Фрейденберг, или Сестра моя жизнь. Пьеса-коллаж на два голоса, два города и 45 лет. Наталья Иванова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


От автора | Имя Пастернака знают все, имя Ольги Фрейденберг — в основном специалисты, и это несправедливо. Оно так и не стало пока знаменитым, хотя ее уникальная личность этого более чем заслуживает. Но в диалоге они были на равных. Пастернак находился в постоянных интеллектуальных отношениях с петербургской кузиной, будущим антиковедом, философом и культурологом, первой женщиной — доктором филологии и заведующей кафедрой античности. Многие из тетрадей и работ Ольги Фрейденберг хранятся в архивах и до сих пор не опубликованы. Провидением сохранившаяся переписка, изданная в 1981 году за рубежом, а потом и на родине, запечатлела несколько эпох. Сюда поместились Серебряный век, Первая мировая, революция и Гражданская война, годы нарастающего террора, блокада, поздний сталинизм и ранняя оттепель. Погружение в мир, духовно и творчески свободный, полный не только боли и потерь, испытаний и страданий, но иронии и самоиронии, способствовало рождению этого текста, в котором все слова документально принадлежат двум реальным голосам.




Наталья Иванова

Фрейденберг, или Сестра моя жизнь

пьеса-коллаж на два голоса, два города и 45 лет



Действующие лица:

Ольга Фрейденберг

Борис Пастернак


Эпиграф

В России мы все ненадежны, есть ли блокада или нет. Она всегда есть; человек всегда в осаде; ни о ком нельзя сказать — завтра его не арестуют, завтра не поглотит его гибель.



Эпизод первый

Из сердцевины


ОФ, Ленинград, 17 июля 1954 года.

Говорила я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, «состоящий (буквально!) в родстве с искусством»? Это и есть разгадка того, почему я сторонилась тебя, вплоть до невозможности сесть в дизель и поехать в Москву, притронуться к твоей жизни руками; почему я любила тебя больше всех на свете. Какое счастье, что я по паспорту твоя двоюродная сестра!


БП

Что ему почет и слава,

Место в мире и молва

В миг, когда дыханьем сплава

В слово сплочены слова?


Он на это мебель стопит,

Дружбу, разум, совесть, быт,

На столе стакан не допит,

Век не дожит, свет забыт…


                     (из цикла «Художник», 1936)


ОФ, комментарий, 1947 год.

Метафора недопитого стакана стоит в одном ряду с метафорой недожитого века и забытого света. Метафора и реальный смысл разорваны, между ними бесконечная свобода…



БП,Москва, 16 февраля 1947 года.

Милая моя Олюшка, мамочка моя!

Что я, право, за собака — когда хочется ответить по-человечески подробно, я оттявкиваюсь открытками.

То, о чем ты пишешь — это дело бездоннейшей глубины и целый переворот, вроде Коммунистического манифеста или апостольского послания. Тебе свойственна способность видеть вещи в их первичной свежести! Все это необычайно близко к тому, чего ты не можешь знать и что я пишу сейчас в своем романе. Я страшно занят им сейчас. В довершенье общей спешки, отложив в сторону роман, осилил пересмотр «Гамлета».

Если урву минутку, кому-нибудь из вас троих — тебе, Ахматовой или Берггольц — пошлю стихи из романа, чтобы переписать или дать переписать остальным. Вернее всего Ахматовой, как преимущественной мученице. А твою тезку попрошу переписать и отнести тебе.

Крепко тебя целую!


ОФ, Ленинград, 18 марта 1954 года.

Боря, в апреле пойдет твой Гамлет в Александринке. Тебе не хотелось бы послушать себя в звучаньи? Приехал бы ты на генеральную репетицию или на премьеру. Пожил бы у меня, сироты. Гамлета будет играть Фрейндлих, талантливый актер, очень был хорош в Хлестакове.


БП, Москва, 20 марта 1954 года.

Дорогая моя Олюшка, спасибо тебе сердечное... Я знаю об этом спектакле, со мною списывался Козинцев, режиссер, и тоже звал в Ленинград. Я не поеду. Мне надо и хочется кончить роман, а до его окончания я — человек фантастически, маниакально несвободный. В апрельском номере журнала «Знамя» собираются напечатать десять моих стихотворений из романа «Живаго», в большинстве написанных в этом году. Я их читаю в гостях, и они приносят мне одну радость. А в радости по поводу спектакля я не уверен.


ОФ, Ленинград, 11 апреля 1954 года.

Дорогой Боря! Спектакль великолепный, но без Шекспира. Гамлета ставят, как современную психологическую реалистическую драму. Забыв игру, я смотрела на Гамлета как на «живого» знакомого человека. Разве ты думаешь о драме, когда у тебя в столовой пьет чай твой знакомый, «несчастный в жизни»? Когда я прочла в газете, что в Гамлете показаны «уродливые общественные отношения», и что цель Козинцева «ярко воссоздать образ героя, защищающего стремление людей к разумной жизни, лишенной лжи, насилия, угнетения человека человеком», я готова была увидеть в Гамлете демократа…


БП, Москва, 21 июля 1954 года.

Дорогая Ольга, опять мне нечем оплатить тебе за твое молодое, полное чудной силы письмо. Посылаю тебе «Знамя», курьеза ради, любопытные страницы, где лени и стали нет и в помине. Потом для меня было радостью, что два сакраментальных слова: «доктор Живаго» попали в печать. Здесь часть того, что я написал прошлым летом. Вдруг, после больницы, санатория, трепета, ограничений, произошли вещи, не предусмотренные режимом, — волна счастья, еще раз прочистившегося слуха и открывшихся глаз…


ОФ, 17 июля 1954 года.

Как случайно мы уцелели! Сквозь революции, войны, осады, смерти и смерчи… Но в хламе и пыли семейной рухляди наши семейные бумаги лежали под броней истории спокойней, чем в пантеоне лени и стали. Разве нет в этом великого утешенья? Разве нет вечности в кладовых, где истинное и великое не тлеет и не слабеет?

Еще ни один цикл стихов так не возвращал тебя к твоим молодым началам, словно ты шел по кругу и оказался, в своей зрелости, в двух шагах от своей юности.

Хорошо, когда творец, подобно детскому воздушному шару, всегда привязан ниткой к своей молодости.



Эпизод второй

Итак, молодость


БП, из очерка «Люди и положения».

Еще гимназистом 4 или 5 класса я по бесплатному билету один ездил в Петербург на Рождественские каникулы. Целые дни я бродил по городу…


ОФ, комментарий.

Дядя Леня ежегодно зимой приезжал в Петербург — для устройства своей художественной выставки, и останавливался у нас. Лето я проводила обыкновенно тоже с ними. Наезжал Боря, мы уже давно были большими и близкими друзьями. Я привыкла к Бориной нежности, к преувеличенным похвалам и гиперболам чувств и признаний.

Мне было двадцать лет, когда он приехал к нам не по-обычному. Он был чересчур внимателен и очарован, хотя никаких поводов наши будни ему не давали. В Москве он жил полной жизнью, учился на философском отделении университета, играл и композиторствовал, был образованным и тонким. Казалось, это будет ученый… В житейском отношении — он был «не от мира сего». Залезал на тумбы, был рассеян и самоуглублен. Его пастернаковская природа сказывалась в девичьей чистоте, которую он сохранил до поздних сравнительно лет. Пожалуй, самой отличительной его чертой было редкое душевное благородство.

