Сбывшиеся сны Натальи Петровны. Из разговоров с академиком Бехтеревой. Аркадий Соснов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СВИДЕТЕЛЬСТВО



Журнальный вариант



Аркадий Соснов

Сбывшиеся сны Натальи Петровны

Из разговоров с академиком Бехтеревой


Внучка великого ученого-психиатра, скорее всего, поставившего роковой диагноз Сталину. Дочь врага народа, сирота, детдомовка, блокадница, сумевшая переломить судьбу и в недружелюбной среде выстроить блестящую карьеру, не ведая о новых испытаниях, ей уготованных: гибель близких, предательство приближенных. Выдающийся нейрофизиолог, единственная женщина — академик двух Академий: большой, АН СССР, и Академии медицинских наук СССР, депутат Верховного Совета и народный депутат СССР, Почетный гражданин Санкт-Петербурга. Создатель уникального института, рискнувшая изучать не только живой мозг человека — сложнейший объект во Вселенной — методом ювелирно-тонкого, точечного проникновения, но и загадочное Зазеркалье, что лежит за пределами материального мира. Отбивавшая атаки инквизиторов-критиков: «Это, конечно, еще не наука. Но и не лженаука. Так — бывает».

Как же много может вместить одна жизнь, если ты — Бехтерева!

По сравнению с ней я был прилежным школяром. Сотрудник молодежной газеты «Смена», которому повезло сделать интервью с самой Бехтеревой! Потом приехал к ней в институт с нашим фотографом Сашей Николаевым. С замиранием сердца ждал, пока величественная дама, с глубоким мелодичным голосом, сидевшая за массивным столом, страницу за страницей читала машинописный текст, в котором я, интерпретируя ее слова, сравнивал происходящие в живом мозге изменения с процессами перестройки в обществе (1988 год на дворе!). Николаев методично делал снимки. Вдруг она подняла на меня глаза, с иронично-уважительно-снисходительной интонацией молвила: «А вы умный», — и снова погрузилась в чтение. (Она бесподобно умела интонировать, вкладывая массу оттенков в сказанное и написанное.) Я чуть до потолка не подпрыгнул. Когда вернулись в редакцию, Николаев бросил народу в коридоре: «Бехтерева Соснова умным назвала». Этим действительно можно было гордиться, как орденом.

Постепенно у нас сложились неформальные отношения, чему способствовала близость домами по Кронверкской улице. Я удостоился чести бывать у нее (как-то даже по ее телефонному звонку бегал чинить свет), порой она меня наставляла в своей чуть усмешливой манере: «Не всякий вас, как я, поймет/К беде неопытность ведет» (из письма Онегина Татьяне). Познакомился с ее сыном Святославом, в котором она души не чаяла, талантливым ученым, впоследствии академиком. Вместе с дочкой Алиной мы приходили к ним на дачу в Комарово, где взяли из ее рук черного котенка, названного Китиком (Наталья Петровна, как сможет убедиться читатель, с детства была невероятной кошатницей). Храню подаренную ею книгу «О мозге человека» с автографом «Семейству Сосновых во главе с Китиком с любовью и уважением.

Н. Бехтерева. 7.VII.94». Дата не простая — ее юбилейный день рождения.

Книга «О мозге человека» вышла в издательстве «Нотабене» в том же 1994 го­ду, в ней она, в частности, пересказывает и комментирует по моей просьбе четыре своих странных сна, со ссылкой на первую публикацию в газете «Невское время». Я задумал другую книгу, в которой Наталья Петровна рассказала бы о своей жизни без утайки, от и до. Она согласилась, издатель — тоже, и я с энтузиазмом взялся за работу. Хотя в целом ее биография была уже на виду и на слуху, но истина, как и дьявол, в подробностях, а в них неотвратимо проступали черты Эпохи. Мы сидели на ее кухне, рядом хрустела сухим кормом кошка, не терпелось выведать еще что-то новенькое, но хозяйка разрешала включать диктофон, только напоив меня чаем с «особенными» пирожными, которые ее помощница Раиса Васильевна добывала где-то на Петроградке. Я оперативно делал и показывал Наталье Петровне расшифровки, сохраняя даже наши «технические разговоры», что ее позабавило.

Но случилась беда — внезапно скончался издатель. Текст оказался невостребованным, его заслонили другие проекты. И только сегодня, в канун столетия со дня рождения Натальи Петровны Бехтеревой (1924–2008), я решил к нему вернуться. Мне кажется, она его благословляет. Признателен Святославу Всеволодовичу Медведеву, взявшему на себя труд прочитать этот очень личный, исповедальный рассказ и написать к нему послесловие.



1.  Зазеркалье. Четыре ее странных сна


Наталья Петровна, давайте сначала поговорим о ваших снах, а потом о жизни. Что необычного вам снилось?

Перескажу вам мои четыре странных сна. Они отличаются от всех остальных снов тем, что у меня полное ощущение того, что эти события происходили наяву. Я засыпаю. Затем (мне снится), что я просыпаюсь, вижу какие-то события или участвую в них, снова раздеваюсь, ложусь, засыпаю и просыпаюсь. Просыпаюсь (реально) в очень взвинченном, нервном состоянии, с головной болью в области лба. Все четыре сна относились к событиям, для меня очень значимым.


Сон первый

Сентябрь 1937 г. В дальнем углу коридора нашей квартиры стоит мой отец. Он в старом парусиновом или холщовом летнем костюме (обычно дома и на работе папа был всегда хорошо одет и всегда — соответственно обстановке). Пол того края коридора, где стоит папа, начинает медленно подниматься. Вниз летят статуэтки — фарфоровые, бронзовые; папа их очень любил. Папа пытается устоять, падает, катится вниз. Между поднимающейся частью коридора и стенами видны языки пламени… Не помню точно — назавтра или это произошло днем позже, папу арестовали. Через пять месяцев расстреляли.


Сон второй

Лето 1945 г. Меня цепко держит в руках человек, с которым я очень хочу расстаться, (держит) «взамен» погибшей, как мне сообщили, в первые дни войны безумно любимой им женщины. Мне трудно с этим справиться, я одна, мне 21 год. Женщину звали Тася (Таисия?), и на фотографии она очень красива. Я засыпаю, во сне просыпаюсь и иду в дом, где о ней горюют. Вижу Тасю в белом платье, сидящую за чаем. С радостью обращаюсь к ней: «Здравствуйте, Татьяна (почему-то называю ее так), — простите, не знаю вашего отчества». Ответ: «Алексеевна». Здороваясь, не встает. Снова (это все во сне) ложусь спать. Затем (уже наяву) просыпаюсь, бегу сообщить новость о том, что Тася жива, — ни минуты в этом не сомневаюсь — и застаю Тасю именно в той же позе, в том же белом платье, что и во сне. «Здравствуйте, Татьяна (почему опять Татьяна?), — простите, не знаю вашего отчества». — «Алексеевна». Мы пожимаем друг другу руки. Т.А. не встает. А дальше я узнаю, что она на 9-м месяце беременности. Убегаю, ужасно счастливая.


Сон третий

Июль 1975 г. Мою практически обездвиженную в связи с паркинсонизмом мать отправляю вместе с двумя сопровождающими ее людьми в Краснодарский край. Письма, продиктованные матерью, разные, но постепенно — лучше. Последнее письмо: «Не приезжай, мы скоро приедем, чувствую себя лучше, выхожу сидеть в садик». Сон: просыпаюсь, одеваюсь, звонок в дверь, почтальон приносит телеграмму: «Ваша мама умерла, приезжайте хоронить». Прилетаю в село, вижу множество людей, пришедших на событие деревенского масштаба. «Пропустите, я внучкáм покойницу хочу показать». Узнаю людей, о которых знаю из писем, называю по имени: «Вы — Мария, вы…» Хороним. Вертится, жужжит в голове давно забытое слово — сельсовет. Просыпаюсь с сильнейшей головной болью, плачу, почти рыдаю, всем кругом рассказываю сон, говорю, что мне надо срочно лететь к маме, она скоро умрет. Муж успокаивает меня, с ним вместе перечитываю спокойное последнее письмо. Аргументы присутствующих против поездки: «Вы же ученый, ну как можно верить снам, да и письмо хорошее, скоро приедут». Даю себя уговорить. Вскоре уезжаю с дачи в город. 11 августа получаю телеграмму, иду с ней за очками спокойно — наверное, номер поезда. В телеграмме… и далее всё как во сне. Сельсовет понадобился для взятия справки о смерти. В этом селе на мой вопрос о справке соседи просто отвечали: «А зачем тебе? Мать справкой не вернешь. Ну а если нужно — иди в сельсовет, там дадут».


Сон четвертый

Осень 1990 г. 25 сентября внезапно и трагически умер мой муж Иван Ильич в связи с самоубийством его сына от первого брака. Я переживаю случившееся бесконечно тяжело, ставлю цветы перед большим портретом мужа, подолгу говорю с ним. О чем? Не знаю. Засыпаю под утро. Во сне просыпаюсь. Иду вниз, к скамейке под окнами квартиры. Перед скамейкой стоит И.И., на скамейке лежит кипа листов с машинописным текстом, рядом кто-то, кого я не вижу, с ним разговаривает И.И. Спрашиваю: «Что происходит, о чем разговор?» Он: «Подожди, не мешай сейчас». Идем по лестнице в квартиру. Я зову в комнаты, он идет в кухню, становится у окна. И.И. сердится: «Зачем ты меня здесь похоронила?» Я: «А где надо было?» — «Конечно, на Богословском, там все мои, убрали бы дерево, что тебе стоило! Рубль какой-то лишний!» (Задумчивое Серафимовское кладбище… Всегда захожу в его прелестную деревянную церковку. Привыкла к ее священникам — отцу Василию, отцу Николаю…) «Ну, ладно, что ты отдала Жене (сын, оставшийся в живых)?»

Я: «Дачу, „Волгу“». На дачу он машет нетерпеливо рукой, а на «Волгу»: «Молодец, это правильно». Я пытаюсь сказать, что еще отдано, — нетерпеливый взмах руки: не надо. Я спрашиваю: «Но как же ты пришел? Ты же умер?» — «Да, умер, очень надо было — отпустили». — «А что там, где ты?» — спрашиваю. «Ни-че-го». — «Но из ничего нельзя прийти». — «Узнаешь потом. Ты никогда для меня не имела времени, я тебе был не нужен». — «Как, я же тебя так люблю». Он: «А, я не о том, не было времени, обходилась сама, не просила. Теперь проводи, все поняла?» Проводила, разделась и легла в постель. Проснулась в ужасе, кинулась к портрету: «Скажи, зачем ты приходил?» Сутки промучилась, не могла понять причины прихода. В приход верила безоговорочно. На следующий день (воскресенье) утром — опять к портрету: «Я сейчас лягу, усну, как хочешь — приходи, объясни, я не поняла. Я очень прошу, требую: приходи, объясни». Засыпаю сразу. Снится обычный сон. Пустая трехкомнатная квартира. По ней ходит улыбающийся И.И. В руках у него листки с машинописным текстом. Обнимает меня ласково: «Ну что ты не поняла? Ты знаешь, рукопись не успел издать, ты не прочла, не было у тебя для меня времени. Постарайся!» И я проснулась. Прочла рукопись, и после правок специалистов с помощью доброго, умного человека (Константина Абрековича Баршта) удалось издать ее. Хорошая вышла книга.


Все эти сны снились утром или днем. Я их сразу же рассказывала всем, кто был рядом. Комментировать? Нет. Не могу, не знаю. Это просто было в моей жизни. Может быть, случалось и с другими.


Наталья Петровна, вы описываете незаурядные события. Вопрос в другом: они естественные или сверхъестественные?

Если быть очень честной, имеются два объяснения. Первое — что это пока неизвестно. А второе… Вот так же во сне приходят открытия, решения очень трудных проблем. Человек о чем-то постоянно думает, и это не поддается усмирению защитными механизмами сна, хотя они стараются подавить сверхэмоции, накопившееся напряжение. Защитные процессы даже видны на электроэнцефалограмме как вспышки медленных волн, проходящих по всему мозгу… Случается, однако, что силы, которые защищают человека от сверхпереживаний, не срабатывают. И тогда мозг, свободный от всех раздражителей дня, выводит в сознание то самое важное, очищенное от суеты, что человека волнует сильнее всего.

Звучит убедительно. Но не объясняет тончайших совпадений сна с реальностью, предвидения событий — до подробностей и обстоятельств, которые не могли быть известны заранее или открыться во сне!

Что на это ответить? В жизни у меня еще немало было тяжкого. Но не всегда же я видела такие сны — только четырежды. Будь мне все ясно, я начала бы с теоретического введения и закончила бы фундаментальными выводами. А то, что я скажу сейчас, намеки на объяснение…

Ну, например, первый сон, с отцом. Я училась в школе, но все-таки слышала о том, что происходит в городе. Дети дворников дразнили нас, меня и брата, показывая решетку из пальцев (тех самых дворников, что потом присутствовали при аресте). К нам приходили какие-то люди, о чем-то спрашивали отца, и в том числе — почему он не боится. А он отвечал: потому что ни в чем не виноват. Но мало ли что я слышала. Далеко не все потом отразилось в снах.

Почему-то выплывают детали, о которых совершенно не думаешь. Например, слово «сельсовет», о существовании которого я просто забыла. Может быть, потому что я знала: маме 81 год, состояние у нее неважное, — в моих повседневных раздумьях это слово промелькнуло и растворилось. А вот во сне, когда все резче, отчетливей, я очень хорошо его услышала. Или увидела — как хотите.

Сон подсказывает и то, чего вы не могли знать в принципе: как имя и отчество той женщины в 1945 году.

Но если очень жестко придираться к моему рассказу, с позиций очень злого оппонента, — кто-то когда-то при мне мог ее так назвать. Хотя как я ни пыталась вспомнить о «подсказке» — не сумела… Самое интересное, что наяву я не иду по пути сна — как это с мамой было. Разубежденная мужем, я абсолютно спокойно, с той страшной телеграммой в руках, пошла за очками. И как же странно (это вспомнилось позже) смотрел на меня почтальон.

Нельзя ли объяснить иначе: вам был дан знак свыше — напоминание, предостережение, обещание перемен, а вы недооценили?

Что ж, сегодня, при нашем уровне знаний о человеке, легче всего принять это объяснение. Но где доказательство?

Принять на веру, как вы в книге «О мозге человека» пишете?

Да. Можно мудрствовать, как я пыталась вначале, но вас это не очень устраивает. Меня тоже.

В вашей книге много серьезной, даже трудной для читателя науки. Но целая глава посвящена «странным» явлениям, которых солидные ученые вниманием обычно не удостаивают. Это не только вещие сны. Это специфические впечатления некоторых — не всех — людей, переживших клиническую смерть, и женщин-рожениц, которые моментами глядят на себя как бы со стороны… Судя по названию главы — «Зазеркалье», вам не удалось дать им научного объяснения?

Относя что-либо к «Зазеркалью», нужно быть вполне уверенной в том, что не найдется очень умный человек с очень земным объяснением происходящего. То, что я всю жизнь — и, вероятно, больше всех — занималась живым мозгом человека, в прямом контакте с ним, в динамике, в процессе мышления, точечно и объемно, все равно не гарантирует меня от ошибок. Тем не менее, лично для себя убедительной «материалистической» версии этих явлений я пока не вижу.

Изучая мозг, вы не стали воинствующим атеистом?

Я никогда не была атеистом, тем более — воинствующим. А вера в Бога ко мне пришла после всего пережитого. Настоящая вера. Раньше было так: я не могла отрицать то, чего не знаю. У меня было ощущение: может быть, и есть нечто выше нас. Но вот вследствие личной трагедии я оказалась — нет, не без сознания, а в особом, измененном его состоянии. Специалисты знают — это не болезнь; мне было безумно трудно жить, хотя при этом я даже сохраняла работоспособность, писала вполне деловые статьи, выступала с докладами.

Мои первые контакты с Церковью едва ли что изменили в этом плане: наверное, я ждала большего, чем получила. И все-таки теперь я понимаю: это было начало пути. Когда же рассказала обо всем настоятелю Софийского собора отцу Геннадию, буквально в течение 15 минут он вывел меня из этого состояния. Впоследствии несколько раз оно возвращалось, и каждый раз он его снимал.

А сейчас не только ворошите прошлое, вопреки наставлениям отца Геннадия, но изучаете измененные состояния сознания в своей лаборатории?

Изучаю именно потому, что по себе знаю: они есть. Книги пишутся по-разному: иногда это нейтральное изложение. Иногда автором движет глубокий внутренний интерес. Моя работа — как раз такого рода. Пишу еще и потому, что я — служитель науки, со всеми положительными и отрицательными качествами этой службы.

Что же вы хотите постичь в своих исследованиях?

Если хватит отведенного мне времени, хотелось бы понять две вещи. Во-первых, почему «выход души из тела» во время клинической смерти — это такой редкий феномен? Почему этого не видят все, кто «оттуда» возвращается? Что, человек забывает увиденное? Или причиной — более глубокая клиниче­ская смерть?.. Если бы я могла подступиться к этому, работая, скажем, в отделении реанимации, то, вероятно, попробовала бы вместе с психологами оценить свойства личностей, вернувшихся «оттуда».

Женщин-рожениц можно исследовать, непрерывно записывая электрокардиограмму и тщательно анализируя, нет ли микромгновений остановки сердца. Потому что понятие времени в таком состоянии трансформируется: достаточно секунд, чтобы увидеть характерный сон или перенестись в другое место, например к себе домой, и запомнить, что там происходит (эти случаи описаны!). Но, может быть, уже в следующие секунды запечатленная картина забывается.

Во-вторых, надо понять: что, этот феномен связан с живым человеком, лишь клинически мертвым, с его органами чувств и исчезает при биологической смерти? Или, судя по тому, что говорят болгарка Ванга и американец Андерсон о контактах с ушедшими, это более длительные явления? Во всяком случае, для меня это — вопрос (кое-что пережила сама), в котором нужно разбираться. Не отстраняясь, не опасаясь негативной реакции кого-то из коллег.

Душа — реальность?

Тому, что оказывается под потолком в операционной, видит слабо освещенный тоннель или летит к родному очагу, — если это действительно «что-то», — я бы не хотела искать другого названия.


2. О дедушке, жизни на Греческом проспекте и прозрении в 35 лет


С какого момента вы себя помните? Что первое запечатлелось в памяти?

Не знаю, как эти воспоминания соотносятся друг с другом по времени. Помню себя на пляже, в Сестрорецке или Курорте. Я насыпаю песок в ухо отцу. При этом приговариваю: «Посыпу, посыпу, песок в ухо насыпу». Папа вскочил разъяренный, хотя был очень добрым человеком и очень меня любил. Я не ожидала такой реакции, считая, что какое-то хорошее дело делаю. Почему этот эпизод и запомнила: из-за полного эмоционального несоответствия процесса и результата.

Запомнила встречу с Владимиром Михайловичем Бехтеревым, с дедушкой моим. Он принес мне большую коробку конфет. Каждая конфета была в белой бумажной чашечке — и сейчас так делают. А раньше это была для меня прекрасная незнакомка — коробка шоколадных конфет. Я ее открыла, как зачарованная стояла на коленях перед стулом, на котором эта коробка лежала. И мама мне, конечно, запретила есть шоколад. У мамы была точка зрения, может быть, правильная, что детям шоколад есть не следует. Помню, что Владимир Михайлович смеялся по этому поводу (говорят, он не так уж часто смеялся): принес внучке подарочек. А внучке-то как обидно было!

Сколько вам было лет?

Давайте прикинем. Владимир Михайлович умер в 27-м году, когда мне было три с половиной года. Значит, тогда было около трех.

А на пляже?

Примерно тот же возраст.

Вы его называете Владимир Михайлович. А в детстве звали дедушкой?

Мне так и не пришлось звать его дедушкой. В истории с конфетами я вообще не говорила. Не потому, что не умела, — умела, но растерялась. А когда повзрослела, все время хотелось — не устану повторять, — чтобы люди не думали, будто я прикрываюсь его великой тенью. Поэтому он для меня всегда Владимир Михайлович и мой сын сейчас говорит не прадед, а Владимир Михайлович. А другие родственники гораздо свободнее себя чувствуют с определением родства.

Но это уже более позднее понимание, а тогда он был для меня не Владимир Михайлович, а пожилой, приятный человек, близко связанный с нашей семьей. Причем у него есть право сесть во главе стола, где обычно сидел мой отец, что меня немножко удивило. Потому что места за столом у нас были строго расписаны — разумеется, без табличек, мы знали, кто из членов семьи где сидит. А тут, пожалуйста, приходит человек, и папа как должное уступает ему свое почетное место.

Где вы жили в то время?

В центре города, на Греческом проспекте. Если точнее, Греческий, 12, квартира 33 — тот же номер, как здесь у меня на Кронверкской. Жили на первом этаже, довольно высоком, в отдельной 4-комнатной квартире. Одна из комнат выходила во двор. Папа узнал, что у дворников очень плохо с жильем, что они обитают в тесноте с множеством детей, и совершенно добровольно отрезал от нас эту комнату. У нас стену сделали сплошной, а дворникам, наоборот, прорубили дверь, у них появилась дополнительная комната. И когда начались обыски и аресты, именно дети дворников бегали вокруг нас, складывали пальцы решеткой и кричали: «Ваш отец будет там». «Вашу золотую мебель (она была просто позолоченная), посуду — всё отберут». Приходя домой, мы с моим братом Андреем спрашивали, правда ли это, и родители нас успокаивали.

Такая была классовая ненависть? Вашу семью считали богатой?

Да. Особенно не могли простить того, что отец отдал комнату. Странно, что доброе дело развязало эту классовую, хотя и на детском уровне, войну.

Как ваша мать отнеслась к тому, что отец отдал комнату?

Не помню ее реакции. Не думаю, что прямо одобрила… В этой комнате жила бонна, немка, которая с очень раннего возраста учила нас немецкому языку. Собственно, учить-то не было необходимости, она почти не владела русским и говорила по-немецки. Соответственно, мы с братом пытались с ней общаться и тоже заговорили по-немецки. Потом бонна ушла от нас, о чем мы с Андреем не сильно жалели.

Вы — Бехтеревы. Был ли в доме культ вашего деда?

Наверное, был. Вот даже по тому, что ему уступили главное место за столом. И по тому, как говорили о Владимире Михайловиче, я чувствовала, что это большая величина. Очень хорошо помню день его смерти. У нас наряжали елку — причем наряжали в глубине комнаты, чтобы, не дай Бог, с улицы ее не увидели. На дворе был довольно сложный 27-й год. И когда папа зажег три свечки над головой игрушечного Деда Мороза, стоявшего под елкой, он позвал маму: «Зиночка, Зиночка, посмотри, как удивительно Дед Мороз похож на отца!» Буквально вскоре, около 9 вечера, зазвонил телефон, и сказали, что Владимир Михайлович умер. Впоследствии чего я только ни читала о его кончине, сообщалось, что он умер вовсе не 24-го, а 25-го, то есть в Рождество. Запутались, по-моему, даже те, кто сами это знали, не с чужих слов. Но я не могла перепутать, потому что видела и помнила: елку наряжали в сочельник.

Повзрослев, вы узнали, что дед — великий ученый. Был он для вас ориентиром? Может, родители ставили его в пример, призывали быть достойной его?

Ничего подобного не было. Зато, когда мы с Андреем плохо себя вели, нас пугали полушутя-полусерьезно: «Отдадим в детский дом». Куда мы и попали в итоге. Вот с тех пор с такими вещами не шучу. Никакого подражания ни деду, ни отцу, который был очень талантливый, от нас не требовали. Допускали учение в школе бездумное. Я до детского дома практически ни одного учебника в руки не брала. Слушала, что на уроках говорят, и только. Как правило, опаздывала к первому сентября. Не по своей вине. Просто мы где-нибудь отдыхали, возвращались позже. Да и не считалось так уж необходимым приходить к 1 сентября, как сейчас. Но было немножко жалко пропускать момент, когда девочки и мальчики (школа была смешанная) становятся в пары, определяется, кто с кем сидит за партой, начинают складываться отношения в классе.

Я оказывалась либо одна за партой, либо с кем-то из опоздавших, кого не знала, кто был чужой в этой школе. Это была школа номер два на Греческом проспекте, бывшее Второе реальное училище. Она сохранила свой номер, хотя рядом были 155-я, 159-я.

Школа располагалась напротив садика «Прудки», который был угловым, выходил на Некрасова и на Греческий. Хорошее, добротное здание, оно и строилось под школу. Очень большие рекреации, где мы ходили на переменах по кругу парами, большой зал для представлений и праздников. Позже, в сиротской жизни, мне было трудно привыкать к тому, что школой может быть почти любое здание.

Вас кто-то отводил в школу?

Первое время — мама или домработница. В дальнейшем уже сама ходила.

А с братом вместе?

Не помню, чтобы мы с ним вместе ходили, хотя учились в одной школе. Андрей был на год меня младше. Но в войну «обогнал» меня — пошел добровольцем на фронт, прибавив себе три года. Он был рослый… И дальше у нас в биографиях и анкетах была путаница, которую так никто никогда и не заметил. Андрей писал, что у него есть младшая сестра, а я — что у меня младший брат.

В семье были такие понятия, как папина дочка или мамин сын?

Были.

Расскажите, кто был чей и почему.

До рождения младшей сестренки я была абсолютно папина дочка. Он всюду меня таскал с собой. Например, на выставку собак. Но когда папа единственный раз в жизни привел в дом собаку, мы с Андреем его подвели. Это был уже почти взрослый, удивительно красивый коричневый сеттер. Он с нами играл, а мы решили, что он на нас нападает, испугались, не выдержали его энергии. Нас с ним оставили и не объяснили, что собака такая и должна быть, что сколько-то надо перетерпеть, чтобы привыкнуть. Мы и на спинки кроватей и чуть не на шкафы забирались, от нее подальше. Потому что она норовила встать на задние лапы, положить передние лапы нам на плечи и… Однажды взяла мой нос в свою пасть и начала его лизать. Это было не очень приятно. Собака была хорошая. Пожила у нас, может, неделю, потом ее забрали…

А ваш отец хотел ее оставить?

Еще как хотел! Он всячески уговаривал маму: «Зиночка, тебе же пойдет эта собака по цвету». У мамы были красивые темно-каштановые волосы. Но мама была непреклонна, а мы с Андреем ее поддержали. Папа говорил: «Эх вы, я на вас надеялся!» Но мы же не со зла. Будь это кутенок, мы бы успели его полюбить, и он рос бы уже любимым.

Зато котов у нас было великое множество. Правда, в разное время — одновременно бывало максимум два. Возражать нам было очень трудно, мы таскали котят из подвала, который был под нашей квартирой, мама их отмывала и превращала из серых чаще всего в рыжих. Мы укладывали котят к себе в кровати, под одеяло, и они становились домашними.

То есть, пока в семье не родилась младшая дочка, вы были папиной любимицей?

Да. Андрей, который обожал отца, от него, как я вспоминаю, недополучил. Отец редко бывал с ним ласков, мог даже голос повысить. Брат был немножко упрямый, что ли, и папе не всегда это нравилось. Андрей всегда боготворил отца и потом, уже на пенсии, делал все, чтобы память об отце и деде сохранить. Если бы брат был жив, о родственниках он бы лучше меня рассказал. Он был такой собиратель истории семьи.

А когда родилась Эвридика… Я с запинкой называю ее имя, потому что она сама себя называет Эрой. Конечно, основное внимание дальше уделялось маленькой.

Почему ее так назвали?

Папа мечтал об изысканном редком имени для младшей дочери. И нашел. Мама пыталась сопротивляться, но в конце концов ей тоже это имя понравилось.

А почему вас назвали Наташей?

Думаю, под влиянием «Войны и мира», как и брата Андрея. Мама была образованная женщина, любила литературу, много читала. Папа был разносторонне образованным, знал различные языки, ценил классическую музыку, собирал картины — то, что передалось нам с Андреем

Они вам рассказывали, как познакомились, была ли это любовь с первого взгляда, единственная и неповторимая?

Единственная точно не была, поскольку до встречи с мамой отец был женат.

А дети у него в том браке были?

Нет. Его первая жена, которую я никогда не видела, очень его любила, но извела ревностью. И он с ней расстался. Случилось это, когда он познакомился с мамой или раньше, не знаю. Знаю только, что эта женщина продолжала его ревновать, и, когда мы появились на свет, мама боялась, что она чем-нибудь нам навредит. А с мамой отец познакомился на каком-то курорте, где был кумыс. И мама там практиковалась как будущий врач — она училась в медицинском институте. Она сначала пошла на филологический факультет, но года через два увидела людей в белых халатах и перешла на медицинский… Вряд ли мама безумно влюбилась в отца, скорее, ей посоветовали принять его предложение. Мама не производила впечатление женщины влюбчивой, скорее, тоже была ревнивая — не без этого. А папа влюбился в нее, конечно, всерьез. Она была очень красивая. Сейчас, вероятно, ей бы поставили в минус рост — она не была высокой. Вот я сейчас уже невысокого роста…

Среднего.

Ну, а мама была пониже меня. Но в те годы это не считалось недостатком — наоборот, минусом был высокий рост. Девушки высокие чувствовали себя не очень уютно. Даже моя сестра (которая младше меня на 9 лет) при всей своей привлекательности была чуть-чуть высоковата. Но так пропорционально сложена, что это ее не портило.

По вашим ощущениям, какие были отношения между родителями, семейная атмосфера?

В самом раннем детстве, пожалуй, безоблачная. А дальше — мама ревновала папу. Оправданно или нет — другой вопрос, но любая задержка на работе вызывала ее подозрение. Люди удивлялись: она ведь была очень красивая, на улице на нее обращали внимание. Уж не говоря о театре. Когда она появлялась, как правило, с опозданием, люди переставали слушать увертюру, это факт! Папа был человеком мягким и, несмотря на занятость, уделял нам много внимания. Когда мои подружки приходили к нам домой, вечером папа играл на рояле, мы танцевали. Он хорошо пел. Одна наша знакомая, когда собирались взрослые гости, была папиной аккомпаниаторшей. ТОГДА ВЕДЬ НЕПРЕМЕННО ЧТО-ТО ПЕЛИ, А СЕЙЧАС ТОЛЬКО ЕСЛИ ВЫПЬЮТ.

К приходу гостей раздвигался наш резной дубовый стол, устраивались даже маскарады, к примеру, на именины мамы 11 октября. Для нас это был почти святой праздник, именины тогда не отмечали, именины мамы праздновали как день рождения, пышнее всего. Папа дарил ей корзины с высокими цветами, особенно она любила хризантемы… Тогда от нас еще не ушла бонна. Это были такие отголоски нэпа, потом жизнь стала сложнее, но не веселее, хотя перед войной появилось больше товаров в магазинах.

Кто приходил к вам в гости?

Родственники, папины сослуживцы и друзья детства, но не поодиночке, а с женами. Тогда это было почти обязательно. Видно было, что кого-то мама меньше любила, кого-то больше, и папа к ним относился по-разному, но всем было хорошо.

А где работал отец?

В ОСТЕХбюро — Особом техническом бюро по военным изобретениям. Оно размещалось совершенно рядом, в таких желтых домах на Госпитальной улице. Он был там заведующим отделом и главным конструктором. На работу ходил, а не ездил. Во-первых, машины у нас не было, а во-вторых, идти нужно было метров двести от дома. Работа была ответственная, папа получал премии, в том числе большие. И явно не очень-то себе представлял, что делать с деньгами, потому что он их нам подкидывал. Я помню зелененькие трехрублевые ассигнации, давал сколько-то, потом еще добавлял немножко… Периодически покупал картины. Так что мы были довольно обеспеченными людьми. Жили спокойно, размеренно, в определенное время — завтрак, обед, ужин.

Готовила домработница?

И мама. Она работала врачом — не постоянно, а когда надоедало сидеть дома.

Хотите, я вам расскажу смешную вещь. О том, откуда брались домработницы. Тогда было безумное бегство из деревни. Мама шла в «Прудки». К ней обязательно кто-нибудь подходил и спрашивал, не нужна ли домработница. И вот так буквально с улицы, без паспорта, потому что в деревнях паспортов не давали, абсолютно случайного человека приводили в дом. И не боялись, в отличие от того, как сейчас принято в более-менее приличных домах.

С братом у вас была гармония. Появление сестренки ее не нарушило?

Ну, появилась и появилась. С Андреем мы играли, вместе лазали в подвалы, к ужасу домашних. Под нашим и соседними домами по Греческому и по Некрасова были подвалы, такие огромные, что там можно было потеряться. Как я уже говорила, мы туда лазали, в основном, за кошками. Но это отдельная история... Я все пыталась навязать Андрею игру, в которой я принцесса, но он почему-то отказывался.

Скажу так: то, что у меня был брат, я по-настоящему осознала, когда он умер. Брат был как данность: то, что есть, должно быть и не может исчезнуть. Я знала, что Андрей очень способный, одаренный, волновалась за него, когда он ушел на фронт. Но вот он вернулся с войны, а как иначе, он же есть!

По отношению к сестре такого не было, может, из-за большой разницы в возрасте. Когда мы попали в детский дом, она оказалась в другом детском доме. И вообще была какая-то другая.

Мы с Андреем были разные по характеру, но совершенно одного ранжира. Он мой брат, я его сестра, что было совершенно ясно. А то, что Эвридика наша сестра, мы не до конца воспринимали. Она в наших играх не участвовала, она была довольно маленькая, когда пришли разные беды. Кстати, Эвридика, в отличие от нас, некрещеная. Уже нельзя было крестить в 30-е годы, 33-й год ее рождения. А меня и брата крестили, несмотря на все запреты. Кажется, на дом приглашали священника.

Родители тоже были крещеные?

Они были и крещеные, и венчаные. Потому что в начале двадцатых годов еще можно было венчаться. Сестра моя так некрещеная и осталась. Ей много лет, и она очень болеет, но, когда я пытаюсь эту тему с ней заводить, говорит, что это серьезный вопрос, его надо обдумать, сейчас еще слишком рано…

Отец был беспартийный, мама тоже, вообще тогда интеллигенция к партийности плохо относилась. Хотя дедушка был ужасно прогрессивный. Он же был депутатом горсовета и активно поддерживал Советскую власть. Недаром Ленин подписал ему и его семье охранную грамоту. Когда папу арестовывали, родители сказали, что вот, у нас есть охранная грамота Ленина. И показали тем, кто пришел его арестовывать. Ее бросили на пол, на нее наступили. Я этого не видела, но мама рассказывала на следующий день.

И где сейчас эта грамота?

Ее просто нет. Ведь тогда огромное количество бумаг из шкафов летело на пол. Они подбирались, выметались — не знаю, что с ней произошло. Во всяком случае, ее ценность была аннулирована полностью.

Сколько вам было, когда все это произошло?

13 лет.

Закончился этап вашей жизни?

Закончилось детство, которое при том, что в 30-е годы были изрядные сложности, все-таки дало мне силы пройти через очень многое. Вот моя мама — удивительный человек, в прямом смысле удивительный. Она вбила себе в голову, что я буду научным работником. И делала все, чтобы я не отклонялась от этого пути. Например, исходя из того, что женщина-ученый — чаще всего «синий чулок», внушала мне, что я далеко не красавица.

Это было так или, скорее, педагогический маневр?

Судя по фотографиям, не совсем так. Думаю, что я была ничего девочка. Но она мне развила комплекс неполноценности. И это очарование со знаком «минус» с меня было снято… в 35 лет. Получилось очень здорово. Занятно, во всяком случае. Даже сейчас по фотографиям видно, что в 22, 24 года я ничего себе. Кстати, я не лучшие фотографии выбрала для книжки. Фотографии-то неплохие, но, наверное, каждому человеку, особенно женщине, кажется, что в жизни она лучше. И мне тоже, обольщаться не следует. И так я прожила с порядочным комплексом до 35 лет, в убеждении, что не могу нравиться, — и когда понравилась своему будущему мужу Всеволоду Ивановичу, то посчитала это чудом.

А что произошло с вами в 35 лет?

В 35 лет я попала в Англию. Я тогда уже знала английский язык достаточно неплохо.

И однажды в Бристоле в лаборатории услышала, как две буфетчицы меня обсуждают. Причем ясно было, что этим буфетчицам невдомек, что я их слышу, а главное, понимаю, о чем они говорят. Пока я с электродами возилась или что-то в этом роде, они меня с ног до головы по косточкам разобрали.

Они знали, что вы из России?

Конечно.

И что же они о вас говорили?

НУ, ЭТОГО Я ВАМ НЕ СКАЖУ! Кроме того, вы не поверите. Часто пожилые люди рассказывают, ах, какие они были в молодости… Я бросила эти свои электроды и помчалась на лестницу. На площадке между первым и вторым этажами было зеркало — в полный рост. Я начала себя рассматривать с нарастающим интересом. Это необычное ощущение — смотреть на себя совершенно новыми глазами. И отрезок с 35, может быть, до 50 лет я прожила с этим ощущением. Что, надо сказать, отразилось в лучшую сторону на отношении ко мне мужской половины населения. Вот что значит самой о себе знать что-то хорошее.

А на ваших научных достижениях это новое ощущение отразилось?

В каком смысле?

Продуктивнее стали работать или расслабились?

Что касается научных исследований, поездка в Англию была для меня решающей. Потому что до этой поездки я считала — вот как в отношении внешности — да, я доктор наук, в 34 года защитилась, что вроде бы и достойно. Но по гамбургскому, международному счету — это почти ничто. Только в Англии, убедившись, что, во-первых, я понимаю, что они делают, и, во-вторых, в своей работе иду в ногу со временем, я внутренне раскрепостилась. Мне стало легче делать то, что я хочу. А дальше, не скрою, стремилась честно подняться по каким-то социально-научным ступеням. Не ради звания академика, а чтобы развивать свое направление. Потому что женщина в науке должна быть застрахована, вот как водитель на трассе. Не ради безнаказанности — ее не бывает, а ради новых возможностей.

Какие, например, возможности?

Заявить свою тематику, отличную от той, что записана за институтом. И еще много такого, что трудно объяснить.

Я вспоминаю, когда мне было уже порядочно лет — 17 лет назад, утром, проснувшись в мой день рождения, мой второй муж Иван Ильич спрашивает: «Почему тебе не дали Героя к 60-летию?» Я отвечаю: «Господи, ну не дали и не дали. Зачем мне еще это?».

А не дали мне звания Героя ровно потому, что Буренков, тогдашний министр здравоохранения, очень не любил моего Ивана Ильича. Он считал, что для меня это мезальянс, и если я пошла на такое замужество в 49 лет, то нехороший я человек. Редиска, одним словом. И недостойна стать Героем. А мне в тот период не нужно было быть Героем или депутатом, в моей области знания это никаких возможностей не давало. Сейчас, может быть, дает — возможность выступить за науку несчастную.

А тогда я воспринимала это совершенно спокойно.

А Ивану Ильичу было обидно?

Он ужасно переживал. И так же, когда начались мои сложности с ИЭМ (Институт экспериментальной медицины, от которого отделился созданный Н.П. Бехтеревой и С.В. Медведевым Институт мозга человека — А.С.), он их воспринимал трагически, сокрушался, что нас ругают. Заставлял меня обращаться в «Известия» с опровержениями. Я говорила: «Перестань, забудь об этом». — «Нет, ты должна доказать свою правоту». Исключительно по его просьбе я делала глупые шаги.

Вот сейчас, оглядываясь назад: это было просто ниже меня — выступать в «Известиях» и объяснять, что мы со Святославом делаем благое дело, создавая новый институт. Я же была директором ИЭМ и, предполагалось, им останусь. Был такой расклад: если я ухожу, то становлюсь персоной нон грата. Никто не понимал, зачем мне, директору большого знаменитого института, уходить в новый и маленький, который еще неизвестно, выживет ли. Иван Ильич тоже не понимал, зачем. Так как Святослав его возглавил, даже не подспудно, а публично считалось, что это я его судьбу устраиваю. Но надо быть сумасшедшей, чтобы еще и мне туда перейти научным руководителем. Зачем это нагромождение? А затем, что это был институт моей мечты, место, где интересно работать и вовсе не обязательно быть директором.

В итоге из-за этих дрязг у меня выпали несколько лет полноценной научной работы. Формально мало что изменилось, статьи публиковались, как прежде. Но пропала радость, которую мне всегда доставляли занятия наукой. Она вернулась лишь сейчас, когда я по-настоящему очнулась от всех неприятностей. А вместе с ней появилась невероятная жадность ко времени. Вот вчера я приехала с дачи в беспокойстве: что-то пропустила, не успеваю. Для меня немыслимо несколько дней подряд не заниматься наукой. Только работа дает стабильное состояние и настроение, неважно, в кабинете или в лаборатории, пишу или читаю научную периодику. Я подписалась на журналы Nature и Neurotimes review, раньше брала их в библиотеке. Nature приходит раз в неделю. Поэтому я в курсе всего, что происходит в моей области, а происходит много интересного.

На сегодня последний вопрос: было у вас в детстве озарение, что вам в жизни предстоит свершить что-то очень значимое?

До детского дома — нет.



3. Не забывайте свои вещи. О Фрине, лягушке, «Вакханке» и др.


Вы мне показывали домашнюю фотографию мамы рядом с необычной скульптурой.

Это Фрина, греческая натурщица. Белая гипсовая статуя очень красивой женщины, в полный рост. Папа где-то ее высмотрел, но момент, когда она «во­шла в дверь», я не уловила. Папе казалось, что она, особенно в профиль, похожа на маму. У мамы действительно был дивный профиль. Но Фрина в белом варианте у нас прожила недолго. Папа захотел, чтобы она превратилась в статую из другого материала, и к нам пришел художник. Часть времени он рисовал мамин портрет, как сейчас помню, с парчовой повязкой на волосах, мама изнывала, позируя ему очень неохотно. (Я уже говорила: у нее были красивые каштановые волосы, чуть-чуть вьющиеся — не знаю, откуда взялась повязка, наверное, подарил папа, ему нравились такие не совсем стандартные вещи). И тот же художник покрасил Фрину в черный цвет. Но она не выглядела черной, потому что во всех местах, куда падал свет (а свет падал сверху), была покрыта позолотой — видимо, сусальным золотом. Создавалось полное ощущение, как будто в темноте стоит золотая статуя. Это очень интересный эффект, больше я ни разу в жизни не видела таких — черных с позолотой, только у нас.

Много лет спустя мы с Андреем пришли в эту квартиру, где когда-то жили. И Святослава взяли с собой. Не очень мы были там нужны, но через каких-то знакомых нам разрешили. Фрины уже не было, и спросить о ней было не у кого, новые хозяева не первыми после нас туда вселились. Квартира после перепланировки стала чужая, от Фрины остался пьедестал — видно, с ним труднее было справиться, чем со статуей.

А зачем вы туда отправились?

Есть стихотворение «Никогда не возвращайся в прежние места». Наверное, это правильно, но меня всегда тянуло навестить квартиру, которую мы покинули детьми. Хотелось из неустроенности (жила после войны в тесной комнате) вернуться туда, где было просторно, уютно и красиво; картины на стенах, много маленьких статуэток: на рояле, на столиках, на специальных подставках в углах комнат. И Фрина в прихожей.

Но вот лягушку вам удалось сохранить.

Да. Говорят, эту лягушку привез Владимир Михайлович на лошадях из Ниццы. Так это или нет, история умалчивает. Я просто принимала это на веру. Лягушка тоже стояла у нас в прихожей, под столиком для перчаток. Там было несколько достопримечательностей. Прямо перед входом — голова зубра; Фрина — справа у входа в коридор; угловая, в полторы стены вешалка для пальто, с отделениями для шляп, для галош и другой обуви. Она удачно вписывалась в интерьер, видимо, на заказ делали. А над ней висела картина, которая мне очень нравилась, хотя отец объяснял, что ее нельзя считать полноценным произведением искусства. Картина называлась «Маскарад» — женщина в маске в окружении других масок. Плюс черный дубовый шкаф, с папиной научной литературой, рядом с ним кресло, тоже мореного дуба. К шкафу нас не подпускали: папа ценил порядок и подозревал, не без оснований, что мы можем его нарушить. Это была всего-навсего прихожая!

Часть вещей у нас формально конфисковали, остальное просто забрали и увезли. А лягушку приютили наши родственники, которые жили на Каменном острове. После войны они вернули ее нам, но места для нее в нашей комнатке не было. Благо, ее попросил у нас Бирюков Дмитрий Андреевич, бывший передо мной директором ИЭМ. Импозантный человек, в прошлом из помещичьей семьи, родители его эмигрировали во время революции, а он, хотя учился тогда в кадетском корпусе, решил остаться и, в общем, был доволен своей судьбой. К сожалению, он рано умер, после его смерти лягушка снова к нам вернулась. Причем вначале мне показалось, что она как-то нехорошо улыбается. Я положила вокруг нее много игрушек — ее игрушек, в основном раковин (лягушки любят воду и все, что с ней связано), и она подобрела. Я к ней так привыкла, что даже не замечаю, пока не спросят — ах, откуда у вас такая красотка.

С картинами получилось гораздо хуже. Когда я уходила из дома, не зная еще, что навсегда, взяла с собой одну картинку — акварель Боброва «Одалиска», 1888 года. Это год рождения папы. Взяла, потому что папа ее любил. Такая — на первый взгляд кажется круглой, а на самом деле овальная. Я спрятала ее у себя на груди (раму пришлось оставить, хотя это был изысканный резной орех), закрыла пальто и унесла. Она со мной путешествовала и в тот период, когда я жила в проходной комнате, и ранее, в детском доме. До сих пор не могу понять, как ее у меня не забрали.

По возвращении в Ленинград я собиралась ее подарить одной женщине, которая хорошо ко мне относилась, и даже надписала на обороте, чего в принципе с картинами нельзя делать. А потом одумалась: если подарю, у меня совсем ничего из прошлой жизни не останется. Заказала для своей «Одалиски» раму, тоже ореховую, но уже более спокойную. Обычно она висит у меня над кроватью в спальне, но сейчас там ремонт, покажу, когда закончится…

Уходили из дома — куда?

Мы еще не знали, куда, нам только сказали, что больше это не наш дом. Нас ждала на улице машина, типа кареты скорой помощи.

Из папиных личных вещей ничего не удалось сохранить?

Ну а что я могла взять? Костюм, рубашку — вряд ли.

Авторучку?

Папа писал дома карандашом. Перед тем как сесть за работу, он всегда оттачивал несколько карандашей… (Потом, кстати, напомните мне еще насчет домработницы.) Я знала, что папа, инженер-конструктор по военным изобретениям, работал над серьезной рукописью, и, когда его арестовали, она была почти закончена. И вот отец моей одноклассницы — звали ее Нина, фамилия немножко странная — Букшованная, — они жили в нашем дворе, только в другом доме, по Некрасова, — обратился ко мне: «Слушай, ведь твой папа наверняка над чем-то работал. У него же много трудов. (После мой брат Андрей восстановил их список.) Принеси его последнюю рукопись, я ее сохраню». Я никогда не слышала от папы о знакомстве с этим Букшованным, но подумала, что его намерение правильное, и принесла ему эту рукопись. Очень хорошо помню, что он положил ее в средний ящик ЛЕВОЙ тумбы письменного стола и сказал: «Вот здесь она будет ждать твоего отца». Позже, уже из детского дома, я пришла в квартиру к тому человеку. И он сказал, что в жизни не видел никакой рукописи: «Ты никогда ничего не приносила, ты лживая в своих родителей!»

Это была научная рукопись, работая над ней, папа меня спрашивал о восходящих и нисходящих токах в растениях — мы эту тему проходили по ботанике, может, искал аналогию с процессами в материалах. У него (а впоследствии у моего брата) было много изобретений, опередивших время. Брат выяснил, что управляемые торпеды, которыми занимался отец, в Америке появились только в 50-е годы.

На него ведь не дворник донес, а, скорее, кто-то из коллег по работе?

Был донос или нет, сказать трудно. Арестовали почти всю верхушку их бюро.

Вы пытались это выяснить?

Когда началась перестройка, я отправила запрос в комиссию по реабилитации. И получила официальный ответ, что отец был расстрелян. Его и еще несколько человек расстреляли в День Красной Армии 23 февраля — им инкриминировали вредительство против Красной Армии, вот так. Еще я спрашивала, где он похоронен. Ответ: вероятнее всего, в Левашово. Вместе с теми, кого не следовало убивать, и теми, кто убивал тех, кого не следовало убивать. И палачи, и жертвы. Поэтому не очень просто мне там бывать. Хотя бываю иногда.

До этого ответы были разные. В первом сообщили, что отец умер в 1943 году от болезни… После чего я начала добиваться возможности посмотреть дело, что было опрометчиво с моей стороны. Я не могла себе представить, какой это ужас. Но это произошло гораздо позже. Можно, я сейчас не буду об этом говорить?

Так что насчет домработницы? Ваша мама так легкомысленно, по нынешним понятиям, их нанимала. Случалось об этом пожалеть?

Как вам сказать? Последняя наша домработница Катя, когда начался разгром квартиры, имела виды на большой сундук. Сундук был нашей родственницы, моей троюродной тетки Маруси Волховской, которая мне явно симпатизировала. Статная, высокая, такая всегда опрятная, выпускница Смольного института, незаконная дочь одного из Великих князей, о чем в 1930-е годы лучше было помалкивать. В этом сундуке Маруся оставила свои вещи мне в приданое! Она считала, что у девушки должно быть приданое. Там было много всего: ткани, украшения, мне и в голову не приходило, какое это богатство. И когда мы оставались дома одни с домработницей, иногда играли в эти вещи. Первое, что сделала Катя после ареста моей мамы и обыска, — схватила этот сундук и унесла, вместе с дворниками, одному человеку его не утащить. Не скажу, что тогда меня это сильно зацепило.

Аукнулось много-много лет спустя, когда та самая Катя искала встречи со мной, уже директором ИЭМ. Звонила в приемную и говорила: «Я старая домработница Натальи Петровны». Она была старше меня лет на семь, так что, в общем, звучало правдиво. Сейчас, думаю, ее нет в живых… Но Екатерина Константиновна, мой секретарь и одновременно начальник 1-го отдела, видимо, как работник КГБ проконсультировалась со своим начальством по этому мелкому поводу и меня с ней не соединяла. Отговорка всегда найдется: «Катя звонила, но вы были заняты». А почему я хотела эту Катю увидеть? Вдруг у нее что-то осталось из того сундука, для меня это будет маленькая память, даже не о своем доме, а вот о Марусе Волховской.

Как вы жили после ареста отца?

Жили, как многие. Мама носила передачи, стояла в очередях, делала все, что делали тысячи других женщин, которые потом и сами оказались в лагерях (Он содержался, кажется, на улице Войнова, в Большом доме.) Папе, разумеется, еще до ареста мамы позволили свидание с ней. У него был следователь, который, вероятно, видел, что в его деле нет никакого криминала. Или обманывал папу, во всяком случае, этого следователя потом заменили, он куда-то исчез. И папа маме сказал: «Продавай любые вещи, я выйду — купим снова, все будет хорошо, не волнуйся и детям передай, что мой арест — недоразумение, что я все следователю объяснил». Мама вернулась окрыленная, после этого свиданий ему больше не давали, зато нам сказали, что ему дали 10 лет лагерей особого режима, без права переписки. Не сказали только, что это означает расстрел.

По-моему, это была стандартная формулировка.

Не знаю, был это ленинградский обычай или везде и со всеми так поступали. Наверное, везде и со всеми. А потом и маму арестовали. Из тех ЧСИР, кого я знала, — членов семьи изменника Родины, не арестовали только мать моей школьной подружки. Эта женщина приехала на свидание к своему мужу, который содержался не в Ленинграде, а в Званке, и он ей сказал (тогда, видимо, не было современных прослушивающих устройств): «Нина, беги». Женщина была — не научный работник, не гений, не философ, но умная, как сейчас говорят, «по жизни». Их семья жила в коммунальной квартире. Она взяла авоську, за какой-то мелочью зашла к соседям, оставила все свои украшения в вазочке перед зеркалом, надпоротую каракулевую шубу на диване, рядом — шкатулку с иголками и нитками. И ушла, не закрыв за собой дверь. Как будто на минутку.

А на самом деле уехала к матери, в Ейск на Азовское море, еще раньше отправив туда свою дочь. И уцелела. Никто же не мог себе представить, что она сбежала от своей каракулевой шубы, чемоданов и украшений, раз ее нет. Может, погибла где-то на улице.

У нас было по-другому и — страшно. Если папа при аресте был совершенно спокоен, предъявлял всякие документы, у него было множество записных книжек — пожалуйста, смотрите, то мама уже ни секунды не верила, что все кончится благополучно. Она рыдала с самого прихода к нам НКВД до момента, когда ее увезли, — точно знаю, что в Кресты.

Я очень долго папу ждала, подсчитывала, сколько лет ему будет, когда он вернется. Пусть даже не через 10 лет, а позже. Неважно, через сколько, но вот он позвонит в дверь, и я открою. И после войны, когда жила у тетки в проходной комнате, продолжала ждать. (Маму я ТАК не ждала, потому что навещала ее в лагере, знала, что скоро она освободится, пусть и с поражением в правах, т.е. без права прописки в больших городах.) Когда я впервые услышала, что папа расстрелян, давно прошли те отмеренные 10 лет, уже Святославу было лет 15.

Меня пригласил для разговора сотрудник КГБ, курировавший наш институт. Когда-то меня пытались привлечь в число людей, которые доносят на своих коллег, но я категорически отказалась. Мол, как мне рассказывать о других, если мое мнение может быть ошибочным. Я разозлюсь на кого-нибудь, оговорю, а потом не знаю, что с собой сделаю. «Мы перестрахуемся», — сказали мне, но я ответила, что и речи быть не может. Подумала, что они снова за старое. От этого сотрудника, если честно, я не видела зла — и за границу меня все-таки отпускали. А пригласил он меня в день рождения отца, неужели так рассчитал?

Он спросил: «Вы знаете, что ваш отец был расстрелян?» Я настолько ему не поверила, что стала спорить. Решила: то ли запугать меня хотят, то ли это как-то связано с моим отказом сотрудничать с ними. В общем, не придала значения этому разговору.

Через несколько лет я опять от него услышала то же самое. На этот раз не смогла ему возразить. А потом мы получили справку о реабилитации на обрывке бежевой оберточной бумаги, напечатанную слепой машинкой, как бы не первую копию. «Ваш отец посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления. Умер от болезни, в лагере в 1943 году». Это были хоть какие-то сведения, но насколько правдивые? Мне ведь уже говорили, что он был расстрелян.

И это подтвердилось?

В деле все было написано. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение

Вам все-таки удалось посмотреть его дело?

Я скажу, когда это было. В период перестройки, году в 89-м, после того как Горбачев отреагировал на мое письмо и выделил нам позитронно-эмиссионный томограф (ПЭТ).

Я была 6 июля в Большом доме, читала эту… папину историю смерти. Дело в обычной обложке, тоже бежевой, наверху надпись, что документ вечного хранения. Папка была толстая, но смотрелась как полупустая, словно часть страниц вынута. А часть отпечатанных на машинке оставлена.

Там было фактически самообвинение моего отца, отпечатанное на тонкой, почти папиросной бумаге. Он-де признает то, другое, третье… Было оглавление, в конце дата, когда приговор приведен в исполнение. И когда читаешь первые страницы, он еще жив, на каждой странице его роспись — я ее знала, очень характерная, видно, что перо плохое — бумага немножко поцарапана. Начальник кагэбэшный меня оставил в комнате с делом папы, я выписывала отрывки из него, у меня и сейчас они есть, только шевелить их боюсь. Наверное, часа два сидела, хотя там было не много страниц. Но я никогда не думала, что это так страшно.

У меня в жизни были две-три ситуации, когда, увидев или услышав что-то очень страшное, я тут же об этом забывала, наверное, защитная реакция мозга срабатывала. А себя в той комнате не могу забыть. Начальник этот вернулся и говорит: «Ну, в отношении вашего отца законность была соблюдена. Ведь его не тройка судила, а специальный военный трибунал». Словно я должна была этим гордиться. Помните «Песню про купца Калашникова»? «Палача велю одеть-нарядить, чтобы знал весь московский люд, что и ты не оставлен моей милостью». Что-то в этом роде.

И что еще я заметила. Когда я была в детском доме, ко мне ходил из… тогда это называлось НКВД, а не КГБ, мужчина лет под 50, мрачный, но очень вежливый. Я его ни о чем не спрашивала, в 30-е годы даже дети знали, что спрашивать надо поменьше. Он здоровался — я отвечала. Ну как живешь? Как учишься? И дальше — об отце (отец был уже к тому времени расстрелян). Я даже не пом­ню, что ему отвечала. И только посмотрев дело, поняла цель этих визитов. В деле была обведена фамилия папы — Бехтерев Петр Владимирович, потом фамилия мамы — там виден был карандаш и поверх него обвод чернилами, а третья фамилия была моя. Бехтерева Наталья Петровна, год рождения — но она не была обведена.

Задним числом поняла, в чем было дело. Судя по тому, что я впоследствии узнала о других детях «врагов народа», меня тоже хотели сослать куда-нибудь. Но получилось так, что родные нас не взяли — ни меня, ни мою сестренку, ни брата. Я попала в детский дом и благодаря этому спаслась от высылки. Детский дом прикрыл нас тем, что мы были оторваны от «фамильного древа», ели за общим столом, пели общие песни и все прочее. Наверное, тот человек из НКВД спрашивал обо мне у директора детского дома, а директор оказался очень хорошим человеком.

Я и сейчас не очень спокойно вспоминаю, а тогда читала с полным ощущением, что уже много дней живу наедине с делом отца. Было еще утро, пора идти в институт, первая половина дня у меня всегда занята научной работой. Обычно в приемной кто-то ждет, хочет обсудить свою тему, посоветоваться, но настолько было у меня настроение… угнетенное, что я шла пешком всю дорогу от Литейного, чтобы немножко успокоиться. Очень медленно вошла в теперешнюю нашу клинику, поднялась на второй этаж.

Перед моим кабинетом полно народу. Все сидят за накрытыми столами, на них пироги, вино: «Куда вы пропали? Мы уже два часа вас ждем!» Говорить о чтении дела мне запретили. И у меня была такая сшибка внутренняя оттого, что сотрудники устроили мне сюрприз, праздник накануне моего отпуска и дня рождения, а я не рада. И люди не знали причину, и я сказать не могла. Кое-как адаптировалась к ситуации, но вынести эти посиделки было крайне тяжело. Вдобавок одна женщина, которая помогала нам получить ПЭТ и оформляла документы на него, спасибо ей за это, приехала из Москвы на мой день рождения, пришлось уделить ей время и после работы. То есть меня не оставляли одну, а мне бы как зверю забраться в нору и отлежаться.

Всегда сюрпризов боялась, но уж с того дня их возненавидела всерьез. Мой референт и близкий человек Раиса Васильевна Вольская, которая участвовала в подготовке этого праздника, обещала больше никогда в жизни не устраивать мне сюрпризов. И это был день рождения моего отца.

Мистика какая-то с днями рождения.

Да, ведь впервые я услышала о том, что отец расстрелян, в один из его дней рождения. Дни рождения у нас в семье шли таким образом: 5 июля у моего брата, 6 июля у отца и 7 июля мой.

Спрошу невпопад: вы свой день рождения отмечаете?

Сейчас да, раньше нет, наверное, по глупости. Так сложилось. В детстве мне всегда пекли черничный пирог на день рождения. Но так как он был третий подряд, уже все немножко утомлялись праздновать, и я привыкла. Но однажды из-за границы летела 7 июля и думала: седьмое число, что бы это значило? И решила свои дни рождения отмечать. Традиция — это очень продуманная штука.

То есть вашего отца никуда не ссылали?

Нет, все здесь произошло. Папы не стало 23 февраля 38-го года. А увезли его в сентябре 37-го. Тогда был просто обыск: вынимали все из шкафов, но не выкидывали, скорее, папа им показывал, и бедлама особенного не было. И папа спокойно говорил нам, что все образуется. С сентября по март мы жили более-менее спокойно, потому что мама работала. Обыск с конфискацией был дня через три после ее ареста — где-то в конце марта 38-го года. Открытые двери, кто хочет заходит…

Вы оставались дома, трое детей?

Очень недолго. Мы позвонили одной женщине, крестной моего брата, она была приват-доцентом кафедры психиатрии, работала с Владимиром Михайловичем Бехтеревым. Считалось, что мы очень близки семьями. Она приехала, свела нас в чайную, в подвальчике на углу Некрасова и Греческого, купила чайной колбасы — мы никогда такой не ели дома, булка была серая, и, когда мы спросили: «А масло?» — она сказала: «Привыкайте без масла». Меня поразили и тон, и сам ответ. Ее отношение к детям Бехтеревым, лишенным ауры этой фамилии, резко изменилось. Но мне предстояло увидеть еще много такого.

Стали приходить люди и брать наши вещи на хранение, примерно как рукопись отца. У нас над роялем висела картина итальянского художника «Вакханки» — в центре брюнетка, танцующая с бубном. Чудо какая красивая. Дорого бы я дала, чтобы ее увидеть снова. Эту «Вакханку» взяла себе женщина с не­обычной фамилией Лубны-Герцык. В детском доме мне было не до живописи, но, когда после войны я разыскала ее и спросила про картину, она запричитала: «Что ты, какая картина! Все так сложно, такие тяжелые времена…». Она же, когда папа был в тюрьме, пришла к нам домой, попросила, чтобы я дала, якобы для папы, его зимнее пальто. А у папы было зимнее пальто на меху, с котиковым воротником — думаю, тогда не каждый мог себе такое позволить. Я, конечно, его отдала — потому что папе предстоит длинная дорога туда, где «без переписки», и надо тепло одеться.

И некому было защитить вас, детей?

Скорее всего, это случилось именно в те несколько дней, когда мы были дома одни, как и история с рукописью. Потому что иначе мама бы в этом участвовала. Но там были такие стрессовые ситуации, что невольно что-то забудешь. И те, кто говорит, что помнит все подряд, по деталям, вероятно, выхватывают лишь отдельные эпизоды. Например, я отчетливо помню, как шла конфискация нашего имущества. Мне это и сейчас напоминает «Последний день Помпеи». По накалу страстей, по эмоциональной насыщенности. Когда летели на пол книги, рукописи. Когда на круглом столике, который мы все берегли, — у него были тонкие золоченые ножки, стекло поверх голубого шелкового покрытия, — сидел мужчина в высоких сапогах и бросал на пол бумаги, документы. И я думала, что этому столику больно, что вот сейчас сломаются эти ножки. Незнакомые люди ходили по квартире, брали что хотели. Вот такая была обстановка. А потом, когда мама в письме из лагеря спросила меня, где же вещи, я честно ответила: их забрали. Правда, не все и не сразу. У нас был красивый резной буфет, который почему-то не заинтересовал конфискаторов. И наши родственники продали его за 600 рублей, только другим энкавэдэшникам. Их было много, думаете, только один человек? Их было столько, что мы теряли представление, кто пришел и кто ушел.

Вы остались втроем в этой разгромленной квартире?

С нами домработница Катя была. Но жили мы там два-три дня, не больше. Один раз нас покормила Евгения Ивановна в том низке. Что-то мы еще ели, хотя не очень были этим озабочены.

Как вы ощущали происходящее?

Я была довольно взрослой и не по годам развитой. Единственное: я мысли не допускала, что отца уже нет. Во-первых, я поверила тому, что на свидании он сказал маме. А во-вторых, я воспринимала его арест как очень серьезную, но временную неприятность. Когда забрали маму, было состояние такой тоски и неопределенности, что не до рассуждений. А уже в детском доме я на протяжении долгих месяцев украшала их возвращение разными подробностями: нам вернут квартиру, папу наградят, у него же были важные для страны разработки — надо загладить перед ним эту несправедливость. Рассказывая себе эти сказки перед сном, ни минуты не сомневалась в их реальности, вот завтра проснусь, и она наступит. Потом эти сказки стали блекнуть, блекнуть…

У вас в классе обсуждали то, что с вами случилось?

Говорить об этом не полагалось. К тому же после ареста родителей мне пришлось уйти из той хорошей школы, где мы учились, — в другую, на Невском проспекте, рядом с кинотеатром «Колизей». В нее ходили воспитанники так называемого Латышского детского дома, практически все — дети репрессированных родителей-латышей. Они обитали на Стремянной улице, в сравнительно небольшом здании, своей школы у них не было. Но мы не сразу к ним примкнули. Сначала нас увезли на Кировский проспект, там, в больнице напротив улицы академика Павлова, был детский распределитель. Мы с братом и сестренкой оказались в разных секциях и не общались. По слухам, нас должны были отправить в детский дом в Ивановскую область. И тут за нас вступился кто-то из родственников, которые нас к себе не брали. В результате мы с Андреем провели трое суток в детском доме на Мойке. Ой, какой это был кошмар! Мы ночью стояли на лестнице и плакали или одетые и обутые лежали в кровати под одеялами в огромном, заполненном детьми помещении (нас предупредили: если что-то с себя снимете, к утру это украдут). Ночью приезжал «черный ворон», между кроватями бегали какие-то молодые люди, их ловили... Оттуда нас перевели в дом малютки.

В конце концов, мы с Андреем попали в тот самый Латышский детский дом, директору которого кто-то, видимо, сказал, что мы внуки Владимира Михайловича Бехтерева. Директора звали Аркадий Исаевич Кельнер. Он был явно из тех евреев, которые чтили Владимира Михайловича за его участие в оправдании Бейлиса (пресловутое дело Бейлиса). Вообще Владимир Михайлович своим именем дважды в жизни меня выручал. В первый раз, когда мы с папой еще до войны забрели на финскую границу на Карельском перешейке — граница тогда проходила очень близко от Ленинграда. Мы искали грибы, и нас задержал красноармеец. Спросил у папы документы, увидел фамилию и спросил: «Как звали вашего отца?» — «Владимир Михайлович» — «Тот самый Бехтерев?» — «Тот самый». На что он сказал: «Я обязан задержать вас. Но… бегом отсюда, и чем быстрее, тем лучше».

А пограничник был евреем?

Представьте себе, да. Второй раз это было в детском доме, куда Аркадий Исаевич взял нас с Андреем — русских Бехтеревых, хотя это был латышский детский дом. Мне безразлична национальность, но с тех пор у меня сложилось позитивное отношение к евреям. На него не повлияли даже сложности в ИЭМ: почему-то те евреи, которых я защищала (был период, когда директоров вызывали и объясняли им, что евреи не должны возглавлять подразделения, — а я была гордая и самолюбивая и считала, что должны: мои — самые лучшие), меня не поддержали, а двое активно выступали против меня. Хотя кроме добра от меня ничего не видели. Правда, и некоторые русские выступили против. Так что нельзя сказать, что это был межнациональный конфликт.

Аркадий Исаевич был красивый мужчина. И жена его Софья Борисовна была невероятно красива. Я видела ее сравнительно недавно, лет десять назад — ей было 80 лет, и красоту она не утратила.


4. Блокада, хлеб, учеба. И никаких любовей!


Наталья Петровна, сегодня я хотел бы затронуть две темы — полярные, но в вашей биографии они сходятся: война и первая любовь.

Никаких любовей!

Хорошо, война и свойственная юности влюбленность.

Аркадий Яковлевич, я вам, по-моему, говорила, где меня застала война.

Еще нет.

Наш детский дом был, что называлось, на даче, по-моему, в Сестрорецке, и в полдень я там гуляла, в таком маленьком перелеске или рощице. Я даже в книжке написала об этом — на всю жизнь запомнила эту ситуацию. Навстречу мне шла молодая пара, мужчина и женщина. Причем женщина удивительно красивая, весенняя. В невероятно красивом платье. Я посмотрела на них и подумала: если бы надо было счастье рисовать, вот так бы оно выглядело. И вдруг заговорило радио. Передавали речь Молотова. И вскоре эта же пара шла назад. Она рыдала так, словно она его уже потеряла и оплакивала. Никакой надежды на благополучный исход в самый первый день войны. Я не знаю, почему, но так было.

Естественно, мы еще не понимали, что такое война. Хотя нам говорили, что летают какие-то самолеты, но мы этому особого значения не придавали, потому что они еще не бомбили. Нас отправили сначала в Ленинград, а потом в Большую Вишеру. Там мы уже увидели немецкие самолеты — но все-таки не верили, что немцы будут бомбить население. Немцы для нас еще не были врагами. И потому что Сталин заключил пакт с Германией, и вообще — я читала немецких классиков, мы привыкли считать немецкий народ носителем культуры и цивилизованности.

Самолеты летали так низко, что мы видели свастику на крыльях, но воспринимали ее просто как кресты. Так как стало очень неспокойно, нас пешком повели в Малую Вишеру — это было не очень далеко. Мы пришли туда и увидели, как на бреющем полете немцы из пулеметов расстреливали людей, и это был первый шок. Как мы снова попали в Ленинград, уже не помню — не то нас отвезли, не то мы шли пешком — всяко могло быть. В Ленинграде я поступила в Медицинский институт — один из тех, куда я хотела поступать, другие быстренько закрылись.

После какого класса вы поступили?

К началу войны я окончила девять классов и решила, минуя десятый, до­сдать необходимые предметы и поступить в вуз — так было можно, тем более что в школе я училась на пятерки. Помню один из первых учебных дней. Я вернулась из института: пыль столбом стояла на Стремянной, улица оцеплена, и мне показалось, что разрушен наш детский дом, и брата моего больше нет, и сестры, которая на какое-то время присоединилась к нам. Но бомба упала где-то рядом, наши уцелели.

Сначала я ездила в институт из детдома, когда трамвайное движение прекратилось, пришлось перейти на пеший ход. И каждый раз я себя обманывала: дойду от Стремянной до Кировского моста и поверну назад — потому что идти далеко, и холодно, и страшновато одной. Потом говорила себе — вот дойду до середины моста и назад. А дойдя до середины моста: ну, теперь что назад, что вперед — одно и то же. Шла вперед. И так день за днем. На протяжении всей зимы ни разу не повернула назад. Хотя в детском доме еще было относительно тепло. А в институте — ужасно холодно. Первый курс занимался в химическом корпусе, который очень быстро выстыл. Вода на полу замерзала, приходилось скользить по льду. Анатомический корпус никогда особенно не грели, ему и положено быть холодным.

Но это время было для меня не только страшным. Продолжали работать оперетта, Театр музыкальной комедии! И я на всю стипендию покупала билеты, тогда они были дешевые. Правда, чтобы их купить, надо было встать еще раньше, чем в институт. Часам к пяти утра я занимала очередь в билетную кассу. Сначала, очень недолго, она была в самом театре Музкомедии, потом в помещении Александринского театра. Причем мы, театралы, стоявшие в очереди, друг друга уже знали… И несмотря на то, что артисты были синие и тощие, такие же озябшие, как зрители, это был праздник. Через вечер, а иногда каждый вечер, сколько я могла, столько и ходила в театр. Я всегда удивлялась, как артисты умудрялись в совершенно замерзшем Ленинграде петь и танцевать на сцене, ставить новые спектакли, притом хорошего уровня (я театр любила с детства, и в свои 16–17 лет могла отличить хорошую постановку от плохой). И после войны не сомневалась, что их будут чествовать, очень серьезно награждать. Но как-то этого не случилось. Почему-то мне кажется, что были настоящие герои, но героев, кроме того, еще и выбирали. Вот их почему-то не выбрали.

С кем вы ходили в театр?

Не поверите, ходила и возвращалась поздним вечером одна. Вот история. Однажды, когда, несмотря на блокаду, еще ставили оперы, я отправилась на «Трубадура». Но не в театр Музкомедии, а в ДК рядом с Мариинским, или на одну из последних постановок Мариинского (перед эвакуацией). По дороге увидела лежащего мертвого мужчину.

Я успела только к четвертому действию, из-за бомбежек меня то и дело останавливали. А когда возвращалась, этот же мужчина лежал, но от него остались кости — мясо было срезано. Этот страшный образ запечатлелся в памяти. Доведись сейчас, не рискнула бы повторить свой поход. А тогда по свойственной молодости глупости ничего не боялась.

Гуляла везде и всюду, по Марсову полю во время обстрела, и меня оштрафовали на два пятьдесят. Невеликие деньги, но у меня их, естественно, не было, в каком-то театральном походе потратила. Видите, какая храбрая — почему-то абсолютно не верила, что меня убьют! Боялась за близких, за город, за любимые здания, за всех, кто на моей дороге в институт мог упасть и к возвращению покрыться снегом. Самое смешное, что не боялась за себя. НЕ БОЯЛАСЬ НИЧЕГО ДО РОЖДЕНИЯ СЫНА. Если тот блокадный страх за людей был обобщенный, немножко абстрактный, то после появления Святослава я натерпелась страхов конкретных.

Есть разница: материнский страх и смелость от незнания, неведения!

Я же говорю: от глупости. Помню, мы стояли под аркой какого-то дома во время бомбежки. Рядом со мной был человек, который мне нравился. Воспитатель нашего детского дома, латыш. И вдруг он начал дрожать. Высокий, красивый блондин дрожал как осиновый лист. Я не понимала причину: ведь бомбы падают в другом месте. Вот это, я считаю, тоже глупость, но другого рода.

И он вам разонравился после этого?

Ну, в общем, частично.

Вы продолжали жить в детском доме?

Больше негде было. Меня не выгоняли. В большой мере это спасло. И глупая храбрость молодости.

Какой вы были по характеру: замкнутой, скрывали свои беды или подпускали близко к себе людей?

Трудно сказать однозначно. В школе у меня была подружка. А в войну как-то не до этого было. То есть девочки в институте были. Но если в сентябре учились 700 человек, то к марту, когда я уезжала, осталось, кажется, пятеро, если не трое. Мы и не видели друг друга. Кто-то ушел в армию, у кого-то не было сил посещать занятия. А потом наш детский дом эвакуировали, и я должна была уехать с ним. Институт в конце концов тоже эвакуировался.

А куда уехали вы?

С детским домом в Ярославскую область, в деревню, рядом с селом Некрасово (бывшие Большие Соли) на берегу Волги. Деревенька — название не пом­ню — была через овраг. Неподалеку была большая и богатая деревня Кресты, а наша — бедная, даже нищая, мало у кого были коровы… Начала работать медсестрой в том самом детском доме, где воспитывалась. У меня уже был сертификат, удостоверение, потому что на первом курсе в мединституте мы все получали навыки медсестер. Ходила за лекарствами далеко, через овраг. Бездорожье, распутицу скрашивала живописная природа. И за мной увязывался деревен­ский парень, чаще всего один и тот же. Там они были, уж не знаю, почему их не призвали в армию. Шел на почтительном расстоянии — так было принято. Говорил мне всякие глупости, на что я ему отвечала, что это глупости.

Ну, например.

Представьте: мне 18 лет, парню очень за двадцать, с моей точки зрения, почти старик. Он ведет разговоры ухажерские: «Вся деревня думает, что у нас любовь, что мы поженимся, а у нас ничего не было». Как я могла реагировать: отстань, дурак.

А мама его пыталась меня посватать. Замечательные аргументы приводила. Спрашивала: тебе что, лейтенанта надо? Выше лейтенанта она не поднималась. Ее младший сын, более симпатичный и адекватный, по-моему, его ранили и комиссовали, был сержантом. Но за мной ходил старший. И мама хотела старшего пристроить. Она мне говорила: «Слушай, здесь столько этих кувыранных (эвакуированных), я ж тебе за картошку что хочешь куплю или выменяю. Мы в этом году 106 мешков картошки собрали». Для меня это была довольно абстрактная цифра, никогда не приходилось покупать картофель мешками. Так что всячески она меня соблазняла, приглашала на их вечеринки. Как я не спилась! А потому что не пила самогон.

И вы ходили на вечеринки?

Попробуй не пойди. В деревне ведь свои порядки. Деревня далеко от власти, какой бы то ни было. Знаете, уже после войны мне на глаза попалась книга «Сержант в пустыне» или что-то в этом роде. Там говорится, что в пустыне младший офицер — абсолютная власть, второй после Господа Бога, потому что до другой власти не добраться, да ее и не требуется. Так и в деревне заведено. Вечером молодежь сидела на крыльце какого-нибудь дома и «общалась».

Вы ходили с подругами или тоже одна?

Аркадий Яковлевич, какие подруги! Моих сверстниц из детского дома отправили в Ярославль, на фабрику. Те, кто остались, были много младше меня, 13–14 лет. Найти подругу в деревне тоже не получалось. Была одна приятная девушка, но меня к ней в дом приглашали как медсестру, а не как Наташу… Но, к чести деревенской публики, поползновений грубых не позволялось, никто пальцем до меня не дотронулся. То ли я себя здорово держала, то ли так проявлялось уважение к человеку, который не дает повода. Слава Богу, что вечеринки были наискосок от моего дома. Так что никто из поклонников меня не провожал, сама сбегала.

А вашим домом вы называете…

Это был дом тетки Домны, которая мне сдала второй этаж. И цену гуманную назначила.

В этой деревне был медпункт?

Да, но не деревенский, а детдомовский: комната, где за перегородкой у меня были всякие лекарства. По сути, сестринский или фельдшерский пункт. Туда примерно раз в неделю приходил врач из Некрасово — о, какой противный человек! Ничем не помогал, только ругался, что я деревенских не принимаю. А деревенские приходили ко мне прямо на дом, либо меня звали. На мое счастье, ничего сложного. Только однажды двое или трое детдомовских мальчишек отравились беленой. Я на всю жизнь запомнила, что это такое. Все-таки было не очень сытое время, ребята после блокады, нашли в лесу эти ягоды и объелись.

Я думал, это только поговорка такая.

Нет, что вы. У них галлюцинации начались, пытались карабкаться на стену или насквозь через нее пройти.

И как вы их лечили?

Просто следила, чтобы они что-нибудь не натворили. А наиболее серьезный случай — у одного из наших мальчишек был сильнейший авитаминоз, буквально погибать начал. Я делала настой из еловых иголок и поила его. В общем, помогла выкарабкаться.

То есть студентка Наташа выехала с детдомом в деревню, но работала медсестрой…

Пришлось самоопределяться. Когда начались осенние полевые работы, я спохватилась и вспомнила, что мне надо учиться. Выбрала ближайший к Ярославлю город, где есть медицинский институт, — Иваново. Отправилась туда, показала свои конспекты за первый курс. Меня согласились принять на второй курс лечебного факультета — других не было, если досдам физику и химию, по остальным предметам просто поспрашивали. И я проучилась два года в Иваново, жила в общежитии.

Там подругами обзавелись?

С соседками по комнате сложились своеобразные отношения. То ли в войну люди стали практичнее, то ли это провинция практичнее города. Девочка, которая мне нравилась, сказала открытым текстом: «Я БЫ С ТОБОЙ ДРУЖИЛА, НО ТЫ БЕДНАЯ. У меня что-то есть, мне выгоднее дружить с тем, у кого тоже что-то есть, чтобы нам легче прожить». Оставалось принять это за данность. В комнате нас было четверо. Две девушки местные, одна тоже эвакуированная, но ей мама помогала. Мне никто не помогал. Самая красивая ходила чуть ли не в соболях. Это эвакуированные продавали вещи, а ее родители имели возможность покупать. Все они, возвращаясь от родных, привозили сумки с едой, которая могла портиться, но держали ее под замком. Я же голодная, вдруг что-нибудь у них стащу. Особенно когда наступала моя очередь дежурить. Мыть пол я не очень-то умела, пришлось учиться. Субъективно я сильнее голодала, чем в блокадном Ленинграде, где был детский дом — когда я на пустой желудок возвращалась из института, мне что-то давали поесть. Здесь же никому не было дела до меня. Хлеб мы получали, в остальном каждый выкручивался сам.

Знаете, я всегда отвечаю на письма — от сослуживцев, от больных, от читателей. Только те, что явно не ко мне, отправляю по инстанции. И вот уже в пору директорства и членства в Академии получила письмо от одной из этих ивановских студенток. Написано было так, будто они меня всей душой любили. Будто они на всю жизнь счастливы от того, что жили и учились вместе со мной. Ругаться, укорять за прошлое — смешно. И я ей не ответила — это максимум, что я могла для нее сделать.

А по сути, они вполне прилично ко мне относились, только боялись, что, не дай Бог, я что-нибудь стибрю. Житейская предосторожность. С тех пор мне все время хочется людей накормить, тем более когда появилась такая возможность. Это желание до патологии доходит. Ко мне приходят рабочие что-то починить — первым делом сажаю их за стол. Мне спокойнее, если сначала они поедят. Хотя принято сначала выполнить работу, а потом закусить. Нет, я их почти заставляю. Похоже на абсурд, но это правда. Не могу сказать, что это доброта или норма. Это наследие, пережиток того, что я испытала, с чем столкнулась.

Не думаете, что вы «заслужили» такое отношение как дочь врага народа?

По-настоящему явно это клеймо проявилось лишь несколько раз. Еще до войны я с удовольствием занималась пением во Дворце пионеров у милой и толковой учительницы. Оказавшись в детском доме, я неосторожно сообщила ей о том, что произошло с моей семьей. Она меня выгнала со словами: «Обманщица, почему ты сразу мне об этом не сказала? Какое право ты имела ходить в этот прекрасный дворец?!»

В Иванове директор института Кононенко вызвал меня и с сожалением сказал, что не может представить меня на Сталинскую стипендию, ему не разрешат… Было обидно, ведь училась я легко, с ощущением «чего ж тут сложного: прочитаешь — запомнишь, а уж если послушаешь, запомнишь навсегда». Особых развлечений в Иванове не было, и лекции никто не пропускал. Туда съехались педагоги из разных мест, в том числе очень хорошие. Был такой терапевт, профессор Шкляр из Винницы — он удивительно умел объяснять и… принимать экзамены. Все его безумно боялись, но то, что я у него выучила, осталось на всю жизнь. Ну, конечно, кое-что и добавилось.

Мало спрашивал или, наоборот, — много?

Во-первых, он был с чувством юмора, во-вторых, спрашивал много и, в-третьих, добивался понимания. Мне-то казалось, в медицине мало что нужно понимать, в основном — запоминать. Но все-таки при моей юношеской любви к математике я ухитрялась какую-то логику найти и в медицине. Сейчас, с прогрессом техники и технологии медицина стала гораздо умнее. Тогда она в основном базировалась на хорошей памяти: запомнить рецепты, запомнить соматику. А Шкляр учил нас анализировать, что происходит с организмом, и требовал, чтобы мы рассказывали это ему на экзаменах.

У вас не было еще специализации, только общая подготовка?

Я пыталась заняться физиологией, необъяснимо тянуло к этой науке. Мне представлялось, что она умнее других специальностей в медицине, я даже пыталась что-то делать на кафедре. Там хорошо относились к пытливым студентам, но не было навыка наставничества. Это ведь тонкая штука — умение с молодежью заниматься. Когда я вернулась в Ленинград, физиологии на 4-м курсе мед­института уже не было, и я пошла на патофизиологию.

Что такое патофизиология?

Если грубо — физиология болезни. Физиология изучает законы деятельности нормального организма. Патофизиология — нарушения физиологических функций при болезни, защитные механизмы: воспаление, иммунитет, лихорадка — такие связанные воедино частности.

Я завербовалась на работу, иначе вернуться в Ленинград было невозможно, билеты не продавались. Почему-то была уверена: вернусь домой, и все наладится. Хотя конкретно ничего не знала, даже где буду жить.

Связь с мамой, с близкими у вас была?

С мамой была — я ведь еще до войны ездила из Ленинграда к ней в лагерь, ее привели ко мне в комнату на свидание. Мама отбывала срок в Мордовии, там же, где и Солженицын. Место называлось Потьма, поселок Ясак.

В этот же номерной лагерь я ездила и из Иванова уже в войну. Самая кошмарная поездка в моей жизни, одни пересадки чего стоят. Причем на пересадке не знаешь, поедешь дальше или нет: толпы народу, с боем берутся вагоны. Самой проблемной была Рязань. Поезд, на котором я приехала, останавливался километрах в 15 от другого рязанского вокзала, до него надо было дойти через поле. Дело было зимой: сильный мороз, лед, чуть припорошенный снегом. Слава Богу, несколько человек, и я в их числе объединились и наняли лошадь, чтобы каждый мог положить в сани свой багаж (у меня был маленький чемоданчик).

Дорога назад была короче, кто-то помог мне купить билет до Москвы, но в мой вагон проводник меня не пустил. И мы с мальчиком, который тоже возвращался от своей матери из лагеря, оказались даже не в тамбуре, а между вагонами. Мы дремали. Сначала на него упала чья-то посылка, а он решил, что это я упала, и закричал. Проводник нас и оттуда прогнал, мы забрались на крышу. Там уже было порядочно людей, бегали какие-то урки. Они хватали все, что под руку попадалось, а тех, кто возмущался, сбрасывали вниз, но нас не тронули. На крыше было холодно и опасно, и, когда добрались до Раменского, попутчики посоветовали дальше ехать на электричке. Мы сели на электричку и увидели человека, который шел по вагону и продавал сливы. Ума не приложу, откуда они взялись зимой. Окликнули его, чтобы купить эти сливы. Он посмотрел на нас и страшно закричал. Оказывается, нас так закоптило, что одни глаза светились — а тогда негры были только в кино. Впрочем, мало ли за кого он нас принял.

Вы одна к маме ездили?

А с кем еще? Мои родственники даже посылки маме не посылали. Брат был на войне. В 16 лет он сказал, что потерял метрику, и пошел в армию из детского дома, прибавив себе три года, что привело к путанице в наших биографиях. Но об этом я вам рассказывала.

Вам же было тогда совсем немного лет?

В первую поездку, наверное, 15, едва ли 16. Вы знаете, до сих пор удивляюсь: мама у меня была умная и очень хорошая, но как она меня могла звать к себе. А потому что сильно тосковала. Вот она получает разрешение и пишет: приезжай! И я молодая, сильная, еду. В мирное время это нормально, поезд туда, поезд обратно. А во время войны поезда брали штурмом. Проезд через Москву считался закрытым, но я все равно возвращалась через Москву, чтобы короче.

Я думаю, приключись со мной, не дай Бог, такое несчастье, настрого бы запретила сыну приезжать. Но это умозрительно, а если бы реально оказалась в лагере, как бы себя повела? Значительно легче сказать, чем поступить. Бывали моменты отчаяния: я одна, перед кассой столпотворение, грязный каменный пол, холод и постоянное чувство голода. Мне надо ехать, но как? У меня билет был до конечной станции, за которым я стояла несколько ночей в очереди, но на каждой пересадочной станции приходилось его компостировать. Ну, не понимаю, как доехала и как вернулась.

Что вы везли маме?

Ей нужны были не деньги, а продукты. Чтобы купить продукты, я сдавала кровь. В Ивановском мединституте была специальная служба крови, основные доноры крови для фронта — студенты. А мне иначе и не выжить было: стипендия маленькая, плата за подработки мизерная. Но там, в Иваново, одна женщина была моим хлебным донором!

Расскажите.

Ее звали Нина. Жаль, тогда не пришло в голову спросить ее фамилию. Она была родственницей кого-то из жителей деревни, откуда я уехала, и то ли привет, то ли письмо ей передала. Нина заведовала булочной. Прониклась ко мне и обещала, что раз в месяц будет давать по буханке хлеба, чаще не может. И обещание свое сдержала: раз в месяц я получала от нее большущую буханку теплого черного хлеба. Я шла по своим делам и по дороге его съедала. И это был счастливый день. Вообще, я весь город исходила своими ногами. Потому что транспорт если и появлялся, то не поймешь, откуда и куда он идет.

Кровь я сдавала раз 15, что, конечно, отразилось на венах. Зато маме привезла американское сало и похвастала, что оно лучше нашего. Ой, как мама испугалась. Она сказала: «Что ты несешь! Если нас услышали, то будь уверена, ты отсюда не выйдешь. Здесь в лагере сидит человек, который получил десять лет за то, что похвалил американскую упаковку». К счастью, мою похвалу замор­скому салу никто не услышал. Мама в тот мой приезд подарила мне белую кофточку с синей вышивкой, которую умудрилась пошить сама или с кем-то из лагерных мастериц. Уж как я горевала, когда собака, которую мне оставили на время, разодрала ее на ленточки.

Когда вы навещали маму в последний раз, она была еще в лагере или уже на поселении?

В 38-м году маме дали 8 лет, потом один год сбавили, всего 7 лет. В послед­ний мой приезд, в конце войны или уже послевоенный, она была на поселении, жила рядом с лагерем, но считалась ли вольной, не скажу. Особой разницы нет, оттуда все равно не убежишь, вокруг леса огромные, в лесах волки и прочая живность. Я вам говорила, какие там грибы? Недалеко от лагеря в осиновой рощице было настоящее царство подосиновиков, их никто не собирал. А благородных белых грибов было столько, что я просто шла на край леса с большой кастрюлей и наполняла ее, не сдвигаясь с места. Я такого изобилия в жизни не видела! И если бы заключенным, умиравшим от недоедания, позволили собирать грибы, то можно было бы прокормить не только этот лагерь.



5. Об уплотнении, милиционере и научной карьере


— Аркадий Яковлевич, знаете, что я вам скажу. Не всегда я настроена печально, пессимистично и т.д. Хотела бы рассказывать вам только о веселом. Но сейчас — давайте как есть. Потому что, если нарочно вызывать что-то веселое в памяти, может и не получиться.

Согласен. У меня абсолютно нет заданности.

Вернулась я в Ленинград в 44-м. Мне 20 лет, помните такой советский фильм? Сначала приехала к тетке, на Каменный остров, в надежде хотя бы временно у нее поселиться. Мне там разрешили пожить пару недель или чуть больше и попросили поискать другое место.

Я начала думать об устройстве в общежитие 1-го Мединститута, но тут моя другая тетка, которая жила на улице Белинского, — с ней, в принципе, я больше общалась, когда была в детском доме, — сказала, что ее уплотняют, забирают одну комнату. Испугавшись, она предложила мне пожить у нее. Ну а так как покушались на 14-метровую комнату, она мне отвела 6-метровую, да еще проходную. Прожила я там несколько лет, скажу так, по-спартански: кровать, стул и тумбочка около окошка, на которую можно положить книгу. Квартира темная, незавидная, но в тот период большинству было несладко. С восстановлением Ленинграда начали набирать иногородних строителей, рабочих на заводы. И вот тут появилась масса жилищных проблем, в том числе с уплотнением.

Гроссман в романе «Жизнь и судьба» пишет о том, как менялся облик ленинградцев с притоком иногородних, выходцев из деревни. Лица стали более размытыми, глаза блеклыми, город терял интеллигентность. Личности сливались в общую массу.

У меня не было ощущения, что этот приток свежих сил не на пользу облику города. Все-таки Ленинград что-то делает с приезжими. Постепенно они попадают под влияние архитектуры, музеев, театров и коренных горожан. Тогда, в 1944-м, меня другое поразило. Если встать на Аничковом мосту и посмотреть вперед на Адмиралтейство, то можно было увидеть человек пять-десять, не больше. Народу на Невском практически не было. Потом стали появляться люди, им давали какое-то жилье. Сейчас Ленинград совсем не тот, что был до войны. Для меня он делится на исторический центр и «Черемушки». И как раз в новых районах оказалось много коренных ленинградцев, потому что они жили хуже всех, их расселяли — и лишили архитектуры. Есть в мире города, в частности, Амстердам, Париж, где очень бережно относятся к архитектуре, даже на окраинах. Жалко, у нас не так.

Понятно, что, когда людям негде было жить, строили дешево и сердито, но мы на этом не выиграли. Технологию переделали, построили неудобные, недолговечные здания, которые — и не Ленинград вовсе. И хорошо, что сейчас отношение к архитектуре меняется. Вот рядом с нами построили удивительно красивый дом, правда?

На углу Бармалеева и Большой Пушкарской? Рад, что он добавляет вам оптимизма. Но вот вы вернулись в родной город. Были же светлые моменты?

Светлые моменты, конечно, были. Я была молода. Раз уж вы меня подталкиваете к этому признанию, я влюблялась. Хотя не очень-то это подправляло мою жизнь. В иные периоды я и сама не знала, как выживаю, особенно в Иванове, в те два года во время войны.

После войны я до потери сознания влюбилась во Всеволода Ивановича. Даже не думала, что на такое чувство способна.

А как вы познакомились?

Я, аспирантка, слушала лекции по физиологии в Военно-медицинской академии, повышала свой уровень образования, а Всеволод Иванович был в ординатуре. Он ассистировал иногда на лекциях. Высокий, правда, уже и тогда чуть сутулый блондин, с большими голубыми глазами (голубизна с годами исчезла) и с такими пушистыми пшеничными ресницами. Очень способный, живой, веселый, и на хорошем счету в Академии. Надо сказать, что на тех лекциях возникало повышенное внимание к молодой женщине в обществе большого количества мужчин. Кто-то из слушателей обращался ко мне за разрешением проводить, потом выяснялось, что он хотел бы меня провожать не только с лекции. Но меня это не сильно вдохновляло. Вот Всеволод Иванович мне очень понравился. И я, уж не знаю чем, тоже ему понравилась — судя по тому, что мы поженились.

Он совершал поступки, которые меня и удивляли, и покоряли. Например, он делает доклад в Военно-медицинской академии. Я гуляю на Марсовом поле и жду его, чтобы погулять вместе. Прибегает довольно рано и говорит очень спокойно, что доклад он сделал, а с обсуждения ушел, чтобы поскорее встретиться со мной. Сперва я решила, что он немножко фантазирует — как-то очень уж дерзко с его стороны это выглядело. Но оказалось правдой: его вызывали к начальству академии для объяснений. А он так и ответил, что предпочел пойти на свидание.

Еще один необычный поступок. Мы шли по Невскому, в музей или в театр. Заливается соловьем милиционер. Свистит на каждого, вероятно, показывает власть над толпой. И вдруг Всеволод Иванович кидается к нему и требует, чтобы он прекратил издеваться над людьми. Милиционер недолго думая хватает Всеволода Ивановича и тащит в комендатуру. Я очень перепугалась, что больше его не увижу. Времена-то были серьезные: 47–48-й год. Запросто можно было из той комендатуры угодить на Магадан. Ну, слава Богу, пронесло.

Мы поженились. Не скажу, удачным было это решение или нет, поскольку жилось нам очень сложно. Он перебрался ко мне из своей съемной комнатушки. Тогда, понимаете, даже маленький кусочек площади был большой ценностью. В конце концов, тетка нам отдала 14-метровую комнату, скоро появился ребенок… Но я никого в жизни так не любила, как Всеволода Ивановича. Хотя жить с ним было трудновато, у него характер, видите, какой: мог крикнуть на милиционера… Я от него через 25 лет ушла. Это оказалось наилучшим выходом для многих. Возможно, и для меня… Но навсегда сохраню к нему самое хорошее отношение. Вот сейчас Иван Ильич умер, Всеволод Иванович жив. Он снова женился, он в Москве, но, когда приезжает в Питер, мы встречаемся как друзья.

Помните, вы рассказывали один из снов. Вас тяжело, мучительно преследует некий человек. А потом вы видите — сначала во сне — девушку, которую все считали погибшей…

Это было до Всеволода Ивановича.

Вы сказали: влюбилась. Это была первая любовь?

Нет, влюблялась и раньше. В детском доме был один латыш: не то воспитатель, не то пионервожатый. По-моему, он сам вырос в этом детском доме, и большинство девочек им интересовались. Очень статный, молчаливый — такой типичный скандинав. И за этой молчаливостью мы, уже подросшие девицы лет по 15–16, видели большой ум и интеллект.

Были основания?

Потому что он так себя вел. Мог взять паузу в середине разговора. Довольно картинно играл на наших глазах в бильярд со своим приятелем. Но мне он нравился. Незадолго до войны мы с ним пошли вечером в кино, в кинотеатр «Гигант» — пешком от Стремянной — это, как теперь говорят, неслабо. Там шел американский фильм «Песня о любви» с Яном Кепурой, очень хорошим польским тенором. Возвращались ночью, все было романтично. А потом наступила блокадная зима, я его редко видела, он ушел из детского дома, где-то работал. По-моему, завел серьезный роман с женщиной — чему удивляться, он был уже взрослый, а я девчонка. Но так случилось, что в войну он приехал в Иваново в составе подразделения латышских стрелков, и наши дружеские отношения возобновились. Хотя совместных планов мы не строили… Между прочим, планы тогда строили если не все, то процентов 80–90. Люди реально назначали свидания «в шесть часов вечера после войны». Неважно, в Москве на Красной площади, в Ленин­граде на Дворцовой или где-то еще. Потом он ушел на фронт, знаю, что остался жив, вернулся в Ригу. По крайней мере, это был человек моего круга, нас многое связывало. Попытки познакомиться на улице я всегда решительно отвергала.

Это с ним вы стояли в подворотне во время бомбежки?

С ним. Думаю, как раз после этого я от него отдалилась и он, наверное, нашел более родственную душу. Он рассказывал про одну женщину — БЫЛА ПРОФЕССИЯ ТАКАЯ «ХЛЕБОРЕЗКА», что они вместе работают, что она красива и все лучшее на себя надевает, выходя из дома. Кстати, многие так делали: почти все хорошее, что было, надевалось на себя — особенно в прохладную погоду. Потому что можно было и не вернуться домой… Да, он стоял и дрожал, а Всеволод Иванович меня покорил тем, что не побоялся осадить милиционера. И вообще вел себя довольно храбро, разве что к своему академическому начальству относился уважительно — все-таки это профессура, обремененная всякими военными званиями и возможностью повлиять на научную карьеру. Его судьба сложилась иначе, чем моя. У него не было позади этого груза репрессий родных, и жилось ему, наверное, проще.

Подпускали вы близко к душе друга или задушевную подругу, с которой делились тайнами?

В школе у меня была такая подруга. Потом мы с ней надолго расстались, совсем недавно встретились, но прежнего доверия не возникло. После войны на протяжении двух с лишним десятилетий я общалась с одной москвичкой. Она работала в министерстве, сначала встречались по делам, потом и по дружбе, всегда с теплотой и взаимной отдачей. Я могла с ней делиться достаточно откровенно, и эта женщина, как ни странно, сыграла важную роль в том, что я вторично вышла замуж. Но она умерла сравнительно рано, в 54 года — рак в невероятно запущенной стадии, выявленный при диспансеризации. Вспоминаю эпопею, связанную с ее лечением, мои попытки ей помочь. Увы…

А в последние декады жизни у меня с Раисой Васильевной сложились такие отношения, что я могу ей рассказывать ну даже мелочи сиюминутные. У нас с ней редкая совместимость, мы не раздражаем друг друга. Когда надо, она мне помогает, когда у нее свои дела и я остаюсь одна — прекрасно. Мне надо непременно посидеть позаниматься, я только перед сном в постели себе разрешаю немного беллетристики.

Ценю вашу откровенность!

Я никогда не была скрытной. Если появлялись друзья, просто люди, с которыми мне хорошо, — воспринимала это как подарок судьбы. Ко мне не подходит слово «самодостаточна», но мне не скучно наедине с собой, я не стремлюсь оказаться в обществе. Как раз в этом мы не сходились с Татьяной Георгиевной, она была 25 лет женой Святослава, согласитесь, это срок. Она признавалась, что не терпит одиночества, что должна быть обязательно с кем-то, при ком-то, тогда ей комфортно. Я всегда этому поражалась.

Мое лучшее время — когда, став руководителем подразделения в ИЭМ, я обросла народом, появились сотрудники, ученики. Не компания, где я вроде заводилы — как вы, возможно, хотите видеть, этого никогда не было, а вот команда по совместной реализации идей.

В неполные 30 лет — довольно рано для моей специальности (для математика, может быть, это не очень рано) у меня возникло твердое желание реализовать свои идеи в науке. И через какое-то время желание совпало с возможностями. Помогла неожиданная поездка в Англию.

Перед Англией я хотел уточнить: когда мама вернулась, вы вместе жили?

Маме ведь не разрешили вернуться в Ленинград. У нее было ограничение по столицам. То есть она не могла жить в Москве или в Ленинграде, а посерединке могла. Вот она и жила в Бологом с моей сестрой, заведовала терапевтическим отделением больницы. Так как больница была железнодорожная, она могла бесплатно ездить к нам — и она ездила, вместе с Эвридикой и собакой Динкой. Я с мамой фактически жила, только когда она тяжело болела.

А ваш брат?

Андрей тоже жил в Ленинграде, но не с матерью. Правда, однажды он с ней неделю жил, когда у меня делали ремонт. Каждый день мне звонил и спрашивал, как идет ремонт, когда закончится. Потому что мама ему говорила: «Ты не волнуйся, сыночек, мама старенькая, всякое может случиться…». Мама, царствие ей небесное, любила попугать, я уже привыкла к этому, Андрей — нет, а с непривычки это тяжко.

У вас была дилемма: семья или наука? Например, после рождения сына…

Огромную положительную роль в том, что я осталась в науке, сыграл Всеволод Иванович. Это его бесспорный плюс. После рождения Святослава были моменты, когда порядочная мать должна бы науку бросить и заниматься только сыном. Особенно когда он заболевал. Скажем, у него болело ухо. А Всеволод Иванович, зная, что у меня подходят сроки представления диссертации, не пускал меня к нему: «Напишешь страницу, я напечатаю — тогда пойдешь». Свято­слав заливался, орал. Я вовсю ревела и с отчаянием писала, потому что главнее Всеволода Ивановича никого в квартире не было, апеллировать не к кому, физически он был сильнее меня, просто заставлял: «Сиди, пиши». А потом я втянулась. Выяснилось, что могу уделять Святославу меньше внимания, чем следует, но все-таки успевать на два фронта.

У меня намечалась поездка на конференцию в Гагры (были такие «Гагрские беседы» — в течение 10–12 дней биологи и физиологи собирались узким кругом и обсуждали свои проблемы). Участие в них считалось престижным и трудным — люди старались выявить недостатки в работах друг друга. Мне это не очень нравилось, я всегда стремилось найти позитивное в любой работе. И вот в канун отъезда я увидела, что у моего сына под кожей появилась опухоль. Вы представляете, как он мне дорог, у меня единственный сын, я врач и понимаю цену жизни. Все дни в Гаграх я жила с ощущением, что происходит что-то страшное. Но что — не понимала, словно отключилась. И только по возвращении домой, когда Святослав показал эту опухоль, которая очень прилично выросла, меня, что называется, пробило. Ночь напролет не спала, наутро повезла сына в онкологическую клинику. Вскоре в военном госпитале ему сделали удачную операцию…


Я как-то спросила Святослава, что бы он предпочел: меня как заботливую мамашу рядом с ним в первые годы его жизни или такую, как тогда и как сейчас. Он ответил: такую, как тогда и как сейчас. Не потому, что я смогла дать ему больше в плане развития интеллекта, — он бы и сам развился, вы ведь знаете, насколько он способный. Но, может быть, я смогла привить ему самостоятельность. Конечно, идеально было бы раздвоиться, нянчить ребенка и одновременно заниматься наукой. Но куда мне до Юлия Цезаря.

Как Всеволод Иванович относился к вашему стремительному прогрессу в науке? Была ли ревность, пусть даже подавляемая?

Отдам ему справедливость: нет, даже в те периоды, когда у нас бывали сложные отношения — потому что жизнь в одной комнате, с ребенком, с домработницей, она ведь сложная. Мы оба занимались. Он шел в науке очень хорошо, но у него докторская была по закрытой тематике, поэтому «навынос» его меньше было видно, чем меня. Потом эта моя поездка в Англию, после которой я стала настойчиво продвигать новые идеи… У него были недостатки, с которыми мириться в семье очень трудно. Но в смысле науки он всегда поощрял мое продвижение и очень гордился моими успехами — когда они были.


6. В туманном Альбионе. Джузеппе Пампильоне, Грей Уолтер и «чешская шпионка»


Как вообще случилось, что вы попали в Англию?

Я работала в Нейрохирургическом институте имени Поленова, весной 59-го года защитила докторскую диссертацию. Потом ее долго мурыжили, не потому, что кто-то выступал против, просто тогда было модно тянуть с утверждением. В это время наш институт получил приглашение на поездку в Англию для двух человек по линии Всемирной организации здравоохранения. Оформляли меня и секретаря парторганизации, заведующую детским нейрохирургическим отделением профессора З-скую.

Вас как-то отбирали?

Тогда не было конкурсного отбора, поэтому директор выбирал из тех, кого вероятнее утвердят наверху. Я была молодым перспективным ученым, наша маленькая группа хорошо шла по науке: много публиковались, заявляли свои доклады на конгрессы, у нас, как сейчас говорят, был высокий рейтинг. А З-скаясчиталась хорошим нейрохирургом и политически надежной личностью, все-таки парторг. Но оформление — процесс небыстрый, у нее все шло гладко, а у меня — не поймешь как. То мне говорили, что поедете, то — не поедете. На мне еще плотно лежала вот эта тень…

Родителей?

Даже не родителей, а звания — дочь врагов народа. Теперь оно почти почетное, а тогда было еще не так. Наступил 60-й год, нейрохирург З-ская уехала в Англию. А со мной продолжались сложности: секретарь райкома, приятная женщина, объясняла, что пытается мне помочь, но не все от нее зависит, за меня просил тогдашний директор института академик АМН Шамов. Явно что-то мешало.

Какую-то официальную причину выдвигали?

Официальную не выдвигали, но люди, которые ко мне хорошо относились, намекали на ту самую причину. Пока не случилась история, которую я записываю в человеческий актив. Меня пригласил на прогулку по городу сотрудник КГБ Николай Никанорович Т. Человек немногим старше меня, разговаривал со мной почти по-родственному. Я жила на Выборгской стороне, мы туда шли пешком, в сквере присели на скамейку. Он сказал, что готов за меня поручиться, но у него две дочери и не Бог весть какая карьера, и если я его подведу — а как можно подвести: остаться ТАМ или выступить с антисоветским заявлением, — то ему головы не сносить. Я была потрясена, что в КГБ у меня может быть за­ступник, и обещала оправдать его доверие. А дальше все закрутилось. Меня вы­звали в Москву на собеседование в ЦК, надо бы радоваться, но, кажется, у меня был мрачный вид. Просто устала от неопределенности. Давали рекомендации, как себя вести, как одеваться, видимо, не слишком удачные. Например, приехала в Англию почти одновременно со мной делегация Института марксизма-ленинизма, все женщины в черных или темно-синих костюмах полумужского покроя и белых блузках. И на случай дождя у всех были плащи-болоньи. Так что НА ФОНЕ АНГЛИЙСКОЙ ПУБЛИКИ ОНИ ВЫДЕЛЯЛИСЬ. НЕ В ЛУЧШУЮ СТОРОНУ.

На какой срок была рассчитана поездка?

На четыре месяца, от которых после всех согласований осталось три. Наше посольство в Англии не слишком-то со мной церемонилось. Его сотрудники, зная, когда я прилетаю, в аэропорту не встретили. Я понятия не имела, куда деваться. Адресов никаких нет, позвонить некому и не на что. Считалось, что, поскольку ВОЗ нас пригласила, она и должна за нас платить. Сейчас бы, понятно, я шум подняла, а тогда такие мы были законопослушные, что я терпеливо ждала 4 или 5 часов. Дождалась. И меня уже ночью привезли в «Принс-отель», вероятно, потому, что он недалеко от нашего посольства. Передали небольшую сумму на первые пять дней от Всемирной организации здравоохранения.

Отель был для меня дороговат, но, к счастью, я там не задержалась. Уже первая (и единственная) ночь в нем стала откровением. На кровати в довольно большом и чистом номере был не пододеяльник конвертом, а две простыни. На верхней лежали штук шесть тонких, шерстяных, вязаных, в том числе рваных, одеял бежевого цвета. Я подумала: Боже, куда меня привезли, здесь даже одеяла в дырочках. Как потом выяснилось, англичане безумно берегут эти старые верблюжьи одеяла. Они действительно тонкие, рваные, но невероятно легкие и теплые, поэтому, когда забираешься в такую постель, забываешь обо всем на свете.

На следующее утро принесли завтрак, и я впервые увидела грейпфрут, точнее, половинку грейпфрута, причем не сильно зрелого. Попробовала выдавить из него сок, довольно кислый, и отодвинула. Потом уже научилась очень лихо пользоваться специальными ложечками для грейпфрутов и узнала, что это не смесь лимона с апельсином, а несколько иной фрукт.

После завтрака отправилась в посольство, куда должны были привезти мой багаж. Меня соединили с представителем ВОЗ, которая сообщила, что, хотя время моего пребывания в Англии сократилось, в программе остаются Лондон, Эдинбург, Бристоль, Оксфорд и снова Лондон. После чего меня переселили. На Кенсингтон-стрит был дом или часть дома, принадлежащая посольству, и меня устроили в одну из его полуподвальных комнат. Рядом уже обитала упомянутая З-ская, которая, кажется, не была в восторге от моего подселения. После «Принс-отеля» здесь было гораздо хуже, но на треть дешевле, то есть мы могли что-то купить из еды.

На сувениры хватало?

О сувенирах тогда и не думала. Среди командированных за границу ходила шутка: «Один сувенир я съел на завтрак, другой — на ужин».

Я уже вам говорила, что в научном отношении эта поездка была для меня событием. Не столько в том плане, что я увидела многое, чего не знала. Кое-что новое увидела. Но главное — я поняла наше место в международной науке. Оценила наши достижения, с учетом того, что делалось в Англии по электрофизиологическому исследованию головного мозга человека.

Сначала я пришла в лабораторию национального госпиталя на Queen Square. Огромное здание с множеством отделений, на первом этаже электрофизиологическое. Там занимались, в основном, клинической электроэнцефалографией. Я смотрела, как они накладывают электроды, как записывают показания аппаратуры. Записывали молоденькие девушки, которым за это очень мало платили, меньше прожиточного минимума в Англии. Поэтому в лаборантки шли, как правило, выпускницы школ. Профессор, заведующий лабораторией, не утруждал себя великой наукой — ее там и не было. Он был сибаритом и, похоже, высокого о себе мнения. Когда я пыталась у него что-то спросить, отвечал по минимуму. Но дело было еще в моем несовершенном знании английского языка.

Через две недели меня охватила тоска. В лаборатории учиться особо нечему, никто мной не занимается, как мы раньше с иностранцами носились. Но в какой-то момент именно благодаря этому я научилась чувствовать себя свободной! Я была предоставлена самой себе и — не знаю, следили за мной или нет — могла вдоволь гулять по Лондону. Я ведь впервые была в капиталистической стране, смотрела и удивлялась.

И тут мне несказанно повезло перебраться почти в соседнее здание, за углом, на Great Ormond Street — в госпиталь для детей. Отделением клинической нейрофизиологии там заведовал Джузеппе Пампильоне, англичанин итальян­ского происхождения. Он начал с подробных расспросов обо мне, моем образовании и регалиях. Не поверил, что я доктор наук, — то ли молода ему показалась, то ли говорила неуверенно — и попросил: «Напишите это». До сих пор помню, как мои руки дрожали, когда я писала это. Хотя я же защитилась, и очень здорово защитилась. И оппоненты были у меня злые, серьезные.

На завтра у них было назначено заседание, на которое съезжались специалисты со всей Англии, и Пампильоне предложил мне выступить: мол, нам полезно послушать, как русские коллеги живут и работают. Диссертация моя была по диагностике опухолей мозга, естественно, нашла что рассказать. Но я себя неловко чувствовала — знаете, почему? Я всегда стараюсь иметь хороших портних. И для выступления надела модное, но более-менее строгое платье. И в голове вертелось: летний день, все женщины в платьях с коротким рукавом и с открытой шеей, а ты так невпопад одета. Деловым английским я лучше владела, чем разговорным, они оценили мое выступление, и отношение ко мне разительно изменилось. Чужие люди превратились в хороших знакомых. Меня попросили на следующий день подробнее рассказать о травмах мозга, которыми я тоже занималась. И к своему рассказу я принесла торт. ВООБЩЕ УЖАСНО ДЕШЕВЫЕ В АНГЛИИ В 60-М ГОДУ БЫЛИ ТОРТЫ. Я хотела купить подороже и повкуснее, но оказалось, что все, даже самые хорошие торты стоят полфунта.

По правилам английских лабораторий, на работу приходишь к 9 часам, в 11 часов — кофе с одним печеньицем, на подносе — сколько хотите, но берут по одному. Причем некоторые девушки не брали печеньиц специально, чтобы побольше досталось технику, у которого зарплата была еще ниже, чем у них. В час дня ланч, тут было по-разному в разных местах, где-то нам самим приходилось платить. Наконец, в четыре часа чай, и к нему я приурочила торт. Это еще больше растопило сердца практичных английских девушек.

Потом меня позвали на лаборантские экзамены, тоже поучительные. Девушки в целом хорошо отвечали, члены комиссии их похваливали. Мы в аналогичной ситуации говорили бы гостю: смотрите, какие у нас кадры, у нас и пятилетка в четыре года, и все прочее в ажуре. Там было по-другому: они как бы немножко над собой посмеивались, с такими вот девочками приходится работать, а что делать, других нет. Но если вы примете это за чистую монету, то попадете впросак. Некоторые наши стажеры писали в отчетах, что англичане не очень довольны своей жизнью… Ничего подобного, они, прямо скажем, неплохую жизнь себе устроили.

Пампильоне пригласил меня и З-скую, она стажировалась в нейрохирургии того же госпиталя, к себе домой. Для нас это была запретная зона. В посольстве посоветовали отказаться от приглашения, сославшись на то, что нам некогда.

Но Пампильоне проявил настойчивость. Он говорит: назовите любое удобное время. Посреди рабочего дня посадил нас в автомобиль и привез в свой домик на ланч. У него было двое детей: один школьник, второй младенец трех недель от роду. Малыш был в памперсах — мы таких штанишек еще не видели. Первое, что сделала мать, — сунула его нам в руки, сказав, что пойдет накрывать на стол. Ой, ой, ой. Я даже представить себе не могла, что малознакомому человеку можно дать своего младенца. Бедный ребенок искричался. Когда мы намаялись с ним, жена Пампильоне (она была Салли, но он ее звал Сара на итальянский манер, а она его — Беп), сказала: да положите вы его на пол. Даже Пампильоне заметил, что итальянцы и русские к детям относятся трепетно, чего не скажешь об англичанах. Дальше Салли-Сара выкатила колясочку с малышом в сад, хотя накрапывал летний тепленький дождик, со словами: пусть привыкает к английской погоде. Женщина она была чудесная, в дальнейшем мы с ней и ее мужем встречались и подружились семьями. Они любили друг друга, но были очень разные. Она была не просто англичанкой, а абсолютно типичной англичанкой. Но с годами совместной жизни стала меняться в итальянскую и даже немножко в русскую сторону.

Мы разместились в большой комнате, которая была и столовой, и кухней, что очень удобно, рядом, на плите, жарилось мясо, Салли готовила салат, все у нас на глазах. Так, словно это был фильм о ланче, а не только ланч. Мы ели сколько хотели, и нам подкладывали, пили кофе, и нам подливали. Потом нас отвезли на работу. Салли работала в той же лаборатории, где Беп был заведующим. Она была такой же лаборанточкой, как и все, но более красивая, высокая, статная. С тех пор, бывая в Англии, я всегда заезжала в лабораторию к Пампильоне.

Фактически этот человек перевернул ваше отношение и к Англии, а не только к этой лаборатории?

Во всяком случае, он для меня сделал приемлемым существование в Англии. У меня пропал страх перед следующей лабораторией.

И вам уже не хотелось домой?

Дома я оставила Святослава с моей мамой и немножко нервничала. Но мне важно было посмотреть и другие лаборатории, и заодно другие города. Каждый вечер я гуляла допоздна. Лондон изучила почти так же хорошо, как Ленинград. Я любила разглядывать реку, освещенные и темные дома. Почему-то ночную географию я представляла лучше, чем дневную. Днем отвлекали люди. Посмотрела и самый знаменитый фильм Хичкока «Психо». Я еще не знала, что есть такие специальные фильмы ужасов. Представляла, что если фильм ужасов, то это какие-нибудь публичные пытки и казни. Ощущение ужаса после просмотра длилось достаточно долго. Тем не менее, я все-таки отправилась назад пешком...

Об английских открытиях: первый грейпфрут, первый Хичкок, что-то еще первое было?

Первый английский поезд. Мы с З-ской ехали поездом до Эдинбурга. Во время поездки, которая длилась девять часов, пришлось посетить вагон-ресторан, но это оказалось недорого. Поездка в целом была неутомительной. Хорошие купе, мягкие, чистые. За окном удивительная английская зелень всех оттенков. И такая идиллическая природа: луга, коровки, овечки гуляют.

Мне очень понравился Лондон, по красоте он не уступает Парижу. Но Эдинбург! Это нечто совсем другое. Если в Лондоне старинные здания, темные от пыли веков (потом их начали отчищать), то здесь я увидела единственную невероятно красивую улицу — Princess Street, которая была улицей только с одной стороны: большие дома, витрины магазинов, а с другой — вид, от которого я обомлела. Спускающийся вниз ров, дальше он поднимается, переходя в холмы, и в перспективе рыцарские замки в окружении огней. Еще достопримечательность Эдинбурга — мост. Два человека наняты его красить, каждый идет со своей стороны. И вся их жизнь заключается в этом занятии. Но больше всего меня потрясли музеи. Один — современного искусства, и второй — Национальная галерея Шотландии. Там удивительный Гойя, там, по-моему, три «Мадонны» Рафаэля. Там самый лучший Гейнсборо,которого я когда-либо видела. Потом я смотрела его в Лондоне в Tate Gallery, но уже как дополнение к Эдинбургу. И, Боже мой, там я увидела картину Рубенса «Пир Ирода», которая меня впечатлила психологизмом, неожиданным для этого мастера изображения очень красивых телес.

Вы только не смейтесь, Эдинбург запомнился и своим общепитом. Популярных сейчас «Макдоналдсов» еще не было. Кстати, я ни разу не была в наших «Макдоналдсах», даже не знаю, как они выглядят изнутри. А нам в течение дня необходимо было подкрепиться. В Эдинбурге с этим было даже лучше, чем в Лондоне: вы могли заказать булку с большой вкусной котлетой и чашку настоящего бульона. Все это за копейки. Могли повторить, и тогда наедались на целый день. Я до сих пор помню вкус этих бульонов, явно не из бульонных кубиков!

Ну, а завтракали, естественно, в отеле. Нам всегда снимали что-нибудь дешевенькое, где за душ приходилось опускать монетки, за обогрев комнаты (лето было холодное) тоже. Так что с монетками приходилось расставаться.

А в научном плане польза от Эдинбурга была?

Мне там немножечко удалось поднабраться знаний по мышечной физиологии. Хорошая лаборатория, очень чистые госпитали, но ничего сногсшибательного. Хотя честно отбывала все рабочее время, от девяти до шести. Иначе возможны были всякие рапорты, неприятности по линии ВОЗ.

Наталья Петровна, а где произошел исторический разговор двух буфетчиц?

Это мы с вами еще не доехали до Бристоля. Следующей остановкой после Эдинбурга был как раз Бристоль. И Бристоль стоит рассказа. Бристоль я очень ждала. Потому что научным руководителем тамошнего нейрофизиологического института был Грей Уолтер, мировая величина. В 58-м году он участвовал в коллоквиуме по высшей нервной деятельности, который проходил в Москве и частично Ленинграде. Я его видела и слушала. Он был невероятно экстравагантен, например, пробираясь к своему месту, прыгнул через стул. Казалось, мог бы одеться получше, как-никак иностранец, но так было задумано. Иногда, выступая с докладом, появлялся во фраке с бабочкой, что называл «нарядом принца», и держался соответственно.

У него был красивый голос, этим он тоже умело пользовался, знал уйму иностранных языков. По национальности был сложной смесью: отец — немец, мать — француженка, родился в Америке, а считал себя англичанином, хотя на типичного англичанина не был похож. Вот если вы спрашиваете о влюбленно­стях, не влюбиться в него было невозможно. В институте Грей Уолтер был предметом общей влюбленности и пользовался этим. Но с ним было все равно очень интересно.

И вы влюбились?

Конечно, и я. Чуть-чуть — ничего особенного за две недели не случилось. Могу вам показать картинки, где мы с ним рядом. Когда он фотографировался с женщиной, делал вид, что пожирает ее глазами. Ну, пожирал, и нормально, никого же не съел. У него была не совсем обычная лаборатория. Скажем, ползала по полу… кибернетическая черепаха, которая могла реагировать на свет, поворачиваться на звуковые сигналы и так далее.

Он регистрировал не только электроэнцефалограмму мозга, как в большинстве лабораторий, а практически все показатели: и парциальное напряжение кислорода, показывающее интенсивность работы нейронов, и сверхмедленные процессы... Я живьем увидела то, к чему сама стремилась. В итоге у нас получилось больше мозговых процессов записывать, и уже люди из института Грея Уолтера приезжали в Ленинград учиться нашим методикам. Был у него такой инженер Купер, который считал, что определенные диапазоны медленных процессов невозможно зарегистрировать, но мы показали, как это делается на золотых электродах, в чем он удостоверился.

На золотых?!

Да, мы начали и продолжаем работать с чисто золотыми электродами, тончайшими нитями. Грей Уолтер был новатором в своей области. Скажем, он еще в 30-е годы впервые описал возможность по электроэнцефалограмме диагностировать очаговое поражение мозга, в частности, опухоли. Грей Уолтер установил наличие медленных волн ЭЭГ в окрестности опухоли, что в то время было практически единственным способом определить локализацию опухоли. Он же в 50-х годах показал, что медленные волны — это не только показатель наличия патологического очага, но и защита клеток мозга в этом очаге и рядом с ним. Потом мы подтвердили этот вывод. Он установил, что так называемые тета-волны, в том числе у детей, — это коррелляты их капризов и, обобщенно, эмоций.

Чего он только не находил в электроэнцефалограмме! Когда он наохотился записывать разные состояния мозга, то помещал испытуемых в соседней комнате, к ним никто не входил, чтобы не создавать помехи и не отвлекать на посторонние события. Он открыл феномен Е-волны (expectancy-wave). Это возникновение медленного потенциала в лобных отделах мозга в ходе условно-рефлекторной деятельности человека, когда за двумя сигналами, определенными по времени, следует биологически значимое подкрепление.

Вы знали об этих его работах, когда приехали в Бристоль?

Я знала то, что касается Е-волны, эмоций и опухолей, эти направления у нас развивались. И своими глазами увидела, что он регистрирует почти все на свете. В Бристоле я проглотила его книжку «Живой мозг», появившуюся как раз в конце 1950-х. Если сейчас моих аспирантов не заставить прочитать «Живой мозг», а экземпляр с дарственной надписью Грея Уолтера мне не вернут — не потому, что захотели присвоить, а скорее где-то затеряли, то раньше эта книга была бестселлером. Ее перевели сразу практически на все языки.

Вы наконец погрузились в настоящую научную среду.

Научная среда бывает рутинной, а здесь был полет фантазии, естественно, ограниченный фактами, и творческая обстановка. Хотя этот институт, по сравнению с другими, был нищим, формально им руководил некий математик, который не жаловал физиологические исследования, а львиную долю денег брал на свои. Физиологи долго терпели, потом выгнали этого математика и образовали… Сначала я понять не могла, что они образовали, поскольку они мне по-русски с ужасным прононсом говорили: КОЛХОЗ.

И там, в Бристоле…

Подождите. Там еще был топоскоп, прибор, позволяющий регистрировать биопотенциалы множества точек мозга при большом количестве наложенных электродов. Его аналог, сделанный Ливановым, был и у нас в стране — электроэнцефалоскоп, я представляла его возможности. АНГЛИЧАНЕ ПЕРВОЕ ВРЕМЯ СМОТРЕЛИ НА МЕНЯ КАК НА ДЕВОЧКУ НАИВНУЮ, мало что знавшую и умевшую. С этим топоскопом я попросила разрешения поработать. И Грей Уолтер разрешил, он в этом плане был абсолютно не жадный. Мы в свое время, пока все не стали выведывать секреты друг у друга, тоже давали иностранцам попользоваться нашим блоком аппаратуры. Я сделала маленькую работу с помощью топоскопа и, вернувшись домой, с согласия Грея Уолтера, опубликовала ее в физиологическом журнале.

И там, в Бристоле, произошел тот подслушанный вами разговор буфетчиц.

Совершенно верно. Второе по значимости событие (шучу) — приезд нашей делегации во главе с академиком Анохиным. Но сначала она посетила выставку электрофизиологической аппаратуры в Лондоне. Я тоже ездила из Бристоля в Лондон на нее посмотреть. И вот один из членов советской делегации, профессор с Украины Бабский, не отвечает на мое приветствие и прячется от меня, хотя мы хорошо знакомы. Наконец, я его настигла и поздоровалась. В ответ он закричал, что с изменниками Родины не разговаривает. Он был убежден, что, раз я здесь, значит, в Англию сбежала.

В Бристоле Грей Уолтер принимал эту делегацию по высшему разряду, как его в 58-м году в Союзе принимали. Он устроил банкет в институте, на котором Анохин очень хорошо представил меня и мои работы. После чего сотрудники лаборатории прониклись ко мне уважением.

Профессор Бабский наверняка был потрясен.

Скорее, ему было неловко. Тогда Анохин мне оказал неоценимую услугу. На следующий день меня попросили подробнее рассказать о себе, о работах, проводившихся в Советском Союзе. В общем, я с великой пользой там стажировалась, чувствуя себя полноценным научным работником. Этот теоретический институт работал в связке с госпиталем, я увидела, как они вживляли электроды больным с тяжелейшими навязчивыми состояниями в белое вещество лобных долей мозга. Через эти электроды проводились прицельные (с точностью 2–4 миллиметра) воздействия на мозг: сначала поляризация, то есть угнетение критически важной точки, а при необходимости и ее отключение (лизис). Это был огромный шаг вперед по сравнению с принятым тогда методом лейкотомии.

Лейкотомия — это?..

Это подрезка белого вещества лобных долей, прерывание путей от подкорковых структур к коре лобных долей мозга, метод, который использовался при тяжелейших формах шизофрении. Лейкотомия не прижилась по двум причинам. Во-первых, она приводила к отрицательным результатам в том смысле, что человек становился неинициативен. Он мог не побриться, не поесть, если ему не скажут, он, в принципе, уже не являлся личностью. Кстати, португалец Эгаш Мониш, предложивший эту операцию, получил Нобелевскую премию, по-моему, в 1949 году, потому что тогда с шизофренией вообще было не справиться.

Это вот за подрезку?

Да, за лоботомию, то есть иссечение лобной доли и за эту подрезку. Во-вторых, уже появились сильные препараты типа аминазина, которые могли почти так же успокоить пациента, как и операция. Но осталась группа больных, которые не поддавались этим препаратам, и было жалко уродовать их психику такой массивной операцией. А Грей Уолтер с одним нейрохирургом предложили и использовали точечную лейкотомию. Вживляя электроды веером в мозг, они находили точку, неправильное функционирование которой вызывало болезнь, методом временного выключения какой-то зоны мозга. Выключив эту точку, добивались улучшения состояния больного. Я посмотрела все истории болезни их пациентов. Там были такие случаи, как навязчивое желание матери убить своего ребенка, неукротимая тяга к суициду... И так как у нас в стране тоже не было способов лечения ни навязчивых состояний, ни других тяжелых неврологических заболеваний, это пригодилось. Тогда, в 50–60-е годы, создавался прообраз сегодняшней неврологической службы, а сама она была создана в 1980–1990-х годах с применением компьютерной томографии. Я решила перенять методику вживленных электродов. Это легче сказать, чем сделать, возникает много методических вопросов, я настроилась плотно заняться их решением. Что в итоге из этого вышло, вы знаете — Институт мозга человека.

Грей Уолтер единожды пригласил меня в ресторан и единожды в свой дом, где познакомил с женой (это была его третья жена, безумно в него влюбленная и демонстрирующая это каждую минуту) и двумя сыновьями. Дом аккуратный, практичный, очень правильный. Меня удивило, что в его маленьком кабинете нет книжек. У нас считалось хорошим тоном устраивать огромные книжные полки по всей квартире. Такое впоследствии я видела только у немцев. Я спросила Грея Уолтера, где же его журналы, книги? Ну, говорит, «журналы большей частью на работе, а книги в подвале. Те, что мне нужны, покупаю либо выписываю, а поработав с ними, убираю». В дальнейшем я тоже старалась следовать этому принципу, избегая «лишних» книг.

Из Бристоля я переехала в Оксфорд, там была экспериментальная лаборатория, которая меня мало взволновала после праздника интеллекта в Бристоле.

Возвращение в Лондон запомнилось историей, в которую я чуть не влипла. Отнюдь не научной. Спутница-нейрохирург рассказывает мне, что одна из сотрудниц госпиталя хочет с ней подружиться, отпускает комплименты насчет ее внешности. Почему нет — в то время ей было 42 года, вполне интересная женщина. Я ей так и говорю: «Шура, это нормально, они доброжелательные». «Вроде бы она славянка, скучает по своим», — предполагает Шура. Потом она сообщает, что та женщина ей яблоко сунула в сумку. Я спрашиваю: «Ты, случаем, не оставляешь документы в сумке?» (Нас учили этого не делать). «Разумеется, нет». А через пару дней Шура приглашает меня погулять — на разговор. Оказалось, что ее вызвали в посольство и заявили: в госпитале, где вы (в смысле «мы») работаете, выявлена чешская шпионка, у которой есть родственник в Советском Союзе. Она уже написала в Союз, что завязывает отношения с кем-то из вас. «Я секретарь парторганизации, — продолжает Шура, — я всегда тебя защищу. Скажи, что это ты с ней контактируешь».

Естественно, я в шоке, я отказываюсь. «Если не хочешь, я сама скажу, что это ты», — настаивает она. «Шура, ты меня погубишь — тебе ничего не будет, а меня выпустили под честное слово. Получается, что я ослабила бдительность, подвела свою страну. Прошу, не делай этого!» — «Нет, так будет лучше для нас обеих».

Сутки я провела в тихом ужасе. А через сутки кое-что выяснилось. Эта чешка кому-то сказала или написала в письме, которое перехватили, что общается с русским НЕЙРОХИРУРГОМ, обо мне там речи не было. Шуру заставили писать объяснительную записку, она мне ее зачитала. Жаль, текст не сохранился, напечатать бы этот, с моей точки зрения, шедевр. Длинное-предлинное объяснение, как с самого начала она своим классовым чутьем советского человека поняла, что перед ней враг. И решила заманить его, расположить к себе, чтобы вывести на чистую воду. «Ну как?» — спросила она. «Я бы не смогла так сочинить. Думаешь, тебе поверят?» — «Конечно». И, действительно, все ей сошло с рук. Хотя, уверена, никакой шпионкой та женщина не была. У нее была родня в Союзе, ее тянуло пообщаться с русской коллегой, а у нас была дикая шпиономания. Я же вам рассказывала, как нас не пускали в гости к Пампильоне. И за нами все-таки следили…

Как же все эти три месяца я и четыре месяца нейрохирург провели среди соблазнов и опасностей Запада и вернулись на свои рабочие места? Наверное, помогло то, что еще не кончилась хрущевская оттепель. Иначе можно было прицепиться к самому факту, что мы там были.

Наверное, ваш поручитель больше всех был рад вашему возвращению?

Да, потом он приходил ко мне по разным личным вопросам и говорил, что подождет сколько надо. Я отвечала: нет, вы у меня нисколько ждать не будете. Никогда я не плясала перед начальством, а уж перед КГБ-шниками особенно, а перед ним готова была, ну, не знаю — ковер расстелить. Потому что благодаря этому человеку не только мир повидала, но и поняла, куда двигаться дальше в науке.


Окончание следует




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru