сверкнула белизна, точь–в–точь как и в руках солдата в сорок первом, я только слюнки проглотил.
Пили чай вприкуску, Лопатин прикладывал ладони к горячему стакану, но рассуждал, не горячась. Разговор, нет, монолог серьезный. Позвольте схемой; имитацией боюсь сфальшивить.
Он начал как экономист. Промышленный прогресс России так силен, что и европейские обозреватели, есть книга Терри, предвещают ей к середке века доминирующее положение в Европе. Допустим, такова гипотеза. Но мы–то в канун войны... Я на память, но, поверь, не ошибаюсь. Четвертые мы в мире по производству металлических конструкций, на пятом — стали и цемента, а на шестом по добыче угля. Недурно, а? Однако вы–то, друг мой Павел, имеете микроб народничества, для вас капитализм только хищник, вампир и зверь из бездны. Эксплуататор, мать его ети. Не так ли? А роль капитализма куда сложней. Организатор производства. И надобно, чтоб развивался, рос и, тем определяя ход вещей, создал условия для устроения социализма. А вы, марксята, желаете его создать декретом, махом, вынь да положь, и баста. Коль не сегодня, так завтра. Еще раз: социализация должна была созреть в китовом чреве капитализации. Необходимо совпаденье многих предпосылок. Социализм же революционный — абракадабра, чепуха; он лопнет, оставляя страшное зловоние. Плеханов трижды прав: не следует рабочим браться за оружие. Но дело сделано. А Маркс предупреждал: сместите сроки, прольете реки крови. (И, между прочим, точно так же Достоевский, хоть, впрочем, в эдаких вопросах он мне не указ, как не указ он верующим в вопросах теологии.) Ваш творческий марксизм не что иное, как захлеб поэта... он не красный — Белый он: “Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня...”. Экономически и философски — бездна бездну призывает. А политический аспект? Иной раз создавалось впечатление, что все другие партии, в отличие от вашей, больше смыслят в историческом прогрессе. И потому шаг вперед, а два назад иль бег на месте. А ваша–то рвала, метала, да, глядь, и в дамках: каприз истории, чтоб не сказать— ее ирония. Дальнейшее я вижу глазами Энгельса. Начнете вы изображать коммунистический кюнштук, и мир сочтет вас всех чудовищами. Да это бы еще туда–сюда, сочтут вас дураками, что, господа–товарищи, гораздо хуже, нежели чудовища. И вот ведь что еще, мой Павел, переворот спроворили, как заговор. А заговор, удачный заговор, дает, конечно, диктатуру. Нет, нет, не пролетарскую, а нескольких сограждан, уже заполучивших диктатуру одного лица. И оное владеет рулем родного корабля.
Вот так “распространившись” именно в марксистском духе, Герман Александрович продолжил, как говорится, в личном плане. Он не испытывал потребности в кумирне для культа персонального, а Пашенька, видать, испытывал. И дядюшка, ероша бровь, что было признаком прилива гнева, продолжил. Скажи–ка, Павел, неужели ваш Ильич, штудируя работы Маркса, Энгельса, так и не понял, что выкидышу не дано разумное мироустройство, что вам придется лить, лить, лить кровь, что даже при крепостном повиновении кюнштук останется кюнштуком, нальется гноем, застоится, да и лопнет. Бьюсь об заклад, все это он понял, штудируя Маркса с Энгельсом. А если понял, если знал, тогда, скажи на милость, с кем и с чем имеет дело наша матушка Россия? Вот — он показал на стену — там Верочка Засулич, она права: да он, ваш Ленин, не кто иной, как бывший наш Сереженька Нечаев. В европах жил, но воротился азиатцем и будет делать секир башка, крестясь, как на Спасителя, на Карла Маркса. Какой там, к черту, Робеспьер... Ильич ваш искренне убежден? Наверно, Гегеля зубрил, да вот не вызубрил: все, что было испорчено, было испорчено с самыми благими намерениями. Знаешь, от таких вот “искренних”, как и от аскетов–праведников, шибает за версту паленым мясом.
Не ждал он, что Павел тотчас устремится в Савлы. Хотел, чтоб он не сотворял себе кумиров, не ставил бы легенду впереди коня, свое бы смел суждение иметь. А что ж партийный Павел? Пассажи дядюшки он счел ревизьонистскими, ну, дует на воду — и отводил глаза, и подавлял зевоту. Лопатин вспыхнул и сказал: “Наш бывший государь, когда ему надоедали, кончал аудиенцию словами: “Извините, я вас утомил”.
Не провожал. Прислушался и осознал себя объектом иронии истории. Как сипло, как насмешливо пищала флейточка. И вдруг ужасно побледнел: пищали мыши. Он их боялся субъективно. Как ты да я.
И снова этот же вопрос: куда Лопатину податься? Беднеют впечатленья жизни, общественные интересы гаснут. Пошел бы с Верою Ивановной Засулич, она ж в младости считалась террористкой, а ты как был, так и остался противником террора, пошли б вдвоем в ЧеКа, Гороховая, 2, да и спросили бы товарища Урицкого, не началась ли “робеспьеровщина”? Ну, Паша, дуралей: не будет, никогда не повторится... А Бурцев — это что? Лопатин своего сына командировал в Кресты, так даже Бруно, известный в Петербурге адвокат, Бруно ничего не вызнал и свидания не получил. И Горький обращался: не стыдно ли большевикам держать в тюрьме изобличителя Азефа и прочих провокаторов?! К Урицкому бы надо обратиться, пусть это все равно, что против ветра писать. А Ленин нипочем не примет. Скажет: этого Лопатина Маркс с Энгельсом распекали за излишний патриотизм. И Горькому сказал давно: вы думаете с Лопатиным журнальчик издавать? вот смех–то!..
Куда ему идти? В Саперный? Что ж, у Каннегисеров ему всегда и стол, и дом. Саперный, жаль, далеко, а силушка уж не бежит по жилушкам. Вот тебе и “могучий старик”, укатали сивку крутые горки... Можно, конечно, телефонировать (68-31), и Леня... Э, неохота, чтоб юноша летел в пыли на Карповку и думал про себя, когда же черт возьмет меня. Прекрасно знал, что Леня Каннегисер смотрит ему в рот, но, право, стыдно из–за своей персоны беспокоить Леонида. Но главное–то вот: сознав себя объектом иронии истории, Лопатин сам себя стеснялся — своей наклонности, своей потребности “распространяться”.
Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья — бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: “Здрасте, здрасьте. Чем обязан?”.
Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции — Пугачева. Имела брата Ваню, моряка–революционера... В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка “Ваня–Коммунист”, а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту — она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание — за садом Литфонд сдавал в наем квартирочки–каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.
До Октября она была почтительна, блюла порядок в его комнате, то–се, что называется вниманием. А вскоре после Октября ушла к соседям, идейным анархистам, и при Окурке состояла персональною стряпухой. Идейный анархизм не кормил, а безыдейный очень даже. Место сытное. Да вот, смотри, пожаловала в Дом литераторов. Что так? Глаза свои лягушачьи вылупила: “Никакого вопче покою. И правилов тоже”. Лопатин развел руками: “Вот тебе и фунт! Мы с вами, Дарья Севастьяновна, пожалуемся князь Петру”, — так в письмах и при встречах величал Кропоткина. Дарья отвечала осторожно: “Какие вы надсмешники, Герман Александрович”. И прыснула в ладошку. Не всегда понимала его шуточки, но никогда не обижалась.
А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы, законфузилась, что оставила без внимания “деда”, страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину–то, она, знамо, вернется, когда здесь–то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей–то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: “Карету мне, карету”,— и Дарья едва ль не умиленно повторила: “Какой же вы надсмешник”.
К Каннегисерам он добирался больше часа.
.
Дочь Каннегисеров не помню. Чету — припоминаю. А сына Леню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.
Каннегисер–старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета — прозападными векторами графа Витте.
Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) — за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной — занималась от времени до времени.
Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически–демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Леня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое “я” в огромном “мы”. В клекоте “р”, в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес долгожданное “совершилась”, слышался Лене вселенский гром Свободы, и он, потрясенный, вместе со всеми пел “Интернационал”, жал и тряс чьи–то руки, с кем–то обнимался и не заметил, как потерял свою студенческую фуражку. Мог бы и голову потерять в головокружении, да Лопатин образумил. Для Лени, не только для Лени, не утратил он обаяния не какого–то “деда”, нет, Ильи Муромца русской революции.
Дом Каннегисеров не был похож на салон старенькой Клейнмихель, где сановные люди изрядного возраста доигрывали последние партии в бридж, то есть занимались совершенно беспартийным делом. Не был дом Каннегисеров ни центром, ни эпицентром коммерческих пасьянсов русского и еврейского капитала, дела дьявольски опасного в эпоху пролетарских революций. Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: “Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры...”3
В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей–то почему–то немного набежало, и Герман Александрович что–то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое–то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от “поводыря”, как называл он Леню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней “словесности”. Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: “А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов — Потемкину: “Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали”.
Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
.
Проверил “Кольт” и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета “Кольт”, образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал — глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и “Графа Монте–Кристо”, и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит — чибис вопрошает: “Чьи вы?.. Чьи вы?..” — и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: “Чьи вы, чьи вы...”. А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: “Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши”... Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне — проселком.
.
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя–пресиняя. Шагает среднерусский поэт–прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.
Меня пришиб он не дубиной — рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино–рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость “о”, язык саднило “я” — “явреи”. От времени до времени презрительно серчал: “Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?”. И продолжал, пристукивая палкой: “Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда”. Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? — прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи... Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.
Вечная ли память каторжанке–эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому–то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре–то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, “по факту расстрела эсерки Каплан”. Ну, а “по факту Каннегисера” никакой старший советник юстиции не нужен.
Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный — по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому — туда, туда, к Александрийскому столпу.
.
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль “Бебе–Пежо”, последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда — два “ф”) и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма — на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил “Бебе–Пежо”, последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки — Гороховая, 2.
Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал–майор, он князь. Да–да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по–прежнему со мной сосуществует в Переделкине... Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: “Чиновники работали...”. Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: “Вам говорят, я занят!”. Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по–вашему — отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.
Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри–ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно–нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да–с, батенька, и на трамвае — с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю–тю и учредили филиал арестных отделений.
Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, — не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой–то ерник–острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель... Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.
А Комната... Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой, да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же — исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос–балтиец и гвардейский офицер.
Такая, господа, оказия — гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника–матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.
Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверху оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в “Бебе–Пежо”, в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.
Но вдруг пронзило воздух стоустым “ц” — “УриЦкий...” Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г–н УриЦкий, “меч пролетариата”, а проще и точней — убийЦа; это сдвоенное “ц” цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика–то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.
.
И в тот же миг, как “Кольт” сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser — пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль–то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.
Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным–полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой–то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста–следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат.
Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Леня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит, не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.
Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: “Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы”. Ему сказали раздраженно, суеверно: “Ты, гад, не фигуряй и море не дразни”. Ответил: “Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть–то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку”. “А может, образуется?..” Но Леня не расслышал — с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.
Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда–то, в каком–то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел — кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.
Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, — Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.
И записал, и напечатал. Каннегисер в ранней юности прочел. Да и забыл. Теперь вот вспомнил, когда восточный ветер, меняя свой характер, стал шквалистым. Военный катер валяло с борта на борт, он рыскал, винт, обнажаясь, вращался вхолостую, сотрясался корпус. Каннегисера убрали с палубы и заперли в каюте, наверное, для того, чтобы он не убежал посредством смыва за борт.
Пойдешь ко дну, увидишь прожитое... Тут Леня Каннегисер, кажется, смутился. Вам нужно знать, что Бьюфорту все–все предстало не в хронологической последовательности, как у биографа, без вывертов и не разобщенно, не разрозненно, как у биографа, известного своей сноровкой. А так, как будто бы киномеханик крутил наоборот — с конца к началу. И если так, по Бьюфорту... Концом был ужас, позорный ужас: сработал “Кольт”, и Ленино лицо, казалось, взмокло кровью, ударившей из шеи иль затылка наповал сраженного Урицкого. И тот же ужас, позорный ужас, напружил мускулы, свел ноги, когда он что есть мочи крутил педали на Миллионной, за ним гнались в автомобиле легком, вертком “Бебе–Пежо”, и фырканье мотора, наддавая страху, сбросило с седла велосипеда. Он побежал, не зная сам, куда бежит. За Зимнею канавкой какой–то двор, какой–то черный ход, какая–то квартира. Пронесся, словно шаровая молния, по анфиладе комнат, услышал женский крик, и этот крик в нем отозвался внезапнейшим спокойствием. Тяжелой, ровной, ему не свойственной походкой он с лестницы спустился, теперь уже парадной, увидел во дворе бегущих встречь солдат. Пошел к ним и, не виляя, сдался, тотчас заполучив удар в лицо, пинки и подзатыльники... Нет, не убийство его смущало, а это помраченье ужасом, а вместе и презренье к самому себе — дневник остался дома, на Саперном, и в дневнике — из Тютчева: “О, дивная душа моя... О, как ты бьешься на пороге бытия!..”. Душа не дивная, а заячья.
Тем временем немного распогодилось. Машине помогал восточный ветер. Он налегал в корму, и это называлось — идем мы фордевиндом. За Каннегисером пришли и повели на палубу.
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
Раз крепость подсинила синька, ну, значит, солнце огрузало в завалах туч, по краюшку багряных. Рулевой в зюйдвестке держал на вест. На весте, в Кронштадте, где Якорная площадь, там Морской собор, и видит рулевой, там медный куполище вминается, как в мякоть, в свинцовость неба, напоминая якорь купольный, сегментовидный. Прибавлю с грустью: такие были хороши для мягких грунтов; теперь, сдается, их уж нет... А дальше, дальше, дальше к весту— песчаная коса. Помните, ребята: “Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску”. На косе, у кромки вод, в такой, как нынче, вечер, красиво–четко обозначен Толбухинский маяк; “огонь великой и высокой”, — говаривал царь Петр. На Саперном, в доме Лени — старинная гравюра “Маяк Толбухин, светоч моря, путь кораблям указующий”. Но Лени с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.
Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.
Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп–шлеп–шлеп... То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой–то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной “мокрухе”. А Леня ждал в комнате “для приезжающих”. Она же комната “для отъезжающих” и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть–чуть за двадцать.
.
Не комната — палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть–чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: “Никогда не говори— все кончено!”.
Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова4.
Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море — звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из–под сводов, из–под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна... Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните — ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая–то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства... Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: “Нет ничего”, — и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: “Он умер храбро”, — и сунул на ходу вот это фото... Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон — знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас... Она ответила мгновенно: “Да, спасибо. Еду”.
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение... Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов–большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато–рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот “распространялся”, Леничка натура пылкая, восприимчивая... Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи–то остались, хорошо–то хорошо, да пойди–ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили... Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, — Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там... Дарья почему–то не выговаривала: “анархисты”... Пусть и “анчихристы”, но люди–то ничего, незлые, знай, поют: “Чекист малахольный зароить мое тело...”. Иван–то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается... Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье... Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и — вполголоса: “Он так вас ждет, входите, пожалуйста”.
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что... Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик–скрипач С–ов — череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, — С–ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут–то, он усмехался, тут–то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте... Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: “А я думал, не придете”, — сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда–то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он–то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого “войти, не войти”, искренне, недоуменно спросила: “Как это “не приду”? Почему?” “Много лишнего говорил. При Лене и с Леней. Виноват перед вами”. Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.
В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: “Простите и прощайте”, — и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лени, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.
Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.
Не уключины скрипели — колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.
В Ташкент они тащились — Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по–домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось “весь щекочихинный”, а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: “Па–а–ап!!!” — стало быть, осторожно–напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат... И однажды почувствовал: веревка–то легкая, легкая она, веревка–то... Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть... И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и — головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое–как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать — ласкать–целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх–то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк... А Бруно топырил, топырил, топырил губы, да и пустил врастяжку: да–а–а, а ты меня не пожал–е–е–л... Как не “пожалел”, пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак–то водобоязнь, у тиранов — словобоязнь... Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен,— сын, Бруно Германович.
.
Он сорок лет прожил, не зная власть Советов. И двадцать лет — под властью рабочих и крестьян. Социализм, как известно, есть учет. Учет особо пристально учитывал прослойку, то бишь интеллигенцию, не забывали ленинский завет: держите–ка ее в ежовых рукавицах. По требованию отделов кадров (филиалы ГПУ) прослойка наслоила пласты анкет и автобиографий. К тому и Бруно Германович Лопатин руку приложил.
Насколько мне известно, а романист все знать обязан, не то какой–нибудь щенок его облает постмодернистом или русофобом. Так вот, последнюю из биографий Лопатин–младший писал зимой Тридцать Восьмого, в Царском Селе:
“Я родился 5 февраля 1877 года в Лондоне. Мой отец Герман Александрович Лопатин (шлиссербуржец), мать — доктор медицины Зинаида Степановна Горская. При рождении я был записан в метрике под фамилией Барт, как английский подданный, так как отец мой в это время по конспиративным соображениям проживал по документу английского подданного Барта. Я продолжал жить под этой фамилией. Вследствие состоявшегося приговора над моим отцом и содержания его в Шлиссельбурге восстановить мое происхождение при царском режиме не представлялось возможным.
После Февральской революции 1917 года особым постановлением Временного правительства, на основании совместного заявления мне разрешено было именоваться Лопатин–Барт.
Раннее детство я провел преимущественно за границей, так как отец мой в то время был эмигрантом, а мать училась медицине в Парижском университете. В Россию я вернулся уже вскоре после осуждения отца, в 1888 году, и учился в Петербурге, в немецком Екатерининском училище, а затем в 1892 году в Москве, в немецком Петропаловском училище.
Затем я поступил на юридический факультет Московского университета, который и окончил в 1901 году с дипломом 1-й степени. За участие в студенческой забастовке 1899 года я был уволен из университета и выслан из Москвы, но возвращен и принят обратно в университет на основании общего постановления комиссии Ванновского.
По окончании университета я принял русское подданство и с 1902 года был зачислен в число помощников присяжных поверенных Округа Петербургской палаты, затем был принят в число присяжных поверенных.
Укажу некоторые политические процессы, в которых я участвовал...5
После Октябрьской революции и упразднения Советской властью старой адвокатуры поступил в Главное управление архивов, где работал инспектором. Вследствие исключительно тяжелых условий жизни в Ленинграде переехал с семьей в г. Боровичи Новгородской губернии, где работал до 1922 года юрисконсультом. В декабре 1922 года был назначен юристом акционерного общества “Аркос” в Лондоне, где и находился до февраля 1925 года.
В течение последних двенадцати лет работал в различных учреждениях г. Ленинграда. В 1935 году одна из моих дочерей, Н. Б. Лопатина, с мужем и моим внуком высланы из г. Ленинграда в связи с убийством С. М. Кирова, то есть преступлением, к которому они не имели никакого отношения.
В настоящее время проживаю вместе с женой Екатериной Ивановной, урожденной Корсаковой, и дочерью Еленой (1912 г. рожд.), студенткой географического факультета Ленинградского государственного университета”.
.
Жили Лопатины на дальнем–дальнем краю Выборгской стороны, в Лесном. Воздух, конечно, хороший, но дочке–то сколько времени добираться до университета. И потом, знаете ли, флигель какой–то, как у нас, в Москве, на Коптевских выселках, тоже у лесного учебного заведения, я туда еще вас затащу... Отдохнуть же Бруно Германович отправился в не дальнюю от Ленинграда сторону и по возвращении должен был рапортовать жене и сослуживцам о прибавке в весе; в те поры задавали конкретный вопрос: а на сколько граммов поправились?..
Поехал он в Царское Село. Поехал “по путевке”, тоже, черт дери, неологизм. В Царское Село, да. Было Детское, переименовали в г. Пушкин. А то еще вот: в двадцатых Гатчина была г. Троцк. Пушкин, конечно, ни в какое сравнение с Троцким, тем паче Бронштейном, да ведь тоже язык сломаешь: “гости съезжались в Троцк”. Или: “получил жилплощадь в Пушкине”. Вы как хотите, а я по–старому: Царское Село, просто Село.
Дом отдыха принадлежал профсоюзу. Профсоюз, опять–таки по ленинскому завету, считался школой коммунизма. Так что члены профсоюза школились в коллективном проживании и коллективных прогулках по царским дворцам и паркам.
Надо вам сказать, бывший присяжный поверенный страдал отрыжками буржуазного индивидуализма. Посему заполучил отдельную комнатенку с узенькой солдатской койкой и крохотным столиком, за которым и написал автобиографию, приведенную выше. Там же читал, покуривая трубку, прямую английскую, привезенную из Лондона, табак употреблял смешанный, собственного изготовления, опять же индивидуальный. Запах трубочного табака соответствовал его походке, несколько враскачку плечами, за что средь близких знакомых Лопатин–Барт прозывался адмиралом. Что же до экскурсий, то Бруно Германович примыкал к массам, потому что членов профсоюза пускали бесплатно. В музее, совершая деликатные маневры, от масс он отставал, обретая адмиральскую обособленность.
Летняя резиденция последних Романовых, Ники и Алисы, поражала торжеством китча. Безделушки безвкуснейшие, множество фотографий в аляповатых рамах, столпотворение тумбочек, полочек, турецких диванов, туалетных столиков... “Вот жили–то, а?” — восхищались члены профсоюза. Гм, жили... Монархии, как и республики, падают не по причинам экономическим, политическим, нет, гибнут от утраты стиля.
Стиль сохранял огромный парк. Деревья были угольно–черны, а наст алмазно–бел. Бруно Германович гулял долго. Он мерно вышагивал своими длинными ногами, он не утратил гимнастическую выделку, полученную в скучно–суровой Петершулле, воспитанники которой гуляли парами, а на переменках молчали, словно воды в рот набрали.
Зажигались фонари и звезды. Он эти фонари не сопоставлял с обещанными министром просвещения. И не говорил: “Звезды смерти стояли над нами”. Искал и, как ему казалось, находил предназначенную звезду. Так он когда–то находил именно эту звезду в Москве, не говоря ни слова ни маме, ни отчиму Горскому, то было его тайной. Такой он уговор придумал, уговор с папой, навечно заточенным в Шлиссельбурге, самой страшной тюрьме в России, а может, и в целом свете. Такой у них был уговор, чтобы в одиннадцатом часу вечера смотреть на эту звезду и думать друг о друге. Находил, смотрел, думал, родство ощущая в жесте, в складе губ... Метели в Царском ходили, избочась, гукали, веяли округло, метели были вальсом, еще не сочиненным вальсом к фильму, еще не снятому по роману, еще не написанному, но вальс этот, уверяю вас, слышал Лопатин в метелях Царского Села.
Февральская метель была, февральская метель играла, за ним приехали. Там, в Лесном, во флигеле 24-м, произвели обыск и ничего “такого” не нашли, правда, толстую тетрадь покойного Лопатина изъяли за то, что всех измучил переводом “Капитала”. А здесь, в Царском, рассчитали точно: в домах отдыха после обеда — мертвый час. Гм, мертвый. Подожди немного, отдохнешь и ты.
Они были молодые, туго–щекастые, тройным одеколоном пахли, портупеей скрипели. Словом, те, которые “вас и повесят на фонарных столбах”.
.
Фонарь, как и положено, горел всю ночь. А камера пустела до рассвета. Все арестанты, как и положено, искали пятый угол в кабинете следователя. Кто с детства не любил овал, тот с детства угол рисовал.
Проспект Литейный, он мне всегда казался очень уж громоздким. А на Литейном — Дом Большой. Знаток архитектуры объяснял: смотрите, прост, монументален, имеет лаконичный силуэт и вертикальный ритм; Троцкий прав— все признаки иного направленья. Услышав: “Троцкий”, я, естественно, напрягся, желая уяснить, что, собственно, имеется в виду. Он, побледнев, сказал, что помянул не мерзкого иуду, нет, одного из авторов проекта, Ной Абрамыча, что, согласитесь, не тождественно со Львом Давидычем. Ну, хорошо, согласен, ритм напряженный в административном здании НКВД. Но “направление”, по–моему, все то же. Ну, разве больше штат, многажды больше, не вмещал огромный двухсветный зал седьмого этажа, зал заседаний розового мрамора. Да, розового, переходящего и в красный, уж такова зависимость от разной интенсивности.
О, эта разность степеней. Лопатин–младший, явный враг народа, кипуче возмущался беспардонным отношением к законности. Нельзя сыскать получше места, где столь уместно толковать об устроении правового государства, о конституции, правах гражданских. Ох, проповеди целомудрия в собраньи патентованных блядей. К тому же враг народа раздражал: с рожденья парижанин, он грассировал; и требовал вернуть отобранную трубку, английскую: все ясненько, презент за шпионаж.
Ему разбили губы, скулы, подбородок. Ему ломали ребра сапогами. И сажали в ящик, и это, несомненно, было “новым направленьем”. Судите сами. Объем— метр кубический. Утыкан весь гвоздями острием вовнутрь, верх вполовину забран проволочной сеткой. Швыряют на пол, орут: а ну–ка, сука, ноги подбери, и накрывают ящиком. Раз в сутки доктор, заботливо склонясь, определял небрежно–визуально, курилка, окровавленный гвоздями, дышит или нет? И отправлялся чай пить. В столовой заварка завсегда крепка, свежа, бодрила персонал, глаза–то воспаленные, дух переводят тяжело. Чай разносил им перестарок–вертухай, он семенил, как такса барсуковая.
Соседом Бруно Германовича был молодой Амусин, универсант. Он не горячился юридически, а тихо осознавал, что соцзаконность реальна так же, как и социализм научный. Для Бруно Германовича он делал все, что мог. Прикладывал к лицу мокренькое полотенце, тихонько–осторожно поворачивал на койке, подбивал подушку и самокруточку сворачивал, и молча сострадал. И понял все, когда Лопатину сказали: “Соберись с вещами”.
Амусин, тот вернулся. Спустя десятилетия нашел Елену Бруновну Лопатину. Ему Шаламов подсказал, поэт, прозаик, колымчанин. А я, я сам к Амусину пришел. Не верите? Готов вам предъявить свидетельство за номером 1017.
.
Вы знаете, конечно, что это такое — зачетка? Да, студенческая книжка. Ее во оны времена вручили мне на факультете Ленинградского университета. И там отмечено лиловыми чернилами — ваш автор курс Древнего Востока сдал не кому–нибудь, а именно Амусину, доценту.
Сдавал экстерном и другие курсы, покамест ангел мой хранитель из Большого Дома не решил дать укорот. Посредством “тройки” — не отметки, сами понимаете, — он перевел меня на специальный факультет: лесоповальный. Такой вот выдался Восток — отнюдь не древний. А впрочем, могло бы быть и хуже. Ну, скажем, на факультете геологии, в штольнях с урановой рудой. И нечего тужить, чтоб не смешить студентов нынешнего Литинститута. Они, мне говорили, саркастически гогочут, когда им повествуют о муках сталинской эпохи. Я не о муках — о другом. Сдал курс Амусину, да и успел в Тавриду, как говорится, к боевым друзьям. И залетел довольно далеко в пространстве и во времени.
.
Я приземлился в Симферополе. Меня встречали Медведев Боря и Орлов Виктор. Мои однокорытники достигли чинов больших, по–старому сказать, штаб–офицерских. Меня, давно уж отставного, они сажали о бок с водителем–матросом. И резвый “козлик” скакал в приморский Коктебель.
Садилось солнце. Полынью пахло. Особенной, таврической, когда–то загубившей полтысячи голов из конницы Петра Великого. А в “козлике” ставридой пахло, на можжевельнике копченной. Ах, братцы, как я был доволен! Мы учинили краткий роздых. Из тех, которые имеют свой пароль: “Ну, со свиданьицем!”. Остановились мы у Мертвой бухты. Окрест бурели скалы, изволоки, взгорбки. Как выломки большой каменоломни. Ландшафт звучал аккордом местности близ моря Мертвого. Но мы–то, повторяя: “Живем, курилки!”, —занимались делом.
Стояла в карауле уже, наверно, третья, весьма початая, когда залопотали колокольчики; из–за кустов, румяно–розовеющих, как в городке Иерихоне, и появился дед–пастух: белобородый, в высоких крепких сапогах, в поддевке.
Мы пригласили скотопаса к шалашу. Он не дичился, мы разговорились. Старик, узнали мы, служил солдатом при последнем государе. Отщелкнув крышку, протянул карманные часы. Читайте, дескать, и завидуйте — он победитель в стрелковых состязаниях такого–то гвардейского полка... Коснулись неизбежного сюжета — мол, каково жилось вам при царе? Потом клубничного коснулись — как, дескать, дедушка, насчет бабца? Ответил строго: “Баловство!”.
Мои приятели смеялись. А мне подумалось всерьез о жизни пастухов. И здесь, и там, где местность в архаических разломах, желто–бурых красках и бухта Мертвая в глубоком штиле, как море Мертвое, и эти запахи помета, овец, пастушьей сумки, а запыленный “козлик” в розовеющих кустах существовал, он мыслил — зачем же в Палестине козлов пускали в Иудейскую пустыню, а не пускали в огород? Пойди–ка объясни автомобилю хотя б одну из аллегорий Библии. Да вот хоть тот же дед–пастух. Он, может, понимал, но ум–то... имел критическое направленье. Не помню повод, но помню точно, наш гость оспаривал Матфея.
Мол, так и так, евангелист сулит: Сын Человеческий отделит на суде овец от козлищ. Да ведь козел производитель коз, а овцы возникают от баранов. Скажите–ка, ребята, зачем же суд, коль жизнь давно уж развела овец и козлищ?
В святом Писаньи иносказаний нам не счесть. Их объясняли и старые раввины, и яснополянский гений, а дед–то, практик скотоводства, на этот счет был слабоват. Да взять и нас — моих приятелей, меня — ну, вздумай мы потолковать о гласе вопиющего в пустыне иль о козле для отпущений, ей–ей, заврались бы. Но каждому, я полагаю, доступен реализм сопоставлений пейзажей Коктебля с библейскими.
Блаженство созерцать мерцание созвездий на глади Мертвой бухты, слышать будто б шелест серебряной фольги. А суша отвечает бронзой вразнобой, и в этом звуке мирная обыденность — отару к дому погнал наш собутыльник. Осклабился: “За угощение спасибо”. Потом сказал: “Служите Господу с весельем”. Не мне решить, что в этом — аллегория иль никаких затей? А тень его, сиреневая тень, все удлиняясь, коснувшись Мертвой бухты, достигла, уверяю вас, и моря Мертвого. Всходило солнце в Палестине. Пастушину свою уж начинал Иосиф, сын Давидов.
.
Он жил у моря Мертвого, столь соленого, что органическая жизнь — не в жизнь. Отсутствие ее возмещено присутствием развитья жизни духа.
Он жил в Кумране. Неподалеку стоял Иерихон; подальше Иерусалим. А на путях к ним — в оазисах — так пировала Флора. А что до Фауны, она, позвольте доложить, существовала в условиях сауны. Газели не бегут козлом. А горные похотливы, как фавны. Недаром ведьмы любого из гусаров променяют на козла. Да и верхом, верхом; такие скачки двух двуногих увидишь нынче на экране. А вот и кабаны. Конечно, тоже дикие. Они ограды огородов валят, все жрут и топчут, урчанье сладострастное. А в водоемах рыбам переводу нет.
Из всех даров природы всего дороже финики. Они дарили водку. Конечно, талмуд дал приказ всем талмудистам: вино извольте разбавлять водой. Ну, что ни говори, не каждому под силу губить арак какой–то аквой.
Осталось указать вам базис. Вот направленья, в которых развивалась кумранская община: добыча соли и асфальта из моря Мертвого; зерно в долине Хлебной; и скотоводство, и ремесла.
Все, как у всех? Так, да не так.
Однако прежде: каков он был, Иосиф, сын Давидов? Искал, искал, нашел насилу. Как раз в оазисе, что на пути в Иерихон, неподалеку от селения Кумран.
Смеркалось. Небо млело топленым молоком. На горизонте холмы лежали сизыми китами, и это было чудо–юдо. Весь день всем володал широкий южный ветер. Теперь, ломая крылья, свалился под откосы. Коряво маслилась вечнозеленость древа, оцепенели жесткие кустарники, изломы кратких черных веток изображали выкрик преисподни. И в этот день, и в это предвечерье было Появленье. Или, как сказал художник, Явление.
Натурщиков он на пленэре расположил пленительно. Но в их натуру, прошу прощенья, не проник. Гляжу на иудеев кисти Александра Иванова, а всей ладонью чую гипс и мрамор в холодных классах петербургской Академии художеств. И говорю: дистанция. Ведь эллин чувством чтил всю святость красоты. А иудей умом — суровые красоты святости.
Натурщикам, я полагаю, все это невдомек. Они уж нарисованы, могли бы расходиться. Но Иоанн Креститель зовет всех ждать Явленья. Сказать здесь очень, очень кстати: Иоанн Креститель из селения Кумран. Оттуда и пастух Иосиф, сын Давидов.
Он не натурщик, уверяю вас. Он дело делал — мыл овечью шерсть в потоке вод. Пастух Иосиф —труженик. Но Александр Иванов не передвижник. И посему пастух лишь на обочине его вниманья. Не то ваш автор. Во–первых, он любитель производственных романов и потому отметит: в источнике имелась глина, а глина издревле служила средством избавленья от шерстяного жира. Во–вторых, ваш автор напитан русскою литературой состраданьем к рабочим и крестьянам и потому тотчас заметил, что пастух Иосиф скособочен — в крестец вступило. А ведь еще отару надо гнать в овчарню. Гм, Александр Иванов не обозначил животину. Она вот там, за деревом, за жесткими кустами, лежит врастяжку, дожидаясь пастуха.
Иосиф, сын Давидов, насквозь прожженный палестинским зноем, худ и жилист, кожа да мездра, живот ввалился. Череп голый, а бороденочка седатая, как соль на валуне у моря Мертвого.
Он вдруг вперед подался и оперся на длинный шест.
Под изволок спускался Учитель Справедливости. Внезапно углубилась тишина, и стало слышно, как шуршит дресва и осыпаются каменья.
.
Художник нам изобразил явление Христа: светился кротостью и был немножечко застенчив; противоречил он пейзажу, принадлежал непалестинской широте и долготе; под изволок спускался не каменистый, нет, будто б травянистый, а там, за поворотом, позади, звенел пречистый березняк. А вот Учитель Справедливости — пастух Иосиф не раз его видал и слушал, — Учитель был вблизи серьезен, строг, черняв. Конечно, автор субъективен, но облик, схожий с ликом, — см. болгарские иконы.
Он пастуху Иосифу был первым после Б–га. А Б–г желал, чтоб не было ни первых, ни последних. И потому Учитель Справедливости идейно вдохновлял всех раббим. Быть путеводною звездой дано тому, кто отучает считать звезды, то бишь бить баклуши, и приучает к душевному труду. Но вот уже над Иудейскою пустыней зажигались звезды.
Домой, в Кумран, ушел Иосиф вместе с Иоанном. Нам Иванов его изобразил в одеянии из грубой шерсти, неутомимым коренастым пешеходом с широкими и твердыми ступнями. Известно, Иоанн в пустыне акридами питался, саранчой. Не только сухой и хрусткой, но и вареною, и жареной. Вообще, осмелюсь я предположить, что не одной акридой жил Креститель. Ведь не отшельник–старец, а молодой, лет тридцати, пропагандист и агитатор.
Его родители, Захарий и Елизавета, когда–то переселились с нагорной стороны в Кумран. И поселились соседями Иосифа и Лии. Мариам из Назарета была им родственницей и посетила их однажды с Младенцем на руках, рожденным в Вифлееме. Ужасно трудно нам установить, был ли пастух Иосиф сын Давидов, тем, кого в России называют конем леченым, или до самой смерти так и остался всего–то–навсего обрезанным евреем. Одно могу свидетельствовать: Иосиф и Креститель, встречаясь, друг другу говорили: “Радуйся!”. И это было общим, повседневным: “Здравствуй!”.
Итак, они держали путь к селению Кумран. Пастух Иосиф хватался за крестец. Креститель за день притомился. Идут, молчат. Пустыня внемлет Богу. В глубоком небе роятся зодиаки.
Пришли. Сказали стражнику при Южной Башне: “Радуйся!”. Борясь с дремотой, стражник отвечал: “Шолом” иль что–то в этом роде.
Прихлынул запах, всегда отрадный, откуда б ты ни воротился, с далекого пути или с большой путины. Пованивало местом без отхожих мест, пекарней и красильней, печами для обжига глины, верблюжьею мочой и чем–то кислым. И обласкала слух вода — ее однообразный шорох, воркотня движенья в акведуках, направленных к семи бассейнам.
Вблизи одной из них под легкой кровлей ждала Иосифа жена, она звалась Лией, дочь Менделя, давно покойного. Они уж состояли в браке, пожалуй, сорок лет. И столько же пастух Иосиф, сын Давидов, состоял в общине.
Полноправным членом — раббим — определяли добровольцев отнюдь не в день, не в одночасье. Всяк доброволец имел двухлетний искус. Все это, как и многое другое, предписывал “Устав”.
Неохота толковать об исключительности иудеев. Но как же не сказать о том, что сей “Устав” сработан в два столбца на меди две тыщи лет тому. А положения и указания его досель имеют отраженье в головах, материализацию имеют в деле.
Учитель Справедливости, его ученики–отличники не уставали славить и коллективность производства, и коллективность потребления. А в параллель клеймить пристрастье к частной собственности.
Как нам не вспомнить новозаветных Анания с Сапфирой? Продали землю и выручку апостолу вручили. Но Петр, очевидно, не вчуже был знаком с земельным рынком. Спросил он подозрительно: и это — все? Чета частила: все, все, все. Однако надо вам сказать, они, бедняги, припрятали на черный день. Но ложь, известно, убивает. День черный не замедлил: Ананий и Сапфира упали замертво.
В общине, к которой некогда примкнул пастух Иосиф, случалась “утайка относительно имущества”. Но за нее Сын Света не карался скоропостижной смертью. Карался голодухой: брат наш, затяни ремень потуже. Ты отлучен от общепита, от совместных трапез, и выдача харчей тебе уменьшена на четверть.
Учитель Справедливости определил, за что и что положено любому Сыну Света. Скажу–ка наперед — плеть не гуляла, а высшей мерою был остракизм, изгнанье из общины. А вот за что они платились: за брань, пусть невзначай, при чтении священных текстов или гимнов, помещенных в “Свитке Хвалений”. За оскорбленье товарища–собрата каким–нибудь наветом, а также чувством злобы. Или — какая прелесть! — за сон на сонмищах общинников. Сонливец отлучался от собраний–сходок на срок, конечно, краткий, короче воробьиного хвоста, да ведь в хвосте у коллектива быть обидно... Но это все второстепенно. Шаткость духа, инакомыслие — тут оборот серьезный. Покаялся? Сиди два года... нет–нет, не за решеткой, а позади всей братии на трапезах. Два года — не долго ли? Поймите, покаянье–тушва, да это же не фигли–мигли, а длительность отчаянья от собственного окаянства. А если ты, брат, ветеран с десятилетним стажем пребывания в Совете, если ты впал в шаткость духа, в инакомыслие, — ты будешь изгнан навсегда. Общественная монолитность всего превыше.
Пастух Иосиф, сын Давидов, был наказуем дважды — он на собраньях, где слушали витию, засыпал. Когда же сообща решали хоздела, он был, как говорится, весь вниманье. Он был работник, скотопас и плотник. И семьянин исправный. Соврать не даст нам Лия, дочь Менделя, давно покойного. Ее наморщенные руки в оплетке синеватых жил уже готовы к утренним заботам.
Был слышен важный шаг верблюда. Какой–то раббим имеет порученье отправиться в Иерусалим, туда полдня пути. Проведав стариков–родителей, Иоанн Креститель уходит к ниспаденью Иордана, он знает эту реку, как гидрограф. Алел Восток, луч солнца крался к кувшину с козьим молоком. Опарой пахло из общественной пекарни, а из загонов — острее и сильнее тянуло круглым запахом овечьего помета.
Пора старухе Лие подниматься, пора ей снаряжать Иосифа.
.
Восток алеет и на нашем Севере. Но подниматься ль спозаранку? Смеялась Лия Менделевна: “Иосиф не пасет овец”.
Он пас студентов исторического факультета. Однако именно овца, заблудшая овца и навела доцента на опыты общенья со свитками из древних кувшинов.
Амусин, речь о нем, Иосифе Давидовиче, недавно поселился на ул. Орбели. Хоть академик и востоковед Орбели, боюсь, ни разу не бывал на бывшей Объездной, но есть, предполагаю, глубокий смысл в том, что тезка академика–востоковеда, сотрудник академического института, получил двухкомнатную как раз на ул. Орбели.
Окраина окраины. Здесь Выборгская сторона еще хранила приметы небогатой дачной старины. Ее теснили новостройки. И новоселы. Средь них уже немолодые Иосиф с Лией. Ах, извините, ордер дороже ордена. Конечно, ордер на жилье, не на арест. Арест уж был, но до войны. И орден был, но за войну. И вот — двухкомнатная! И в тишине, в уединеньи, избавленный от суеты жильцов–соседей, он продолжает опыты общения со свитками пустыни Иудейской, прибрежий моря Мертвого.
Овца, заблудшая овца. И никакой иносказательности. И никакой символики. Или, избави Бог, клонирования. А попросту из тех парнокопытных и полорогих, которых пас Иосиф, сын Давидов, кумранский житель и... Сказал бы он, мол, старший современник Крестителя евреев, когда бы не чурался голой умозрительности: Предтечи храм хоть есть на Выборгской, но не видать его из окон на ул. Орбели, а благовест давненько под запретом... Овца ведь заблудилась не на Выборгской, а в палестинской широте и долготе, — как не услышать благовестника: “Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?”.
Пастух искал. Нашел ли, неизвестно, поскольку, как известно, овца не блудный сын. Но в этих поисках и сотворилось чудо: вышло из пещеры. Потом другой и третьей, и вот пещер–то дюжина. Сокровища обрел и разыскатель, имевший жительство в Хирбет–Кумране, обрел и новосел на ул. Орбели. Восток алел. Пустыня Иудейская, обогащая чутких спекуляторов, ниспосылала миру свитки–тексты. Тому две тыщи лет, как их упрятали евреи от оккупантов–римлян.
Восток алеет и на нашем Севере. Есть упоение в общении с фрагментами, исполненными красоты и смысла. Есть опыт, нажитой ошибками. Есть одоления лакун и напряжением ума, и по наитью чувств, казалось бы, давно исчезнувших. Амусин, помню, не без смущения их называл “бобруйскими”.
.
Местечко по–над реченькой Бобруйкой, впадающей в Березину. Все ветры, независимо от направления, носили над уездом печали бездорожья и влажность мхов. Случалось, и нередко, — дым. Хоть цвет жемчужный, но свет тяжелый: горят иль тлеют коренники, где добывают–нарезают торф. Географическая точка вмещала вонь кожевень и мягкое тепло от производства кирпича. Вмещала крупорушки, лесопилку, а также и кредитные товарищества. Возможно, что Амусин–старший служил там счетоводом.
Все это вмещалось в понятие “бобруйск”. Однако Амусин–младший в своем “бобруйстве” усматривал иное. Иудейскую религиозность. Нет, не формальную, не ритуальную, а детскую, отроческую. Поэтика ветхозаветного дарила поэтические впечатления. Потом они погибли — казалось, навсегда, — окостенил их атеизм, развеял суховей марксизма. И вдруг “бобруйское” очнулось в том высоком напряженьи, с каким вникал Амусин в смысл кумранских свитков. Тех, что сохранили кувшины древнееврейских гончаров. А мама нашего Иосифа произносила: “кукшины”— с базара глиняные, эмалированные из посудной лавки, где продавщицей тетя Рая. И улыбнувшись несколько застенчиво, Амусин определял свое терпение в разборе рукописей с прибрежья моря Мертвого: терпение неистовое.
Случалось, он пугался: вкушая, вкусив мало меду, и се аз умираю. То не был липкий, потливый полуобморок тридцать восьмого, когда Иосиф Давидович сидел в тюрьме Большого дома на Литейном. И это не было вжиманьем в снег и перехват его из горсти жарким ртом, когда сержант кричит: “Вперед!”. Нет, нет, другое. Мгновенный страх утратить счастье, благо, полноту вот этих будней, ниспосланных заблудшею овцой и палестинским пастухом.
В своем неистовом терпении писал он докторскую диссертацию столь истово, что неприметно бросил давние обязанности в житейщине устойчивой, как и моногамный брак Иосифа и Лии. Не он теперь таскал белье на постирушку в приемный пункт; не он, а Менделевна залучала в дом сантехника; она же зажигала газ в духовке, что прежде храбро делал он, свернув жгутом газету, и руку вытянув, и подогнув колена, как заряжающий пушкарь.
Но жить анахоретом он не умел, хотя и сознавал: не смей даже и в мыслях хулить царя, бо и птица небесная донесет на тебя. Царя он не хулил, а “птице” все равно, она снесла яичко. Вдруг царь сместил псаря. А сменщик выпустил немножко пар. А капелькою пара был Амусин. Прелюбопытно — вот: он не утратил изначальное доверье к жизни. Сохранил общительность, благожелательность. Бывало, это уж в народном ополчении, взводный удивляется: “Ты, Осип, больно прост”, — к бойцу Амусину он относился хорошо. И даже малость сострадал: “Э, не тушуйся, в родителях ты, брат, не виноват...” Еще прелюбопытно — вот: послевоенная борьба с космополитами (тогдашний псевдоним жидовства, как нынче — сионизм), борьба сия не минула Иосифа Давидыча: его щипали, и весьма прибольно, за то, что он не “по–советски, не по–русски” отнесся к еврейским рукописям из пещер, он пожимал плечами — что это значит не по–советски, не по–русски, коль речь идет о величайшем из открытий века?
Средь тех, кто знал, ценил, любил Амусина, была вдова поэта Мандельштама, был и Шаламов, поэт, прозаик, колымчанин. И дочь Лопатина–Барта. Мы с ней были дружны и вместе бывали у Амусина.
Его домашние общенья не блистали критикой режима. На кухоньке мы не теснились вкруг гитары. Водку лучше пить не в тесноте и не в обиде, и не надо в пиве обнаруживать ячменность горя, а лучше ощущать всю прелесть пивной ячменной горечи. А под гитару песни? Да это же морская пересылка у Северной Двины; там в дни войны сколачивали экипажи флота — “Прости, прощай, Маруся, подруга дней моих суровых...”. Или землянка зеков, пришедших в глубину хреновенькой тайги, чтобы самим себе устроить 31-й лагерь,— “Мама, мама, что мы будем делать, когда настанут холода...”. Иль, наконец, тот полустанок, где белобрысый опер Л., подслушав нашу песню — “Я прошел Сибирь, в лаптях обутый...”, — напился и заплакал. А в кухоньках, московских или питерских, там песня и гитара казались нам искусственным надрывом. Несправедливо? Да. Несправедливо же вдвойне и чувство собственного превосходства: “Эх, фраера, вы фраеришки”.
А вот на улице Орбели, 27... В двенадцатой квартире, в квартире доктора наук Иосифа Давидыча Амусина, мы протирали мутность окон, и открывался вид на Иудейскую пустыню, где дьявол искушал Христа; а из пустыни Иудейской не в храм вела дорога, а к Левашовской пустоши, что к северу от Ленинграда, невдалеке от ул. Орбели.
Неистовым терпением Амусин проник и вник и в бытие, и в быт общины, к которой, вспомните, принадлежал пастух Иосиф, сын Давидов. Но соискатель докторской не уместился мыслью в диссертации. Обретшим он не стал; он оставался ищущим. Мы были вместе. В разной степени, но вместе, то есть те, кто собирался под абажуром в двенадцатой кв. на ул. Орбели. От диссертации ушли, пришли на путь диверсии. Идеологической, конечно. Отказ от частной собственности в пользу коллектива, “Устав”, и общая казна, и общепит в Кумране. Учитель–Вождь и проч. В селении Кумран ваш автор скалил зубы. Какая легкость в мыслях. А между тем... Лежала мина замедленного действия: молчала две тысячи лет. И вот, извольте радоваться, она взрывается, черт ее возьми. Кто дал нам первый опыт строительства социализма в отдельно взятом городишке? Евреи! О, ужас! О, позор! Святых всех вон! Спокойней, ребятишки. Теперь уж им не отвертеться: они всех русских мужиков в колхоз загнали? Гм! Во–первых, милые мои, в Кумране правил принцип добровольности, как нынче в кибуцах Израиля. А во–вторых, жиды, конечно, энергично–прагматичны, да вот, скажите, достало б их на то, чтоб совершился всероссийский великий перелом костей с проломом черепных коробок? Ой, нет, ребятушки. И не было б утраты генофонда, когда бы не остервененье бедняков на кулаков. Оно ведь давнего происхожденья. Еще Бакунин утверждал, что наш мужик жаждет не только помещичьей земли, но и кулацкого добра. Да–да, он так и говорил: кулак, кулацкого. Но слышу ритурнель: а все ж жиды, жиды, жиды. Иосиф же Давидыч, на то историк, повторял задумчиво: “Узлы ты не развяжешь, не зная, как их завязали”.
Евреи, повторяю, чтили красоты святости. Отсюда, утверждал Амусин, происхожденье идеала социалистического. А греки чтили святость красоты. Отсюда, продолжал Амусин, выпадая из марксизма, происхождение либерализма.
Ох, вот о чем бы толковать в охотку — о прелестях либерализма, но у Амусина об этом ни гу–гу, другая сторона духовных обитаний. Отсчетом принят был еврейский пункт и пунктик. Последний заключался в понятиях о справедливости, о вере в рай земной. А рай и есть власть справедливости. Какая жажда напряженная, непреходящая. Какое ожидание, какая убежденность — наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными. Свет Сиона разольется над сушей и над морем.
Замечу на полях, замечу в скобках: они себя–то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий. Одна отрада — лучшие умы России не согласились с этим; указанное бремя взвалили на страну родную, и в этом назначение антисемитизма.
Но отчего такая важная, краеугольная, такая кардинальная замета на полях и в скобках? Откроем позже, это раз. А два вам вот: предмет всемирного господства в сознаньи собеседников соотносился с национал–социализмом, а в этих–то домашних неспешных рассуждениях, в спокойных спорах присутствовал социализм.
Кумранская община расточилась в год всееврейского восстанья против римлян. Да, так. Но таинство и тайна в том, что века, века, века спустя и в то же время, когда заблудшая овца всем указала на пещеры, где сохранились манускрипты, в те годы и возникли кибуцы. И это вам не птица Феникс, хоть роль ее и многозначна, но она не занята колхозной проблематикой. И это вам не миражи в пустыне Иудейской. Нет, кибуцы— реальность. Но тут–то, извините, загогулина. Ее дотошно рассмотрел, еще дотошнее изобразил... Э, нет, не великан утопии социалистической и не пигмей реального соцреализма. Не Маркс, не Энгельс, не Бернштейн, не Каутский. И, уж конечно, не Ульянов, по кличке Ленин. Ага! Писатель русский Достоевский.
Я с ним согласен. Не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека. Пренеприятное известие на сей счет я получил, бесцельно подойдя к окну амусинской квартиры и отодвинув тюлевую занавеску.
Луна взошла в своей последней четверти. Несильно голубели крыши. Была глубокая осенняя пора, притом чрезвычайно редкая, и без дождей, и без ветров. Однако пейзаж вполне приличный вдруг отозвался в душе моей сумбуром скверных элементов. Точь–в–точь как у коллежского асессора, жившего, как и Амусин, на этой стороне, на Выборгской.
Безымянный и безликий, вот разве тик, искусанные губы. Чин малый, в отставке. Но! Он развязал извечный узел. Не сорок тысяч теоретиков, не столько же энтузиастов–практиков, не партия российских меченосцев, нет, житель плоской питерской окраины. У, скверно пахло, как и от служанки, бабы глупой, злой. Но правда— отнюдь не скляночка с одеколоном. Правды доброй нет. Вопрос: что именно надиктовал коллежский асессор, насельник Выборгской? Что главное пробрызгивает вместе со слюной? Перечитайте–ка его “Записки из подполья”. И призадумайтесь над штифтиком. Я, отходя в сторонку, скажу вам пошепту: еще в кумранских манускриптах можно обнаружить штифтик, клавишу иль винтик. То есть фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм.
Казалось, все до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. И человека–единицу определили каплей класса. И этот фактор, который фортепьянный клавиш, который штифтик или винтик, должен был понять: все обустроено благоразумно, справедливо, вмещается в таблицу элементов, в систему иль конструкцию. Положим, фактор сознавал. Но ощущал, что упразднилось свободное хотение, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. Мне скажут: хотенье безрассудно. Э, нет, рассудок меньше, он слабей хотенья. Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и “все почесывания”. Они и отрицают скучнейшее ярмо социализма. Тоска зеленая ваш скучный рай.
Как хорошо, приятно сознавать, что ты есть фактор. Лови, брат, этот миг, а вместе и такси. Как хороша, приятна влажность осени и эта чистая луна в последней четверти.
Отвез Елену Бруновну в Лесное, на Новосильцевскую улицу. Опасливо и напряженно наведался во внутренний карман и убедился, что есть еще ресурсы для возвращения к себе на этом же такси.
Убежище, прибежище ваш дом, коль вам никто не скажет: “А ну, дыхни...”. Хоть ласкова усмешка, а все равно обидно. Ты не гуляка праздный, свои “наркомовские” ты заслужил в годину войн без пролетарской революции. “А ну, дыхни” никто мне не сказал. Я кресло претворил в диван. Когда–то дед говаривал: жизнь — это сон, а лучшее в сей жизни опять же сон. Я улыбнулся: дед, засыпая, читал журнал или газету; приговаривал: “А Стасик твой Рассадин, он пишет складно, да больно уж умно...”, — и засыпал.
А мне–то не спалось, хоть веки тяжелели. Роились и раздумия–сужденья у Амусина, и рассуждения–надрывы в углу коллежского асессора. Все там, на Выборгской... Наискосок в моем углу бежали отсветы автомобильных фар. Они бежали бесшумно в тишине; светло впотьмах, и пропадали, и возникали вновь. Склоняя к умозаключению, что Иудейская пустыня, где дьявол искушал Христа, сон золотой навеяла всем человекам. Тот, что веет днесь и присно. А дед был прав: жизнь — это сон; и лучшее в сей жизни сон.
Покамест не приснится реальнейший из всех социализмов.
.
Не сон, а явь — он вторгся в дом Лопатиной.
В тот флигелек на Новосильцевской, где жили некогда родители, сестры, свояк, их мальчик. Квартирка тесная, как обувь китаянки. А мебель сборная, фабрично–рыночной работы. Изделия, такие похожие друг на друга. Но столы для письменных занятий — на своих владельцев. Столешница имела два темных круга — от чайника и сковороды, как у студентов в общежитиях. Столешница держала развал типографический, специальный: Елена Бруновна не просто так, а кандидат наук, географических. А на краю, как над обрывом, пепельница — экзотическая раковина внушительных размеров — полна окурков, тогда еще минздрав курильщиков нисколько не пугал. Она и клюкнуть по махонькой любила без всяких там гастрономических затей, хоть и хвалилась, стряпая из овощей похлебку и рекламируя ее “французским супом”.
Ей иногда было желательно — не в лоб, а как бы по касательной, храня при том демократическую полуулыбочку, напомнить о своем дворянстве. Мы иногда над ней тихонечко трунили, она рукой махала: “Идите вы...”.
Но, помню, разозлилась. Забыл зачем, какая тут была докука, мы с нею посетили Ш–ва. Кавалергард или гусар, потом уж перманентный зек, засим на воле кумир старушек голубых кровей, он собирал старинные портреты. При имени Лопатина Ш–ов с ухмылочкой бычка, еще не угодившего в томат, цедил: “Ах да, революсьенер... Этот шлиссельбургский каторжник...”. А Бруновна вдруг вспыхнула: “Сын генерала статского, брат двух военных генералов”, — произнесла она с такой экспрессией, что Ш–ов заткнулся и, кажется, пришаркнул ножкой... Иль вот еще, в совсем иной тональности. То было осенью, стояли фрицы близ Ленинграда, она своим друзьям–евреям предложила: переселяйтесь–ка во флигелек, здесь безопасней, я все ж дворянка и дочь врага народа. Еще замета о Елене Бруновне. Ей рассказал Амусин, в чем обвиняли Бруно Германовича: кулацкий заговор, террор против вождей. И развел руками: конечно, вздор, ничего этого не было. Глаза ее блеснули хищно: “И очень жаль!”.
К такой вот и вторгся реальнейший из всех социалистов и обдал ледяной водой — загс Выборского района удостоверил: Б. Г. Лопатин был расстрелян. Ну, что ж, полвека минуло, да, черт вас задери, все эти годы все ж надежда искрилась. Елена Бруновна давно, конечно, поняла, что нет отца в живых, а все же.. все же... И вот уж точка. Прощай, поезда не приходят оттуда. Прощай, самолеты туда не летают.
Туда ходили электрички. Елена Бруновна набрала номер телефона, и ныне мною не забытый: 44-22-89.
Амусина ответила: “Иосиф впал в ничтожность”, — и рассмеялась. Он страдал радикулитами, о приступах болезни сообщал друзьям: “Опять я впал в ничтожность, как Ассирия в учебниках для гимназистов”. Лопатина не стала объяснять, что с нею приключилось. Мол, завтра навещу, а нынче некогда.
Собралась быстро. И быстро–быстро напудрила орлиный нос. Верный признак желания держать себя в руках. Струной натянутой, но не дрожащей. И вдруг, беспомощно поникнув, опустилась на тахту. Позвала: “Мама... Нина...”. И, машинально дотянувшись до стены, сняла часы. Нет, не настенные — карманные. Тяжелые, сизо–стальные, с цепочкой длинной. То были шлиссельбургские часы, не расставался с ними Герман Александрович, предсмертно подарил Бруноше. Давно уже часы стояли. Но Бруновне казалось, сейчас пойдут, пойдут, сейчас услышит, но не часы, а Ниночка пришла донельзя изможденная, в тулупчике, в ушанке, в валенках. И это вовсе не в Лесном, не на Новосильцевской, а там, на ладожском прибрежье, в эвакопункте Жихарево, загаженном поносами, в толпе дистрофиков полубезумных, бессловесных и дрожащих, как доходяги в наших и нацистских лагерях, а эти все блокадой окольцованы, как кандалами. Ниночка сказала: “Мама умерла”, — они вдвоем что было сил рванулись к маме. Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО — “Готов к труду и обороне”. И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: “Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка”. Втроем, втроем, втроем — на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.
.
Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы “трупы не попадали в нежелательные руки”.
В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь — спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая — “спец”, а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь “спецназначение”.
И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова–поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина — старика–социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо–холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя–подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? — капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да–а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач–гебист пустил две пули в палача–гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю — такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.
Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.
Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке — кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах — кикать, кикать, кикать.
.
Положим, кто–то скажет: а–а, “кычет”, да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто–нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме — Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: “Ишь, кичат бедные...”. Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб “помянуть родителев”, опять вздыхает бобылиха: “Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце...”. Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят... Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: “Уборная не действует”, в какой–то список пишут папу как буржуя, в какой–то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему–то “шлепнули”, хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.
Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину — Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.
В Боровичах ворота вас не упреждали — мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: “Ступай на двор”. Ворота пугали наклеенной листовкой “Да здравствует террор” — и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки–то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать–природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: “Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор”.
Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: “А ну–кась осерчай на них, ребяты!” В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей–цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это “напоказ” напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.
В Угловку ездили на поезде, всего–то–навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа–череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде — во!— аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос — тьфу! — чуток с верхушки, вот тебе и все... Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан–то разве пахнет?
Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех — и девочек–сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: “Ты, батюшка, ухват–то прислони к печи”. И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.
.
Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной. Отсюда, с Угловки, он уезжал — вообразить невозможно! — в Лондон, служить юристом в советском акционерном обществе. Провожали всей семьей, и у всех глаза были на мокром месте.
В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на “Ундервуде”, подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.
Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник — трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.
Еще бы час, другой — и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское–Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров — “Убийство Ивана Иванова”. Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону — в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровском–Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.
Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского — московский, благоприобретенный: “вотчим”, “удивилися”, “раздевайтеся”. Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему–то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское–Разумовское вместе с “вотчимом”.
Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два–три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.
.
Петровское–Разумовское давно известно москвичам как Тимирязевка. Давно уж принял я, ваш автор, все тимирязевские впечатления. Одни в отраду, другие навевают жуть.
Из ранних школьных — Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят — точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н. Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия–то вдохновенья требует, да где же взять.
Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи–ботаники немедля учиняли “битву русских с кабардинцами”. А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.
Мне кажется порой, что не случайно школьник, который нынче автор, избрал для наблюдений пруд и грот, полвека заколоченный, похожий на деревенский погреб. Там, в гроте, повелением Нечаева нечаевцы–революционеры убили Ваню Иванова, нечаевца–революционера, за нелюбовь к вождю. Убили и столкнули труп в тот неглубокий пруд. Сдается, место наблюдения избрал ваш автор с прицелом, как нынче говорится, на творческую перспективу. (См. “Глухую пору листопада”.)
И не случайно над этим гротом селилась стая всеяднейших пернатых. И, вероятно, не случайно, а словно по наводке избрал я там позицию для наблюдений как за воронами, так и за воронами, они ведь в родственном союзе. Мой одноклассник... мамаша посылала своего оболтуса то в керосиновую лавку, то за цветной капустой на Пышкин огород... бежит, бывало, скалит зубы: “Опять ворон считаешь?”. В том, значит, смысле — мол, дурака валяешь, а я действительно считал. Но сбивался. Не меньше сотни, а может, больше.
Презанимательно–загадочные птички. Поймете из моих замет. Я их продолжил не по заданию Натальи Дмитриевны. Нет, во дни тяжелых для меня сомнений и столь же тягостных предположений. А дело было в том, что и убитый Ваня Иванов, и Сергей Нечаев, его убийца, они из века прошлого вернулись в нашу жизнь, сопровождая Призрак Коммунизма...
При слове “ворон” видишь чернь крыла и слышишь “враг”, как и “наган”, а также сочетание зловещих звуков, которые изобразил ученый Брем: “Карк–корк, кольк–кольк, рабб–рабб”. Но так, быть может, кричит германский ворон? — Брем Альфред, почтеннейший натуралист из немцев. Наш русский ворон... Некрасов Коля, сын покойного Алеши, прав: “Каркает ворон над русской равниной”. Печально. Ведь птица вещая, живет столетья. И это значит, ваш автор наблюдал свидетелей убийства в гроте и утопления в пруду. Ноябрь шестьдесят девятого; конечно, столетье девятнадцатое — в тот день с какой же стороны они кричали? Слева — весть неплохая; справа — злая. Грай в вышине — опять же не к добру. Но кто мне скажет, а что у нас к добру? Нет, нет, давайте–ка мы спросим старину, она ответит, словно бабка, надвое. Ворон, батюшка, мимо не каркает: либо было что, либо будет что. О, понимаю, понимаю! Как было что, да так и будет что.
Я, помню, выписал приметы. Особенным вниманием почтил такую: раскричалось стаей воронье — сильные морозы. При минус двадцати мы, школяры, имели право на прогул. Однажды такое состоянье стаи я подметил и радостно проинформировал наш дружный пионерский коллектив. Никто, конечно, в школу не явился, явились все в кинотеатр на утренний сеанс, а на дворе ни за нос, ни за щеки не щипало, и в коллектив внедрилось циническое отношение к приметам.
Но этой книге я остался верен. Рассказам Сетона–Томпсона. Так вот Сетон–Томпсон определяет кратко: вороны — умнейшие из птиц. И отмечает воинскую дисциплину стаи. Не так прозаик... Он мною упомянут в рассужденьях об Иуде (см. выше); писатель сей бежит расхожих мнений. Ну, вроде Льва Толстого, которому претило все “великое”, и он, упрямо упираясь бородой в бумагу, делал шаг к “смешному”. Впрочем, замечание мое не что иное, как вороний глаз, преядовитейшая ягода, плод жалкого растения... Так вот, помянутый прозаик утверждал: вороны считать умеют аж до шести, и осторожны, и недоверчивы. И в заключение признался в том, на что не каждый, господа, решится: люблю ворон.
Вопрос: каких? Одни из мифов всем воронам дают значение священное. Другие — демонское. Но сущности противоречий не занимали юного натуралиста. Он наблюдал, и только. Занятие, ей–ей, занятное. Особенно когда твои вороны в игрище, как школяры на переменке. Беспечнейше гоняют друг за дружкой, куражатся, толкаются или собаку водят за нос, пока она не шмякнется врастяжку и, вывалив язык, боками водит. Иль вот, приладь ты им кормушку. Тебя завидев, они тотчас и застучат своими клювами по деревяшке: мол, есть хотим; давай нам корм, давай. А этот легкий–легкий звон? Не тот, что ловишь на Крайнем Севере, когда от ворона в полете зависнет ниткой его замерзшее дыханье. Нет, слышнее, громче, а все же легкий–легкий звон с отчетливыми “д” и “з”. Не сразу догадаешься, откуда. Ага! Тот самый пруд, что принял труп Ивана Иванова, точней прудок, подернулся ледком, как и тогда, когда соратника убил Нечаев. Лед в мизинец толщиною. Под ним недвижно темнели водоросли. На нем — чернела подвижная ворона. Наверное, хотела что–то там достать, добыть. Переступала лапками, вертела головой, склоняла ее набок и вдруг да ударяла клювом. И тотчас прозрачный лед дарил прозрачной тишине вот этот легкий–легкий звон, где “д” и “з”.
Как хорошо быть наблюдателем–натуралистом, читать по вечерам Альфреда Брема, Сетон–Томпсона и Бианки. Никто из них, однако, не описал побоище пернатых на Лубянке.
.
Не так, как в Тимирязевке, над малым прудом и над гротом, а трижды большей стаей зависло воронье над достославною Лубянкой. Кружило, граяло, сидело на карнизах. Отшатывалось разом к Кузнецкому мосту иль в сторону Мясницкой и, возвратившись, опять черно и плотно зависало над Лубянкой. А там происходила “смена караула”: чекисты пришлые в расход пускали прежних, и выходило, что вороны глаза клевали воронам.
Но речь покамест лишь о тех, кто глаз своим–то не клевал. Речь о предмете моих школярских наблюдений. Кто именно распорядился массовым отстрелом? Пришлые иль старые фигуры защитного цвета? — не разберешь. Но прецедент уже имелся. На Соловках, не испытав лирических волнений МХАТа, перестреляли чаек. По мнению начальства, их стоны–крики веселили зеков. Что до пернатых на Лубянке, то уши, всеслышащие уши, ловили шепоток: потому–де вороны слетелись, что шибко пахнет падалью. Ну, сволочи, ну, вражья клеветническая сила. Тотчас по крыше — ворошиловских стрелков. И началась пальба. И падаль к падали упала гроздьями. Треща костями и крылами, накрыла крыши падалищем.
Синоним “падалища” — “падло” имел широкое хождение в ГУЛАГе. А это “падалище” ронял сквозь зубы, и притом весьма осмысленно, Анцифер К–ов.
Какая философия в имени его, знавал, наверное, Сергей Булгаков, иначе он бы не писал о философии имен. Какая в этом вот “Анцифер” власть, вам не сказал бы даже С. Миронов, хоть книгу написал о тайной власти имени. Могу пролить, как говорится, свет. Анцифер, видите ли, это же Онисифор. Онисифор, вам надо знать, Онисифор— полезный, приносящий пользу. К–ов был полезен на Лубянке. А жил он в Тимирязевке, точнее, в Коптеве, по ту сторону пруда. Не “моего”, другого, центрального в усадьбе графа Разумовского.
.
Зимою пруд, наследство крепостного права, и там, и сям пересекали лыжники. Все в валенках. Предместье не знало ни креплений, ни пьексов, что ли, короче, спортобувки. А летом огромный и проточный пруд служил ристалищем: пловцы пускались взапуски. А при луне лилось и разливалось на два голоса “Мы на лодочке катались”, по воскресеньям непременно — “Из–за острова на стрежень”.
На нашем берегу, лесистом, происходили не только наблюдения за вороньем, не только экскурсии и экскурсы Натальи Дмитриевны. О нет, под звездами в сих кущах случались регулярно тайные свиданья, утраты зрелой девственности и обретенье брачных уз неоднозначной прочности.
На берегу другом, звался он “цыганским”, была “специфика”. Не потому, что там водились оседлые цыгане: “Лудить, паять, кастрюли починять” — занятие прекрасное. (Забираю в скобки голубоглазого и кроткого цыгана Мишу. Мы встретились в Вятлаге и братски обнялись.) Нет, нет, “специфика” никак уж не цыганская. Минутно задержусь на топонимике.
Стояло в том краю село. Старое Коптево. И от него отпочковались выселки. Конечно, Коптевские. И что же? А то, что десятилетия спустя они приобрели необычный для столицы статус: Коптевские выселки НКВД. Выходит, поначалу жили выселенцы, а позже — спецпереселенцы. И, знаете ль, такие молодые. Родные детки врагов народа, студентики да старшеклассники. Ходил слушок: настанет срок — получат срок, этап и зону.
Я там бывал в “квартире” девять, ничем не отличимой от всех прочих. В бараке номер три, ничем не отличимом от других. “Квартира” об одно оконце, пусть без “намордника”, но все равно слепое, особенно зимою, когда дни кратки и родится племя, которому не больно умирать. Пол земляной. Фанерные перегородки. Стены засыпные. Опилочки осели, просели, оскудели. А кровля плоская; железо летом пышет тухлым жаром, зимой ниспосылает тусклость стужи. Ни кухни, ни сортира; последний во дворе, чтоб на заду у неженок вскочил фурункул. Вчера еще они квартировали в домах особливых — на набережной, в Комсомольском переулке, на Преображенке, на ул. Мархлевского, на ул. Грановского... Тов. Сталин говорил: сын не ответчик за отца. Но правила имеют исключенье. Примером эти мальчики. Средь них застенчивый и, помнится, заика по имени Камилл. Камилл Артузов. Его отец — забыли? — чекист из очень крупных. К Джунковскому в Перловку ездил. Забыли? И проклял Сталина. И это тоже призабыли? — см. выше... Максим, фамилию не знаю, был добрый малый. Семен Киладзе и его сестра, а как в Москве–то очутились? Отец был зам. наркома в Грузии. Жила в бараке Хлоплянкина Татьяна, вот прелесть, никогда не унывала. Леня всем температуру мерил и объяснял причины поносов и запоров — учился Леня в медицинском.
Приглядывала за бараком тетя Васса. Уж не напрасно ль хозотдел держал вольнонаемную уборщицу? Отпрыски врагов народа, уважая труд уборщиц, которые, вы знаете, плоть от плоти, могли бы сами бороться за чистоту жилья. Могли бы. Однако тетя Васса метлою шаркала проформы ради. Много позже я нашел ей копию в Бутырской. За стадом голых зеков в отличной бане (клеймо “Бутюр” на шайках) надзор держала тетя Падла. Ой нет, не тетя, а тетеха! Ну, бабища, патлы будто бы золой присыпаны, под гимнастеркой груди–горы, на гимнастерке медальное брень–брень. Такой была и Васса. Вот разве без медалей. Зато она стучала. Куда, кому? А коменданту. Мордатый, поступью тяжелый, Бычков имел берлогу где–то там, у Сокола. В неделю раз он обходил барак, грозил за беспорядок расправой по–чекистски.
На выселки НКВД препровождали детей врагов народа сотрудники НКВД, конечно, мелкого калибра. И тут мы подошли к “специфике”.
Предместью не было секретом — в барак улучшенного типа, утепленный, с дощатым полом, поселяли новичков–энкаведистов, все не московские, не городские, корнями деревенские. Одни служили в Красной Армии и, отслужив, не возвратились на родную пашню. Другие — из раскулаченных — лишенцами считались. А третьи обретались черте где. Куда как любопытны были бы анализы архивных данных, почерпнутых в отделе кадров. Надеюсь, это сделают свободные потомки, определяя повсеместность мужицкой тайной мести носителям пресветлых идеалов.
Я нипочем бы не узнал, кто он такой, Анцифер К–ов, когда бы не водился с Димой. Он жил тогда в бараке номер 3, квартира 9. Сын крупного чекиста, уже расстрелянного. Лобастый, бледный, с нервной дрожью пальцев. Он только–только поступил на исторический. Анцифер его подкармливал. Я не догадывался, кто он такой. Работает в НКВД, а какая должность, не думал, не гадал. Узнал после войны.
Дима рядовым под Москвой начал, из Берлина приехал младшим сержантом. Вину свою, вражий сын, смыл кровью. Но полукровкою остался. Мама умерла еще в 20-х, русская мама, но Диму по отцовской линии раз навсегда зачислили. К тому ж еще и на еврейке женился, что было, скажем честно, не очень–то совместно с послевоенной партийной линией.
Недавно обнаружил фотографию: по–летнему, в рубашках с распахнутым воротом, у него нога на ногу, сидим на скамейке, солнечными пятнами мечены. Он совсем уж лысый, морщины крупные, вялые; крупные губы мягко сложены. Штатский из штатских, будто и не получил ни “Красную Звезду”, ни “За отвагу”, будто не пел на марше про Украину золотую, Белоруссию родную, не разбивал сапоги всмятку: “Артиллеристы, Сталин дал приказ...”.
Если не ошибаюсь... Нет, не ошибаюсь. В тот день на Коптевском бульваре Дима и открыл мне, кто он такой, Анцифер, довоенный житель Коптевских выселок. А я, правду сказать, ни на этом бульваре, ни на Коптевской улице после лагерей не появлялся. В Лихоборы к милочке захаживал по старой памяти — домик крошечка, в три окошечка; в тимирязевском стареющем лесу, у грота сидел, но ворон уж не считал, а думал о нечаевских сюжетах, о том, как много–много Иванов Ивановых убито за нелюбовь к Вождю. А вот на указанном бульваре не был, бараков на Выселках не искал, да ведь и Выселок уже не было. Не встретил бы Вадима Владимировича, не сдружился бы сызнова, не сказал бы теперь, что вижу, слышу, знаю Анцифера К–ова.
Корень имел он крепкий, крестьянский, поколениями занимались извозами на тракте Рязань—Москва, огороды держали, отходным промыслом промышляли. И все под откос. Нет, не сразу после Октября, а в год великого перелома. Морозы держались лютые, колеса товарняка визжали на рельсах, подгоняли состав к укромному полустанку. Наст был крепкий. Раскулаченных положили гуртом, положили плашмя — мужиков, баб, ребяток. И его, Анцифера К–ова. Такое, видишь ли, приключилось головокружение от успехов. Лекарь ходил в паре с красноармейцем, свидетельствовал наскоро: “В ажуре... В ажуре... В ажуре...”. Красные армейцы посадку объявили. Вой и плач, даже и красные армейцы бодрость свою утратили, вроде бы, засмущались. Произошло замешательство, Анцифер ноги в руки, метнулся под вагоны, затаился в придорожном перелеске, никто и не хватился. Потом донесся визг колес, резкий, поросячий или будто пилой по железу. Стриг черт свинью, визгу много... Уходил эшелон, визг этот надолго в ушах у Анцифера остался...
Родственников, свойственников, однодеревенцев три недели везли, завезли в Караганду. Широко и остро снега блестели. Яркое солнце каталось, не грея. Костенили морозы, как кистенем. Буран усыпит, считай, в рубашке родился. Что лагерь? В лагере какое–никакое, а казенное дадут. А в степях, всем ветрам открытым, живи, как хочешь. Оттого и трупы вразнобой. У одного рука из–под снега торчит, у другого нога откинута, третий погибельно скорчился.
Не пойму, какими “загогулинами” прознал Анцифер, что нет у него ни брата, ни сестер, не осталось у него свойственников, однодеревенцев. Годы и годы шатуном шатался, места жительства менял, следы заметая. И притулился при завхозе какой–то лесной школы. Надеялся: позарастали стежки–дорожки, шабаш. Рано пошабашил, гражданин К–ов! Капитан зубами скрипнул, желваки напружил: “Мы тебя, гада, как класс, а он, сволота, живой!”. Пуще всего Анцифер страшился, как бы в “класс” ни записали. И уперся: “Я середний труженик и более никто”. Капитан поскучал, покурил и подручных призвал. Быка перелобанят — бык с копыт брякнется. Капитан говорит, будто закручинился, тихо говорит, а далеко, видать, слышно. Вот, говорит, товарищи, кулак из кулаков, не до конца, товарищи, класс мы ликвидировали... То, се, говорит... И началось, видишь ли, такое головокружение от успехов, святых выноси: бьют— и в карец, бьют— и в карец. Капитан сжалился: ты, говорит, подпиши— подбивал несознательных на восстание, подпиши, и советский суд к тебе по всей справедливости; не подпишешь, что ж попишешь, вышла тебе социальная, говорит, от тебя защита, друг ты мой, неталантливый. И еще, и еще говорил, вроде бы, приглашение поступало изничтожать самых–то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили, сами жиреют, вредители, эти все из евреев, из старых чекистов–шпионов. Мы вот с тобой, как ни крути, крещеные. А Бог наш что сказал? А то сказал, что пришел не нарушать, а ис–пол–нять. Понимаешь, ис–пол–нять. Вот мы с тобою исполнять будем. И тут такая светлая минута выдалась, лучом осветила: сообразил Анцифер, сердце заколотило, испугался и, вроде бы, дух перевел, вроде и задохнулся, и спасся. Колбасы принесли, чай подали. Давай, говорит капитан, придвигайся, горяченького попей.
В “мотивах” палачей–исполнителей многое отыскать можно, включая и нравственное слабоумие, термин английских медиков. Но возмездие за братьев своих, за раскулаченных, сгинувших безвинно, за деток с их неединственной слезинкой — не решусь, не решусь называть нравственным слабоумием.
А может, Люцифер из органов, залучивший Анцифера, может, и этот капитан осознал себя отмстителем? Нет, не за добычу металла иль производство тракторов, не за электрификацию, индустриализацию. Нет! За разор мужицкий, за гибель “идиотизма деревенской жизни”! Вот он и обратил Анцифера в полное его имя, в Онисифора обратил, то есть приносящего пользу.
Он дело починал в Бутырской, в Пугачевской башне. По–разному держались враги народа. Одни кричали так, что вот и лопнут жилы. Других вдруг пробирала болезнь медвежья. А третьи начинали лозунги кричать. Уже не слышно было ни в башне, ни в подземелии Лубянки: “Да здравствует Революция!” — слышно было: “Да здравствует товарищ Сталин!” Иль навзрыд: “Сталин! Сталин!”. Вот эти–то особенно мерзили Онисифору. В их поросячьем визге он слышал резкий взвизг теплушек, увозивших на погибель мужиков, баб, ребятишек. И он, палач, маненько медлил казнью палачей — пусть падалище повизжит. Ну, баста, душа их — вон. Он пристально глядел: как души излетают? Ничего не видел, ничего. Души не существует, она поповская придумка. Товарищ доктор подтвердил. Такой молоденький, в сапожках хромовых, весь новенький, студент вчерашний. Осмотр делал и выставлял оценку, как тот на полустанке, спроваживая в ссылку раскулаченных: “В ажуре... В ажуре...”.
Онисифор был исполнитель очень исполнительный. И обещанье получил — дадим, сержант, квартиру. Он говорил: увидишь, Димка, не буду Коптево коптить, уеду на Преображенку, домина там большая, а в первом этаже мужик знакомый, там буду жить, а ты ходи–ка в гости, пожрешь от пуза.
В затылке как не поскрести — с чего же это “пользу приносящий” благоволил помету чекистской шишки? Зачем и для чего такая “непоследовательность”? А вот и нет, как раз последовательность. Анцифер длил отмщенье: кровь не только на врагах народа, но и на детях. На вас и на детях ваших. Он замечал, как у прожорливого барчонка глаза от ужаса стеклянные, бегут и прячутся, не знают, куда деться. Однажды, побелев, барчонок кинулся блевать. Уж больно нервенный. А нервенных белоручек–еврейчат, их в городе–то пруд пруди.
Нельзя не согласиться — Анцифер отмщенье длил. Однако надо слышать и претонкий звук. Анцифер, он тоже не был Люцифером, как и капитан, Онисифора крестный. В застольных монологах, при возлиянии он, как бы мимовольно, менял местоименье “я” на “он”, и это было желаньем отстраниться, физическою невозможностию “якать”. Как не понять? Предполагаю уколы совести. Конечно, исполнитель, да ведь не то, что нынешний, который киллер.
А Дима... Какое б ни было местоимение, в его смятенном воображении сходилось все в один ожог. Ожогом был отец. Им восхищался Дима как рыцарем от Революции, большевиком–подпольщиком. Теперь, украдкою взглянув на круглое, пригожее рязанское лицо кормильца, Дима словно бы проваливался иль с горы летел: не этот ли отца убил? И почему–то всего больней: раздели до нага или в кальсонах? Да, всего больней: нагой, в кальсонах?.. Но нет, не задавал вопрос. И нарочито верил в “он”. Да и то сказать, Онисифор, хоть и кряжист, хоть двужилен, хоть на ногу и крепок, а не один он, все же не один, не Анцифер убил отца.
Но главное–то вот: Онисифор преподал Диме урок истории. Не то чтоб задавался целью, нет, совсем не задавался, а урок преподал. Но студент истфака в суть–то не проник. На фронте был он принят в партию. После войны, закончив университетский курс и получив диплом в единой связке с назначением–распределением, поехал на Урал преподавать научный коммунизм. Секретарь обкома, идейный коммунист, неудовольствия не скрыл: “Опять нам долгоносика прислали!” И фронтовик Вадим Владимыч, имевший нос вполне великорусский, был поселен с женой в бараке, отхожье место на дворе. На Коптево похоже? А все ж не выселки НКВД. Однако в новых мехах старое винцо, на вкус, конечно, уксус. И Дима, как в Коптеве, так и везде расстрел отца считал “ошибкой”, а вместе сохранял в душе какой–то род гнетущего смущенья, вины, греха: отец — чекист. Фундаментальным оставалось отцовское духовное наследство: необходимо нам социализм довести до полной спелости. Нисколько не кривя душой, он на Урале, в кузнице Победы, читал студентам курс — архинаучный коммунизм. Он, долгоносик, безотказно выполнял все поручения секретаря обкома и “выезжал в районы” с рассказами о всех свершеньях партии. Короче, серьезный и прилежный исполнитель.
И все же не скажу — вот копиист без творческих порывов. Порыв соотносился с коптевским Онисифором. Он что хотел, Вадим Владимыч? Засесть в библиотеке над комплектом “Правды” и “Известий”. Комплектом довоенным, предвоенным. И вычерпать все некрологи. В газетах наицентральных, таких живых и искрометных, что уши вяли, бывали и “мертвые слова”, то бишь некрологи. Произносились мертвые слова о лицах, наибольших в партии и государстве. Потом все сведения о жизни–деятельности Вадим Владимыч разнес бы в определенные параграфы. И непременно проистек бы вывод: все словеса о гегемоне–пролетарии остались словесами, во власти упрочился вчерашний мужичок. А тот, как говорил тов. Сталин еще при нэпе, тот, в сущности, царист.
Однако сын врага народа преступный замысел похерил. Ума достало. И посему позвольте заключить, что исторический урок, преподанный расстрельщиком пригожим, льноволосым и голубоглазым, урок–то отозвался. Повторено стоустно, повсеградно: история нас ничему не учит. О да, “нас” она не учит. Уж, извините, госпожа история не всенародная служанка. Предметные уроки она преподает отдельным личностям, большая, знаете ли, привередница.
Само собой вопрос: а где Онисифор, принесший столько пользы?
В годину битвы с фрицем Анцифер в квалификации ослаб. Он шибко запил, быстро постарел. Прощай, домина на Преображенской. Ветеран, уволенный из органов, дал несколько подписок, да и устроился кладовщиком. Определенно не могу вам указать — на овощной ли базе, на ферме ли учебной иль на пасеке, что неподалеку от Опытного поля, —Тимирязевка, повитая лесным и сельским духом, расстрельщику любезным. Увы, недолго ветеран... Но он, как говорится, дал мне ориентиры — не временные, а временные. На местности, где почва давно уж унавожена. К сему уместно приторочить и котел, имеющий свою котляну, то бишь артель. Когда Нечаев с заединщиками убил студента Ваню Иванова, жандармы наградили будущую Тимирязевку прозваньем выразительно–красноречивым: котел ведьм.
.
Недавно он взбурлил. И в пляс пустились оборотни.
Грот, что рядом с малым прудом, где за воронами следил ваш автор, имевший статус юного натуралиста, грот был засыпан, заколочен тому уж полтора столетья. Своим вертепом избрали оборотни неказистый флигелек в сторонке, где ферма, база овощная, где почва, не угнетенная асфальтом, дышит хорошо, привольно. Но там, где почва, там и “Чу”! На флигеле есть вывеска: здесь пункт. Чего? Охраны. Опять–таки чего? Порядка. Позвольте вас заверить, порядка, необходимого России. И не извольте пожимать плечами. Вам поднесут большую банку с чистым спиртом. А в банке, колыхаясь, шевелятся уши. Вполне людские, хоть и без лапши.
Тут, знаете ли, все взаправду. И оборотни. И намерения решить уж, наконец, вполне и без осадка известную проблему. Вслед за отдельно взятыми ушами покажут вам бестселлер — протоколы, протоколы, протоколы. Покажут и второе, исправленное и значительно расширенное, издание нечаевского “Катехизиса революционера”: задачи оборотней, их оргвопросы, отношение к морали и религии:
— отказ от гуманизма, он абстрактный;
— освобождение от химер общечеловеческих ценностей;
— радикальное решение еврейского вопроса;
— всемирное господство Русской расы.
Развешены на стенах “отечественные звуки” — цепи, плети и дубинки. Припахивает “химией” — готовят взрывчатые вещества. Завлаб соорудил “машину смерти”. Ее подбросили в спорткомплекс, когда жиды устроили там конференцию “Евреи за Христа”. Промашка вышла. Но он, завлаб, добьется своего. Добился бы, но был убит. Точь–в–точь как Ваня Иванов: Нечаев объявил — Иван готов нам изменить, он нарушает дисциплину и т.д. Различье есть техническое. Ваню удушили сообща, Нечаев произвел контрольный выстрел. Завлаба порешили топором. Ивана мертвенького опустили в пруд, в прудочек, над ним все слышу, слышу — граит воронье. Завлаба погребли в навозе, там теплей. Спросили раз убийцу — малый с булыжным подбородком, курил серьезно, с долгою затяжкой, — спросили, зачем, мол, уши отсекал? Он улыбнулся медленно: “Во–первых, доказательство, что мертв. А во–вторых, и сувенир. А что? Ну, Ленин в мавзолее тоже сувенир, и ничего, никто цинизмом не считает”. И Творожок определил и точно, и красиво, и внушительно: ты, Витя, молодец, имеешь низкий болевой порог.
Творожок — кликуха? Лишь меткие кликухи прилипают. А “творог”, тем паче “творожок” в разительнейшем несоответствии ни с внешностью, ни с сущностью вождя сих оборотней.
Широк лицом, обстрижен наголо, оставлена чуприна. Был комсомольским активистом. И бизнесменом. Лет тридцать от роду. Не урка, хоть вьется уголовный хвостик. А Творожок, возможно, и прозванье родовое, но есть фамилии другие. Партийный псевдоним один: Берсерк.
Вот это уж совсем не “творожок”. И не простое верхоглядство, как, скажем, “Молотов”. Не примитивное, как, скажем, Сталин. И не чужая ксива, как, скажем, Ленин. Меня сбивали с толку истолкователи: бывали, мол, такие воины на святой Руси, их звали бешеными. А также сбило с толку отсеченье “ер”. А Творожок–то не Берсерк, нет, он Берсеркер.
Как много в этом звуке неславянского. Немолчный гул фиордов — хвалебный гимн берсеркерам. Прибой и восклицающий, и своенравный. Полет валькирий, ладья–дракара викингов. И жажда вражьей крови, и скорбь о гибели богов, и яркое язычество, готовое испить из черепа праотцев. Вот дух берсеркеров. Медвежья сила, волчья хватка и жажда мрачная попрать весь этот жалкий, дряблый мир.
И Творожок нарек себя Берсеркером. Привлек парней; они, пылая ненавистью и классовой, и расовой, толкутся у музея Ленина. Не заманил их Творожок. Нет, именно привлек. Назвал легионерами, а легион назвал “Вервольф”, что по–немецки: оборотни. И стал натаскивать на мокрые дела.
Нет, Творожок не прост. Характер у него нордический. И сила воли, она необходима предводителю. А ум вторичен? Не всегда. Серьезен Творожок. И основательно начитан. Притом не столь односторонне, как мафиозный лидер Володя М.
Два шага в сторону, ей–ей, прелюбопытно. Володя М. мужик алтайского происхождения. У, видный из себя мужчина, с могучей грудью; лицом боксер–тяжеловес, но физия была целехонька до самой смерти. Увы, насильственной. Имел кликухи: Зверь и Папа. Он занимался нефтью, контракты заключал с Минобороны. Весь день в заботах–хлопотах. А час вечерний иль полуночный не картеж и не рулетка, не блядь и не жопки мальчиков — собранье сочинений тезки. Да–да, Владимира Ульянова, он же Ленин, согласно ксиве, о которой написал я выше... Читал и перечитывал. Закладочки закладывал. Перо мое бессильно воссоздать шикарнейшую виллу Володи М., где изучал он ленинизм. Стояла вилла в предместье города Брюсселя. Конечно, ни на волос сравненья со скромным флигельком, где поселились оборотни. Однако связь тут есть, не материальная — духовная.
Мне Творожок–то указал кивком в ту сторону, где грот и пруд, где ворон к ворону летит: “Нечаев жил, Нечаев жив, Нечаев будет жить”. И рассмеялся; мне показалось, несколько застенчиво.
Черт дери, Берсеркер знал и про Нечаева, про то, что здесь он, Творожок, огонь разложит под днищем у котла всех ведьм. И если вы, читатель–недруг, заржете, уличая автора во лжи, он, автор, призовет в свидетели московского газетчика. Однако журналист, хоть разумом и быстрый, не угадал “движенья”. Берсеркер был примером человека русского в его развитии. Конечно, не конечном, а сотню лет спустя по линии Нечаева: наш Творожок почуял дух всех душных душегубок. И счел себя вполне нордическим, а заодно — мизантропическим.
Ужель пред окончательным закатом не увильнуть мне от вервольфов? Помилуй Бог! Лишь Он оборонит. Хотя бы временно, хотя бы вот сейчас.
Я не оставил свои уши в склянке спирта. Они при мне остались. И я стал слушать, как равнодушная природа клонится в сон. На четверть по стволам, считая от вершин, был освещен вечернею неспешливой зарей стареющий могучий лес. Заря зеркалила, как ртутью, пруд. Жук не жужжал, его пора минулась. Жужжали пчелы — домой, на пасеку. И улыбался пасынок, сластена Горский сообщал: “А в годы мирные, Бруноша, пасека давала ежегодно двадцать пять пудов, мы запасались на всю зиму”.
Художник Горский шел с Лопатиным. Они шли мимо грота, наискосок, к паровичку–трамваю. И тут уж перст указующий: эй, автор, закругляйся.
Согласен, я сейчас.
Когда–то Горский жил семейно в Петровском–Разумовском, на дачах г–жи Купецкой. На тех же дачах жил и Тихомиров, Лев Александрович, сотрудник “Московских новостей”; о нем речь впереди. То было в глухую пору листопада. Но Горский был “весенний”: он любил и был любим, а пасынок Бруноша был гимназистом на вакатах, эвон, какой теперь — и адвокат, и джентльмен, который завтра уезжает в Англию, поскольку тамошний премьер сказал: “А торговать нам можно и с каннибалами”.
Сей уголок они сегодня посетили и ради возобновленья приятных впечатлений давно минувшего, и ради обсужденья на пленэре исторического полотна, задуманного, но не исполненного. То есть без центрального из фигурантов. Картина называлась “Казнь Ивана Иванова”. И пруд, и грот, и несколько фигур удались. Но лидер ускользал, не получался. Горский, впадая в мрачность, бежал Петровского–Разумовского. И чаще прочего он удалялся в Сергиев Посад, как и Кустодиев.
Нечаев, иезуит, фанатик Революции, вот камень преткновенья. Горский его не видел даже промельком. Лопатин–Барт тоже. Но Лопатин–старший и видел, и клеймил, не признавая смолоду террорных акций. Да, видел, и нечаевых провидел. Определил, как отрубил, однажды в Доме литераторов, и это вспомнил Бруно Германович: “Нечаев? Всей сутью — Ленин”.
Аполитичнейший художник оторопел, перепугался. И в ту минуту обугленные груши сорвались с ветвей и гаркнули во все воронье горло. Вран — символ казни, отметил Пушкин, путешествуя в Арзрум.
Паровичок вздохнул: “Уф, уф”, вагон качнулся, стукнул и пристукнул. Старик–художник сказал себе: поеду холить душу в гостях у Тихомировых—посад и лавра, там теперь Россия.
.
“Сергиев Посад” — читаю на коробке глянцевитой и цветастой, она содержит овсяное печенье. Трамваи и до войны одна на все реклама украшала: “Примечаю, кекс всего вкуснее к чаю”. Теперь могу сказать: всего вкуснее к утреннему чаю печенье “Овсянка”. Читаю на коробке, глянцевитой и цветастой: “Продукт российский натуральный”. Как Сергиев Посад и Троицкая лавра. Да, собственно, и Тихомиров, который жил на улице Московской, где длинный блинный ряд.
Жизнь разломилась надвое. При Александре Миротворце Лев Александрыч перестал быть революционером и начал быть реакционером. И “до”, и “после” представлял он “умственную силу”, вооруженную пером. “До” он редактировал “Вестник Народной Воли”, а “после” редактировал “Московские ведомости”, более монархические, чем монарх; печатал в “Русском вестнике” и собственные сочиненья издавал и в Белокаменной, и в Сергиевом Посаде.
Казалось, все сладилось, наладилось. Но не был он румяным критиком, тем паче толстопузым пересмешником. Нет, неврастеник, желчевик, угрюмец. “Идеалы”-то он отверг, социалистические, народнические; такая ломка была, незримая, жестокая. Все, чем столько жил, исчезло дымом. Однако не вакуум, не пустота, а Евангелии; Киреевский — о личности, Гоголь — о жизненном деле. А Плеханов о нем, Тихомирове: горе–защитник самодержавия. А “Искра” Ульнова–Ленина: пес, сторожевой пес царизма. Бог с ними. А горько то, что все прежние сотоварищи, все, кажется, до единого — иуда, перебежчик, ренегат. Иудой, пусть и никого не предавшим, легко ль считаться? Вечные умственные недоростки всегда нетерпимы, всегда “тверды”, перемену взглядов за измену взглядам считают.
Врачевался он в лавре. В Троице–Сергиевой лавре. Говорил: “туда по воскресеньям урываюсь. Там мне все свое. И трава, и деревья, птицы, собаки. Люди переменяются, а святыни прежние, опять же мои, и богомольцы, пусть и сокращаются численно, тоже. Все это часть души моей, душа моя, пока и я, подобно прочему, не перестану быть”.
Из Москвы ездил утренним поездом, шестьдесят шесть верст. А пешим ходом ходил в девяносто втором, в пятьсотлетие со дня рождения Сергия Радонежского; автор ваш шествие это, в нем и Горский участвовал, ваш автор, повторяю, описал паломничество подробно, опубликовал давно, когда читатель–недруг ни о Радонежском знать не знал, ни о философе Леонтьеве не слыхивал, а теперь вот — здрасте пожалте, открывает америки.
Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно — это ж все равно. И мужики–паломники, и городские простолюдины, и чистая публика — все русские. Правда, ближе–то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики — и здешние, и наплывные — те забирали “период” от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая — в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре–то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже “дай нам днесь” и тоже “не хлебом единым”.
В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок “языческий”. В спектре лаврско–посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они “обжоркой”. А ежели с яичницей... Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.
Да был, но тогда и здесь, в Троице–Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце... Тогда и здесь, в Троице–Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да–да, нет–нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице–Сергиевой, да, в Троице–Сергиевой, пробрезжило вот это: “Почему перестал...”.
Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций “Искры”, формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом — сторожевой.
Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум–то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим “зайцем” было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь “организм” просился в лавру.
Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский — “условья для работы”. А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.
Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм — движенье глаз нервическим толчком — слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: “Еще поборемся!”. Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве — к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: “Каратаевщина”. Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный — по линии материнской происходил из Каратаевых.
.
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом— бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде — на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.
Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту “полноту” все, что называл “голубцами”.
Вообще–то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у “Яра”, они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы — голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: “Пшел! Пшел!”. Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным,— все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически–музыкально: “Историческая песнь России”. Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком–нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик–пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание “Народная Воля”. Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски–трусоватому теоретику “Народной Воли”.
Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой... Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным “я”, распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.
В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую–де себе в убыток, — ты почему–то в это веришь, как дурак.
Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та–акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок — и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины — квас холодный. Холодный — да; однако — нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую–де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик–лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.
Москва, Москва, которой нет почти и от которой — прав поэт Давид Самойлов — нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой–то баронессы, при нас заглохший. А дальше — Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.
На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.
Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по–своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.
Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.
Вам скажут на Смоленщине: палиха — перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик — опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по–над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.
Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу — “палея”.
Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь–в–точь как и столешница, плацдарм его работ...
Но — стоп! Довольно машинально маслить шестеренки памяти, они машинно цепляют зубчик в зубчик. Итак, Палиха и палея, кустарь–картузник и Тихомиров Лев, когда–то левый, левый, а нынче очень, очень правый, сотрудник в “Русском обозрении”, журнал сей ежемесячный, а также и в газете Грингмута, в ведомостях, известных исстари Москве.
Сейчас продолжу, но прежде надо сообщить вам: а) что есть “палея”; б) что значит “бахарь”.
Хоть Тихомиров звук “палея” издал не без иронии, пусть добродушной, однако звук–то не пустой. Он греческий, он отзвуком древнееврейскому. Короче, братцы, вариации на темы Ветхого Завета. Одна из них, весьма занятная, пыталась уяснить, достоин ли суровой укоризны тот из нас, кто полагает, будто бы Адам и Ева еще в раю вступили в брак. Но добродушная ирония Льва Александрыча адресовалась не палее, как таковой, нет, нет, она соотносилась с полуподвальным Карташовым, который, повторяю, шил фуражки. И прибавляю: и статские, и форменные, те и другие фирменные: их на Петровке продавали, держал же магазин купец Вандрач. Что за фамилия, Создатель? Боюсь, испорчено немецкое “вандрут”: бревно–распорка в штольне. Так иль не так, а надо взять поближе к мастеру–картузнику.
Ну–с, бахарь. Оттенков в слове несколько, а смысл стержневой — рассказчик. И на Палихе, и на Божедомках, да и на Тихвинской с Вадковским, где наша школа блестела застекленною верандой, Кондратьев бахарем прослыл, бахорливым, то есть приветливым, словоохотливым.
Кому такой не мил? А паче Тихомирову–соседу: народник наш— радетель книжек для народа. Возьмет, бывало, турецкой бакалейщины и слушает кондратьевскую “палею”. (Склоняется иль нет?) Одну из них он записал. О том, как сгинул князь Хилков, который тоже жил в приходе Тихвинском.
.
Не тот, который по малярной части. Другой, который их сиятельство. Дом имел он рядом с садом баронессы Корф, теперь имеет домовину на Миусском кладбище. Он за границами учился, ан только что и выучился — книжечки читать, читать, читать. Никаких балов, гостей. Мышь церковная. Лакея держал Пашку, одного Пашку. Лежит, читает, Пашка трубку зарядит — подаст, позже взойдет — чашку чаю. Ну, ничего, от чаю вреда нет. От книжек, вроде, тоже, ученье свет. И что же? А то, что такая у князя книжка объявилась, что, вроде бы, он рейс чудной взял. А называлась — “Протоколы”. Кто–то Пашке–то и нашептал: это, говорит, постановления такие бывают на выдачу денег. И Пашка, ну, тварь, при месте жил, жрал хорошо, жирок закопался, ан мало — дай, думает, разузнаю, какую пользу производят “Протоколы”... Нужно вам сказать, книжку князь Хилков читал не на кушетке, нет, за столом, локти положит, упрет голову в ладони, ну, и читает, читает, потом по комнате ходит, опять читает. Да как–то раз Пашке и молвил: теперь, говорит, все насквозь вижу, отчего никакой жизни нет, ни денег, ни хозяйства. Вот он где рейс был, а Пашка, подлец, решил эти “Протоколы” в свою пользу... ну, уж не знаю, иметь, что ли, или так, умом проникнуть... Князь обыкновенно прогулку делал, ненастье иль вёдро, а время отводил в тютельку — полтора часа. Ладно. Уходит. Пашка сразу и цапнул книжку, да и бегом к себе, комнату имел при кухне... От этих “Протоколов” у Пашки зенки на лоб повылазили — ничего в толк не возьмет, а жуть берет, страшно ему тут и чудится, в окошко заглядывает харя, а звонок в прихожей задергался, Хилков воротился — в первый раз раньше времени воротился, будто его что под бок толкнуло. От трезвона в прихожей лакей и вовсе одурел. Схватил “Протоколы”, прижал к груди — и мечется, мечется. И тут уж харя–то, которая в окно заглядывала, нос крюком, каким, знаешь, кожевенник кожу мнет, борода пречерная. Бросился Паша–подлец к печке, да и зашвырнул книжку в огонь.
Взошел барин в дом, в кабинет взошел — хватился: нету! Туда, сюда, все перерыл, посдвигал, нету “Протоколов”. Пашка, само собой, знать, мол, не знаю. Но, вроде бы, его подменили. А мурло–то в мурмолке опять и опять в окошко заглядывает, бородища пречерная и эти, как их, пейсы... Теперь, изволите видеть, последствия проистекли. Хилков темный лицом стал, все это вздрагивал, озирался. Неделя минула, вдруг чувствует Пашка тишину страшную. Взошел на цыпочках к барину, видит: повесился Хилков, а на него кто–то мурмолку нахлобучил, в нашей округе никто не носил и никто не шил, а тут нб тебе... Пашку поморки хватили, потом кричать стал... Ну, а дальше все чередом: Хилкова бедного на Миусское свезли, наследство раздуванили. Пашка по кабакам шляется, кто рюмку, кто шкалик.
.
А еще говорили, что Пашка к Льву Александровичу приходил. Не верю. Приходил–де, когда писал Тихомиров статью “Ганнибал у ворот”. Опять не верю. Выдумка, а, чья и зачем, не пойму. Кондратьев–картузник имел воображение, но тут ни при чем. Да и вообще вскоре потерял Льва Александровича из виду. Тихомировы оставили Палиху. И вот еще выдумка, но это уж скорее ошибка памяти — кто–то говорил мне, будто поселились они на Петровке. Неверно. На Страстном бульваре, Страстной, дом 78, при редакции и типографии “Московских ведомостей”.
Квартиру заняли в пять–шесть комнат. Кабинет Льва Александровича большой и светлый. Зала, правда, сумрачная, но громадная.
Семейство было в семь душ. Поскребыш Николенька в Москве родился. Наконец–то разместились покойно, удобно. А то ведь там, в эмигрантщине, теснились до невозможности. И скаредничали. Правду сказать, и в России не в одночасье все сладилось. Лев Александрович унывал и злобился: вот ежели бы я в шпионщину просился, меня бы с распростертыми объятьями приняли. А так... что же... И втайне с ужасом сознавал: они, даже и люди ближние к государю, не могут понять самою по себе возможность бескорыстного идейного монархизма. А те, кто это мог представить, мог понять, те сторонились — Лесков плечами пожимал: как–то, знаете ли, неудобно приличному человеку печатать в одном журнале с Тихомировым. Положим, Суворин приветил, но и шпильку подпустил: дескать, готов принять талант, откуда бы ни был. Глаз не выклевал, а все ж в глаз–то клюнул этим “откуда”. Ни при дворе, ни в антинигилистячьем круге никто не возликовал оттого, что г–н Тихомиров перестал быть революционером. Все эдак–то носом поводили, второе дно подозревая. Так что не в малинник попал Лев Александрович. И тоже жил тесно, и тоже Катенька копейку считала. А теперь, на Страстном, коренным сотрудником, а потом и редактором–издателем “Московских ведомостей”. Екатерина Дмитриевна дух перевела.
И верно, извозчика, хоть и в дальний конец, не боялась взять, кухарку держала, репетитора наняла, в математике девочки не успевали. Могла и портниху призвать, а могла и заказать, приглядев заграничную модель, в торговом доме Манделя — на Тверской иль на Петровке.
И достаток, и душевно–интимное единство с мужем, определившее обоюдный отказ от опытов революционной теории и практики, и возвращенье к Богу, к России и в Россию, все это тушевало эмигрантское недоверие к жизни, когда радость нечаянна, а печали неутолимы.
Так что же, она счастлива? Никогда я не был ни Эммой Бовари, ни женщиной французского лейтенанта. Лейтенантом, правда, был, и даже старшим, но советским, что в данном случае ничего не значит. Но есть, есть наблюдения–сопоставления. Знать надо, что г–жа Екатерина Тихомирова была когда–то Катериною Сергеевой, а это значит, что в родном Орле была наклонна к якобинству, что в Липецке не исцелялась на минеральных водах, нет, была на съезде землевольцев, еще и то, что в Питере, в Саперном переулке, в подпольной типографии народовольцев обосновалась как кухарка Барабанова... Да–да, в Саперном, в том доме десятилетия спустя квартировали Каннегисеры... И наконец — берите выше — ее избрали членом Исполнительного комитета. Нет, не скажу: мол, сходка домовых, но не скажу — домовый комитет... Помилуй Бог, учась терпимости, не осуждаю ее уход и переход, подвластность теченью мыслей мужа, но признаюсь, я рад был услышать отзвуки былого в ее душе.
Тут надо указать на двух ее сестер.
Одна из них звалась Марией. В младые лета она в народ ходила. Теперь, в годах преклонных, фельдшерицей пенсионной, осталась верной заветам народолюбия. Лев Александрыч, наезжая в Петербург, свояченицу навещал, но неохотно: противно “передовое сюсюканье”.
Неприязнь ренегата? Да он же не был регенатом, не был! Он не изменил убеждениям. Он изменил убеждения. Разница! Но Екатерину Дмитревну коробило мужнино — “сюсюкает”. Господи, нельзя же быть столь отрешенным от человека, сохранившего не то чтобы “верность заветам”, а чувство от этих заветов. А вот Екатериной Дмитриевной как раз и загубленное. И она сожалела об этом, втайне сожалела, как безбожник, вспомнивший себя верующим, грустит о том, что он уж никогда, никогда не испытает удивительно светлую умиротворенность, какую испытывал после причастия.
Другая сестра, имя, хоть убей, не вспомню, была в замужестве иль Помер, или Поммер. О, сестры будто бы родились близнецами. Обе большеглазые, черноволосые. Когда–то стройно–хрупкие, теперь уж полные; “жир закопался”, коль применить здесь выражение картузника с Палихи.
Но сходство, но “словно близнецы”, нисколько не сближало сестру с сестрой. Не редкость? Да случай–то особый. Поймите, этот Помер–Поммер служил Судейкину, служил и Скандракову, мастерам шпионства, агентом им служил, проваливал подполье, спроваживая в централы товарищей, друзей, народовольцев. Тогда его подозревали. Он скрылся, служил — предположительно — в таможне. Сдается мне, он шибко раздобрел; вы поглядели бы на фотографии его квартиры: ка–а–кой модерн, черт задери. Не в том беда, что Помер–Поммер, должно быть, крепко на руку нечист; ну, кто у нас не без греха? А в том беда, что Бурцев–то недавно распубликовал в газетах уже не подозренья, а доказательства — агент охранки, пусть вышедший в тираж, но ведь предательства не знают срока давности.
Что ж Тихомировы? Казалось бы, им дела нет. И то сказать, агент–иуда служил ведь государю и державе. На письменном приборе, подаренном царем Льву Александрычу, серебряный орел ширял крылами. Но Тихомиров, хоть и перебежчик, ничто иудино не принимал. И это знали в Департаменте полиции. И все же Тихомировы зябко опасались наветов как родственники Поммера.
.
Век нам свободы не видать. А в жизни счастья нет. Но полнота ее есть в Белокаменной. В кольце Садового кольца — тужурочки с петличками, штиблетики английские, а шляпы фетровые, а башмачки на пуговичках, а каблучки фасонные; за штат уходит газовый рожок и керосиновый фонарь, сменяясь электричеством; брусчатка и асфальт уж наступают на булыжник. Вообразите, с Большого вдруг низринется квадрига и загремит по всей Театральной, там грань гранита, там тяжело–звонкое скаканье. А с “Метрополя” стекают сумерки, они сине–лиловые, и врубелевский демон желает овладеть квадригой.
А между тем прогресс идет, прогресс гудет. Все выше лифты в домах–модерн, кабины полированные, красные. На грузный ход грузовиков пеняют все хозяева: земли трясение, того гляди, обрушит доходные строения. Уж сколько раз градоначальник запрещал грузовики. Тщетно. Настало и гонение на “Дукс” — велосипед людей сшибает, а лошадей пугает. Вон из Москвы. В Сокольники, а то и дальше, дальше — в глушь, где тетки есть, а дамы редки. Тщетно! “Дуксы” множились. Идет, гудет прогресс. В пределах Садового кольца уже сработали водопровод. И это не предел, поскольку запредельно его нет, но есть пожары. Пожарники в слезах. Пожарные бодры. Все они красавцы, все оркестранты, все в кумовьях у молодух, как та лотошница, что языком слюнит ириски. Ан все ж в особенном почете пожилые, заматерелые в огне и полыме. Один из них — не падайте со стула — водился с Моисей Давидычем. Тот был мне... как определить?.. отцом он был моего отчима; ну, значит, дед. Служил швейцаром. И дружил с пожарным Карп Иванычем. Приняв, как нынче говорят, на грудь, румянясь скулами, они баском и тенорком певали: “Шел я с милою сударкою, со знакомою кухаркою...” Какие рифмы! “Кухарка” и “Варварка”; “воскресенье” — “угощенье”. Готов признать, ничуть не плоше, чем в текстах этого “Бестселлера”.
А не пора ли толковать о текстах? Пора, пожалуй. Но боже мой, владеет автором сонливость. Весной он болен? Нет, не он, а Пушкин. Да дело–то отнюдь не в том, какое время года, а в том, какие времена. А ведь тогда... Тогда, ей–ей, все было мухами засижено. Сказать ли самому себе, как некогда сказал Бурлюк, художник: “Вот и фактурка”.
.
Бурлюк желал изобразить сражение на поле Куликовом. Уж лучше бы изобразил глубокий обморок сирени. Ну, хорошо. Писал Бурлюк, прописывал, все время добавляя в краски меду.
“Гречишного”, — так добродушно–иронически мне говорил художник Горский, ретроград из школы передвижников. Он жил тогда насупротив почтамта, на Мясницкой. Тот самый, что летовал в Петровском–Разумовском и в Сергиево ездил; и там, и там встречая Тихомирова.
Зависеть от царей, зависеть от народа, гречишный мед иль липовый — не все ли нам равно? Суть такова: Бурлюк оставил холст на кухне, для просушки; так вешают постельное белье. “О мухах и не думал”, — смеялся мой милейший Горский.
О, мухи, кухонные мухи! Они не спали до рассвета, медвяный холст обсели, прилипли прочно, сдохли. Бурлюк проснулся, на кухню вышел. Сопя спросонья, глядел на холст. И думал, проводя ладонью по нему, шершавому, как рашпиль, а местами как наждачная бумага, глядел и думал: “Вот, брат, фактура, так фактура...”
Ощерился читатель–недруг и рокочет:
— Какой, к чертям, “Бестселлер”... Словечка в простоте не скажет автор.
Валяй, а я свое продолжу.
Такое времечко бывает, читатель–друг, ну, знаешь ли, засиженное мухами. Куда года уходят — в минувшее, в прошедшее? В былом пошаришь, а их там нет. Они — нигде. А запахи слышны. Один свинцово–керосинный, другой пренеприятный от тающего снега на Красной площади иль на Садовой, где Красные ворота.
Свинцово–керосинный издавала типография “Московских новостей”, тяжелый, устоявшийся в почти столетье, извода не было, как не бывает в старых тюрьмах. Мне неохота обижать Льва Александрыча, но типография фасадом на Большую Дмитровку считалась самым грязным зданием в Москве, внутри закопченная, снаружи облупившаяся.
Особняк редактора был, напомню, за углом, на Страстном бульваре. Поутру прибегал чумазенький мальчишка, которому не миновать чахотки, и приносил Льву Александрычу свежий номер.
Тираж был десять тысяч экз. Случалось, меньше. Его проваливали беспощадно господа студенты. В читальнях ежегодно баллотировкою решали, что именно выписывать. В контору “М. ведомостей”, что на Петровке, 25, сказать вам правду, подписчик не ломился.
Лев Александрович отрешенно пишет, пишет, пишет. Он не дает дремать орлу из серебра на бронзовой чернильнице. Он пишет и печатает, он выдал в свет весомый мыслью фолиант о благотворных принципах российского самодержавия. И о злотворности идей социализма. Психолог и философ беззлобно удивлялся, как можно миражи принять за реализм, а горизонт — за берега с причалами. Сейчас, окрепнув тем умом, что называют задним, вздохнешь и тоже удивишься своим же заблуждениям, своей же непонятливости. Гордились будущим? По Гоголю, глупее нет на свете. Но вот уж что не в силах в толк взять даже задний ум: какая сила определяет направленье господствующего ветра, который напрягает паруса такой–то из доктрин, а паруса другой —обвисли, чуть полощут? Я не о “массах” говорю, я говорю о “мыслящей материи”.
Тихомиров объясняет и взывает. Но ветер века туго полнит другие паруса. И Тихомиров сознает: а наши вялы; безжизненность содержит все–таки тревогу, однако слабосильную — нет даже веры в возможность порывания к великому и идеальному. И потому–то как ознобом пробивает: нечем жить.
Лев Александрыч ошибался. И, сказать по чести, знал, что ошибается. О, Господи, какая мука, чураясь и чуждаясь ненависти, в ней находить бодрящий эликсир.
Пренеприятный дым отечества учуял он давно: “Плохо дело с евреями; они, кажется, штурмуют Россию”. Но тогда, сразу после парижей, это “плохо дело” звучало легкой укоризной. Вот так и Женя Черноног, дружок по зоне. “Евреев многовато”, — отметил бывший подполковник в городе Москве, мы только–только воротились, моя матушка, еврейка, вручала Женичке подушку, одеяло, полотенце и отвечала участковому милиционеру, что гость не вор и не бандит, сбежавший из ГУЛАГа. Лев Александрыч, как и мой солагерник–дружок, и в мыслях не держал погромы, изничтоженья, облавы и расправы. Он мыслил так: России, господа, без нужды обруселые евреи, нужны ей православные евреи. Идеалист! Или притвора? Он “почвой–кровью” сознавал, что иудей, будь трижды выкрестом, даст фору во гешефтах. И посему он соглашался с г–ном Струве, кажись, отцом парижского издателя, соглашался: обойдемся–ка без них. Но, обходясь, нам надо ли мочиться на ихнее окно? Конечно, это все же лучше, нежели не обойтись без душегубки. Но следует и милосердно думать о старших, страдающих мучительной задержкой мочеиспускания. И на ветру, да и в безветрии, глядишь, обмочат генеральские штаны с лампасами. Всего же лучше, предлагает нам один писатель, вернуться бы к процентным нормам. А может, он прав? Но в измененном варианте. Распределим–ка квоту на каждую из европейских стран, а вкупе африканские. И скатертью дорожка, проклятый жид, проклятый Соломон.
Ах, это “обойдемся” бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были “Протоколы”, произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?
Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в “Капитал”. Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва–то “Протоколы”, а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: “Ганнибал у ворот”. То бишь евреи на путях к господству в мире вот–вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты “Протоколов” Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности “Протоколов”. Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу — воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: “Злая провокация”. Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот — отклик, отзыв на “Протоколы сионских мудрецов”. Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.
В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте–ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры — не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други–недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.
.
Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.
Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: “Моя Молчановка подернута туманом...”. Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы “Умба” он блевал... И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически — Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: “Веницианка на полотнах Тициана”. Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный “метраж” в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.
На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила “перехват” — записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи–ка, Нина, на каток, поговорим “о нашей будующей жизни...”. Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам — зарубкой —орфографическое назиданье.
Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. “Вот там, смотри, — сказала мне моя Джульетта, — жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин”. Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения–пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.
На заре туманной юности была она “сочувствующей”; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.
“Моя Молчановка подернута туманом”. Ну, что же, очень редко. А главное, туман — не смог, и всякий мог увидеть, как они меняются поклонами. В гости нет, не ходят, но не обходят друг друга стороной. Поклоны кажутся мне странными. Пожалуй, даже и чудовищными. Сейчас поймете, насколько это непонятно.
О те поры еврея Бейлиса судили за ритуальное убийство русского ребенка. И, к огорченью многих, оправдали. Лев Александрович, признав решение суда, признал, однако, насущную необходимость дальнейшего и внесудебного решения вопроса. Вопроса об убийствах христианских малышей, дабы христопродавцы не пускали кровь их на изготовление мацы. И обратился в МВД: создайте, господа, особый комитет — и слежка, и обыски, и выемки, и строгие допросы некрещеных иудеев; всё вместе, объединившись, несомненно подтвердит существованье ритуального убийства.
Не Тихомиров был застрельщиком. Вам знатоки укажут на буллы римских пап, на мненье Даля, нам подарившего презамечательный словарь, на рассужденья Розанова об отношении евреев к крови, на те и эти книжки.
Да, не первый. Но и не последний. Недавно проводили мы североморца–ветерана на Ваганьковское; там предлагали, к сожаленью, не бесплатно, “Разысканья об убиении евреями младенцев христианских”.
Послушайте, сказал бы F. Stahelin, антисемит из очень ярких, ведь это ж предрассудок древний; он разжигал и разжигает ужаснейшие злодеяния. Послушайте, сказал бы F. Stahelin, такие обвиненья свойственны лишь людям разнузданных страстей.
Разнузданность и Тихомиров — несовместны. Но если да, но если так, не стал бы он приветливо касаться котелка иль шляпы, встречая на Арбате жидовку Рубинштейн, патлатую неряху.
Знаю, иные сгоряча осудят автора за уклоненье от строгого сужденья. Виноват, все эти воздеванья рук — пустая трата времени. Другое дело — его приветливый поклон. Все и осталось бы и непонятным, и непонятым, когда бы не страница 77-я.
.
Подав в отставку, прощаясь с сослуживцами, Лев Александрович сказал: “Что дальше, я и сам не знаю”. Нет, знал!
Работу циклопическую не осилишь, коль нет концепции. Смешенье разнородных взглядов ее вам не подарит. Концепция должна быть величава. Давно уж Тихомиров ею обзавелся, теперь пора закладывать основы. Религиозно–философские основы мировой истории.
Вот я и говорю — работа циклопическая. Я рукопись держал в руках задолго до того, как ратоборцы возрождения России продали манускрипт читателям.
Машинопись на чистой оборотной стороне большой конторской книги. Листал, читал и, уставая, спускался в сад. Курил, смотрел на девушек архивных, они играли в настольный теннис. Охальник–модернист уж рифму к “теннис” ждет, ан не дождется: в общеньи с Тихомировым чертовски важно быть серьезным.
Так вот, чита–а–ал. Но, извините, доселе не готов признать основы — уникальными. Реаниматоры духовности, коммерцией ужасно озабоченные, не помогли нам рассмотрением трехтомника на те же темы. Умнейший из славянофилов, Хомяков, прямой и основательный предшественник Льва Александровича. И как же, господа хорошие, вы не заглянули на Старую Басманную, 13, к его ровеснику? Позвольте сообщить: Ладыженский живал в семнадцатой квартире. Ему Лев Александрович писал, а тот писал, или уже закончил, трилогию весьма, весьма мистическую... А Тойнби, мой старший современник, он тоже, знаете ль, исследовал религиозные начала в истории цивилизаций. Но... Согласен, историк этот и социолог — английской нации. По слову зятя покойного московского поэта, нации, запуганной настолько, что только лорды жрут копченые колбасы. Нет, нет, не стану попрекать вас небреженьем к Тойнби. К тому же он предал тиснению томов премного и тяжелых. Не меньше дюжины— знамо, обалдеешь.
Теперь вопрос: а что же мне–то оставалось? А вот что. Раскрыл “Записки из подполья” и вперил взор — “Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать — что благоразумно. На первом слове поперхнетесь”.
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно–философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего–то–навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но — спокойнее, патриоты, спокойнее, — Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно–философские основы? В шести–семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, — нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным–давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? — поправь–ка поскорее, читатель–недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы — перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
.
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов–иудеев.
Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь–то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны–перезвоны не радовали радугой из глубокого ми–мажор иль желтого, он фа–мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си–мажор. А синий ми–минор или багрец из си–минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он — ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария — пришествие антихриста–диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони–“голубцы” летели вдоль Страстного. А что ж формально–материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом...
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких–то “троек”, каких–то “совещаний” — совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое–что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток — для “прочих”, где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о.Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя — и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым — как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было — вникните — изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло — соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил — окурки подбирал. Хе–хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких–то, кому–то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да–да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем — фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись — “С днем ангела”. В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке — селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено–то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам — там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал “Игрушечка” — премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда–то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память. Большущий. Бывало, кошка, совсем уж взрослая, не раз рожавшая, ложилась и спала без утеснения. Бо–о–ольшой был дом. Сруб нежно зеленел. Оранжевая кровля будто бы лоснилась. Крылечко не было тяп–ляп, нет, с балясинками, и все они точеные, все разноцветные. И ставенки на всех пяти окошках. Кошка, уверял я маму, ввечеру их закрывала, поутру — отворяла. Но это делал я, и так же поступал ровесник мой, короткоштанный Ганс. Его родитель, его родня — все кустари. Они курили трубки, послушно пили козье молоко и надевали на ночь колпаки домашней вязки. А Ганса я жалел: поили мальчика, пусть и швейцарского, противным козьим молоком. Неужели не паслись буренки, пусть и швейцарские, на сочном разнотравии долины? В долине, средь соплеменных гор, изготовляли разные игрушки, и книжка так и называлась: “Ганс из долины игрушек”.
Глядите, кошка видна в окошке дома. Он куплен в магазинчике, что рядом с Сухаревой башней. Бой ее часов давным–давно развеял ветер. А Ганс и я, бывает, и перемигнемся.
.
Ганс знал игрушечников родной долины. А вот Зюзюкина не знал. Ни братьев Хрусталевых, ни Воронсковых, давних обитателей посада. Не знал и Чушкина; не путайте с Нечушкиным, хороший малый, но хирург.
Со времени Сергия Радонежского игрушки были местного изготовленья. Лепился промысел к монастырю; игрушечников звали “бобылями”, хоть далеко не все избавились от жен. Ох, не листайте вы “Историю игрушек” — иноземцы–авторы, наверняка, чего–нибудь соврут ради святых камней Европы.
Из названных российских мастеров мне всех известнее Зюзюкин. Не потому, что до смерти работал, до полусмерти пил, а потому, что жил на ул. Московской, дом продал Тихомировым, сам перебрался к сестре, к племяннику. По–моему, Шохина, сестра Зюзюкина, как одевальщица превосходила старуху Нестеровну. Но ежели кто сомневается, я все равно не стану ссылаться на авторов “Истории игрушки” д’Аллемана и Фурнье. Хоть не читал, а, прах меня возьми, они ни черта лысого не смыслят в рукоделье русских.
В долине не альпийской, нашей, среди лесов, полей и рек, в посаде и округе игрушечников дышит вольно — ну, сколько, думаете, а?
Есть там часовщики от Швабе и Габю. Ландринщики от фабрики Эйнем— возьми кулечек монпансье, оно вкуснее, чем ириски на Палихе и Вадковском. Кондитеры от Абрикосова — искуснейшие выдумщики. Насельники же коренные — ремесленники разного разбора; все они надомники, а вместе и артельщики. Ты кузнецов и бондарей узнаешь издали — у них “прирубок” к своему жилью, там мастерская.
Но всех их скопом не сравнишь с игрушечниками. Во всех уездах прочих— две сотни, ну, на десяток больше. В долине нашей — Ганс, разуй глаза!— тут тыщи полторы, а то и две. Династии царят: и Поросятьевы, и Дурновы, и Латышевы, Сысоевы. Пудами отправляют в Москву на склады. Вот Щербакова на Мещанской — для автора особь статья: тот дом, где кошка поселилась, был из посада доставлен к Щербакову... А мне сей час вдруг в голову и стукнуло: позволь, позволь, кажись, Барченковых изделие. Трудились всей семьей; игрушками и начинал художник Николай Иваныч. Жаль, не свел знакомство. Полотна славные, особенно базар в 20-х, зимний, у монастырских стен, у лавры...
Какая, братцы, ладная работа. Дощечки и брусочки мягкой липы. Нож обыкновенный, как и стамеска. А есть тончайший самодельный инструмент, ему подвластны и слоновья кость, и грушевое дерево, и пальмовое. А кукольных одевальщиц, ей–ей, привел и усадил за дело сам Кустодиев — он в лавре и посаде нашел свой стиль. Мелькнет игла, прищелкнут ножницы, рука уж шебаршит, словно лазутчик, в картонном коробе, а там и бархат, в том числе манчестер, и бумазея, и ситчик в полоску иль в цветочек, всегда веселенький. Один космополит божился: нет, дескать, элегантней виндзорских платьев на тряпичных куклах, даренных аглицким принцессам. Стыдись, низкопоклонник! Взглянул бы, в какие сарафаны, кацавеи и бурнусы, а то и в граденапли обряжали кукол на Воробьевской и Московской, Кукуевской и Красюковской.
Пройдет ли с белых яблонь дым, плывет ли над избушкой несказанный свет, букет не увядает, его соцветье стойко. Какое диво горьковатый запах колеров, составленных в больших тазах. Как ярко и светло пахучи эмалевые краски. В скипидаре бесшумно исчезает канифоль, даруя мастеру чудесный лак, он бронзовеет нежно, как сосны на зорях. А вот тягучий и дешевый клей. От гуммиарабика так тянет канцелярщиной, а этот клей необходим не крючкотвору, а умельцу в рубахе распояской, у ног опилки, стружки... Все обонянию приятно, не все приятно осязанию. Я с детства недоволен глицерином — щиплет цыпки, их дарит нам возня со снегом на дворе, притом без рукавиц. Но здесь сиропчик–спирт назначен примесью в тестообразной массе, необходимой куклам — нет, не тряпичным, а тем, что называют “неломачими”. И яблони в дыму, и несказанный свет, и топот пьяных мужичков есть русский дух. Но Русью пахнет лишь тогда, когда играет, как весенние ручьи в овраге, вся духовитость, вся духмянность кустарной выделки игрушек.
Игрушки — вздор? Оставьте нигилизм молокососам! Не пустяки дарил ребяткам преподобный Сергий. Не встрепенешь ты вздором–пустяками пышную жилицу сказок. А ведь жар–птица, встрепенувшись, вещает чудным, чистым голосом: “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью”.
И вот в посаде, у лавры, у монастырских стен и колоколен крепло царство, государство. Из липы, из бруска явился великоросс–крестьянин: осанка величавая, серьезно–вдумчив, идет ли за сохой, сидит ли с балалайкой. Его грудастая, бедрастая хозяйка в разных платьях, и все, как на подбор, не хуже королевиных. Солдаты–ухари, пусть им в базарный день цена–то гривенник за роту, но амуниция с амбицией на месте. Они нам дальние границы сберегут, покамест барышни, все в сарафанах, подблюдно хороводятся, а заодно любовь солдатов берегут. И в воздух чего–нибудь подбросят, увидав, что “турки падают, как чурки”. (Да–да, говорили “чурки”, а вы–то нонеча лишь попугаи.) Теперь сюда. О, здравствуйте, лошадки. Вот конь бегущий — изогнутая круто шея, копытами легко касается травы, наверное, затем, чтоб не было потравы. А вот парадный выезд, кучер в три обхвата. И чудо–тройки словно бы в полете. Ты, сивка–бурка, встань передо мной. А за рекою кузнецы куют чего–то там железного. По деревянной наковальне лупят деревянным молотом, но дух, конечно, молод. Куда бредет Баба Яга? Наверное, к лукоморью, к дубу. И всюду, всюду жизнь. Курочки–несушки, стоя полукругом, клювиками тюкают. Медведь, скрипя ногой–протезом, передает свободу жеста, взмахивая лапой. Пильщики разделывают бревна, двуручная пила то плавно вверх, то плавно вниз. Но вот пора и вечерять. Есть трехвершковый золоченый самовар. Есть и посуда. И деревянная, и жестяная, матрешки день и ночь играют в дочки–матери. Не прочь матрешечки отужинать и с пахарем, и с кузнецом, солдатиком иль с кучером, а Змей Горыныч их пугает. А этот? Ну, дылда, ну, усач! И зенки выпучил, штаны с лампасами. Генерал, но глиняный. Ага, да это же колосс на глиняных ногах. Ой–ой, пусть остается в коробе плашмя, пусть дремлет богатырь, не то, дрова ломая, подломит ноги. Пусть дремлет, уж свечерело. На полках и в ларях, и в закутах, в корзинах расположились на ночлег все фигуранты. Чу! Мышья беготня? Игрушкины шу–шу, шу–шу. Бедняжки знать не знают, что в Сергиев Посад приехал из Москвы товарищ Кусаков.
.
Отнюдь не фининспектор, хотя портфель огромен. И не статистик с кипой бланков, учитывающих состоянье промыслов в посаде. Но он и не статист. Берите много выше. Товарищ Кусаков уполномочен Комитетом по Игрушке, куратор Крупская, Надежда Константиновна.
Когда–то в Петербурге вконец изголодавшийся ребенок был у Христа на елке, его там нежили и целовали ангелы, так Достоевский угадывал клиническую смерть. Крупская бывала у детдомовцев на елке, пока большевики не отменили Рождество Христово. Бывала и без елки. Средь мальчиков и девочек, совсем не холеных, ее не видел я, а вот княжна Мещерская... Десятилетия спустя, в весьма почтенном возрасте, она жила на Поварской, в подвале, в бывшей дворницкой. А подчердачно жили Белла с Борей. Излишне объявлять фамильные прозванья —Ахмадулина, поэт, и Мессерер, художник. Белла почтительно и ласково дружила с Екатериной Александровной... Давным–давно она в семье своей родной нисколько не казалась девочкой чужой, однако, в силу жутких обстоятельств, тогда почти обыденных, попала в детский дом, там Катенька видала Крупскую... (Надежда Константиновна была женою Ленина–Ульянова.) И мальчикам, и девочкам она внушала: игра для всех буржуев и помещиков не что иное, как развлечение, и только; Штенгаль и Лоурс, ученые лакеи, создали для них теорию праздных развлечений. Вам, детям рабочих и крестьян, внушала Надежда Константиновна, желая всем добра, вам, дети, игры и игрушки должны определять и навыки, и смысл дальнейшей жизни, где владыкой мира труд. Трудом вот созданы и сами по себе игрушки, трудом рабочих и крестьян, поэтому ломать нельзя, вообще не надо трогать, не для того ведь совершилась революция, о которой говорили мы, большевики.
Идеи Крупской включал тов. Кусаков в нематериальные богатства, накопленные человечеством. Игрушки и игрушечников преискренне считал он частью общепартийных дел. И в этой части решал задачи воспитания. Нет, не формально, а очень истово, отметить это важно — я не пасквилянт.
Товарищ Кусаков, прыткий и напористый, напоминал игрушку, которую посадские когда–то смастерили в отместку за Цусиму: драчливого японца колотил донской казак. Напоминал тов. Кусаков, конечно, не донского казака. И колотил... точнее молотил горох. Так здесь, в посаде, воспринимался звук его речей. Не всеми, впрочем. Иным казалось, что он палит горохом из деревянных пушечек–игрушечек. Так ли, сяк ли, важнее содержание его речей. Еще важнее их продолженье в списке. Сей список не имел аналогов ни в Старом и ни в Новом Свете, а также в Антарктиде и в Австралии. Внемлите: “Список игрушек, запрещенных Комитетом по игрушке Наркомпроса РСФСР”. Понятно: запрещенных. А вы–то думали, советской Родине началом картинки в букваре? Дудки! Началом ей запреты на игрушки.
Но почему? Но почему? Но почему?
Уполномоченный тов. Кусаков умело говорил с народом. Был прост, как репа или агитпроп, синоним правды. Вы говорите: “Почему?” Я вам, товарищи, отвечу: да потому, что все изделья ваши отнюдь не пособляют партии в вопросах коммунистического воспитания. Смотрите–ка, рабочий классовым чутьем угадывает это и проходит мимо, а рынок затоваривается. Что будем делать, а? Начнем с азов. Понятнее сказать, начнем мы с альфы и омеги. Пора вам опыт перенять в Москве. С солдатиков из олова фуражечки долой — буденновки, буденновки нужны. Пойдемте дальше. Московский мастер прикрепит к деревянному болванчику и звездочку, и барабанчик, и этикетку — “Юра Октябренок”. А вы что предлагаете пролетарским детям? Каких–то толсторожих барынь, единоличника с сохой, из глины уточек и осликов. Где коллективное начало, где коммуна? Где, спрашиваю, поп и кулак, вредители?.. Ну, нет, товарищи, давайте–ка вставайте–ка лицом. Большевики, товарищ Ленин вам не простят преступность невнимания к игрушке, орудию для воспитанья новых поколений. Понятно я вам говорю?
Народ просил подробней разъяснить про отношения между народами. Кусаков не без досады отвечал: на то, мол, не имею полномочий. И спрашивал, какие будут предложенья. “Подумать надо”, — отвечали кустари. Кусаков шутил: “Не говорите: “пас”, а говорите–ка, “играю””. И доставал сакраментальный Список Запрещений.
.
Следить за мыслью человека мыслящего, конечно, увлекательно. Но, право, затруднительно. Есть мысли капитальные, а есть и то, что называешь летучею грядою облаков. Они слеженью твоему дают обманные “подвижки”, кружат, уводят в стороны. И вдруг бормочешь, как болван: ехал принц Оранский через речку По, бабе астраханской он сказал бон мо... Черт знает что? Черт знает все.
Прошу заметить, Лев Александрыч Тихомиров лампу погасил из экономии, а все лампады засветил из благочестия. Но не уснул. И даже не дремал. И тем лишил меня как беллетриста соблазна заглянуть в гадательную книгу Мартина Задеки. Иль, вздев очки–велосипед, читать о сновидениях у Юнга.
Ехал принц Оранский... Карета ехала, вся в отсветах лампад, она, громоздкая, казалась красно–желтой. И зыбилась. На крыше той кареты сидели, свесив ноги, трубачи и, надувая щеки, вовсю трубили. Но трубны звуки заглушала ярмарка — месье шумливы, а медам визгливы. Плыла карета, зыбилась, и вот уж благодать долин средь соплеменных гор, дома под черепицей, игрушечники курят трубки, они важны, как чародеи. Игрушек накупили Сашеньке, пусть он утешится, что не купили на ярмарке карету, она не по карману. Швейцарские игрушки дешевы, как виноград и детская мука в Веве. Мы с Катенькой такие молодые, а церковь пятиглавая, московская, ее сравнительно недавно возвел Шувалов, граф Шувалов. И что же? Два чувства были равно близки двум атеистам: боли и тоски. Утрата веры — это боль. Несчастье, боль, тоска. Тоска не ностальгическая, якобы присущая всем русским эмигрантам, а по Христу. Христос безмерно выше, нежели Россия... Ах, Боже мой, но звоны пятиглавой не услышать? И Катя говорила: звонит нам колокол из Града–Китежа. Конечно, рядом было озеро Женевское, а Светлояр был далеко–далече, но чудо в том, что Кидиш пребывает с нами...
Довольно, баста. Врубаюсь я в сугубо личный монолог.
Да, колокол звонил на Западе, но то был колокол–славянофил. Град–Китеж, он же Кидиш, вопреки созвучью с идиш, не знал ни слова по–еврейски. Стоял среди долины ровныя, на гладкой высоте, взят в окружение дремучими лесами, на дно опустился Светлояра во дни Батыевы. Повторяю: Кидиш ни словечка ни на идиш, ни на иврите. Пусть так, но наш Шагренев, критик, все ж волен мстить хазарам, каганату, да и потомкам их потомков за гибель Китеж–града.
Ну, ладно. А все ж при чем тут принц Оранский, арбуз и баба? Есть, как известно, связь, преемственность, сцепление, перетекание идей и мыслей, и это по–ученому, есть фи–ли–ация. Конечно, принц Оранский и т.д. не что иное, как перетекание порожнего в пустое. Совсем иное в развитии социализма от утопии к науке. И тут мы обнаруживаем атом этой самой филиации в явлении Кусакова.
Уполномоченный от Комитета по делам игрушки за неименьем клуба Красного Игрушечника сзывал собранья кустарей по группам, согласно месту жительства. А дочери Лев Александрыча по месту жительства учили посадских ребятишек грамоте. Везде их принимали как своих, коль скоро барышням платили когда–нибудь и чем–нибудь. Мирволили за ласковое обращение с детями. И уважали: барышни — не барыньки: кормились сами и с матерью делили домашнюю работу.
Так вот, известия о действиях тов. Кусакова теснились в доме Тихомирова. От сих известий возникала облаков летучая гряда: игрушка на парижской ярмарке — карета с трубачами, не купленная сыну; долина мастеров игрушек, где жил дед Ганса моего, и городок Веве, что недалек от озера, пусть не Светлояра, а Женевского; в Веве светилась церковь пятиглавая, она, мне говорили, сохранилась по сей день, а звон ее для Тихомировых — виденьем Града–Китежа. Иль Кидиша. Тут никакой натяжки, заглядывал я встарь в “Мифологический словарь”. Не верите, спросите академика Аверинцева. А вот Шагренева не надо: наш критик просвещен антисемитами и посвящен в антисемиты. Он ухмыльнется, извернется да что–нибудь приврет о том, что в дни Батыя опять же всем и вся командовал хазарский каганат. И умозаключением подпустит, вздернув нос свой пуговкой: в Кидише не обошлось без хипежа, а это слово наверняка из идиш. Ученый малый, но педант.
Град Китеж был утопией народной. Он сокровенность идеалов держал не в бревнах — в ребрах. Покойный Розанов мог сколь угодно отрицать все “солнечные города”, но власть утопий не подвластна никому на свете. Но вот утопия у власти... Ни Розанов и ни Леонтьев, никто из русских монархистов иль социалистов, сдается, не держал на памяти идею isolierte Staat.
При жизни основателей основ, совсем не тех, что Тихомиров, а может, невдолге после кончины Карла Генриховича отдельно взятые марксисты печатно рассуждали о построении социализма в отдельно взятом месте. Их осмеяли. Социализм, по науке, имеет быть всеевропейским, иначе не имеет быть. И, осмеяв, за дверь прогнали. Прогнав, забыли. Но вот приспели сроки, и ленинцы–большевики ввязались в драку — застрельщики всемирного переворота. Однако петухи пропели, и призрак сей исчез. Тогда уж ленинцы–большевики, не слушая ни Карла Генриховича, который доктор Маркс, и ни Плеханова, который Тихомирову когда–то просто Жорж, да–с, большевики взялись за построение социализма в отдельно взятом “городе”. Ах, шалуны, ах, шалунишки, сумели плагиату дать весомый статус достижений в творческом марксизме.
Не надо сказки делать былью. А станешь делать, получишь Списки Запрещений. Они, как и свобода, осознанная необходимость. Они... да, так — страшнее ВЧК. Черезвычайка умерщвляет плоть, а Списки — душат душу. Идет ко дну заветный Китеж; со дна всплывает Китоврас. Необходимо разъяснить народу, что Китоврас из талмудической легенды. И это “надо” в соединении с мерцаньем множества лампад определяет местоположенье Тихомирова: Лев Александрович с народом страшно близок. И потому к нему в посаде обращаются по–деревенски: не Лев, а Лёв. И, полагаю, сознают суть его уныния, его угрюмости, — Октябрь давно уж на дворе; как в дни Батыевы, несется ветер, швыряя ставень в ставень.
Интеллигентское изнеможение сродни отказу от креста? Прошу иметь в виду безденежье и острую нехватку в пропитании. А наконец, и полное неведенье о том, что есть высокая Комиссия... Не по делам игрушек, а по делам ученых... Комиссия уже зарегистрировала Тихомирова в особом Списке Разрешений.
.
“Моя Молчановка подернута туманом”, — писал покойный краснофлотец Коновалов. Послушай, Гоша, иду я по Молчановке и думаю туманно, как это странно, странно, странно: евреи–китоврасы, владевшие ЧеКа, ни разу не тревожили Льва Александрыча — ренегата, монархиста, юдофоба. Уж скольких постреляли, а его не тронули и не сослали, да и не выслали на пароходе, как многих супротивников марксизма, Октября, социализма. И вот он тоже на Молчановке, в тумане убыстряет шаг и потирает руки. Комиссия, ура!
Опять же странно, странно, странно: ведь все комиссии, как нынче говорят, “из принципа” имеют иль представителя Лубянки, иль осведомителя, а то обоих. Так нет, Лев Александрович зарегистрирован. Восторг и нетерпение. Он улыбается: “Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы”. Вот круг–то, а? Жил на Молчановке, Москва ожидовела, уехал в Сергиев Посад. А нынче выехал впотьмах, в седьмом часу, в Москву приехал в девять, мороз и солнце, ты на трамвае от вокзала едешь до Арбата, по–прежнему бежит–звенит четвертый номер, и вот она, Молчановка, письмо ты держишь в боковом кармане, письмо ты знаешь назубок.
И верно, как не знать?!
О, Господи, ведь тридцать семь миллионов с половиной пенсия, а сверх нее, о, Господи, паек. И Тихомиров перечитывал весь перечень с тем чувством жадной радости, с каким в отрочестве воспринимаешь ассортимент припасов, дарованных несчастнейшему Робинзону крушением корабля, морским приливом.
Какой ассортимент вмещал рог изобилия, имевший литеры КУБУ? Комиссия не по делам игрушки, нет, по улучшенью быта господ–товарищей ученых. Прекрасная комиссия, Создатель. Дурного слова о создателях не скажешь. Однако мне, врагу регламентаций, пришли на память разговоры с академиком Тарле.
Я выше и без ложной скромности, она друг имитации, но правде — враг, уж сообщал об этом. Теперь и, как всегда, уместно, добавлю, что академик, процессуально осужденный враг народа, сидел в Лодейном поле. Там, в зоне, обитал “научный контингент”, как позже в ЦКБ лечился “контингент кремлевский”. Там, в зоне, в Лодейном поле, рационы зеков определялись репутацией. Такие, прямо скажем, категории: зек значения всемирного. Зек всеевропейского значения. Зек — всероссийского. Вообразите, какое поле для взаимных укоризн и жалоб по начальству, патриотического возмущенья в последней категории. Евгений Викторыч смеялся: “Я был середняком — зек всеевропейский. На завтрак мне одно яйцо, всемирному аж два, в обед— не жди компота...” Однажды навестил его в больнице на Сретенском бульваре; больнице как бы персональной — в огромном доме несколько квартир. В палате, на круглом столике — бутылочка нарзана, с икорочкою бутерброды, мда–с. Старик сказал: “Тарле, представьте, академик; ему по–ло–же–на (какое милое служебное словечко!) икра зернистая. Членкору, извините, красная. А я–то ради красной, хоть сейчас, назад в членкоры... А вот милейший наш Крылов, тот, видите ль, желал в собаки. Вы не слыхали? Ну, как же, как же... В гражданскую, когда ни пирогов, ни пышек, наш знаменитый Павлов мясо получал исправно — для пулковских собак. Крылов — и академик, и герой, и мореплаватель, механик, математик — встречает Павлова: “Ваня, запиши меня в собаки”. А Павлов возмутился всей высшей нервной деятельностью: “Ты что, Алеша, что ты, для опытов ведь мясо, для опытов, пойми!”.
КУБУ, составив Список лиц, достойных мяса, установила категории ученых. Как это понимать? В Лодейном поле, в зоне, был бы Тихомиров всероссийского значения. В наше время, наверное, орденоносцем третьей степени. Пойди, однако, разберись, что, собственно, третьестепенно — само ль Отечество иль персональные заслуги?
Но в нашем случае важна не суть, а содержанье Рога Изобилья: мука и мясо, горох и рис, масло, сахар, соль и чай. Всего три пуда и десять фунтов. Мне непривычно, а вы переведите–ка согласно Международной системе единиц. Пожалуй, выйдет полсотни килограммов с гаком? Не избежать и размышления на тему, сколь Революция харчей–то отвалила — и кому? Тому, кто от нее давно отрекся и стал совсем наоборот. Опять же он не химик, не ботаник, а гуманитарий, публицист, и клерикал, и юдофобнейший националист. Вопрос–то архисложный. К тому же усложненный непростою вводной: куда ж глядели жиды–евреи, партийные и беспартийные? Они ведь всюду и везде. Неужто проглядели?
Сейчас, однако, надо раскумекать вопрос транспортировки. Паек–то получи в Ветошном ряде, вези–ка в Сергиев Посад. Дистанция! А студентов с фонарем не сыщешь. Измерзенное поколение! В уездный Дмитров хоть спросонок, а в лавру — ни ногой.
Студенты... Дмитров... Старик Усольцев, поджарый, узколицый, известный медик, он, бывало, в нашем доме гонял чаи. Ник. Ник. рассказывал, как медики–студенты, и не только медики, всем факультетом устраивали в складчину паек Кропоткину. Грузили все на сани, впрягались и — через всю Москву — тащились на Савеловский вокзал: Петр Алексеич свой век–то дожил в Дмитрове.
Но Тихомирову студентов негде залучить. В конце концов, пусть раскошелится, пенсия–то 37 миллионов. Он снова улыбается: “Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы”.
Два года или три, как все парадные заколотили наглухо. То было “мерой” от грабителей. А также от прохожих, которые на двор ходили в чужих парадных. И вот, как видите, жизнь свое берет. Нет нужды ходить двором и черным ходом. Усиленно стучите — звонок–то неисправен в доме номер шесть. Соввласть и электричество родня, но часто в ссоре.
“Моя Молчановка” не закругление сюжета, а пребывание Панаева В.П. в первом этаже дома номер 6. Кто таков — не знаю. Но это же В. П. Панаев письменно призвал Льва Александрыча в Москву. Душевно рад был сообщить о пенсии и о пайке. Заботливость простер вплоть до того, что рекомендовал, каким трамваем добираться с Каланчевки до Арбата, кого необходимо повидать для разных уточнений по линии КУБУ. Припиской дал понять, сколь дружен он, В. П. Панаев, с Львом Александрычем: “Привет душевный Вашей супруге, а также Вере и Надежде Львовнам”.
Благожелательность В. П. продолжилась в “инстанциях”. У Харитонья в переулке, в Управлении делами КУБУ. В Гагаринском — там поликлиника, где врачевал все категории ученых доктор Герцен, внук невозвращенца. И старший друг Ник. Ник. Усольцева, который в нашем доме чаи гонял, воспоминая, как студенты возили передачи старику Кропоткину.
Князь Бунта — симпатия к нему понятна. И в духе времени. А Тихомиров — в антидухе. Но жил еще абстрактный гуманизм. Не просто термин, а движитель поступков. И он не цепенел, как кролик, пред гуманизмом пролетарским. Так вот, КУБУ руководилась не пролетарским гуманизмом, нет, напротив, внепролетарским. Буржуазная террористка Вера Фигнер воздвигла Красный Крест для помощи врагам Лубянки, всем без различия. И даже, извините, сионистам. Лубянка щерилась, но схавать не решалась. Само собой, до времени.
Слыхал я краем уха, ходатайствовала Вера Николаевна Фигнер за друга молодости, и Тихомиров фору дал всему посаду по мясу–молоку. Сдается, в этот день — мороз и солнце — происходило рандеву двух давних, давних членов Исполкома “Народной воли”.
Затем поехал Тихомиров в Управделами обретенной им Комиссии. А на пути наведался в тот дом, что на Мясницкой, — там живописец Горский давал уроки живописи. Свиданию накоротке, свиданью Тихомирова и Горского ваш автор рад — такая выпала оказия: парижское письмо как неизбежность крутого поворота нашего романа. Увы, он не бестселлер. Увы, не он бестселлер.
Конец второй книги
Первая книга романа “Бестселлер” — “Знамя”, 1998, №№ 11, 12.
1 А.А.Дорогов почему–то называл Каменева — Камневым.— Д.Ю.
2 Пуришкевич В.М. (1870—1920). Твердый монархист. Пламенный антисемит. Депутат Государственной Думы. В крепости писал “Песни загубленной души”.— Д.Ю.
3 Kannegiesser (нем.) — болтун, пустомеля. Имя героя комедии Л.Гольберга (1684—1754).— Д.Ю.
4 Кабельтов — морская мера длины, равная 185,2 м.— Д. Ю.
5 Далее перечислены судебные процессы 1902—1915 гг. Лопатин–Барт, защищал рабочих–забастовщиков, крестьян, участников “аграрных беспорядков”, боевиков–эсеров, членов большевистской Боевой организации. Бывал в Сибири, на Алтае и Кавказе. В жандармских сводках указывалось: активный защитник рабочих.
Б. Г., и не только он, не внял вразумлению министра просвещения Боголепова, обращенному к интеллигенции: “Помяните мое слово, вас первых они и вздернут на фонарный столб”.
Профессор римского права, сдавший в рекруты студентов–крамольников, не знал, однако, что для него лично “фонарь” уже готов. В феврале 1901 министра порешил эсер Карпович, после чего и оказался в Шлиссельбурге, соузником Лопатина–старшего. Такая, стало быть, связь времен. А столбы, как известно, зашагали от избы до избы. Такая, стало быть, песня.— Д. Ю.
|
|