Я возила его на Стрелку, и мы любовались поэзией островов. Мы все время куда-то ходили и ездили, он был очарован и не отходил от меня ни на шаг. Я таскала его за собой, как брата, — он ходил за мной, как влюбленный. У Лившицев была где-то у черта на куличках бельевая лавка. Мы поставили Борю на прилавок, он продавал кальсоны и лифчики, зазывал прохожих с порога. Хохот, дикие взгляды покупателей!

В марте я приезжала в Москву. Боря провожал меня на вокзал.


БП, Москва, 1 марта 1910 года.

Я корчился на перроне, в судороге произнося твое нежное, дорогое имя. Потом я полез на дебаркадер… За мною полез жандарм. Публика рыдала. Дамы смачивали мои душевные раны бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить…

Это замаскированная погоня за тобой, пишу прямо на московском вокзале!


ОФ, Петербург, 2 марта 1910 года.

Находятся даже люди, которые верят в твою нормальность! А в мою невменяемость никто не верит… Когда меня спрашивают — а как вам Третьяковская галерея? — я отвечаю: я была там с Борей…

Боря, ты приезжай непременно. Я хочу сказать, чтобы ты не занимался философией, то есть не делал из нее конечной цели — это будет глупостью, содеянной на всю жизнь… Сейчас я очень устала и не могу писать. Сколько впечатлений! Это же свинство, когда человек впечатлительный. Лучше бы смотреть на жизнь не как на театр, а как на кинематограф — посмотрел и пошел дальше.


БП, Меррекюль, дачное место под Петербургом, 7 июля 1910 года.

Дорогая Оля, ради Бога, приезжай. Мне так хочется видеть тебя, что я боюсь сказать. Я выеду на станцию встречать тебя. Ради Бога телеграфируй о номере поезда и дне. Если ты решительно противишься такой встрече, подпишись Ольга вместо Оля! Оля будет для меня пропуском на станцию. Оля вообще будет громадным пропуском. Оля, дорогая, едь скорее. Станция «Корф».

Ради Бога, завтра же! Я тебя тогда расспрошу о том, почему у тебя на подозрении философия. Я тебя о многом хочу спросить.


ОФ, Петербург, 12 июля 1910 года.

Хочется поговорить, но ведь настоящий разговор — не обрубок. Разрастается мысль, рождаются слова, появляется известная связь, ассоциация — и то летишь вперед, то возвращаешься; между строк, над бумагой что-то вырастает. А тут вспоминаешь, что мы любим друг друга в кредит! и больше догадываемся, нежели знаем… Хочется что-то сказать выше слов — поднимается чувство, напрягается ум, письмо выбрасывается под стол… И летит в ответ несколько слов, очень далеких; и как должно быть тоскливо, когда получатель не понимает происхожденья этих сжатых фраз.

В сущности, мы мало знакомы друг с другом. Разве я тебя знаю? Разве ты меня знаешь?


ОФ, комментарий.

Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней.

Он был сдержан, серьезен, щепетилен в общении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли, как он хотел. Но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстояньи друг от друга, и, если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря нехотя уступил мне, и мы остались вдвоем на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала...

Признаться, из того, что он говорил, я ничего не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, и я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное. Новое, широкое, ритмиче­ски и духовно близкое вели меня прочь от обычного на край света. Он казался мне совершенством.

В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга.

Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург.

Я не могла найти себе места, ждала письма до беспамятства, ждала до потери чувства и рассудка, сидела на одном месте и ждала.


БП, Москва, 23 июля 1910 года.

Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя, я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясно для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я, любили одно и то же. Отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже от любви можно перейти через дорогу — и оттуда смотреть на свое волнение. А с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть — и оглянуться.

Ах, Оля, Оля, вот тут я написал много слов, — хотел этой артиллерией слов защититься… я задрожал, увидавши на окне клочок петербургской газеты! Умоляю написать мне хотя бы открытку! Но скорее — приехать в Москву!

Оля, напиши, можно ли так писать тебе? Все это было признанием. Признанием в том, что я влюблен в Меррекюль, нашу поездку, первый вечер, Стрелку, Петербург, тебя во всем этом, в вокзал… Видишь, я не умею писать… напиши мне хоть что-нибудь.


БП,Москва, 26 июля 1910 года.

Оля, я знаю причины своего многословия. На меня слишком сильно подействовал переход от разнообразных впечатлений к пустой для меня Москве. Конец праздника, каникул. И вдруг настали будни. Совершеннолетний учебный день.

Надеюсь, ты извинишь мне письмо. Во всяком случае я до физического отвращения ненавижу себя сейчас. А теперь простимся прежними родственниками. Кланяйся, пожалуйста, всем. Наконец, аддио, я измучен глупой болтовней. Что сейчас? Утро понедельника.


ОФ, Петербург, 27 июля 1910 года.

Хотелось зарыться куда-то, выбросить самое себя, освободиться. Когда ты уехал, и я осталась совсем одна, я пошла бродить по городу. Цветов захотелось! Я их искала, искала; когда усталость связала меня по рукам и ногам, я, наконец, нашла, красивые и душистые, и накупила цветов столько, сколько хватило денег. В десятом часу пришла домой. И в этих моих цветах было все.

Но как тебе узнать меня, когда мы живем далеко друг от друга и видимся раз в несколько лет? Я выросла совсем одна, меня мучали разные вопросы, — но родители добывали хлеб, подруги были тупы и жили в другой плоскости… и больше у меня не было никого. И вот я научилась никого не спрашивать и до всего доходить самой. Я забронирована в свое молчание.

Четыре часа ночи. Спят — и тихо; в окно смотрит бутафорский блеклый свет. Ноют пароходы на Неве — гулко, жутко…

Утро. Не знаю, как быть. Я всегда была одна — и вдруг, сразу, передо мной встал ты, и заговорил, и захотел ответа. Я не хочу миража. Если бы ты меня узнал — тогда ведь я перестану тебя интересовать, тебя манит «неразгаданность характера». Что ж, отгадывай — ведь я перед тобою.

Черт возьми, какая я жизнеупорная! Знаешь, есть горшки, для которых жар огня — ничто. И я горшок своего рода. Мне иногда тягостна эта вечная, вечная жизнь внутри меня, и так хотелось бы угомониться, осесть, но дух мой — Вечный Жид.

Сейчас я пойду к своей литературе и в ней утону. Это она была для меня всем, — и на нее я перенесла все, что из меня вырастало.

Целую тебя, и как целую…


БП, Москва, 3 августа 1910 года.

Твое явление загадочно мне…нужно решить его близость и родство. И это трудно мне!


ОФ, комментарий.

У меня это была страсть воображения, но не сердца. К тому же я никогда не любила растянутых сюжетов. Страсти любят законченность, не меньше, чем фабула. Дело было проще: я его не любила. И приехать в Москву отказалась.


БП, Москва, 14 августа 1910 года.

Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!!


ОФ, Петербург, 16 августа 1910 года.

Когда болят зубы — их вырывают.


ОФ, комментарий.

Уже через год я заболела плевритом, который быстро перешел в туберкулез. Меня отправили в Германию, потом в Швейцарию. Через месяц мой туберкулез был остановлен.

В одну из зим съездила в Москву. Боря был ласков, но я испытала разочарование.

Как-то раз, проезжая через Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, — недалеко, в Марбурге, Боря учился философии. Я остановилась и написала Боре письмо — с коварной целью. Потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.


ОФ, Франкфурт, 26 июня 1912 года.

Меня отделяет от тебя два часа езды — я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию?


БП, Марбург, 27 июня 1912 года.

Ты спрашиваешь день, час? Существуй под дамокловым мечом! В пятницу я к тебе приеду. То есть завтра.


ОФ, комментарий.

Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив меня стоял лакей, с которым я флиртовала. Я уже привыкла к широкой заграничной жизни, к мужской прислуге, к лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны. Я любила хорошо поесть — черепаховые супы, тонкие вина, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверял меня, что повар готовит мне с особым старанием по его просьбе.

Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Бросается меня обнимать и целовать. Я спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Он говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка.

Оказывается, у него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Иде Высоцкой в любви, и она — она! — его отвергла. Я ничего этого не знала. Я прошла мимо его благородства и нежности — и даже не заметила их.


БП, надпись на книге «Близнец в тучах», издательство «Лирика», Москва, 1914 год.

Дорогой Оле с любовью и признательностью за одну летнюю встречу.

До следующего свидания на подобной странице.

Боря. 20 декабря 1913 года.



Эпизод третий

Революция и после


ОФ, комментарий.

Я поступила в Петербургский университет. Стояла осень 1917–1918 учебного года. Знаменитые старые профессора читали открытые публичные лекции. Но революция породила вольность. Интеллигентная публика слушала кого хотела. В университет я пришла разбитая бурями пережитого. Это было мое убежище.

1919 год. Страшные дни! Жизнь пустела. Профессора умирали. Живых арестовывали. Университет покрывался пылью и тлением.

Родители и сестры Бориса уехали из России в Германию. Не попрощавшись с нами.


БП, Москва, Волхонка, 14, кв. 9, 29 декабря 1921 года.

С Новым годом, Олечка! Пишут ли вам наши из-за границы? Ты знаешь, они ожили там, и письма родителей моложе адресатов… О себе не пишу.


ОФ, комментарий.

Борис на полгода уехал в Германию, взяв с собою шесть ящиков книг. Там и вышла эта книга, сделавшая его знаменитым.


БП, на книге «Сестра моя жизнь».

Дорогой сестре Олечке Фрейденберг от горячо ее любящего Бори

16 июня 1922 года Москва


ОФ, Петроград. Три монолога из письма родным в Германию, 9 декабря 1924 года.

Дорогие сородичи!

У меня сейчас событие: работа, которую я делала 4 года, о происхождении греческого романа, признана докторской. Степеней сейчас нет, но, черт возьми, приятно в мои годы, по первой студенческой работе, минуя степень магистра, застать себя на докторате классической филологии, первом в России — а может быть и в Европе — для женщины. Прет из меня что-то, дорогой дядя, а что, и сама не знаю. Сейчас вопрос о продаже себя с публичного торга. Хочу к англичанину! Немцев ваших оставляю! Господи, как я работала-то в эти годы, в каких условиях! Кто поверит? Кому расскажешь? И вы думаете, я в сапогах? В ботах? Нет-с, в опорках, дядя, наг, аки благ. И вот на фоне ученых степеней и «творче­ских достижений», на фоне зависти стоит только один вопрос: как раздобыть на калоши.


Хочу поговорить о вашем письме, об Америке. Дядя дорогой! Дядя Ленчик! Вы — европеец, большой человек, дух античной красоты — как к вам попала эта вошь жидовства? Америка — свалочное место для всех подкидышей цивилизации, зияющая полость беззубого рта, рыночное производство, склеп духа, всемирная пустота! Вот куда негодяи толкают вас. Когда живая культура умирает, селедки сохраняются в консервах. Нет, не надо мне вашей синагогальной религии, вашего универсального бога, похожего на универсальный магазин, где товар всем доступен своей дешевой пошлостью. Париж, Лондон, Рим были вашими странами, когда в вас играла жизнь и расцветал ваш талант. А теперь, в погоне за обезличением, вы собираетесь в Америку. Помните же, что ваш компас сломан. Есть только одна религия в мире — это Жизнь, великая мать всех богов и всех народов и всех времен. Она творит, шествует и побуждает. Ее метод — Страсть.


Итак, я — еврейка. Я растворяю себя в культуре, среди которой живу. Я ловлю шаги Жизни, и когда она прикажет мне умереть, я умру. Я — еврейка, и кровь ветхозаветных жрецов течет во мне. Нам ли, дядя, мельчить и ездить в Америку? Нет, а Боря, Боря? Интересно, как он назвал своего сына? Зоровавелем?


БП,Москва, 25 июля 1924 года.

Надо тебе знать, что у нас ребенок, зовут Евгением, Женечкой…


ОФ, комментарий.

Окончив университет, я потеряла «социальное положение», без которого жить при социализме недопустимо. Я металась в поисках опубликования своей работы. Писала с исступлением Боре, писала ему слезами и кровью, умоляла его помочь своей работе.


БП, Москва, конец сентября 1924 года.

Дорогая Олюшка! Не думай, что я о твоих делах забыл. Я с первого же дня начал наводить нужные справки. Между прочим, твое недовольство разрешимо по установленной форме. Заявленье о повышении квалификации подается в местное Кубу (значит, ЛенКубу) с приложеньем отзыва двух членов Кубу по данной специальности не ниже 4-й категории... Но мне хочется для тебя чего-то другого, ясно не представляю, чего именно… в каком направлении… Продолжаю действовать. Твой Боря.


ОФ — Евгении Пастернак, Ленинград, 27 сентября 1924 год.а

Дорогая Женечка! Пишу Вам, а не Боре. Мне нужно твердое слово Ваше, а не зыбкое Борино. Он сделал из своих писем анонсы, заставлял ждать. Я ничего от Бори не ждала. Но он сам обострял мою наблюдательность — и его образ все настойчивей переходил в хлестаковский.

В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься от ее же гротесков, смотришь прямо ей в глаза своей нуждой, своим упорством — тогда кажется преступным невыполнение обещаний. Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли норму реальности и сделались предметом искусства? Скажите ему — давать мне обещания, значит, не иметь литературного вкуса.

Грех Бори в том, что он не отклонил мои надежды.


БП, Москва, 30 ноября 1924 года.

Дорогая Оля! Захвати обязательно свою работу, если можно, в двух экземплярах. Посоветуйся с Марром, чего и как тебе добиваться, и возьми письмо к Луначарскому. Только не сердись и не отчаивайся. Неужели ты думаешь, что в реальные условия поставлена ты одна? А я нахожусь в другом пространстве? Между прочим, мне не раз был нужен Луначарский, и я воздерживался от встреч, потому что берегу его про тебя. Луначарский нас примет. Я тебе гарантирую.


ОФ, Ленинград, 3 декабря 1924 года.

Я в Москву не приеду. Чудак, чудак ты, Боря! Да если б я могла брать записки у ученых, разве такая была бы у меня жизнь! Но так скроено природой; берущие записки ничего не дают сами, а дающие не берут.

В том, что я не приеду в Москву, ничего затаенного не ищи. Причина лишь та, что маршрут трамвая не совпадает с моим путем.

И как ни трудна жизнь человека, жизнь личности еще труднее.


ОФ — родным в Германию, 9 декабря 1924 года.

Спасибо за сторублевку, присланную нам на бедность. Ваши душеспасительные деньги уже совершили обратное турне в Москву, с должным внушением вашему дофину. Чувство породы живет в моих пролетарских жилах. Посылайте молодой здоровой семье Бори! Он парень тароватый, только врун большой. Наобещал мне семь небес, точь-в-точь Хлестаков, расшаркался, да и хвать по голове сторублевкой!


ОФ, комментарий.

Чтобы скрасить картину, Боря выслал нам 100 рублей, якобы от дяди. О как мы волновались! Мы поклялись отправить деньги обратно. Но постепенно они расходились, как гнилая кожа, и я продала мамину золотую цепочку, чтобы вернуть Боре эти деньги.


ОФ — БП и его жене Евгении, 1924 год.

Трагедия моя еще и в том, что при революционно устроенном научном мышлении у меня овечья мирная натура. Я счастлива, когда меня не трогают. А меня окружает хорошо подготовленная враждебность. Но враждебность лучше цементирует научные свойства, чем дряблая доброта. Занимаюсь много, сама, за исключением грузинского. Делаю успехи. Кончаю санскрит и древнееврей­ский, переходя уже к чтению; санскрит кошмарно труден, что-то невероятное, почти цирковое. С Рождества начну ассирийский. Живу «по ту сторону». От скверной стороны жизни спасаюсь и возрождаюсь в этой. Выхожу освеженная и радостная, — приеду к вам, заговорю по-вавилонски. Теперь напишу не скоро. Ваша Оля.



Эпизод четвертый

Еще через два года


БП, Москва, 21 октября 1926 года.

Давно прошло лето, а мы так и не повидались. Сказать по совести, я и не знаю, на что оно у меня ушло. Три месяца я только и знал, что вытирал пыль и подметал пол. Только уборку и помню, да несколько не отвеченных писем и недочитанных книг.


(Авторское примечание — весна и лето ушли на роман в письмах с Мариной Цветаевой.)


Спустя еще два года


БП,Москва, 3 января 1928 года.

Дорогая Оля! Твое письмо дочитывал со слезами на глазах. Если б ты была моей женой, от любви которой все взял, а потом бросил, в мое огорченье и раскаянье, наверно, не столько бы замешивалось тревоги и страданья, как когда я читаю твои страницы. Бездна горделивой задушевности и почти бесстрастного страданья! Боже, каким давно утраченным воздухом ты дышишь! Он разреженно — нет, убийственно чист! В нем нет ни пылинки того уступочного сору, который мы привносим с возрастом!

Ты ослепительно гибка и молода сердцем! С таким ощущением твоего дьявола и твоей судьбы я переступил порог вашего дома!

Я приехал только к тебе, сделать все, что ты попросишь. Все это вранье о Царском, о Гатчине… мне не к кому было в Питере, хотя у меня литературных друзей пол-Ленинграда, и ведь я не видал ни Ахматовой, ни Кузмина, ни Чуковского, ни десятка других менее милых… единственным исключением был Тихонов, но ведь это же почти младший брат мне…


ОФ, комментарии.

Я уже полным ходом писала свою Поэтику, которую назвала Прокридой…В Прокриде хаос сюжетов, мифов, обрядов, вещей становился системой смыслов. На это я была мастер! У меня есть претензия считать, что я первая увидела в литературном сюжете систему мировоззрения.


БП, Москва, 19 февраля 1928 года.

Дорогая Олюшка! Мне очень нравится название и широкий круг интерпретаций! От души желаю тебе спокойствия и самообладания. Не делай только за работой последних выводов о самой себе: они всегда язвят, нервируют и растравливают без проку, — говорю известные вещи, которые знаю по себе.


ОФ, комментарии.

Не только о работе.

Я написала Боре о пережитом, в виде итога. Мне хотелось сказать ему, что мое сердце занято, хотя и несчастливо. Он ответил через несколько месяцев холодного молчания, вызванного этим известием.


БП, Москва, 22 октября 1928 года.

Оля, дорогая, я, наверное, потерял тебя и тетю, и этого уже никогда не поправить, вы вправе навсегда отказаться от меня… Сейчас пишу без надежды услышать что-нибудь в ответ. Тут человек один привез целый чемодан подарков от наших, где есть вещи и нам, и вам. Вдвойне рад этой посылке как поводу наконец заговорить по-человечески.

Теперь о том, что ты пережила. Это вопрос не о доводах разума. Ты, не рассказывая, рассказала мне о чувстве, которое всегда неизмеримо больше любого житейского шага. Вижу, как тебе трудно в «уборке жизни». Твой Боря.


ОФ, Ленинград, 24 декабря 1928 года.

Дорогой Боря!

Мне суждено поздравить тебя с праздниками… ведь ты знаешь, я могу — я душевно в силах — писать тебе только по деловым поводам.

Институт истории искусств выпускает о тебе исследование Бухштаба, и у них принято, чтобы в начале книги шла статья самого автора. Она может быть автобиографическая (примечание мое: ради бога, без Одесс и т. д.) либо принципиальная, либо о поэзии вообще. Так вот, просят тебя прислать такую статью, и спешно, кажется (не помню). Не могу отказать Институту в невинной просьбе, но исполняю ее механически.


(Авторское примечание реплика в сторону: издание ее в условиях нарастающей критики БП было нереальным. По этой причине БП отказался писать предисловие.)



Эпизод пятый

Тридцатые


БП, Москва 8 февраля 1929 года.

Дорогие тетя Ася и Олюшка!

А у меня вот что. Бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы. Сейчас проедаю свои сентябрьские посулы и предложения. Можете себе представить, какая у меня гонка, по 16 часов в сутки. Весь день и оказывается расписанным, не считая часов, уходящих на наш адский, полусумасшедший дом с его дырами, многолюдьем и непоправимым неуменьем людей делать что-то по-настоящему!


ОФ, комментарий.

Я приехала в Москву по академическим делам. Боря не особенно был рад мне. У него болели зубы. Женя находилась в Крыму. В огромной дядиной квартире Борю терроризировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной. В ванной, передней и коридоре жили.

Мой доклад имел большой успех.

Ночевала я у него. Мы, как в детстве, лежали в одной комнате и переговаривались со своих постелей. Было что-то от родства нашей крови, и свежие простыни, запах пастернаковской квартиры создавали покой в душе…

Это было время становящегося сталинизма, разгрома крестьян, «голово­круженья от успехов». Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушенья.


БП, Москва, 11 июня 1930 года.

Поводов для письма нет, кроме одного. Я почти прощаюсь. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует… я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви к нему у меня нет.

Новые знакомые сманили меня под Киев и сняли дачу там. С продовольствием на Украине будет все же лучше, чем на севере. Дача большая. Напиши мне, Олюшка, если будет охота, по адресу: Ирпень, Киевского округа Юго-Западной ж. д., Пушкинская ул., 13, мне. Ваш Боря.


БП, Москва, 20 октября 1930 года.

А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка… И то, чем я прощался в письме к вам, вдруг как-то отошло на солнце. Написал я своего «Медного всадника», Оля, — скромного, серого, но, кажется, настоящего. Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданиях и, наверстывая свое прежнее невнимание ко мне, с излишним вниманием впивается в рукописи, еще не напечатанные.


БП, Москва 1 июня 1932 года.

Я совершенно счастлив с Зиною. Я не знаю, как вы к ней относитесь. Она очень хороша, но страшно дурнеет в те дни, когда в торжественных случаях ходит в парикмахерскую и приходит оттуда вульгарно изуродованной на два или три дня, пока не разовьется завивка.


ОФ, комментарий, 1933 год.

В университете открывалась кафедра классической филологии. Новый ректор попросил меня организовать ее. Я долго отказывалась. Я не имела стремлений к педагогической работе, никогда не преподавала, а тут сразу профессором. Давно я примирилась с изгнаньем из стен высших учебных заведений, — а тут сразу кафедра. Мне пришлось самой сочинять учебные курсы. Я завязывала связи со всеми классиками России, приглашая их на лекции. Я привлекала к работе всех, несправедливо затертых жестокой академической средой. И мы принялись за живую научную работу.



Эпизод шестой

расцвет режима


БП, Москва, 1 июня 1932 года.

Дорогие мои Олюшка и тетя Ася! Как хорошо, что все это время я не писал вам! Сколько было страданий! Сколько неразрешимых трудностей у нас с квартирой! Нам с Зиной и ее двумя мальчиками совершенно некуда было деваться! Сурово реальна жизнь женщины, и все это выпало на Зину. Между прочим, я травился в эти месяцы — и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима.

С неделю я живу с Зиной в двухкомнатной, уделенной нам Союзом писателей на Тверском бульваре. Здесь не проведено еще электричество. Зина чуть не ежедневно стирает и моет полы. Через неделю мы поедем на Урал, и на этот срок брать работницу не имеет смысла.


БП — родителям в Берлин, 5 марта 1933 года.

Дорогие папа и мама, вы простите, что давно не писал вам — как-то не выходило. Не знаю, как исполнить твою просьбу насчет Анатолия Васильевича, — страшно трудно, и душа не лежит. Перенесший удар и полуприговоренный к смерти человек, состарившийся, изменившийся, произносит публичную речь о драматургии перед писателями, речь, полную ненависти и угроз, кровожадно-революционную, это почти у края могилы. Я слушал с ужасом — и с непередаваемой жалостью к нему…

Всей душой, как немногие, я желаю успеха любой попытке устроить человечество, наконец, по-человечески. И одно и то же, как тебе ни покажется странным, угнетает меня и в вашем, и в нашем порядке. Это движенья парные, одного уровня, — это правое и левое крыло одной ночи.


БП, Москва 18 октября 1933.

Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях. Именно это ведь и характеризует наше время! На партийных ли чистках, в качестве мерила художественных оценок, в языке ли детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны!

Зовите наших, но не к себе, а ко мне…


ОФ — родным в Германию, Ленинград, 12 октября 1933 года.

Мои дорогие, неоцененные! Здесь ваш дом, ваша родина, ваша гавань… Под здесь я разумею не город, а страну. Ваш скепсис в вопросах, связанных с комфортом, не должен быть скепсисом: несомненно, нельзя ожидать оного. Но это несущественно. И вообще — по существу ничего страшного нет.


ОФ, комментарий.

Конечно, я была очень наивна, когда изумлялась открытому призыву к сыску и доносам. Пошла полоса демагогии, партийных диктатов. Партсекретарь заявила мне, что партия мне доверяет, а потому просит снижать отметки детям служащих — в пользу повышения детям рабочих. Я наотрез отказалась.


БП, Москва, 3 апреля 1935 года.

Дорогая Олюша, извести, как вы и что у вас. Так как меня не миновали беды некоторых ленинградских несчастливцев, то мне особенно хотелось бы знать, все ли у вас в порядке.

Среди поедаемых ко мне относятся почему-то по-человечески.

А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, но нет-нет, да удивишься. Никогда не смотрели так далеко и достойно. Временами все выглядит тонко и умно.


Из письма Анны Осиповны, матери ОФ,Е.В. Пастернак, Ленинград, 19 июня
1935 года.

Оля сего года 9 июня защитила докторскую и послала Боре тезисы. Как ему не стыдно? Ни словом не обмолвиться, ни ответом, ни-ни… Боря не мог не получить ее письма, ответный адрес она написала! Значит, пришло бы письмо к нам. Оля имела громадный успех, полный актовый зал, массу роз … в газетах писали о ней… все-таки первая женщина получила звание доктора античных языков и литературоведенья. Я очень извиняюсь за мой гадкий почерк! Но Боря! Ничем не оправдываю его! Ничем! Ну, ладно! Его нет для меня, — правда, я одной ногой уже в могиле… но другой ногой я еще тут!


(Авторское примечание — реплика в сторону: Париж, 1935, Борис Пастернак выступает на Антифашистском конгрессе писателей. Возвращался морем, через Ленинград.)


БП — З.Н. Пастернак, Ленинград, 12 июля 1935 года.

Я приехал в Ленинград в состоянии чистейшей истерии, начинал плакать при каждом слове. Ни на что у меня не осталось ни капельки сил. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут прийти в себя от пестрого мельканья красок, радио, лжи, бесчеловечного по отношению ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне о тебе, что стало моей травмой и несчастьем…


БП — приписка к письму ОФ, Москва, 7 октября 1936 года.

Тетя, напишите папе и маме. Как поймут они меня, если я начну их отговаривать. Ни разу в этом отношении им ничего не рекомендовал. Вот границы, в которых я их звал и продолжаю звать: я пишу им, что их приезд домой был бы счастьем для меня и что я всегда готов разделить с ними жизнь… но в глубине души я не верю в их приезд.


ОФ, комментарий.

Ко мне стали приходить факультетские друзья, советовали признать ошибки в мелочах, чтобы отстоять книгу в главном.

Решение было мною принято. Я написала Сталину.

После телеграммы из Москвы — я поехала на прием, где меня успокоили: вы имеете право печататься и ничем не скомпрометированы.

В веселом расположении духа я провела вечер у Жени в обществе Бориса. По возвращении меня ждал ректор.

— А знаете, когда вы были в Москве, я еще раз перечитал вашу книгу! Внимательнее, глубже! И знаете, ведь я все понял!

А на следующий день в «Известиях» появилась новая грозная заметка — от «имени общественности», — под названием «Вредная галиматья».


(Авторское примечание — реплика в сторону: письмо ОФ Сталину не сохранилось. БП пишет письмо в защиту Ольги Фрейденберг Николаю Бухарину.)


БП — Н. Бухарину. В редакцию «Известий».

Я знаю книгу и автора. Рецензия с книгой имеют мало общего.


ОФ, комментарий.

Борино письмо, к счастью, не попало к Бухарину, а где-то затерялось в промежуточных инстанциях, важнейшая из них — корзина.

Как позже мы узнали, Бухарин находился под домашним арестом. Пока шло следствие, «Известия» цинично подписывались именем приговоренного к смерти.

Этой страшной обстановки не понять тому, кто не жил при Сталине. Человека исподтишка начинали затравливать, как средневековых колдунов и ведьм.

Начались политические процессы. По вечерам, после радиопередач о кровавом, грязно состряпанном процессе, запускалась пластинка с камаринской или гопаком. Куранты, которые били в полночь, с тех пор травмировали мою душу своим медленным тюремным звоном. Борю травили. А мне вменяли — стиль. Нужен простой, «реалистический» стиль! А я сказала, что Борис Пастернак мой двоюродный брат. «Думаете ли вы, что он может писать другим стилем?» Мне стало легче. Ко мне вернулся юмор…


БП, Москва, 1 ноября 1938 года.

Вот мы прожили эти десятилетья, разделенные пространством и соединенные общей беспросветностью нашей судьбы, практически друг другу бесполезные, в молчаньи и неизвестности!


БП, Москва, 14 февраля 1940 года.

Когда я надеялся увидеться, повод был следующий: я взялся перевести Гамлета для Александринки, — ты, наверное, догадываешься, по чьей просьбе.

Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали. Последние месяцы меня преследовал страх. Под влиянием этого страха я не отвечал папе и оставил без ответа твое письмо.


ОФ, комментарий.

И вдруг. Один советский гражданин, желая влезть в трамвай, бросает меня со всей силой головой о мостовую. У меня сотрясенье мозга, меня лечили и терапевт, и психоневролог, и хирург…


БП, Москва, 15 ноября, 27 декабря 1940 года.

Если б ты знала, как тебя недостает! Не в обиде ли ты на меня? Жизнь уходит, а то и ушла уже вся, но как ты писала, живешь взрывами какой-то седьмой молодости. После долгого периода переводов начал набрасывать что-то свое…

Весной и в начале лета я мысленно распростился со всем, что любил в преданьях Западной Европы, оплакал это и похоронил.

Не могла бы ты узнать мне, как здоровье Ахматовой? Я знаю, что она очень нездорова, но хотел бы знать это все поточнее. Писать ей дело безнадежное, да к тому же я не знаю, в состоянии ли она теперь отвечать…


БП,Москва 4 февраля 1941 года.

Благодетелю нашему кажется, что до сих пор мы были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлеченье, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость. На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. Не шутя. Меня в последнее время преследуют неудачи, и, если бы не какой-то остаток былого уваженья, уморили бы голодом.



Эпизод седьмой

Война, блокада


ОФ, комментарий.

22 июня, в один из приятных летних дней, я от нечего делать позвонила по телефону. Было воскресенье около полудня. Меня изумило, когда женский голос ответил: «Он слушает радио». Я изумилась еще больше. Голос добавил — «Объявлена война с Германией. Немцы напали на нас и перешли границу». Это было страшно неожиданно, хотя предсказывалось с несомненностью. Невероятен был переворот в жизни, день так быстро нагрянувшей межи прошлого с настоящим. Тихий день с раскрытыми окнами, спокойное воскресенье, чувство жизни в душе, надежды и желанья… И вдруг — война! Не верилось и не хотелось. Кто же, однако, знал, что это начало величайших бедствий? Эта страшная весть не произвела на меня никакого впечатления, кроме сенсации.


БП, Москва, 9 июля 1941 года.

Золотая моя Олюшка! Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Леничку. Детей отправляют на восток, на Каму. Что будет со мною, не знаю. На даче я вырыл глубоченную траншею, но дорога эта западная… Пусто и мертво, я, наверное, там не выживу. Обнимаю тебя.


ОФ, Ленинград, 12 июля 1941 года.

Да, родной Боря, — я бы позвала тебя к нам, если б верила, что с москов­ским паспортом это возможно. У нас души устоялись, мы спокойны. Может быть, возле нас ты обрел бы обиходный покой.

Тяжелый кризис мы пережили третьего дня, когда встал вопрос — ехать ли со службой в эвакуацию или увольняться? Мы остаемся. Я не в силах покинуть любимый город, мама не в силах доехать. А душа цела и живет. Она контрабандой протаскивает созидание. С первых дней я записалась в госпиталь. Но еще — я покупаю цветы. И пишу о сравнениях у Гомера.

Придет час, кровавых зверей задушат. Твоя Оля.


ОФ, Ленинград, 12 августа 1941 года.

Мы надеялись, что ты сумеешь по командировке писателей попасть к нам и тут пожить и отдохнуть!

Чмок! Твоя Оля.


ОФ, комментарий.

Смерч приближался. Первого сентября закрылись так называемые коммерческие лавки. Карточки, введенные на хлеб и продукты еще в августе, особого значения не имели — все можно было купить в магазинах.

И вдруг все это исчезло.

Прошло несколько дней, и мы уже знали, что такое налеты, бомбы и пожары. Но вдруг — адский взрыв — сотрясается дом, кричат стекла. Гром, ударяющий в дом. Люди, обезумев, не знают, где спастись. Это было еще ужасней, чем налет с воздуха — артиллерийский обстрел из тяжелых орудий.

Налеты каждый день по нескольку раз, развалины пятиэтажных домов, груды щепок, куски железных кроватей… Как все люди бывают уравнены в обнаженном виде, так и дома, скелеты домов. Настоящих бомбоубежищ не было. Укрывались в подвалах, погребах, в газоубежищах, в сырых подземельях. При попадании фугасной бомбы подвалы засыпало.


БП, Москва, 14 сентября 1941 года.

Дорогая Олюшка! Какое время, какое время!

В одну из ночей, в мое дежурство, в наш дом попали две фугасные бомбы. Разрушило пять квартир и половину флигеля. Я один, но, наверное, буду зимовать вчетвером с Фединым, Всеволодом Ивановым и Леоновым в одной из наших дач. Женя с Дудликом в Ташкенте. Зина с Леничкой в Чистополе. Было известие из Оксфорда. Все живы.


ОФ, комментарий.

С декабря пошло двойное усиление: морозов и голода.

Такой ледяной зимы еще никогда не было. Город не имел топлива. Ни дров, ни керосина не выдавали. Электроплитки были запрещены. Нормы все уменьшались. Большинство населения получало по 125 грамм хлеба. Уже давно, впрочем, это был не хлеб. Подозрительное месиво всяких суррогатов, пропитанных отголосками керосина. Чем меньше хлеба, тем больше очереди.

Люди стали опухать и отекать от голода. Стал трамвай. Вдруг пошли аресты профессоров. Арестовали Жирмунского, Гуковского.

С первого января по двадцатое ровно ничего не выдавали.

День за днем, неделя за неделей — голодные, опухшие стояли люди по 8–10 часов в ожидании привоза, на жгучем морозе.

Государство, запретив торговать и взяв на себя питание людей, ровно ничего не давало.

Начались повальные смерти. Никакие бомбы, снаряды немцев не могли убить столько людей. Улицы были усеяны трупами. Дворники выгребали их, словно мусор.

Когда арестовали брата, я день за днем бегала по городу и готовила передачи, в которых мне отказали. Теперь эти запасы стали основой нашего существования.

У нас дома было минус три, минуты вставанья были мучительны, — острая боль в пальцах, кричали на крик.

Молчало радио. Мертвая тишина охватила даже большевистскую агитацию.

Мои ноги почти не выпрямлялись.

Но все лето и осень, под разрывы снарядов, я продолжала работать. К зиме закончив «Гомеровские сравнения», я стала искать работы, которая не требовала бы книг и литературы. Я начала записывать свои лекции по теории фольклора.


ОФ, Ленинград, 26 июня 1942 года, получено в Чистополе, 18 июля 1942 года.

Дорогой Боря! Мне трудно тебе писать. Можешь ли себе представить, чтоб Данте, пока Вергилий завтракает, присел черкнуть письмецо?

«Остальное — молчанье».

Моя кафедра в Саратове, где меня требуют, но я боюсь тащить ветхую маму. Долго ли проживем, не знаю.


БП, Чистополь, 18 июля 1942 года, получено в Ленинграде 3 августа 1942 года.

Дорогая Оля! Свежее дождливое утро… Одно окно у меня на дорогу, а другое — в поросший ромашками зал Нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных, эвакуированных в здешнюю тюрьму из других городов… Дорога покрыта слоем черной грязи, выпирающей из булыжной мостовой. Здесь редкостная чудотворная почва, — и если б такую землю дисциплинированному, трудовому населенью, которое бы знало, чего оно хочет и может требовать, любые социальные и экономические задачи были бы разрешены… И в этой Новой Бургундии расцвело бы искусство типа Рабле…

Сюда я привез личную ноту недовольства собой. Пришлось опять вернуться к вечным переводам. Все мои тут и в Ташкенте здоровы, только феноменально похудели, одна кожа да кости. Хорошо еще, что тут хлеба досыта.


ОФ, Ленинград, 7 августа 1942 года, получено в Чистополе 24 августа 1942 года.

Второй год осады города!

Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят. Он пастеризован. И я прохожу военное дело без отрыва от производства. Я различаю пике наших бомбардировщиков от змеино-шипящих немецких, и больше не смешиваю налет с разведчиками. Мало того: когда свистят снаряды и колышется дом, я знаю по звукам разрывов и раскатов, наши это или вражеские приступы. В остальном прочем — но мы свыклись с фронтом и забыли о тыле. Я его стала бояться. Мы разучились ласке и улыбкам. Мы отвыкли от людей и быта. Если квартал имеет воду, кран на улице, мы выходим стирать и мыть посуду на угол. Наклоняясь над рвом во чреве мостовой и шайками, чайниками, кастрюлями черпая воду, — шум, крики, пестрая женская толпа, — но это март, — летом легко выходить с чашкой мокрого белья и полоскать его на тротуаре. Мы питаемся дикими травами и подножным кормом; мы добываем тепло мемуарами и паркетом… На истории вскипает чайник. «Завтра» нет для нас. Это не снилось Гегелю или твоим добрым, старым философам из Марбурга.


ОФ, комментарий.

В доме ничего нет. Мы, бледные, истощенные, умученные, пьем воду с крохами хлеба. Но и самовар нечем подогреть. Я сижу у себя за столом, но работать не могу из-за анемии мозга.

В газетах не сообщалось ни о налетах, ни о голоде и бытовом бездорожье, ни об обстрелах. О них было запрещено писать в письмах, говорить в разговорах. Человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой, всем лишениям заброшенного государством существа.

Многие галлюцинировали едой. О ней постоянно думали и говорили о ней. Мы все были полоумные, бешеные, женщины в лавках визжали, били друг друга, плакали и голосили, катались в истерике. Переполненные трамваи — страшное зрелище. Люди давили один другого, оскорбляли, рычали, кричали, калечили. Память угасла.

Я мечтала о встрече нового года, вернее, о проводах старого. Кругом бушевала смерть. Мы перерождались телом и душой. Уже засыпанные камнями развалившегося государства, мы карабкались ценою последних усилий. Поужинав в тепле, мы легли в новогоднюю ночь спать в восемь вечера. Ночь без надежд и без мысли. Завтра опять страшный день.


БП, Москва, 5 ноября 1943 года.

Дорогие тетя Ася и Оля! На днях Юдина нашла и вновь подарила вас мне!

В конце декабря я опять уехал от холодов к Зине и Леничке в Чистополь на елку, ведь он и родился как раз в новогоднюю ночь. Я очень полюбил это звероподобное пошехонье, где я без отвращения чистил нужники и вращался среди детей природы на почти волчьей или медвежьей грани. Потом вернулся в Москву — в квартире стояли зенитчики, они превратили ее в проходной двор. В июле привез в это разоренье Зину с мальчиками. Она страшно состарилась и худа, как щепка.


БП, надпись на книге «На ранних поездах».

Новообретенным тете Асе и Оле в знак обожанья с просьбой извинить эти запоздалые пустяки и не судить за их ничтожность.

Боря

2 ноября 1943


БП, Москва, 12 ноября 1943 года.

Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном. Ничего не удается; вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира.


ОФ, Ленинград, 12 января 1944 года.

Дорогой Боря, спасибо тебе за «Переделкино» и «Художника». Я ожила, читая тебя. Бесконечно горжусь твоей творческой несгибаемостью, зная ей цену. Сложность твоей простоты напоминает мне дорогие материи — чем проще, тем дороже. Это настоящее, большое, вечное.


ОФ, комментарий.

Обстрелы стали особенно невыносимыми. 17 января после полудня залпы стали ужасны. Я поняла, что очередь доходит до нас. Гром — землетрясенье. В нас. Падают все стекла разом. И январская улица врывается в комнату.


ОФ, Ленинград, 14 апреля 1944 года.

Дорогой Боря, я осталась одна. Пережито ужасное. Мама нечеловечески страдала четыре с половиной месяца, 6 апреля ее дыхание оборвалось. Живу одна в большой пустой квартире.


БП, Москва, 16 июня 1944 года.

Дорогая Оля, я не написал главного! Приезжай к нам! Будем жить на даче по-бивуачному. Без обстановки, но с огородом. Окучивать картошку, полоть грядки, сводить червяка с капусты. При тебе Ленька не будет таким дураком. Ей-Богу, подумай. А ты отдохнешь. Перевожу против своей воли Отелло, я его никогда не любил.


БП, Москва, 30 июля 1944 года.

Горе мое не во внешних трудностях жизни, горе в том, что я литератор, и мне есть, что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет, и при данных условиях не будет и быть не может. Я думал, что обстоятельства изменятся, и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется.


ОФ, комментарий.

Теперь у меня много времени. Я брошена в него. Я хочу его ограничить заботой, забить движеньем в пространстве. Но время не сокращается.

Я сравнивала себя с разбомбленным домом. После чудовищного напряженья вдруг падала чудовищная тяжесть, дом шатался, — и вдруг, после грохота и пыли, наступала непоправимая тишина.


БП, надпись на книге «Антоний и Клеопатра». М., ГИХЛ, 1944 г.

Дорогой моей Оле с несчетными поцелуями. Боря

16 ноября 1944 года.



Эпизод восьмой

После войны


ОФ, комментарий.

Мое лицо изменилось. Я стала одутловатой. Глаза уменьшаются и тускнеют. Руки давно умерли. Кости оплотнели. Пальцы толстые и плоские. Сердце стало сухое и пустое. Оно не восприимчиво к радости. Я пишу, готовлю своих учениц, но только одна мысль способна оживить меня — мысль о смерти.

Я утратила чувство родства и дружбы. Друзья меня тяготят, я не вспоминаю о Боре.

Жизнь поругана и оскорблена. Я пережила все, что мне дала эпоха: нравственные пытки, истощение заживо. Дух угас.

Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может.


БП, Москва, 2 ноября 1945 года.

Дорогая Оля! Я летал на две недели в Тифлис и перелетал над Черным морем с пакетами изабеллы, купленными за копейки в Сухуме и Адлере, и в эти часы думал о тебе. Оно сверху самого лучшего цвета на свете, которого нельзя запомнить и назвать, благородного, серо-зеленоватого, самого некрикливого, глинисто-голубого, матового оттенка. Жизнь в Тифлисе — как эта гамма. Странно, что я оттуда вернулся.

Ах, Оля, Оля, ты не представляешь, в каком я долгу перед жизнью, как щедра и милостива она ко мне! Мне действительно хочется написать что-то вза­правду настоящее. Я вдруг стал страшно свободен.


БП, 24 февраля 1946 года.

А твои слова о бессмертии — в самую точку! Это — тема и главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писатель­ски, точно и не пишу. Но я чувствую себя как тридцать лет назад, просто стыдно. Целую тебя крепко, моя хорошая.


ОФ, комментарий.

В августе вышло знаменитое по открытому полицейскому цинизму постановление ЦК о «Звезде» и «Ленинграде». Мы показали на весь мир, что искусство создается у нас по прямой указке. Новый учебный год начался собранием преподавателей. Ректор появился в русской рубахе с расхристанным воротом. Это символизировало перемену политического курса и поворот идеологии в сторону «великого русского народа», прочь от «низкопоклонства» перед западом. Он говорил о постановлении ЦК, о дипломатической войне, о противопоставлении двух миров. У него была такая фраза: «К сожалению, многие из советских людей увидели заграницу. Это заставило их ослепиться показной культурой. Мы теперь должны разоблачить этих людей и их неправильные взгляды». Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. После речи Жданова последние ростки жизни были задушены.


БП,Москва, 5 октября 1946 года.

А с июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки». Он должен охватить сорокалетие 1902—1946. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения своих настоящих мыслей.

Я не протяну и года, если вместе со мной не будет расти и это мое перево­площение.

Сначала все это «ныне происходящее» в моей собственной части ни капельки не тронуло меня. Я сидел в Переделкине и увлеченно работал. Но вот все чаще из города стала возвращаться Зина черною, несчастною и постаревшею из чувства уязвленной гордости за меня, и только таким образом неприятности нашли ко мне дорогу. Мы переехали в город в неизвестности…

Наверное, эта «кампания» бьет и по тебе, и твои неприятности усилились?


ОФ, Ленинград, 11 октября 1946 года.

Боря, дорогой! Еще только тебе во всем свете могу сказать — родной!

Сердце я излечила сахаром. Мозг оскудел. Просветы мысли эпизодичны. Печататься нельзя. В августе я задумала оставить кафедру. Зимы ужасают меня. Я снова привязала себя к грузу, чтобы не отлететь. Занимаюсь, очень бесплодно, греческой лирикой, полной шарад. Перспектив публикованья нет, — чтобы оглушить себя, набрала часов. Страшно быть родными без родных, целовать за могилы.

Меня знобило мелкой дрожью, когда я читала Шекспира в стертой машинке. Что-то есть в этом от протокола истории, это документ из архива бессмертия. Стертая машинка перекричит все радио и плакаты.


ОФ, надпись на оттиске «Происхождение эпического сравнения (на материале «Илиады»). Труды юбилейной научной сессии ЛГУ 1946 г.

Моему дорогому Боре в знак манифестации жизни

Оля, 30 октября 1946 года


ОФ, комментарий.

Работа писалась под гром бомбежек в октябре — декабре 1941 года, в истощении, при светопреставлении. И читалась в торжественной обстановке университетского юбилея в день катастрофы с мамой. Мне казалось, что это не Георгий, а я держу голову дракона.



Эпизод девятый

Новые времена


БП, Москва, 30 декабря 1953 года.

Дорогая Олюшка, с Новым годом! Отчего я не пишу тебе? Вследствие, главным образом, лежащего в основе свинства.

Ничего для меня существенным образом не изменилось, кроме одного самого важного. Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются. Я вчерне кончил роман, которому только недостает задуманного эпилога, и написал около дюжины новых стихотворений. Я здоров и у меня легко на душе.


БП, Москва, 31 декабря 1953 года.

Мамочка моя родная, сестра моя Олюшка! Я уже и в предыдущем письме хотел довести до твоего сознания, как мне хорошо. Раньше, в самое еще страшное время, я утвердил за собою род независимости, за какую в любую минуту мог поплатиться. Теперь я могу ею пользоваться с куда меньшим риском. Но время мое еще не пришло. Писать глупости ради их напечатанья я не буду. А то, что я пишу, пока к печати не пригодно.

Для того, чтобы все существовало, требуется воздух. А воздуха еще нет. Но я счастлив и без воздуха.


БП, Москва, 7 января 1954 года.

Третье письмо я пишу тебе, чтобы рассказать, как двойственна и таинственна, как противоречива моя жизнь, каким счастьем я полон последние месяцы и в каком я отчаяньи оттого, что внутренний этот план для внешнего ничего не значит.

Не страдай, что я недооценен, не думай, что я терплю несправедливость. Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял! Судьба моя сложилась именно так, как я ее сложил.

Я знаю, что много хорошего в переводе «Фауста». Но как мне рассказать тебе, что этот Фауст весь был в жизни, что он переведен кровью сердца, что рядом с работой были и тюрьма, и прочее, и все эти ужасы, и война, и верность.

Прости меня, я ничего не умею сказать. Мне хорошо, Оля. Твой Б.


ОФ, Ленинград, 6 января 1954 года.

Я не люблю родины Пуришкевича и 3-го Отделения. Я устала до смерти от желудочной болезни, от тошноты, надрывающей сердце. У меня головокруженья и рвоты.

Но когда я взяла в руки твою книгу, я подумала: вот это ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах кровью русской культуры. Дверь отворилась, ты вошел. Тебе дано счастье не только быть великим, но и стать великим.


ОФ, Ленинград, 27 июля 1954 года.

Дорогой мой Боря, я хочу сказать простейшую вещь: с искусством нельзя быть запанибрата, и метрическое свидетельство никаких прав не дает. Я всегда чтила в тебе художника, с которым нельзя быть на короткой ноге, и даже именно потому, что мы родня.

Еще ни один цикл, как стихи к роману, не приближал так тебя в твоей зрелости к твоей юности.


ОФ, Ленинград,4 ноября 1954 года.

У нас идет слух, что ты получил Нобелевскую премию. Правда ли это?


БП, Переделкино, 12 ноября 1954 года.

Я скорее опасался, нежели этого желал. Ты не представляешь, как у меня натянуты отношения с официальной действительностью и как страшно мне о себе напоминать. При первом движении мне вправе задать вопросы о самых основных моих взглядах. А у меня недописанный роман.

Мне надо жить глухо и таинственно. Я горжусь одним: эта болтовня о Нобеле ни на минуту не изменила течение часов моей простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни.


ОФ, Ленинград, 17 ноября 1954 года (последнее письмо).

Я рада за тебя. До сих пор я знала о заочном обученьи, теперь узнала, что на свете есть и заочное коронованье. Это лучший для тебя исход. Милый мой! Никогда динамит не приводил к таким благим последствиям, как эта кандидатура на трон Аполлона. Что с того, что ты где-то в Переделкине одиноко свершаешь свой невидимый подвиг, — где-то наборщики в передниках за то получают зарплату и кормят свои семьи, набирая твое имя на сотнях языков мира. Это, брат, единство действия и единство Времени, хотя при отсутствии единства места. Не видишь ты, сколько смысла и в прутьях, поверх которых где-то за тридевять земель говорят о твоем чистом «я». Я слышала в воздухе шум крыльев.

Один мой знакомый раз сказал мне: «никогда не осуждайте людей, особенно советских».

В России мы все ненадежны, есть ли блокада или нет. Она всегда есть; человек всегда в осаде; ни о ком нельзя сказать — завтра не поглотит его гибель.

Милый брат мой, я плачу.



БП,«В больнице», 1956 год.


Я принял снотворного дозу

И плачу, платок теребя.

О Боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя.


Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук Твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень в футляр.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru