Об авторе | Родилась в 1983 году в военном гарнизоне в Саратовской области. По образованию — инженер, кандидат экономических наук. Училась в литературных мастерских Creative Writing School (CWS) на курсе прозы Майи Кучерской. Преподавала литературное мастерство в детских мастерских CWS, работала в магистратуре «Литературное мастерство» НИУ ВШЭ. Проза печаталась в журналах «Юность», «Прочтение», литературном альманахе «Пашня», в сборнике «Счастье-то какое!» Редакции Елены Шубиной. В «Знамени» опубликован рассказ «Рассыпает семена перекати-поле» (№ 2 за 2018 год).
Ирина Жукова
Степени свободы воды
повесть
Калинович, как всегда, возвращался затемно. Отпустив Федора, один заходил в подъезд и медленно поднимался на этаж, с тоской слушая двойной отзвук своих шагов. Оборачивался на площадке — пусто. Всего лишь эхо. Злился на себя за блажь, но с мазохистским упорством проделывал этот трюк снова и снова.
На пороге разувался: на пол падал сначала один ботинок, потом куда-то катился второй. Не включая свет, отработанным жестом запускал в темноту фуражку, зная точно, что она окажется ровно по центру журнального стола и, на ходу снимая галстук, шел к Кате.
Комната дочери выглядела простой, почти аскетичной. В ее спальне не было казенной мебели – Катя не переносила инвентарные номера: буквы и цифры, бытовые шифры, синие на технике и коричневые на мебели. Если на вещи нет метки — значит, своя. Чужим был только скрипучий полированый шкаф с большим зеркалом на двери, в которое смотрелась еще ее мать. Против него, как кажется, Катя не возражала. Калинович поднял с кровати книгу, распухшую от веселого цветного ирокеза ярких закладок, и уселся в продавленное кресло. Бунин. Ясно, школьная программа.
Катю снова где-то носило: после снятия ковидных карантинов дети словно сорвались с цепи. Калинович не знал, что пугает его больше: когда дочь сидит дома, не отрываясь от своих блокнотов, захлопнувшись в мыслях, или когда она неизвестно где. Ему казалось, что она совсем не умеет принимать решения, нести ответственность, держать удар. Ее безучастность доводила его до помутнения рассудка. Когда он думал о том, где она будет через год, когда закончит школу, пытался представить себе следующий сентябрь, в груди бухало, а под ребрами рос ожог. В минуты, когда их отношения заходили в тупик, его накрывало ужасом предположения, что Катя просто была пустой. Высушенной куколкой, из которой уже никогда не родится бабочка. И, вдыхая глубже, чтоб унять ледяное жжение под диафрагмой, он крутил и крутил мысль: что-то там должно же быть? Ведь нет никакой необходимости охранять пустую комнату бронированной дверью. Но Катя росла тихой и замкнутой, будто сердце ее ничем не отпиралось. То ли не попался пока нужный ключ, то ли — и этого он боялся до одури — за этой дверью никого не было.
Калинович резко сел в кресле, постучал Буниным по колену. Двинул посильнее, попал в чувствительное углом обложки, беззвучно охнул и запустил безвинного Иваналексеича через всю комнату, так что он с чувством шлепнулся в лоб Эйнштейну на огромном черно-белом постере.
В ее возрасте Калинович жил с друзьями на реке и месяцами не возвращался в город. С берега их выгоняли только затяжные дожди. И с мая по октябрь они жгли костры, купались и рыбачили, разоряли окрестные огороды по ночам, пили самогон, играли на гитарах и любили, любили, любили. Жили.
А эти что? Тьфу!
Калинович легко выпрыгнул из Катиного неудобного кресла и как ошпаренный выскочил из комнаты.
В семь часов утра по гарнизону уже шли отряды солдат. Метлы, лопаты, тяпки. После них на улице не оставалось ни одного желтого листа. Черный асфальт дороги, шлифованный песчаник пешеходных троп — все сверкало, зеркально отражая смятое бледно-серое небо, возвращая ему слабый утренний привет. Опавшие листья убирали даже с газонов. Темная трава в узорах инея, сумрачные ели искусственных посадок вдоль дорог — у осени не было ни единого шанса. Следом на улице, до блеска очищенной от признаков живой природы, обычно появлялись первые пешеходы. Из подъездов выходили люди в форме и шли в одну сторону — к турникетам, отделяющим военную часть от городка.
Катя стояла у окна и жевала бутерброд.
— Что там? — Калинович грохнул кухонной дверью, не глядя откусил от бутерброда половину, запил дымящимся чаем цвета нефти и вышел.
— Они все в осеннем, — проговорила Катя ему в спину.
— Плащ или парка? — в комнате отца едва слышно хлопали дверцы и ящики, что-то падало и рассыпалось.
— Куртка.
— Слава богу, — Калинович снова зашел, на ходу застегивая рубашку. — В плаще я похож на Коломбо.
— Кто это?
— Забудь, — проговорил он хмуро, почти зло. — Слезай с подоконника.
Катя выбрала колченогий деревянный табурет. Он немного качался, зато на нем не было инвентарного номера. Она аккуратно села, не забывая про равновесие, и быстро нагуглила Коломбо. Пролистала пару экранов картинок, покачала головой:
— Непохож.
— А?
— Ты непохож на Коломбо. Он маленький, кривой, темный и кажется добродушным, — сказала Катя и отвернулась.
Калинович на мгновение остановился, и, так и не решив, комплимент это или оскорбление, залпом допил чай.
Входная дверь распахнулась без стука.
— Андрей Данилыч, карета у ворот.
Судя по звукам, вся разбросанная в коридоре обувь парами отправилась в обувной шкаф, и в кухню зашел Федор, принесший с собой отзвук легкого мороза и жженой листвы. Брезгливо покосился на разделочную доску с крупно нарезанной докторской колбасой, ловко зажег плиту и без спроса полез в холодильник.
— Уже уходишь? — пророкотал он, покосившись на Катю.
Она закатила глаза, поправила на затылке растянутую шапку, и на лицо упали выкрашенные ярко-голубым пряди. Привычным жестом пригладила волосы к виску, потом очнулась и заправила их обратно в шапку. Обещала себе никогда не прятать родимое пятно, но отчего-то не получалось. Оно было небольшое, с пятирублевую монету. От угла глаза, чуть касаясь брови, нежно загибалось кружевное крыло, терракотовое, с узорными краями. «Моя бабочка», — мать касалась пятна кончиками пальцев. И Катя чувствовала себя самой красивой.
А потом мама умерла. И будто вместе с ней исчезла Катина красота. Была — и нету. Тогда Кате впервые остригли волосы, и она стала носить каре, закрывающее родимое пятно густыми прядями. А Калиновичу так и не пришлось учиться заплетать косы.
— Уходишь, говорю? — Федор, хитро улыбаясь, ждал ответа.
— Нет еще, — буркнула Катя и вышла из кухни. Избежать ежедневного диалога не удавалось.
— А чего тогда дома в шапке?
— Чтобы волосы в лицо не лезли, — раздраженно крикнула она уже из комнаты.
— Про заколки слышала? И мозги не перегреются, — хохотнул Федор.
Водитель Калиновича Федор был рекордсменом по количеству вредных привычек. Чем и гордился. Одни эти черты выглядели милой придурью, другие раздражали всерьез. Однако ничто не бесило Катю так, как манера Федора включать для них с отцом профессиональную няньку. Она злилась, но кроме отца и верного Федора у нее не осталось никого, выбирать не приходилось.
Катя сложила в рюкзак тетради, сунула сверху планшет в яркой варежке чехла и пару масок — в школе на учеников без средств защиты уже смотрели сквозь пальцы, но лучше было перестраховаться. Из кухни потянуло гренками. Она открыла скетчбук: до первого урока еще можно успеть сделать пару набросков. Из мести она стала рисовать Федора со сковородой и в переднике из полосатого кухонного полотенца. На плите — инвентарный штемпель, на холодильнике — магниты с гербом военной части, на стене — памятный перекидной календарь с видами гарнизона. Через пять минут запах стал нестерпимым. Катя отложила блокнот и поплелась на кухню.
— Проходи, проходи, барышня, — добродушно рокотал Федор. — Перед школой нужно подкрепиться как следует. Ох, ты ж, кузнец-вострые-коленки, вон и брючки протерлись. Может, сменишь наряд? Неужто целого нету.
Катя только глубже натянула шапку.
Из комнаты появился отец, уже застегнутый на все пуговицы и чисто выбритый.
— Я пойду. — Катя схватила гренку и, не расшнуровывая, сунула ноги в ботинки. — У нас сегодня открытый урок. Придут рассказывать, кем мы хотим стать, когда вырастем. Сегодня у биологички, Половинкиной, бенефис.
Калинович и Федор напряженно переглянулись.
Катя накинула куртку, потянула с вешалки длинный шарф и, качнув перьями и значками на рюкзаке, исчезла.
Калинович устало потер подбородок.
— Ты когда уже скажешь ей? — Федор снял полотенце, заменявшее ему передник, перекинул через плечо и сел напротив.
— Ты про что?
— И про то, и про другое.
— Не дави на меня.
— Я не давлю. Но давно пора поговорить про поступление в академию. А узнает про Половинкину — будет буря.
— Не узнает. Не про что там узнавать, все давно закончилось.
— А где ты был в последней командировке?
— В Туле.
— Все пять дней? — Федор нарочито внимательно смотрел в газету, демонстрируя крайнюю незаинтересованность в разговоре.
— Ну, это был последний раз. Мы про все поговорили и решили, что момент сейчас неподходящий. Да и вообще, это смешно, ей-богу. — Калинович потер глаза. — Ни росту, ни весу, из-под шапки не видать. Какая буря? Одни глаза. Обувайся, поехали. Сначала в поле.
Дороги в гарнизоне регулярно ремонтировали, но за последним КПП начиналась степь, через весь полигон тянулись артерии еле различимых глинистых троп. День обещал быть длинным, и Калинович с тоской следил за орланом-белохвостом, что черно-белой галочкой завис над холмами.
— Смотри, дрыхнет, гад! — кивнул Федор на развалившегося в песчаной колее толстого сурка. — Вон и сероватень в небе стоит. Щас увидит, и каюк наглецу.
Калинович поднял глаза, но птица уже исчезла за холмом.
— Может, и не видел — далеко.
У края дороги появился сурок-сторож. Строго зыркнув в сторону уазика, он пару раз коротко свистнул, но толстяк продолжал безмятежно спать. Сторож пробежал по камням, неожиданно ловко балансируя на коротких лапах, толкнул спящего и снова засвистел.
— Сдох, что ли, — Федор снизил скорость и наклонился над рулем. — Просыпайся, жиртрест! — весело заорал он, высунувшись в окно и, грохнув кулаком по рулю, протяжно просигналил. От неожиданности проснувшийся сурок сделал полное сальто и, подгоняемый сторожем, кинулся к норе.
— Жена, наверное, — хохотал Федор. — Ишь, говорит ему, нажрался, скотина! Домой, домой пошли!
Калинович без улыбки отвернулся к окну. Над ними снова стоял орлан. Он парил совсем низко, так, что можно было различить белые перья клинышка хвоста и даже яркий желтый крюк клюва.
— Прости, друг, спугнули мы твой обед, — Федор отдал в окно короткое воинское приветствие и снова протяжно загудел.
В холле школы над входом висел старый транспарант. Белые буквы по алому полю, припадок совковой ностальгии по плакатному стилю. «Учеба открывает перед вами все дороги». Катя остановилась, задрав голову. Подумала, что неплохо бы сейчас снять шапку, но только покачала головой и повернула в гардероб.
Открытый урок проходил в кабинете биологии.
Татьяна Ивановна Половинкина, биологичка и по совместительству завуч по воспитательной работе, была олицетворением всего, что можно ненавидеть в учителе. Некомпетентная, несдержанная, несправедливая, невзрачная. Установленные одно на другое, все эти «не» образовывали шаткую башню, которая угрожающе покачивалась за учительским столом, обещая в любой момент обрушиться на случайного ученика. Класс обычно сидел тихо, набухая гневом и зреющим протестом, и чаще претерпевал сорок пять минут мук без особых потерь, пропуская мимо уха анатомические подробности строения организмов и с облегчением забывая о генотипах и популяциях сразу за дверями кабинета. В общем, биологичку не любил никто, а сама она, казалось, сосредоточила весь запал своего неудовлетворения выпускной параллелью на Кате Калинович. Никто не мог понять, почему объектом такой выраженной неприязни была именно Катя: тихий, далеко не самый проблемный подросток. И чем явственнее становилась эта неприязнь, тем чаще Катя прогуливала, реже учила параграфы, саботировала рефераты и проекты, словно подтверждая все то, о чем биологичка давно догадывалась.
За председательским столом с блестящими табличками откровенно зевали трое чужаков в медицинских масках: специалист по чему-то-там из райцентра, приглашенный консультант какого-то агентства и инспектор по делам несовершеннолетних. Класс откровенно развлекался: пришельцы из области, инопланетяне, — слабый аргумент перед лицом тридцати гарнизонных подростков, в равной мере твердо уверенных в собственной никчемности и своем бессмертии.
— Здравствуйте. Катя, сними шапку. — Татьяна Ивановна взяла театральную паузу, но не сдержалась и все-таки добавила: — Что за манера. Давайте я шубу надену.
Катя медленно, со свистом, выдохнула и потянула с головы шапку.
— Митя, капюшон.
— А?
— Капюшон сними. — Саврасов Митя, новенький, недавно переведенный в инженерный класс, заговорщически подмигнул Кате и помотал головой. Капюшон растянутого черного балахона соскользнул, и показалась шапка спутанных пшеничных кудрей, коротких на макушке и длинных у лица. До самого подбородка тянулись прямые пряди, обесцвеченные до седины.
Татьяна Ивановна с раздражением оглядела его живописную голову и, решив оставить ее без комментария, процедила.
— Вот теперь здравствуйте. Садитесь.
Вступительная речь Татьяны Ивановны о трудоустройстве была краткой, полной угроз и самых мрачных предзнаменований и изобиловала отточенными до скрипа формулами, которые биологичка произносила с особенным удовлетворением: «единственный-шанс-устроиться», «пойдете-в-дворники» и, особенно любимое, «не-служил-не-гражданин». Речь же специалиста по трудоустройству оказалась длинной, скучной и к реалиям гарнизонных подростков относилась как к программе по заселению Марса. Еще хуже — выступление кадровика из области. Для трех четвертей класса и так все понятно. Для мальчиков — поступить в военный вуз и через шесть лет — если повезет — вернуться сюда младшим офицером. Для девочек — закончить любой вуз, выйти замуж и — если повезет — вернуться сюда женой офицера. Или проще: остаться и стать женой офицера, сэкономив родителям — денег, а себе — время. Еще четверть класса все-таки сломает систему и вырвется из гарнизона окончательно, кто-то, вероятно, даже успешно устроится. Но нет никаких гарантий, что именно ты попадешь в этот процент.
Катя знала, что отец тайно вынашивает план ее зачисления в женский курсантский корпус областной военной академии. Что предмет нескончаемых споров за закрытой дверью на кухне — отпускать ли Катю, тихую, безвольную и как будто незаинтересованную в собственном будущем, вообще куда-либо за турникет гарнизона. И если да — то позволить ли ей поступать в художественный вуз или отправить за очередной забор, в казарму курсантского корпуса. Варианта оставить ее в покое никто не рассматривал.
Тем временем Татьяна Ивановна начала заключительный опрос.
Катя представила себя через шесть лет. Пилотка, офицерские погоны, выправка. Это было так правдоподобно и так похоже на единственно возможный итог, что она почти застонала.
— Катя, а ты?
— Что? — она пропустила не только вопрос, но и тот опасный момент, когда внимание всех присутствующих сгустилось и обратилось на нее.
— Куда ты готовишься поступать?
— Я…
— Ну, давай, — Половинкина оглушительно стучала ногтями по столешнице Катиной парты. — Удиви нас.
— Я пока не решила, — тихо проговорила Катя. Наткнувшись на злорадный взгляд Половинкиной, повторила уже громче, — не знаю.
— Да уж, удивила. Воистину поразительное равнодушие к собственному будущему. Пора пригласить в школу твоего отца, — сказала она с неясным выражением лица.
После показательных испытаний на полигоне Калинович вернулся в часть и засел в кабинете над отчетом. В дверь коротко стукнули.
— Андрей Данилыч, на два слова, — Кулаков, майор из бригады, рассеянно тронул висок в приветствии. Офицеры в части протокол соблюдали, но доведенные до автоматизма формулы использовали только с вышестоящим начальством и новичками.
— Садись, — Калинович неопределенно махнул рукой в сторону кресел и вернулся к экрану. — Дай до точки допишу.
— Разреши я не буду долго ходить вокруг, а скажу прямо: ты слышал о назначении Шувалова?
— Нет. — Калинович отвернулся от экрана и откинулся в кресле. — Это который был замначальника в учебке, а потом ушел начальником в академию?
— Он самый, — Кулаков явно испытывал облегчение от того, что не нужно объяснять, в чем именно состояла проблема. — Ты при нем заканчивал?
— Хлебали с ним полной ложкой, — мрачно кивнул Калинович.
— И я — учебку. Молились, когда уже свалит, скотина. Если б не начкурса, вот уж человек за отца родного нам всем был, ломал бы парней пачками.
— И какого хрена ему тут-то понадобилось?
— Не знаю. Сослали, похоже. Принимает командование бригадой.
— Снова мальчишки.
— Снова.
— И приказ есть?
— Да уж едет. Сегодня встречаем. Жопа нам, Андрей Данилыч, помяни мое слово.
После уроков Катя ходила в студию. Рука у нее была легкая, манера — быстрая, поэтому помимо художественной школы она успевала готовить портфолио и училась писать маслом в открытой мастерской. Катя не была уверена, хочет ли дальше получать художественное образование, и даже еще не договорилась с собой, готова ли вообще оставить отца здесь одного, наедине с дурным Федором, и потому предпочитала готовиться ко всем исходам сразу.
Закрепив на планшете загрунтованный холст, она прошла по нему свободной кистью с растворителем. Пока не просохло — выдавила полукругом краски на палитру: белила, охра, аквамарин, сажа. Холст покрывала вертикальной растяжкой, плотно, густо, щедро. Вниз летели брызги, сбиваемые о край жесткой щетиной кисти. Напоследок — мастихин: краска поддавалась, плавилась. Рефлексы и блики, вычерченная линия горизонта. Акценты. Сажа — тень, титан — свет.
Катя отошла от мольберта и уставилась на огненную полосу кленового леса за окном. Когда глаза снова начали различать цвет, вернулась и посмотрела на холст: свинцовые тучи тяжелым мягким комом падают в чернильное зеркало воды, расколотое ветром на тысячи острых осколков. Катя отложила кисть и потерла пальцы, будто они онемели от холода. Получилось.
— Катя, ты здесь? — Дверь проскрипела до стены и с коротким стуком остановилась.
— А? — она выглянула из-за мольберта. — Митя, ты?
— Я! Привет.
— Угу.
Митя сунул руки поглубже в карманы немилосердно сползавших джинсов. Передумал, вынул, потер ладони, заправил за ухо падающую на глаза длинную седую прядь. Снова сунул руки в карманы и пошел вдоль стены, уставленной стопками планшетов и мольбертов.
— Ты тут намертво приросла? Глюки не ловишь? Не вздохнуть от растворителя.
— Это тройник.
— Что? А, неважно. — Митя переступил с ноги на ногу. — Ты это... На биологию идешь завтра? Мы хотим на Волгу после алгебры поехать, на дебаркадер. Ты с нами?
— М-м-м, да. — Не отрывая взгляда от холста, Катя сосредоточенно грызла конец кисти.
— Катя, посмотри на меня! Ты со мной говоришь? Нет? Ну так я пошел тогда!
— Все, все, я тут, чего ты. — Она нехотя выбралась из-за планшета, вставила кисть в нагрудный карман фартука и чуть театрально махнула перепачканной рукой. — Садись.
Единственный свободный стул оказался зажат между стопками подрамников. Митя с сомнением оглядел его. Большой, из светлого бука, с изогнутыми, чуть расставленными ножками, покрытый пылью и потрескавшейся краской. С высокой спинки на твердый кожаный квадрат сиденья ложился складками старый льняной фартук, весь в разноцветных брызгах и масляных пятнах.
— Оу, прости, один момент, — Катя шагнула к стулу и сдернула с него фартук. Из переднего кармана с дробным стуком выпала и покатилась по полу тонкая кисть. — Господи, это же мой колонковый лайнер! — улыбаясь, выдохнула Катя, прижав к груди грязную кисть с длинным бурым концом. — Ну надо же. Я его неделю искала!
Она подняла глаза и успела увидеть, как мелькнула в проеме выхода Митина спина. Грохнула дверь.
Катя пожала плечами.
— Нормальный же стул, ну. Псих.
Она достала из рюкзака скетчбук и раскрыла на последней странице, заполненной серией этюдов под портрет. Темноволосая женщина. Нежный поворот гладко причесанной головы. Тени под огромными глазами. Такой она помнила маму: хрупкий, похожий на статуэтку силуэт в проеме кухонной двери. Из окна ей в спину льет бледное зимнее солнце, отчего вся ее фигура, подсвеченная будто изнутри, чуть дрожит и плавится.
Катя пробежала угольным карандашом по теням на этюдах, сделала их гуще, четче, со вздохом закрыла скетчбук и убрала его в сумку.
На Волгу так на Волгу. Ну не на биологию же.
Катин сосед по парте, Ярик, сын начальника автоколонны, лет в десять уже виртуозно водил УАЗ, к пятнадцати возил на нем всех своих друзей, а к семнадцати от нечего делать разбирал и собирал обратно движок, пока его друзья сидели у репетиторов по математике и программированию. Словом, для самовольных поездок выбор компании был очевиден.
Военная часть и маленький поселок прятались за лесом, у подножия меловой горы, на лысой вершине которой застыла башня старой отключенной радиовышки. Из гарнизона выходило три дороги. Одна — широкий асфальтированный проспект, турникетом открывавший дверь в большой мир, на федеральную трассу. Другая — узкая бетонка, белые шоколадные плиты, стекающие через степь к маленькому военному аэродрому и Волге. И третья — песчаная двухколейка с яркой линией травы посередине, петляющая между соснами к кладбищу. Редко кто задерживался в гарнизоне надолго. Контракт, несколько лет, и пока. Афган, Чечня, Сирия. Офицеры, солдаты и штатские. Все приезжали по главной дороге, отправлялись на службу по второй. Кто-то уходил навсегда через запасной выход — по третьей.
Выезд за пределы гарнизона — это всегда событие. Для местных подростков мир вокруг делился концентрическими кругами с радиальным центром в военной части. За пределами ее лежал мир — огромный, непознанный. Далеко не каждый бывал даже в Москве. Далее простиралась область телевидения. Старинные дома, небоскребы из стекла и бетона — все это казалось не более реальным, чем золотые пляжи в рекламе турагентств. Форма допуска к гостайне — достаточно надежный поводок, на котором болтались жители радиального центра, не смея пересечь границу страны не только наяву, но и в помыслах. Более того, крепость привязи и безропотность обращения с собственным строгим ошейником приравнивалась к некой доблести. Невыездной до конца службы. Невыездной пять лет после отставки. Десять лет после отставки.
Так окружающий мир становился для детей фантомом. Не то чтобы Катя не знала о существовании других городов или даже стран. Просто учебники географии и истории не добавляли им реальности, а, скорее, мифологизировали их. Поэтому особенное значение в смысле накопления объективных знаний приобретал личный опыт. Катя маниакально собирала и препарировала истории тех, кто уехал.
— Буланцев, говорят, с отличием свой политех заканчивает, — задумчиво проговорила она, — летом после выпуска сразу идет на работу в областную думу.
— Как он туда попал-то? — почти всю дорогу к Волге Митя ехал спиной вперед, развлекая девочек. На лесных грунтовках в объезд всех турникетов немилосердно трясло, но он не сдавался.
— Стажировался в том году.
— А-а-а, вот свезло.
— Ага.
— А слышали, Образцова беременна? — Анчи в большей степени интересовали судьбы уехавших из гарнизона девочек. — Вылетела со второго курса. Но замуж — следите за руками — не вышла.
— Теперь, наверно, приедет, у матери за пазухой засядет, — Катя тоскливо смотрела, как стелется до горизонта побитый первыми заморозками ковыль.
— Да ну, оставит тут родителям пополнение, да и свалит на второй круг, как Шаляева.
Ярик не любил сплетен, но чем ближе был выпуск, тем сложнее становилось игнорировать настойчивые разговоры о внегарнизонной жизни. Поймав Катин взгляд в зеркале заднего вида, он спросил:
— Давно про нее не слышно, кстати.
Катя мигнула и отвернулась.
— Ты что, в криозаморозке? — Анчи заговорила первой. — Уже все знают. Грохнули ее. Отец уж поехал забирать, вот-вот привезут, тут похоронят.
— Аську Шаляеву? Не слышал. А что случилось-то?
— Говорят, шестнадцать ножевых. Дверь не взломана, значит, сама пустила. Может, знакомый какой. Только не один пришел, а с друзьями. Досталось ей, говорят.
И все замолчали. Катя выдыхала на стекло, и по мутному облачку на окне пыталась прочертить кайму леса на границе степи, сделать ее видимой. Но машину трясло на ухабах, черта прыгала, прерывалась и зачеркивала саму себя.
Укрытая сизыми тучами степь треснула, пошла оврагами, рассыпалась на холмы и меловые горы. Дорога виляла в обход высоких склонов, густо заросших ракитником и барбарисом. Вдруг горизонт снова распахнулся: внизу была вода.
Машина вильнула у самого обрыва и стала медленно взбираться на холм по старой меловой дороге, взбивая вокруг низкий дым липкой белой пыли.
— Ты совсем, что ли? Будем въезжать на второй? Переключайся! — Митя взволнованно обернулся. В крошечном заднем окне качнулся и исчез край обрыва, сквозь камни продернутый рваным сухим ковылем.
— Отвали! — огрызнулся Ярик. — Это ты с отцом на своем джипе на первой залезай, а я начну сейчас переключаться — мы кубарем вниз полетим.
В окно теперь виднелась только далекая зеленоватая, словно чуть размешанная белилами вода. Катя и Анчи молча переглянулись и замерли. Машина оглушительно ревела и ехала все медленнее. Дороги и за лобовым стеклом уже не было — только мраморное небо.
— Мощности не хватит, — шептал Митя. — Щас заглохнет.
— Заткнись, — зло рявкнул Ярик. — Вот, сейчас! — Небо впереди качнулось, и вынырнул горизонт.
— Ты псих, — прохрипел Митя.
Ярик расхохотался и хлопнул Митю по руке:
— Учись, салага!
Машина, вдруг показавшаяся легкой, плавно пошла по мягкой белой ленте дороги, прорезавшей темные, заросшие соснами меловые горы.
Шувалов сидел в своем кресле боком, чуть завалившись, и демонстративно не отрывал взгляда от граненого стакана с чем-то, по цвету напоминавшим чай. Калинович откладывал эту встречу с утра, бесился от собственной слабости, психовал, в итоге рванул в командный корпус, бросив все дела, еще толком не решив, что будет говорить.
Вытащив форменный галстук из-под зажима с гербовым орлом, Шувалов с усилием отер им рот и выплюнул:
— Чего тебе? Пришел позлорадствовать?
С бывшим начальником Калинович вынужденно перешел на «ты» еще на одной из встреч выпускников, но ухо до сих пор не привыкло, он чувствовал неловкость и раздражение.
— А есть чему?
— Ненавижу эту гребаную ссылку. Жена засела у матери еще в том месяце, который день обещаниями кормит, и не едет. И не приедет.
— Сочувствую. Ты знаешь, что с понедельника у твоих учения? На пять контрактников пятнадцать срочников.
— И что?
— А то. На довольствие до сих пор не встали.
— И?
— И за свой счет кормятся, чтоб бойцы были сыты.
— Ну видишь, все сыты.
Калинович посмотрел на него выразительно.
— Ой, ну перестань. Я в этом кресле третий день. Еще дела принимаю.
— Ну так ты их прими уже. И… — Калинович оглядел батарею пустых бутылок на подоконнике. — Тебе не кажется, что у тебя проблемы с алкоголем?
— О да. Он у меня закончился.
— М-м?
— Не начинай.
Калинович с усилием отвел взгляд от Шувалова, тяжело встал и прошагал к выходу.
— Поставь бойцов на довольствие.
— Есть, — Шувалов шутовски козырнул, допил из стакана остаток и снова утерся галстуком.
Катя хлопнула дверцей уазика и огляделась.
На самом верху ревел ветер. Ледяные порывы гнали по серому небу рваные тряпки облаков. Пахло рыбой и мокрым бетоном. У края обрыва сосны отступали, и по лысой голове горы лишь венцом шли скрученные, путаные кусты боярышника. С вершины Катя видела, что противоположный берег — обман, череда островов, а за ними — еще одна полоса воды, отливавшая тусклым свинцом. На островах всегда селились чайки, отсюда стая казалась комариным роем, звонким и беспокойным.
Под обрывом берег был срезан и укреплен плитами, так что вдоль всего холма шла длинная бетонная стена. Тяжелая темная вода нехотя накатывала на бетонный пирс, оставляя на нем редкие слюдяные лужи.
Митя внизу уже расчехлял баллончики с краской и ставил их на листы с набросками, чтобы те не улетели, подхваченные ветром. Он достал из рюкзака большой картонный трафарет с фигурой человечка. Надув его белой краской в самом начале стены, он отошел в сторону, осмотрел придирчиво, потом приставил трафарет и надул рядом еще одного. Потом еще и еще. Через всю стену протянулись держащиеся за руки белые человечки, похожие на детскую бумажную гирлянду. Чуть прыгающие по высоте, они шли легкой волной, будто речной ветер рвал гирлянду и грозил сорвать ее со стены.
Закончив, Митя взял баллончик с черной краской и наметил каждому грустную улыбку, остроконечную шапочку и несколько круглых пуговиц.
— Это Пьеро! — воскликнула Анчи. — Милота какая.
— О чем это? — спросила Катя.
— О нас, — улыбнулся Митя.
Вниз по течению виднелся маленький заброшенный дебаркадер, к которому уже лет двадцать никто не причаливал. К реке шли по спуску, щедро засыпанному волнорезами-тетраподами, огромными бетонными ежами для укрепления берега. У самой воды зубы их, мокрые, заросшие тиной, оказались скользкими, отчего наступать на них было особенно страшно. Катя выбрала волнорез, торчавший из воды в метре от берега, и прыгнула на него. Поймала равновесие, обернулась и засмеялась.
— Вот дурная! — Анчи села на пирс неподалеку, расстегнула куртку и начала раскручивать термос с чем-то горячим. Из-под крышки пошел кружевной пар. Она аккуратно отпила и протянула термос Ярику.
— Блин, стой, покатится же! — Митя бежал по краю пирса. — Катя! — он протянул ей руку.
Ладонь была узкая, перепачканная черной и белой краской. Красивая, — подумала Катя. — Надо же.
Она повернулась и, с места оттолкнувшись ногами, прыгнула на следующий волнорез. Раскинула руки, балансируя, но тетрапод медленно накренился и черпнул воды. Ботинки тут же промокли. Катя пошатнулась, от толчка волнорез, наконец, сдвинулся и покатился. Тонко вскрикнув, она боком упала в воду.
Не может быть. Катя с отстранением наблюдала, как обнимает тело жгучий ледяной жар, как смыкается над головой темная, чуть зеленоватая вода. От одежды и волос отделялись гирлянды воздушных пузырей, больших, как на елке перед домом офицеров, и совсем маленьких, бисерных. Она повела онемевшими руками в стороны, и воздушные гирлянды расправились, вытянулись и взмыли к изумрудно-серому небу. Легкие отчетливо жгло. Катя толкнулась непослушными ногами от ближайшей опоры и, тяжело рассекая неподатливую воду, стала подниматься вслед за воздушными пузырями, туда, где еле плескалось бледное опаловое солнце.
Мокрое лицо обожгло ветром. Дыхание перехватило, голову заломило от холода, и захотелось снова опуститься в спасительное спокойствие воды. Катя почувствовала, как чьи-то руки подхватывают ее, тянут и затаскивают на бетонный пирс.
Катя тихо открыла дверь и сняла шапку. Одежда все еще была сырой. До конца просушить ее у печки в бытовке дебаркадера так и не удалось, и обратно она ехала, завернувшись в плед. Митя, молчаливый и хмурый, кутался в ветхий бушлат, найденный там же. Разговор не клеился. Даже Анчи, обычно самая словоохотливая, потрясенно покачала головой, процедила: «Ну ты даешь, блин», — и, коротко обняв Катю на прощание, уехала с Яриком отгонять машину в гараж, пока не вернулся с работы его отец.
Калинович и Федор сидели на кухне. Между ними на газете, придавленной с двух сторон парой пива, горкой лежала рыба.
— Шувалов-то своих на довольствие поставил? — Федор, не вставая со стула, потянулся к холодильнику и, потрогав бутылку за запотевший бок, потянул ее на себя. — Тебе взять еще?
— Давай. Поставил, да. Совсем с катушек слетел.
— Бухает?
— Еще как.
— Чтоб водку не допить до дна, — вдруг продекламировал Федор, — и не увидеть вечность — такая полная луна глядит нам в печень.
— Не устаю тебе поражаться, — расхохотался Калинович.
— А давай с ним по старинке, а?
— М? Это как?
— Ну, знаешь, как при советах было: приставить молодого чижика-летёху, с кулаками покрепче, следить за состоянием подопечного. У меня вот так бате даже одного прапора удалось вылечить от алкоголизма. По крайней мере на службу тот ходил трезвым. Метод прост: очередной запой или срыв офицера — получи лечение на дому.
— Лечение?
— Угу, так сказать, наложением рук.
— Засудят, — помотал головой Калинович. — Катька вообще одна останется.
Словно в ответ на его слова, распахнулась дверь, и Катя, не раздеваясь, тихо прошла в свою комнату.
— Данилыч, ну не дури, девке в Москву надо, в эту ее художку. — Частил Федор. — Талант же девка.
— Куда я ее одну отпущу, — Калинович отпил пива и потянулся за пачкой сигарет. — Кому она там нужна, в Москве своих талантов хватает. В компанию еще какую попадет. Поедет, обломается, кто потом ей сопли вытирать будет? Лучше уж тут. На глазах, в безопасности.
Господи, никак не угомонятся. Катя закатила глаза и грохнула дверью.
Федор уже ушел. Одежда ворочалась в стиральной машине, отчего по всей квартире разносилось недовольное натужное рычание. Куртка сушилась на батарее, и даже распахнутая форточка не спасала от едкого запаха костра и мокрого песка. Катя сидела, завернувшись в белое одеяло, и читала параграф по биологии — все равно спросят за прогул, лучше быть готовой.
— Ну и холодина у тебя тут, — Калинович сначала зашел, потом три раза стукнул костяшками пальцев по косяку. Посмотрел на куртку, на ботинки под батареей, вздохнул и начал издалека: — Ужинать будешь?
Под комом стеганого одеяла Катя походила на маленькую улитку. В ее раковине виднелась маленькая темноволосая головка и одно бледное розовое плечо, отчего сходство только усиливалось. В тот момент, когда он уже подумал, что она не ответит, Катя вдруг легко вздохнула и произнесла, не отрываясь от учебника:
— Мы перекусили с ребятами.
— Где вы были?
— Гуляли.
— Катя, посмотри на меня. — Калинович сел в кресло напротив Катиной кровати, старательно сдерживая нарастающее раздражение. Знал, что стоит спугнуть, и разговора не получится вовсе. Катя нехотя отложила книгу и взглянула на него со смесью осторожного недовольства и бравады. — Ты прогуливала школу?
— М-м-м, — неопределенно протянула она.
— Катя, ну разве так можно? Ты же…
— А как можно? — из раковины одеяла показалось второе плечо.
Калинович запнулся, сдвинулся на край кресла и начал сначала:
— Эти твои друзья… Понимаешь, тебе же нужно готовиться.
— А что с ними не так?
Все с ними было не так. Со всеми. Каждый раз, когда Калинович видел в поселке Катю с друзьями или заставал кого-то у себя дома, его окатывало смесью раздражения и ужаса. Разве способны эти дети — странные, хрупкие, как мятые бумажные бабочки, — жить? Выживать? Как решиться выпустить их через год? Разве могут они летать?
— Катя, — Калинович осторожно подбирал слова, не нашел подходящих и бухнул, — они же фрики. — Он потер лицо холодной ладонью.
Катя смотрела на свои руки, сцепленные на полах одеяла, и, казалось, не слушала. Калинович придвинулся еще немного и, пытаясь взглядом проломить мягкий кокон, перешел почти на шепот:
— Неужели нет вокруг людей, с которыми тебе было бы лучше?
Катя покачала головой.
— Есть хоть кто-то из твоих друзей, кто не похож на персонажа дешевого ужастика? Кто-то нормальный?
— Я. Ты не понимаешь. Я нормальная рядом с ними. Может, это мой способ быть чуть более обычной.
— Господи. Подростки в твоем возрасте мечтают о будущем, мечтают стать успешными!
— Подростки в моем возрасте мечтают стать любимыми. Но никто не любит фриков. Даже фрики.
— Сдаюсь.
— Вот и уходи. — Катя вся как-то обмякла и снова завернулась в одеяло.
— Ну, если ты хочешь именно этого, — Калинович вскочил с кресла, оно качнулось и со скрежетом отъехало к стене.
— Хочу!
Он прошагал через комнату и подчеркнуто крепко закрыл дверь, усилием воли не позволив себе вышибить ее к чертям вместе с коробкой.
— Вот и иди, — прошипела Катя ему вслед. Но тут же выпуталась из одеяла, крикнула:
— Папа! – оборвала себя, рухнула на кровать навзничь и закрыла голову подушкой.
Калинович метался по своей комнате, будто раненый. Его отчаянно разрывало между желаниями вытрясти из нее всю дурь и оставить в покое, не тревожить. Катя всегда выглядела полупрозрачной, слишком нежной, слишком хрупкой — для него. Словно своей несдержанностью, своим темпераментом, своей бешеной энергией он мог ее уничтожить. Он понимал, что пока она не живет с открытыми глазами — она не существует. Снова и снова он пытался достучаться до нее, но терпения не хватало, и, чтобы не сорваться, он каждый раз трусливо дезертировал.
Когда-то он так же старался не навредить Катиной матери, но она умела добиваться своего: легко одолеть того, кто мечтает быть побежденным. Но потом появилась Катя, и они перестали справляться с бытом. Жена уставала, он раздражался. Она упрекала его, а он защищался. Только лишь защищался. Но она заболела все равно. Умом он понимал, конечно, что в том его вины не было, не могло быть. Но. Но.
Поэтому Калинович просто не смог никому отдать Катю — крошечную копию матери. С одной стороны, он чувствовал, что необходимо изолировать ее ото всех и сделать все самому, чтобы доказать себе, что все делает правильно. А с другой — он маниакально искал любой помощи, чтобы у Кати было все, что способен дать этот мир, чтобы ее окружали женщины — бабки, сестры и подруги матери, которые бы любили ее и дали то, чего не мог дать он.
Калинович знал, каково жить с такой дырой внутри. Всю свою жизнь он хранил фотографию — черно-белый снимок чужого ребенка, мальчика лет десяти. Эту фотографию сделал его отец, и его тень, тень человека с камерой в руках, ложилась мальчику прямо под ноги. Если бы речь шла о новом тысячелетии, то, конечно, остались бы страницы в соцсетях, фейсбук предложил бы отметить его на фото, рукав его куртки мог оказаться на панорамах уличного движения. Но отец умер до наступления века информационной прозрачности, а обезумевшая от горя мама в попытке заново собрать свою жизнь уничтожила все, что напоминало о нем, чтобы найти в себе силы двигаться дальше. И он так и остался призраком, тонкой тенью, ложащейся под ноги чужому мальчику, Калинович даже не знал его имени. Эту фотографию он хранил сколько себя помнил. И сколько себя помнил — мечтал найти мальчика и расспросить о том, кто стоит перед ним. Он живет и не знает, что является обладателем единственного в своем роде драгоценного воспоминания, за которое кто-то в этом мире готов отдать полжизни. Полжизни за то, чтобы прикоснуться к прошлому, обрести семью, дать тени плоть памяти.
В субботу с утра хоронили Асю Шаляеву. Ночью ударили первые морозы, но все оделись не по погоде, будто никто не верил, что такая внезапная зима возможна.
Церкви в гарнизоне отродясь не было, поэтому на похороны приглашали из города. Священник — чужак, непонятный и невнятный, — что-то говорил, слова его лились песней, и ветер сбивал их у самого рта, не разобрать ни слова. Да никто и не пытался. Взрослые стояли по одну сторону ямы, а дети, плотной толпой, по другую.
Калинович замер у самого края мерзлой дыры и заставлял себя смотреть в ее пустое глиняное нутро. Школьников пришло много. Хотя сомнительно, что все они дружили с замкнутой, сложной Асей. Он никогда не понимал, как это у них устроено: все гарнизонные дети друг друга знают, не могут не знать, но не все даже здороваются. Общаются какими-то сложно организованными компаниями, не всегда из одного класса, не всегда из одного двора. Черт их разберет.
В его детстве в далеком провинциальном городишке все было просто: ученики маленькой районной школы — всегда здоровались. Если видели на своей улице чужих — били. Не зло — от души, сильно, честно. Но не зло. С чужаками не водились и сторонились. Если в классе случайно такой попадался — терпели. Но случись в другом районе встретить такого школьного чужака — это могло спасти физиономию. Это из моей школы, пропустите, пусть катится, — говорил он тогда, и ты катился, злой как черт на него за эту снисходительность и благодарный за целую физию и одежду, а то ж еще от матери так можно огрести за порванные штаны, что хоть вообще домой не иди.
А эти что, — Калинович с трудом оторвался от ямы и обвел подростков тяжелым взглядом, — будто все друг другу чужаки. Стоят, такие нелепые на похоронах в своих ярких пуховиках, с разноцветными волосами, в кедах на босу ногу. Насупленные и нахохлившиеся на ветру, из-под ковидных масок — одни глаза. Словно стая странных галок. Гаркни на них, они дрогнут и взлетят, хлопая цветными крыльями. Покружат, да и сядут где были. На насиженное. Калиновичу хотелось заорать на них. Да толку-то.
Катя, словно услышав его мысли, сделала полшага назад и, не поднимая глаз, отступила за спину долговязого вихрастого парня в капюшоне. Калинович дернулся, развернулся на каблуках и, стуча подошвами форменных берцев по мерзлой глине, пошел с кладбища вон. Дел на весь день — по горло.
Под кованой аркой выхода по плитам аллеи ходила большая черная птица. Она деловито склоняла голову, будто с трудом держала тяжелый, не по размеру, клюв. Калинович промчался мимо, и она взлетела в испуге, тяжело поднимаясь ввысь по странной ломаной дуге. Еще долго гремел вслед ее пронзительный гневный крик.
Командный корпус — три пятиэтажных здания, соединенных башнями с винтовыми мраморными лестницами — он ненавидел за отсутствие лифтов. Набегаешься за день, как заяц, будто свора псов за спиной. К вечеру, покоряя этажи, он старался дышать тише — чтобы никто не слышал, как он тут за жизнь борется. Заперев документы в сейфе, Калинович в последний раз за день спустился по лестнице и почти столкнулся в пролете первого этажа с двумя солдатами, поднимавшими тяжелые пакеты. Они синхронно козырнули, от усердия недвусмысленно звякнув поклажей.
У подъезда его уже ждал Федор. Калинович сел на пассажирское сиденье и кивнул в сторону парадных дверей:
— Видел?
— Угу. Шуваловские бойцы?
— А то чьи ж. Уже и любимчики пошли, сержанты, командиры отделений. Скоро появятся и аутсайдеры.
— Убереги боже.
Баров на весь гарнизон было два, столов в сумме на оба набралось бы едва ли десяток, так что использовались они строго по назначению — прийти, выпить, уйти. Избежать встречи со знакомыми в микроскопическом обществе гарнизона не представлялось возможным, что для школьников составляло главную проблему. Окружающие знали про тебя все: имя, возраст, родителей. Формально отказать в продаже алкоголя тем, кому уже исполнилось восемнадцать, бармен не мог, но никто не запрещал ему упражняться в остроумии. Поэтому молодежь собиралась по свободным квартирам или в парке, а поход в бар считался развлечением для крепких духом.
Катю здесь знали. В ее адрес даже шуток не отпускали. Апелляция к родителям, срабатывавшая для большинства распоясавшихся подростков, в Катином случае могла только усугубить дело. Калинович долго не разбирался. К словам мог еще и аргументов кулаками навесить, для пущей убедительности.
Анчи позвонила еще утром. После осеннего купания в Волге девочки почти не общались, лишь кивали друг другу в школьном коридоре, поэтому Катя, обычно искавшая любой предлог, чтобы отказаться от сомнительного удовольствия таскаться с Анчи в бар, немедленно согласилась.
Потянув на себя тяжеленную дверь, Катя придержала ее плечом и постучала ботинками о порог. Сделала полшага вперед, стряхнула снег с капюшона, запнулась, выискивая глазами Анчи. Дверь, медленно подтянутая доводчиком, мягко ударила ее в спину, втолкнув внутрь, и захлопнулась. На вешалке у входа уже выросла гора курток, на развесистых оленьих рогах — шапки и фуражки. Парку пришлось просто бросить на перила лестницы в подвал.
Анчи была из тех, кто в любой обстановке чувствует себя комфортно. Катя искренне завидовала этому редкому качеству: не стесняться дать себе время освоиться, а уж потом, с комфортом устроившись, наслаждаться обстоятельствами. Имея от природы нрав любопытный до людей и вещей, она легко удивлялась сама и любила удивлять других. Вот и сейчас все в ней говорило о том, что наготове сногсшибательная новость. Зная, что, пока Анчи не выскажется, посидеть спокойно все равно не удастся, Катя вместо приветствия покорно спросила:
— Ну, что?
— Хочешь, — Анчи, вне очереди получившая разрешение, резко начала выговаривать свою новость, но, не справившись с голосом, икнула, захлебнулась, и, сглотнув, начала сначала: — Хочешь, я покажу тебе бабу твоего отца?
Бар мигнул и качнулся. Анчи многозначительно указывала глазами на кого-то за Катиной спиной. Катя вдруг поняла, что все еще стаскивает с себя шарф. Концы его завязались и, вытягивая одну половину, она уже порядком затянула петлю на своей шее, так, что горло отчетливо жгло. Катя отпустила шарф и сделала шаг назад.
— Дура, — веско произнесла она и медленно пошла к выходу, старательно держась спиной к тому условному месту, где Анькин выразительный взгляд поставил метку.
Надевая парку, набрасывая капюшон, Катя усилием воли избегала это место глазами, но мысленно — мысленно она тянулась к нему и уже слышала два женских голоса, раздававшихся от столика рядом с Анчи: один нежный и немного жеманный, а другой — строгий и прокуренный, как будто знакомый.
— Ну, а ты ему что?
— А я что? Мне не восемнадцать, в такие игры играть… Два сидра пожалуйста…
Жеманница или курильщица? Кокетка или училка?
Катя злилась. Переполнявшие ее чувства требовали решительного быстрого марша и оскорбленного лица навстречу ветру. Но тяжелый вязкий снег съедал чеканный ритм шага, Катя оступалась в заметенной колее обочины, переходила на тропу, спотыкалась и оскальзывалась на темном раскатанном льду. Ветер кидал в лицо горсти мокрого снега, по щекам текло, а голубые пряди у лица остекленели и покрылись белым пухом. Но сопротивление ветру, снегу и холоду делало свое дело: Катя уставала, и злиться больше не хотелось.
Дойдя до подъезда, она постояла, протоптав в нерешительности кривое черное на ровном белом снегу у двери. Задумавшись, она прочертила носком ботинка в снегу четыре буквы: М А М А. Постояла, глядя, как неловкие линии заполняются мягким пухом. Подняла голову, пытаясь увидеть, есть ли свет в их окнах. Не разглядеть — надо подальше отойти. Смахнула с лица ледяное, мокрое. Посмотрела под ноги — а буквы исчезли.
Катя повернулась и пошла еще один круг по поселку, теперь медленно, и снег под ее ногами хрустел громко и сочно. Ветер толкал ее в спину, и она не сопротивлялась, позволяя метели вести ее по пустым улицам. Густой снегопад скрывал окна домов, и Кате казалось, что она — посреди степи, а вокруг только метель и ночь. Было светло и странно. Катя хотела думать о маме, но ее образ все не шел, сосредоточиться не получалось, мысли рассыпались. Катя пыталась вспомнить, как мама уезжала в больницу, уже совсем слабая. Как обнимала ее, как улыбалась. Но хорошо помнила только отца: он сидел, уже обутый, с большой папкой бумаг в руке. И все смотрел на нее, смотрел.
Катя не заметила, как вернулась к дому. Поднималась по лестнице, так и не решив, как относиться к этому новому отцу. Тем неожиданнее оказалось встретиться с ним лицом к лицу. Дверь распахнулась прежде, чем Катя успела вставить ключ в скважину. Отец явно был в бешенстве:
— Катя! Где тебя черти носят? И почему не берешь телефон?! Я уже собирался патруль за тобой отправлять!
— Гуляла.
— Где?
— Нигде. Просто гуляла.
— Господи, да поговори же со мной. Катя! Это же я. Ты видела, сколько времени? Почему бы тебе не объясниться. Прямо сейчас!
Катя устало опустилась на стул и, казалось, набирала воздуха ответить. Он сверлил ее взглядом, едва сдерживаясь от нетерпения.
— Ну, потому что это сложно. — Катя помолчала и вдруг посмотрела прямо на Калиновича. — У меня внутри столько дерьма, — она заметила, что отец поморщился, и, убедившись, что он не будет это комментировать, продолжила. — Но смотришь вокруг: а каждый зациклен на себе, и у каждого — свое дерьмо. — Катя внимательно следила за мимикой Калиновича, сделала паузу и сжалилась. — А я просто не хочу ни на кого накидывать: у всех свои дела. Свои проблемы.
— У всех — это у меня?
— У тебя! — Катя почувствовала, что снова злится, и вскочила. — У всех!
— Если мы не будем разговаривать, проблемы будут только накапливаться. Так мы только разочаруемся друг в друге.
— Я в тебе не разочаруюсь, это ты… Ты!
— Я — что? Катя! Что?!
— Тебе со мной плохо, да? Ты хочешь себе новую семью.
Калинович замер, бешено глядя на нее налившимися глазами, и прохрипел:
— Ты не знаешь, о чем говоришь.
— А кто знает?
— Катя...
— Кто?!
— Катя!
— Хотя я знаю, знаю. Какая-то жеманная, прокуренная…
— Катя. Не ешь с земли.
— Походу училка какая-то. Мама бы сказала…
— Не смей, слышишь? Это моя жизнь.
— А я, значит, должна стоять подальше и не отсвечивать, пока ты будешь жить эту свою жизнь? — Катя кричала, стараясь переорать шум в своей голове.
— Так живи свою! Ты вообще сама знаешь, чего хочешь?
— Знаю! Но ты же мне не даешь. Ты хочешь, чтобы я сидела за забором как привязанная. А лучше дома на карантине. Ты готов меня отпустить только в эту свою… академию, — выплюнула Катя, размазывая злые слезы, — снова за забор.
— А чего ты хочешь? Чего?!
— Я знаю, чего я не хочу: не хочу жить здесь! Не хочу в академию. Я сама выберу, куда мне поступать. Я уже выбрала!
— Выбрала она! Ты школу сначала закончи. Возьми на себя ответственность, черт тебя дери! Где тебя носило?!
— Не скажу, ничего тебе не скажу! — Катя не удержалась и сорвалась на визг.
Калинович отшатнулся. Голос ее будто протянулся раскаленной лентой от уха до уха. Глаза и горло нещадно жгло и, чтобы хоть немного облегчить эту боль, он сам зарычал, схватил Катю за шкирку и потащил в комнату. Не включая света, он с размаху втолкнул ее в детскую и так захлопнул дверь, что она ударилась о косяк и снова открылась. Он закрыл ее и прижался спиной, будто испугавшись, что Катя попробует вырваться. Убедившись, что наконец наступила тишина, он медленно, словно растеряв все силы, побрел в спальню, и, не раздеваясь, упал лицом в покрывало.
Ночью за окном тонким голосом пела птица.
В темноте Катя так ударилась ногами о деревянный подлокотник кресла, что можно было только удивляться, как остались целы кости. Боль отгоняла сон.
Маму она помнила плохо, только заезженные, присвоенные чужие воспоминания. И образы. Темный силуэт у окна. Поворот головы в отражении зеркала. Тонкая, согнутая спина за кухонным столом, заваленным медицинскими бумагами.
Еще помнила облегчение. Жаркие гриппозные ночи превращались в непрекращающийся бредовый кошмар. Будить родителей Катя боялась — отец за это наказывал строго. Поэтому звать маму она не решалась, и лишь кружилась в кровати беспокойно, вздыхала и кашляла натужно. И она всегда приходила сама. Приносила с собой прохладу рук, легкий запах надушенных волос, заплетенных на ночь в косу. Мама гладила разгоряченный лоб, тихо что-то говорила, и от этого становилось легче. Горячечные тени отступали, и комната становилась убежищем.
Сейчас Катя понимала, что наложением рук не лечат ни температуру, ни боль, но своим детским воспоминаниям верила, так они были отчетливы.
В полусне она рассматривала свои руки, зная, что они — копия маминых. Прикладывала ладони над коленями, прислушивалась к себе пару мгновений и с раздражением складывала руки на груди, злясь на себя за нелепую надежду.
Просыпалась тяжело. Бок затек, но ни уснуть толком на этом, ни повернуться на другой не выходило — от любого движения боль возвращалась. Катя застонала от досады и проснулась окончательно. Осторожно села на кровати. Подтянула отцову старую футболку, в которой спала вместо ночнушки. Через обе ноги тянулся четкий отпечаток подлокотника, покрасневший и надутый, еще только начинающий синеть. Под ним — уплотнение, глубоко в мышцах пульсировало и дергало. Отлично, просто зашибись.
Катя аккуратно встала с кровати, накинула длинную вязаную кофту и проковыляла в ванную. Опасливо заглянула в кухню. Там с газетой сидел Федор. Не оборачиваясь, пробасил:
— Не боись, барышня, тиран улетел с утра в Москву, обратно будет к пятнице. У тебя четыре дня, чтобы подумать, как ему теперь в глаза смотреть.
— Это он пусть думает, — пробормотала Катя и пошла в ванную.
— Уже подумал, — черт, слух у него — как у кошки, — вот и свалил от тебя куда подальше. Я тут за главного.
— И ты вали, — сказала Катя себе под нос, запирая за собой дверь.
— Не дождешься, — прилетел с кухни веселый голос Федора. Катя подняла глаза на свое отражение и увидела перекошенное лицо, среднее геометрическое между жалостью к себе и благодарностью к Федору: казнь откладывается, пахнет оладьями и какао. Пожалуй, все боевые действия можно отложить до конца недели.
Тонкие колготки полос на ногах не скрывали: синяки проступали все отчетливее, но форменная юбка прятала их примерно на ладонь. Накинув пуховик поверх школьной рубашки, Катя схватила рюкзак. Взяла с вешалки любимую шапку, натянула поглубже. Заглянула на кухню, стоя сунула за щеку целый оладушек и сделала осторожный глоток из чашки в горох. Схватила еще один оладушек.
— Я довезу, — Федор отложил газету и встал из-за стола.
— Сама дойду, — Катя на него совсем не злилась, но и отступать вот так просто не хотелось.
— Иди, иди, побудь сама с собой.
— Ты как бабка старая, — и хлопнула дверью.
На лестнице Катя поняла, что погорячилась: от неосторожных движений под синяками дергало. О том, чтобы вернуться назад, не могло быть и речи, поэтому она стиснула зубы и на максимальной скорости поковыляла вниз. На площадке первого этажа перевела дух, подняла голову и вышла на улицу, на ходу со злостью откусывая от оладушка.
Народу в школе было еще немного, до начала урока оставалось не меньше четверти часа. По утрам старшеклассники собирались в старом дортуаре. Катя толкнула высоченную дверь под потолок. На подоконнике сидел только Митя. Как обычно черкал в блокноте свои комиксы.
— Привет.
Он сунул ручку за ухо:
— Привет. Выглядишь офигенно хреново.
— Обожаю комплименты. Лучше тебя их делает только Федор.
— Это кто?
— Папин водитель.
— А я думал, я лучший. И что он говорит? — заулыбался Митя.
— Ну, например, он поклонник френологии, знаешь? Это когда по черепу наклонности определяют.
— Это наука?
— Псевдо, только не говори об этом Федору. Так вот он утверждает, что у меня, например, идеальной красоты какие-то выпуклости, — Катя постучала себя по голове, — отвечающие за преступные наклонности.
Митя спрыгнул с подоконника и сделал шаг вперед:
— Мечтаю узнать, каковы на ощупь преступные наклонности.
— Даже не думай. — Катя неловко увернулась и поморщилась от боли в ногах. Повернулась спиной к стене и с облегчением откинулась назад.
Митя внимательно посмотрел на нее.
— Так что случилось? — Голова его оказалась совсем близко. В ушах у Кати горячо зашумело.
— Ударилась.
Митя пытался поймать ее взгляд.
— Где?
Катя чуть качнула бедром.
Митя опустил взгляд и потянулся руками к краю юбки. Катя дернулась, вжавшись в стену.
— Сдурел? — прошептала испуганно: как всегда, в ответственный момент подвел голос. Она рванулась прочь. Перехватила рюкзак, грохнула дверью и уже из коридора, обернувшись всем корпусом, крикнула:
— Придурок!
К третьему уроку боль в ногах стало невозможно игнорировать, да и Митя с последней парты сверлил ей затылок — аж дымился. И Катя решилась. Можно было уйти без спроса, вот только вчерашние злые слова отца про ответственность намертво застряли в голове, поэтому она поплелась в учительскую отпроситься у Антона Михайловича, классного руководителя. Но тут же представила себе недоброжелательное внимание десятка пар глаз, язвительные комментарии про дисциплину и посещаемость в инженерном классе, про внешний вид и про шапку, про тысячи сомнительных причин, почему красивые девочки выбирают продвинутую инженерную программу и про ту — одну, по их мнению, единственно имеющую значение, по которой оказалась в списках лично она, дочка начальника. В общем, куда безопаснее — бесшумно приоткрыть дверь и посмотреть, на месте ли Антон Михайлович. Катя прикоснулась к ручке и набрала воздуха.
За дверью слышался тихий разговор.
— … только замуж, — голос был незнакомый.
— Как будто это так просто, — а это точно биологичка.
— Просто, если прекратить перебирать.
— Я и не перебираю.
— Вот именно. Уперлась в этого Калиновича.
— Да не уперлась я. И вообще я его уже сто лет не видела, — голос Половинкиной стал жалобным, — не заходит, на сообщения не отвечает…
— Танька, да черт с ним! Полон гарнизон мужиков, ей-богу.
— Он знаешь какой? Все для нее, для шишиги этой. Вот уедет она, и…
— Так ты бы, наоборот, контакт с девочкой наладила, может, и к отцу дорогу протоптала б. А ты…
— А я не могу, она такая… А ведь он для нее…
— Давай, тяни дальше. Пока ты тут сопли на кулак мотаешь, его уже, наверняка, пристроили.
Катя развернулась на пятках и тихо пошла по коридору обратно.
Папа и биологичка? Бред.
Но теперь все сложилось, и Катя уже точно знала, что тогда, в баре, сомнений быть не может, она слышала именно Половинкину.
Калинович любил возвращаться из командировок, потому что тогда приходилось нести отчет в кабинет на третий этаж, где сидела она. Надежда. Последние пару месяцев он каждый раз готовился к встрече как к вручению «Оскара».
Она была совсем маленькая, невесомая. Полупрозрачные ладони и чуть заметная скованность в движениях, будто до сих пор, до своих — сорока? — она не знала своего тела и обращалась с ним неуверенно, как девочка-подросток, впервые надевшая высокие каблуки, и преувеличенно аккуратно, как ночной водила, опрокинувший запрещенный стакан. Он просто зверел от этой ее манеры. Ему хотелось то ли завернуть ее в сто слоев, чтобы отогрелась, чтобы расслабилась и перестала, в конце концов, выставлять эти свои иглы. То ли отшелушить с нее все вот это лишнее, сковывающее, оставив только живое, прозрачное, теплое, что обещали и эта щека, чуть прикрытая у уха мягкой прядью, и эти невероятные руки. А она чувствовала его злость и, не в силах избавиться от ощущения, что делает что-то не то, что злит его, что всему виной — почему-то — руки, все кутала их в бесконечные рукава растянутой вязаной кофты, но он от этого только сильнее бесился, а она, бессильная понять, в чем дело, поднималась из-за стола и тихо выходила из кабинета.
Он приходил еще, и это повторялось снова и снова, пока в конце концов она не взбунтовалась и не вымолила себе другое рабочее место, в самом углу, беззащитной спиной к стене.
Сегодня он по привычке ворвался в кабинет со стопкой бумаг, с разгона окинул жадным взглядом первый стол, но увидел только стриженый грязно-русый затылок стажера-летёхи. От неожиданности Калинович оступился, выругался и, забыв, зачем пришел, бросился вон, напоследок от души приложив дверью.
Катю он видел с утра мельком. Долго готовился к разговору, почти вызубрил речь, в которой четко и доходчиво объяснял, что ее комфорт (бессмысленное слово) и безопасность (главное слово) — это все, о чем он думает. (Надя). Что ему жаль, что они поскандалили, и, если она еще хочет поговорить, он готов ее выслушать. Что его семья — Катя, и, если она хочет уехать учиться в художественный вуз, то так тому и быть, он останется здесь не один, с ним — Федор. (Надя!) Что никакая другая жизнь ему не нужна, конечно. (Надя. Надя. Надя.)
Но встреча получилась скомканной: он заехал домой переодеться перед работой, она — торопилась в школу.
— Я скучал. — Как-то глупо прозвучало, поэтому он добавил: — Мне так жаль.
— Мне тоже жаль, — просто сказала Катя, подошла к нему, уже застегнутая на все пуговицы, быстро обняла и вышла в подъезд.
— Катя, прости, — сказал он закрывшейся двери.
Зима закончилась в феврале. Отовсюду текло и хлюпало. После уроков Катя всегда возвращалась через парк, хотя так было длиннее. Митя уже несколько раз без особого предлога присоединялся к ней, и она еще не решила, придавать ли этому значение, или придумать предлог самой. Они почти не разговаривали: Митя рассеянно кивал в такт чему-то оглушительному в наушниках, а Катя дрейфовала между реальностью, фантазиями и воспоминаниями, в парке становившимися до изумления отчетливыми.
«Сложи пополам. Теперь загни края. Теперь вот здесь. Ровнее! Сложи вот так, чтоб треугольник. Да, так. Теперь разворачивай вот так, чтоб квадрат. Молодец! Теперь отгибай снизу. Все, умница, растягивай!»
Эту схему Катя помнила, как мантру. И мамину красную куртку, и ее косы из-под пушистой шапки. Когда таял снег, центральная аллея от Вечного огня на холме до низины у озера превращалась в ручей. Каждый раз, спускаясь через парк, Катя крутила в голове в такт шагу и в полутакт дыханию: «сло-жить, за-гнуть; тре-у-голь-ник, квад-рат; о-то-гнуть, рас-тя-нуть. Все, умница!»
— Ты пускал когда-нибудь бумажные кораблики? — она смотрела на свой школьный рюкзак на Митином плече и думала, что это, наверное, ужасно смешно и несовременно. Но смеяться почему-то не хотелось.
— Я? — Митя глубже надвинул капюшон. — Ну, я ващет в Астрахани жил. Там со снегом не очень.
— А до этого? — Катя достала из кармана пачку бумажных платков, развернула один и начала сворачивать кораблик.
— До которого?
— До Астрахани, дурак. — Кораблик из салфетки, спущенный в ручей, мгновенно побурел, раскис и разъехался на клочья, споткнувшись о первую же острую льдину.
— До Астрахани — в Хабаровске.
— Ну, там-то со снегом вроде порядок. Дай тетрадный лист.
— Чего?
— Лист. Тетрадный. Дай говорю.
— Да я там жил до пяти лет. — Митя вынул из рюкзака тетрадь и дернул лист из середины. — Не помню.
— Ясно. — Катя снова деловито сворачивала кораблик, нашептывая «сложить-загнуть-треугольник-ква…»
— А вы где служили?
— Что?
— А вы, говорю, откуда?
— Да здесь мы, гарнизонные. — Катя нагнулась и опустила кораблик в середину потока.
— Что, всегда?
— Ну да.
— И ты никогда не переезжала?
— Никогда.
— Везет. — Митя подтолкнул кораблик, завалившийся набок, и он снова неуверенно двинулся вперед, спотыкаясь на мелких камушках и льдинах. — Значит, твои родители всю жизнь здесь служат, а у тебя здесь — настоящий дом?
— Дурдом у меня здесь. — Катя пнула носком ботинка льдину, она полетела вдогонку кораблику и поплыла за ним, будто резвый маленький айсберг. — А служит папа. Больше никого.
За что Катя была благодарна Мите, так это за отсутствие неловких пауз. Он только кивнул и продолжил расспрашивать, воспользовавшись редким случаем Катиной откровенности:
— Что решила делать после выпускного?
— Думаю. Наверное, в Москву поеду, в Строгановку. А ты?
— Тоже академия. Военная. У отца Ярика там связи, поедем с ним вместе.
— Но… — Катя запнулась, почувствовав привычное раздражение, — как же так? Ты же рисуешь!
— Да, как говорит мой отец, часть первая статья двести четырнадцатая ука эрэф. Вандализм называется.
— Да ладно, я же видела, это очень талантливо. И несколько твоих новых работ в поселке. Митя, они прекрасны. Граффити — искусство! Твой отец слышал про квартал граффити в Париже, про Венецию, про Бэнкси?
— Да, и считает его мудаком и выскочкой. Брось, кому это здесь нужно. — Интонация Мити еле уловимо изменилась, будто он цитировал давно заезженный текст. — Можно же получить профессию. Нормальную. Чтобы жить, семью кормить. А рисовать — ну чо, ничто не мешает мне продолжать. Кроме статьи.
— Ясно. — Катя смотрела на кораблик, еле различимой белой птичкой кружившийся в канаве у самого слива. Нырнул, вынырнул и — канул. — Пошли.
Неделя выдалась длинной, утро пятницы — сложным, и Калинович решил пообедать дома. Он ворвался в квартиру, захлопнул дверь ногой, снял китель, прошел в комнату прямо в обуви и швырнул фуражку на журнальный стол. Потер слабую полосу на лбу: пора заказывать новую.
Весна в этом году оказалась неожиданно теплой, словно хотела растопить холод, воцарившийся в доме. Калинович отчаянно злился на себя, что все время срывается, он чувствовал, что пора поговорить с Катей про ее будущее. Да и про свое. Вот только понятия не имел, как это сделать, готов был пробовать что угодно, но — только будучи уверенным, что его слышат, а Катя уже много недель держала дистанцию и не оставляла ему такой возможности. В противоположность, оценки ее стали заметно лучше, а звонки от директора с замечаниями о прогулах прекратились вовсе. Катя будто отрезала его от своей жизни окончательно и начала готовиться к выпуску и поступлению — сама. В конце концов он решил дать ей время. Хотя каждой жилой чувствовал, как оно заканчивается.
Городской телефон ожил внезапно. Калинович придвинул его и, сняв трубку, рявкнул:
— Да!
— Андрей Данилович, у Шувалова в бригаде ЧП. Дождались.
Человек на том конце провода рапортовал взволнованно, сбивался и вздыхал. Калинович нахмурился, потом побледнел и вскочил с кресла. Обходя по кругу журнальный стол с темным пятном фуражки по центру, он набирал один номер за другим. Выслушивал приказы, звонил снова, отдавал приказы. Наконец, закончив список по протоколу, он набрал тот самый номер, который маячил в голове, путая мысли и мешая сосредоточиться.
— Директора! — гаркнул в трубку Калинович, с нажимом отирая лицо. Трубка испуганно пискнула, зашипела, переключая линии, и проговорила голосом директора школы:
— Слушаю.
— Николай Демьяныч? Это Калинович.
— Товарищ полковник. Нам пришел приказ объявить учебную тревогу. Выполнять — до разъяснений. Мы уже начали, но я…
— В гарнизоне дезертир, — он, наконец, закончил свой марафон вокруг стола и почти упал в кресло. — Сбежал из караула. С оружием.
На том конце провода что-то резко стукнуло и прошелестело рассыпавшейся бумагой.
— Господи помилуй…
— Прошу тебя, Коля, пожалуйста, одним глазом, — где там Катя.
В кабинете географии пахло старой пылью, гудела и изредка мигала лампа, с портретов на стенах сверлили друг друга хмурыми взглядами Магеллан и Беллинсгаузен. Из окна просились под карандаш тяжелые, набухшие темной водой тучи. Первые пленэры были самыми любимыми: выхватывать сменяющие друг друга лики ожившего после долгого снега леса. И Катя ушла.
Улицы поселка опустели, погода стремительно портилась, дождь запятнал асфальт. Катя забежала под козырек на крыльце школы искусств. Выпускной и отъезд неотвратимо приближались, а готовый в линиях портрет еще дожидался цвета. Вахтер равнодушно пробубнил что-то неразборчивое про прогульщиков. В мастерской Катя достала планшет с прикрепленным портретом, долго мыла лайнеры, снимала с рисунка вспомогательные линии, качала кистью воду в стакане, но так и не решилась. За окном посветлело. Тучи просели, но не рассыпались. Лучше уж пленэр.
Сразу за последними домами начинался лес. Наст прошлогодней листвы на оттаявшей земле уже пробили первые побеги. Кроны еще были пусты, лишь чуть расцвечены едва лопнувшими почками. Обычно Катя рисовала у заросшего пруда, в старой дубовой роще. Сюда почти никто не ходил, и она не опасалась, что ее потревожат. Местные не любили и боялись рощи. Лет десять назад все деревья на опушке, подточенные жуком, грибком и непогодой, почти лишились листьев. Лес умирал. Со стволов начала сходить пожелтевшая, в кружевах мха и грибов, кора. Рота солдат из части целую неделю работала пилами и топорами, освобождая место и свет новой поросли. Однако на проклятом месте не росло ничего, а рассохшиеся пни облюбовали змеи. Каждую весну они сбивались в клубки и грелись под солнцем на горячих сухих бревнах. В гарнизоне не жалели едкой химии, которую щедро заливали во все кишащие гадами щели, обрабатывали коряги и корни. Но ежегодно с первым теплом проклятая поляна оживала.
Для змей еще было рано, но на краю леса Катя подобрала толстую суковатую палку. Не помешает.
Она уселась со скетчбуком на бревне у заброшенного пруда. Тучи, еще не растеряв плотной своей темноты, повернулись к тусклому свету тугими бледно-лиловыми боками. На противоположном берегу дубы, по пояс выступая из клочьев поземного тумана, словно позируя, поводили скрученными ветвями и чуть поворачивались по ветру завитыми краями пустых крон. Погруженная в свои мысли, Катя не слышала шагов, поэтому вздрогнула, когда прямо над ухом раздалось задумчивое:
— Красиво.
Катя быстро обернулась. Над нею застыл незнакомый парень в большой, будто с чужого плеча, зеленой куртке. Через плечо у него висела полупустая спортивная сумка. Лицо казалось незнакомым, поэтому Катя, нахмурившись, вернулась к рисунку.
Жизнь в военной части приучила ее к тому, что, пока не пересечена граница гарнизона, она — в безопасности. Что все плохое, что может случиться, случается там — за забором с колючей проволокой. Мир прост и понятен: здесь — действуют правила и устав, здесь — инвентарные номера и служебные квартиры. Но здесь — безопасно. Там — города и путешествия, свобода выбора профессии и образа жизни, но там — не рафинированные офицерские семьи, а — все остальные.
Незнакомые лица вызывали у Кати тревогу, но в гарнизоне все быстро становились своими. Чужаку неоткуда было взяться. И этот, значит, не чужак. Ничего, заскучает и уйдет.
Парень потоптался у нее за спиной:
— Не куришь?
— Нет.
— Жаль. — Он присел на край бревна, передумал, вскочил и снова посмотрел ей через плечо на рисунок. — Видно как будто дальше, чем есть на самом деле, — не отставал он.
— Туман вот-вот рассеется, и будет — так, — сдалась Катя. Она поглядывала на свои вещи и уже прикидывала, сколько времени ей понадобится, чтобы быстро собраться и уйти. Его нервозность передавалась ей, и тревога все усиливалась.
— Здесь-то? — парень неопределенно махнул рукой, болезненно скривившись. — Здесь никогда не будет столько пространства и воздуха, сколько — там. — Парень внимательно вглядывался в точные линии карандашного наброска.
Катя задумчиво кивнула, не отрываясь от рисунка. Было ли в ее картинах больше воздуха, чем в ее жизни? Хватало ли ей пространства? Хотела ли она его больше? Или перспектива оказаться в невесомости ее пугала?
Хотела, да.
Пугала, еще как.
Листья за спиной прошуршали и стихли, где-то далеко хрустнула ветка. Катя повернулась. Ушел.
Услышав приближающийся топот, она снова оторвалась от скетчбука: чужак давно исчез, а на поляну, деловито переговариваясь, высыпал патруль. За спинами солдат показалось мрачное лицо отца. Катя отвернулась, демонстративно уткнувшись в рисунок.
— Катя, твою мать, — прохрипел Калинович, падая на бревно рядом с дочерью. Закурив, выдавил, — ну сколько можно?
— Прости, — не глядя на него, она стала собираться.
Он что, вызвал патруль, чтобы ее найти? Дожили. Совсем с катушек слетел?
Калинович выбросил недокуренную сигарету, втоптал ее в пыль и подскочил. От нетерпения он чуть не наступал Кате на пятки, нависал над ней мрачной тенью и почти подталкивал ее в спину.
— Да что случилось-то? — не выдержала Катя.
— Что случилось? — он втолкнул Катю на заднее сиденье уазика, задержав в горсти рукав ее куртки. Глядя ей в глаза, навернул его на кулак и дернул на себя, отчего Катино лицо приблизилось вплотную к его глазам.
— Что за идиотская манера, дразнить стрелков?
— Стрелков? В гарнизоне стрелок?
Катя вдруг вспомнила отца, с маминой красной курткой в кулаке. С таким же выражением лица.
— Я тебя спрашиваю, какого черта ты тут делала?! — Калинович явно уже мало контролировал себя, и с каждым мгновением становилось все хуже.
Перед глазами у Кати проплывали давно забытые кадры: мама хлопает дверью в спальню, отец, догоняющий ее. Он распахивает дверь, потрясая красной курткой у лица мамы, и она улыбается, чуть откинув гладко причесанную темную головку.
И Катя улыбнулась. Отец отшатнулся и захлопнул дверцу уазика с такой силой, что замок не сработал, и она отлетела снова. Как тогда, в детской. Катя тихо прикрыла ее сама.
На обратном пути она отматывала в памяти кадры того давнего дня, лет десять назад.
Катя никогда не спала в тихий час. К выпускной группе детского сада она знала наизусть весь дидактический материал, развешанный по серо-голубым стенам, в подробностях — личную жизнь воспитателей и нянечки. Раскладушка, тяжелый матрас, комковатые подушки и колючий синий плед с белой полосой. Стопка остро пахнущего дезинфектом белья. Все, чего она хотела, — чтобы этот год скорее закончился. Ходили слухи, что в школе спать не укладывают.
Катя помнила свою радость: в первый раз ее желание сбылось — вместо дневного сна их вдруг построили парами и повели вниз по главной лестнице. За окнами виднелись побитые бесконечными дождями осенние клумбы: астры, хризантемы, георгины. Помнила нянечку ясельной группы, старую Антонину Никифоровну. Заведующая умоляла ее разбудить детей и отнести всех малышей в подвал. Никифоровна загородила проход в ясли, сложив руки на гигантской груди. Под мышкой она держала швабру. Подняв одну густую седую бровь, она пробасила: «Дети спят. Пусть кто мне сунется». В подвал перенесли лавки из спортзала. На узком неструганом верстаке поставили ноутбук заведующей, на котором до вечера показывали мультики. Взволнованные воспитатели по очереди ходили наверх и возвращались с тарелками бутербродов. Было похоже на пикник. А потом все закончилось: вернулась заведующая и выдохнула: «Поймали!»
Катя помнила отца. Он стоял в коридоре, с маминой красной курткой в руках, и цедил по одному слову:
— В этом? Ты ходила через весь гарнизон в этом? — он сжимал в горсти воротник, и куртка виновато болталась в его кулаке, опустив рукава.
— И что? Ничего же не случилось. — Мама смотрела мимо, куда-то вверх. — Ты видел забор детского сада? Там же не хватает целой секции, Катя постоянно сбегает, я должна была убедиться, что она там. Меня никто не видел!
Кружилась голова: от этого невероятного дня, всеобщего счастливого облегчения, бесшабашной смелости мамы и Никифоровны. Но отец сердился, и это все портило.
— Куда ты меня везешь? — спросила Катя, заметив, что они проехали мимо дома.
— Мне надо возвращаться в часть, мы с Федором освободимся, скорее всего, поздно, побудешь пока у Нины.
Практически вытряхнув Катю из машины у подъезда Нины Валентиновны, он с ревом тронулся и уехал.
Нина Валентиновна работала библиотекарем. От остальных жителей гарнизона ее отличала совершенно книжная уверенность в том, что человек может все. Наперекор обстоятельствам она вела себя так, будто на ее шее не защелкнут поводок первой формы допуска. Не то чтобы она разъезжала по заграницам, нет. Но в ней отчетливо ощущалась удивительная свобода духа. Из тех, что обычно проглядывает в гостях отрицаемого гарнизонным руководством, но любимого отцом опального телеканала, или в статьях мятежных журналистов. Откуда этому было взяться в гарнизонном библиотекаре — неизвестно, но Катю ее бравада покоряла.
Впрочем, и тут не обошлось без подвоха. Нина Валентиновна видела в Кате несколько больше, чем та замечала в зеркале даже в самые благополучные минуты. Любое упоминание новых увлечений или намек на способности обрушивали лавину последствий, к которым Катя не всегда оказывалась готова.
Художественная школа в семь лет. Английский в восемь. Дискуссионный клуб в тринадцать. Боже, как Катя ненавидела этих зазнаек из дискуссионного клуба! Можно подумать, хоть кто-то из них осмелится высунуть нос из своей мышиной норы на краю географии. Но Нина Валентиновна уговорила руководителя, Антона Михайловича, взять Катю, едва услышав, что та мечтает о карьере международного журналиста. В качестве веского довода в шкаф Антона Михайловича отправилась бутылка преотличного виски. Катя об этом знала и отступить не могла. В общем, делиться мечтами с Ниной Валентиновной оказалось небезопасно. Но сама она была — оплот абсолютной свободы мысли и идеального домашнего уюта, созданного на жалких квадратных метрах служебной квартиры.
На маленькой кухне уже закипал красный чайник в белый горох. От хрустального бра на обеденный стол падал резной круг света.
— Теть Нин, вы хорошо помните маму? — Катя не глядя сворачивала из салфеток мягких белых птиц и складывала вокруг своей чашки. — Я сегодня вспомнила ее очень отчетливо. Вспомнила день, в который вот так же дезертировал солдат.
— Да, да, я помню, плохой был день. — Нина Валентиновна отпила чаю и без звука поставила пиалу на блюдце. — Ужасный.
— Но почему, почему плохой? Убежал, вернули, никто же не пострадал.
Нина Валентиновна как-то странно посмотрела на Катю, встала и повернулась к ней спиной.
— Что ты помнишь про того дезертира?
— Ну, — Катя задумалась, — какую-то совершенную глупость с анонимным письмом. Что где-то там, на родине, лучший друг увел у него девушку. Стрелять он не собирался, только посмотреть в глаза обидчикам, или что-то столь же пафосное. И автомат выбросил в ближайший открытый канализационный люк, там его потом и нашли. Что его поймали в тот день и куда-то перевели. Или посадили. — Катя посмотрела в спину Нины Валентиновны и посчитала нужным добавить: — Кажется. Я не знаю, правда ли это.
— Неправда. — Нина Валентиновна посмотрела на Катю, словно оценивая. — Сбежал он действительно из-за ревности. Но его не поймали.
— Но как же…
Нина Валентиновна обернулась, качнув чайником, легкая струя, дымясь, вырвалась из носика и плеснула на пол, и она интуитивно сделала шаг назад, чтобы не ошпариться.
— Я тогда работала секретарем в бригаде, — зачем-то вспомнила она. — Его нашли, но не смогли взять. Он стал стрелять по патрулю.
Нина Валентиновна поставила чайник обратно на плиту, собрала с пола мгновенно остывшую полосу длинным бумажным полотенцем и снова села напротив.
— Его убили, Кать.
На кухне повисло долгое молчание. Катя не могла поднять глаз на Нину Валентиновну и все смотрела в свою пустую чашку с маленьким резным бликом лампы на дне.
— А потом сочинили историю для штатских, чтобы не раздувать скандал.
— Как его звали? — зачем-то спросила Катя.
— Кто ж помнит.
Вечером позвонил отец и велел возвращаться. Катя шла домой через парк. Тонкая красная куртка совсем не грела: уверенная в своих правах днем, весна пугливо отступала по вечерам. В кармане лежала одна из скрученных ею из салфеток белых птиц, зачем-то схваченная со стола. Катя гладила ее, но это чувство мягкости в ладони — оно не успокаивало, а только тревожило, будто в неуклюжих, онемевших от холода пальцах этому хрупкому и нежному грозила опасность.
Мысли и воспоминания путались и переплетались. Папа и мама. Мама и стрелок. Стрелок и Катя. Катя и папа. В кленовом парке было пусто, и все звуки возвращались тройным эхом. Катя шла по тропе, мощенной шлифованным песчаником, и слышала свои шаги повсюду: звонкий стук из-под каблуков, мгновенное эхо сзади, тихий отзвук сверху, от плотно сцепленных ветвей, и последний — самый долгий, протяжный и высокий — с озера. Фонарь мигнул. Качнулось за кронами халцедоновое небо. Катя встала, оглушенная стуком собственного сердца. Эхо простучало вокруг и смолкло. А потом она побежала.
Перед дверью в квартиру Катя остановилась отдышаться. Но ей не дали: дверь распахнулась, и в проеме показался Калинович, лохматый, в драных джинсах, растянутой футболке и с сигаретой в зубах.
— Ты едешь в Москву. К тетке.
Катя осторожно переступила через порог, тихо закрыла за собой дверь и посмотрела на отца. В мусорном ведре явно упокоилась уже не первая бутылка.
— Когда?
— На каникулах. Что ты там хотела? Курсы? Валяй. И поступай куда хочешь.
— Хорошо. — Катя разулась и пошла в свою комнату.
— Нехорошо. Данилыч, погоди. — Федор был растрепан и тоже пьян. — Мы не договорили, все не договорили.
— Молчать! Погодил уже — десять лет все тяну, все жду чего-то. Вот и дождался. Нельзя воспитать девку без матери. Кому я что доказал? Что, со мной ей лучше? Разве со мной ей лучше? Что я могу ей дать, от чего защитить? Какого черта я держу ее за пазухой, если даже тут, за колючей проволокой, ее может грохнуть случайный дурак с автоматом. Пусть едет... Пусть проваливает! — Калинович вдруг замолчал, оборвав себя на полуслове, схватил с вешалки куртку, оторвав петлю, грохнул дверью и зачастил каблуками вниз по лестнице.
— Кать, где ты была днем? — Федор подошел к двери ее комнаты и смотрел в Катино испуганное лицо из темноты коридора. — После уроков.
Катя сидела за столом, подперев голову ладонью. Обернулась, моргнула.
— Я пишу портрет: он, я и мама. Хочу подарить перед отъездом.
Федор тронул себя за ухо и покачал головой.
— Это… здорово. Но почему ты для этого прогуливаешь школу?
Катя помолчала, провела по полированной столешнице пальцем, оставив тонкую полосу.
— Не знаю. Мне все кажется, что лета не будет. А мне так много всего нужно успеть.
— Кать, да почему не будет-то? Ты — не мать, у тебя абсолютно здоровое сердце.
— Я не больна, — Катя отвернулась, показывая, что разговор окончен. — Я заперта.
— Ну что за глупости. Ты живешь в обычном военном гарнизоне. Вообще-то это честь — защищать родину. Знаешь, что такое антропологический пессимизм?
— Ой, все. Пошел проповедовать.
— Отставить разговоры! Так вот, антропологический пессимизм исходит из того, что человек — тварь мелкая. И гадкая. И спасет его — только порядок. За все нужно платить. Наш образ жизни — невеликая цена за то, чтобы быть частью системы порядка…
— Я не выбирала эту честь! — выкрикнула Катя. — Вот ты — выбрал. Отец выбрал. Даже мама, соглашаясь быть его женой, выбрала. Даже у нее был выбор. А мне выбора не дали.
— Да прекрати, ради бога. Что есть у обычного городского подростка против вашего? Вы живете тут как у Христа за пазухой. Шастаете где хотите. Ни черта не боитесь. Живете, как за каменной… — Федор сбился и смутился.
— Вот-вот, за стеной. А я хочу жить снаружи. Хочу знать, чего мне бояться.
— Ну вот, уже хорошо. Хотеть чего-то — это правильно. А то все не хочу, не буду!
Федор вздохнул и медленно, осторожно, будто по палубе, пошел к двери.
— А дезертир? — в коридоре вдруг снова появилась Катя, завернутая в одеяло, как маленький призрак. — Вы поймали его? Он жив?
— Поймали, — Федор отвернулся. — Что ему, дураку, сделается.
Катя не поверила, но было понятно, что на сегодня разговор окончен.
Калинович вырвался из подъезда и, спотыкаясь, через газон рванул к машине. Усевшись на водительское сиденье, с визгливым скрежетом мазнул ключом мимо замка зажигания. Одумавшись, убрал ключи в карман и, представив, как смешон в своем бешенстве, в своем подростковом порыве уехать хлопнув дверью, с горьким смешком опустил голову. Не удержавшись, качнулся вперед и уперся лбом в руль, отчего тот протестующе гуднул. Он с раздражением выпрямился, вылез из машины и в нерешительности присел на капот.
Он учился в школе, чтобы когда-нибудь стать нормальным человеком, закончил университет, чтобы получить нормальную работу. Выбрал жену, чтобы создать нормальную семью. Распределились с женой в этот проклятый гарнизон, чтобы за вредность уйти на раннюю пенсию и получить нормальное жилье в Москве. Все в своей гребаной жизни он делал, чтобы когда-нибудь начать нормально жить. В какой, черт его дери, момент ожидание закончилось? Или он все еще сбивает руки в кровь, покоряя невиданные вершины нормальности? Судя по давно затухшему чувству азарта — нет. Ожидание закончилось, добро пожаловать в этот дерьмовый мир — ты своими руками сделал все, чтобы оказаться в этой точке. Ты приносил присягу родине и давал брачные клятвы жене. Веришь ли ты, что твоя служба делает родину лучшим местом? Что твое отцовство делает лучше жизнь твоего ребенка? Какого хрена, господи.
Температура быстро падала, в воздухе заплетались мутные клочья тумана, а под фонарями золотыми искрами блестела водяная взвесь. Калинович безразлично следил, как густеющий туман скрывает аллеи парка. Одинокая фигура, мелькавшая среди деревьев, была почти невидна. Что-то в развороте головы, во взмахе тонких рук, словно забрасывавших что-то в темноту, показалось ему знакомым. И он уже не отрываясь следил за этими руками и досадовал на туман. Когда фигура стала едва различима и угадывался лишь редкий взмах, он обнаружил себя широко шагающим прямо к центральной аллее. На входе он случайно пнул брошенную кем-то жестяную пивную банку, она с грохотом пробряцала по шлифованному песчанику и затихла где-то в траве. Калинович поднял глаза и попытался найти среди замерших темных фигур одну — живую. Но она будто исчезла. А потом из темноты на него налетел черный вихрь, несколько раз обвернулся вокруг его колен и ткнулся в ладонь чем-то влажным.
— Ну-ка фу! Ко мне! — из темноты выступила женская фигура. Фонарь подсветил ее сзади, и чуть завившиеся на влажном воздухе светлые пряди, казалось, горели вокруг ее головы. — Простите…
— Ну что прям сразу фу, — усмехнулся он. — Не так уж я плох.
— Андрей Данилыч, — ахнула она, — простите! Ко мне, говорю. Фрейя!
— Да прекратите вы извиняться, — рассердился он. — Она ничего не сделала.
Фрейя перестала наматывать вокруг него круги, притащила откуда-то из темноты огромную палку и застыла перед ним, виляя хвостом и чуть приседая от нетерпения.
Калинович принял порядком погрызенный сук, зашвырнул его в темноту и сделал еще несколько шагов вперед:
— Не знал, что у вас есть собака, Надя. А я-то думаю, что это вы такое странное делаете так поздно.
— А я-то думаю, почему Фрейя так вами заинтересовалась. — Надя сделала два шага назад. — Она обожает пьяных. — Калинович мог поклясться, что она покраснела.
— Я — трезв! — зачем-то соврал он и сразу почувствовал привычное раздражение. Фрейя вернулась и положила палку к его ногам. Он снова запустил ее в темноту, оступившись на скользких камнях аллеи. — Ну или почти.
— Это не имеет значения. Простите, уже поздно, нам пора домой.
— Я провожу.
— Не нужно, пожалуйста. Фрейя…
— …обожает пьяных, я понял. Вряд ли она — подходящий защитник.
— Вы меня не надуете. Я здесь уже почти год. Вряд ли мне что-то угрожает.
Калинович не сводил с нее тяжелого взгляда.
— Хотя вы правы, — вдруг сдалась она, вероятно, решив, что дольше будет с ним препираться. Решительно развернувшись на каблуках, она внезапно громко свистнула и пошла через парк.
Калинович шел рядом, отставая на полшага. Он вдруг понял, что она впервые видела его в штатском, и мучительно отмахивался от нелестного образа, по-видимому, представившегося ей. Пьяный, расхристанный, в старой куртке, вытертых джинсах и расшнурованных армейских ботинках. В поисках нейтральной темы для разговора и в попытке как-то реабилитироваться, он проговорил, старательно контролируя отчаянно заплетающийся не то от неловкости, не то от страха, не то от последней бутылки язык:
— Прошу прощения, что напугал вас.
— Все в пор…
— Нет не в порядке. Сегодня был сложный день. У всех нас.
— Простите, я пони…
— Да прекратите вы извиняться, черт бы вас побрал!
— Послуш…
— Нет это вы послушайте! — он остановился и в бешенстве уставился на нее. — Да что вы знаете! Что вы вообще знаете! — выкрикнул он и осекся.
— Знаю, что мне жаль, — тихо проговорила она, глядя в его испуганное лицо. — Этого мальчишку дезертира. Всех нас. Вас. Вы злитесь. Гнев превращает человека в существо, с одинаковой яростью готовое убивать и отдавать жизнь. — Она помолчала. — Сейчас я ухожу. И не разрешаю вам идти за мной. На случай, если вы завтра вспомните наш разговор, скажу, что прощаю вас. И, как только вы простите себя, можете… — она набрала побольше воздуха, — прийти ко мне. Ну… сказать об этом.
Надя наклонилась, защелкнула карабин поводка на ошейнике Фрейи и пропустила момент, когда он сделал три быстрых шага к ней. Выпрямившись, она охнула, практически упершись лицом в его плечо. Мех их воротников на мгновение спутался, короткий и жесткий — его и мягкий и длинный — ее. Но она отшатнулась, сделала несколько быстрых шагов и, оказавшись вне света фонаря, исчезла.
Федор бросил Катины сумки в багажник и хлопнул дверцей.
Калинович смотрел из окна, как Катя обходит машину. Раз, другой. И третий. Поднимает голову и смотрит на него. Не махнула, не простилась, не кивнула. Отвернулась и села на заднее сиденье.
Говорят, со своими детьми родители снова проживают детство. Калинович не проживал ничего. Он только мучительно искал и не находил сходства. Никакого. Совершенно. Проваливаясь в прошлое, он чувствовал, как перехватывает дух от того огромного, что было в нем в его восемнадцать: всесильность, всезнание. Бессмертие. И дикую ярость от того безумного скачка, что отделял безудержное счастье «вся жизнь впереди» от острой тоски «куда все подевалось». Как, когда это произошло? Почему вера «я смогу все» вдруг превратилась в молитву «господи, помоги»?
В Кате, равно как и в большинстве гарнизонных детей, он не чувствовал ничего этого: ни всесильности, ни радостного ожидания будущего. Разве что мерзкий привкус узнавания в пренебрежительном отношении ко взрослым, которые «ни черта не понимают в жизни».
Чем больше он об этом думал, тем больше верил, что случайное эмоциональное решение вытолкнуть Катю из гнезда, дать ей возможность самой принять решение — и есть единственно верный, единственно возможный шаг. Проведет каникулы у тетки в Москве: большой город, неделя подготовительных курсов в Строгановке, без постоянного контроля, без камер, без стен, без строгого режима. Голова его кружилась, воображение рисовало самые мрачные картины, но он настрого запретил себе открывать рот, и все, что он сказал ей на прощание — «я положил тебе в рюкзак бутылку воды».
Дорога взбиралась вверх на холм, откуда можно было увидеть весь городок. Катя смотрела в заднее стекло на удаляющиеся ворота контрольно-пропускного пункта, на стремительно уменьшающийся гарнизон, затянутый по периметру рабицей с витой колючей проволокой поверху, и ловила привычное чувство погружения в сновидение. Каждый раз, уезжая, Катя словно оказывалась в чудесном, очень реалистичном, но всегда — сне. Казалось, стоит неловко повернуться, и она проснется, а вокруг — синие и коричневые номера.
За шумом мотора еле различимо выл ветер, сухие листья с пластмассовым стуком били в лобовое стекло. Звуки складывались в тихую, не слишком мелодичную, но настойчивую колыбельную, Катя вслушивалась в нее, и голова ее тяжелела.
Просыпалась на остановках. Держались федеральной трассы. Города доказывали свое существование озерами ярко-розовых подсвеченных облаков на горизонте. На железнодорожном переезде мимо неслись то пустая электричка, то старый, бряцающий ржавыми суставами товарняк.
Между снами Катя пыталась услышать мир за стеклом. Словно он должен, обязан был звучать по-другому. Днем гарнизон тих. Не слышно голосов, шагов, машин. Будто здесь никто не живет. Только тонко кричат птицы в шумных кронах за окном. А через стекло крон не слышно. И птиц. Вообще ничего. Только хрипло чихала громыхливая фура впереди, взбираясь на умытую дождем гору.
Что столица все ближе, становилось понятно на остановках. На переездах ритмично стучали колесами яркие электрички, в ярких окнах которых сидели, стояли, смотрели в экраны телефонов сотни людей.
Город помешивал пиками башен исходящее молочным, ватным паром облачное небо. Майская гроза обивала свечи цветущих каштанов. Машина мчала по мостам и набережным, и Катя смотрела, как город стекает в реку акварельными дорожками огней. И они плыли в чернильных водах, дрожа бликами.
Мамина сестра Света приезжала пару раз в год. Гостила неделю, готовила вкусную еду, крахмалила отцовы форменные рубашки, складывала одежду в шкафах в аккуратные стопки. Наполняла квартиру тоскливыми запахами. Для Кати и кондиционер для белья, и средства для мытья, и замысловатые блюда — все отчаянно пахло мамой, и от этого становилось только хуже. А у тети Светы дома, в Москве, мамой не пахло. Хотя тоже было чисто и вкусно. Но как-то иначе, по-своему.
Сумерки в Москве розовые. И ночь розовая. Катя часами торчала на балконе шестнадцатого этажа, вглядываясь в небо. По глубокому коричневому словно прошли жесткой розовой кистью, оставив нечеткие мазки облаков и торсионных путей. Над гарнизоном ночь всегда синяя. Того глубокого индиго, что можно увидеть, пытаясь разглядеть дно в бутылке синего стекла. А здесь — розовая. Будто в кофе с молоком плеснули малинового сиропа.
И люди. В гарнизоне ты знаешь всех: в лицо, по имени, с точностью до подъезда — где живет, и с точностью до рубля — сколько зарабатывает. У всех равный быт и досуг. Буквально страна победившего коммунизма в отдельно взятой единице российской армии.
Ты знаешь всех в лицо, и это — главная причина, почему нужно остаться. Дом здесь вытекает за рамки своего значения и вмещает в себя, пожалуй, весь гарнизон. Замкнутое обжитое пространство, связанное с событиями твоей истории. Наполненное категориями памяти. Личной и семейной. Дом? Определенно, дом. Обжитый, намоленный, безопасный.
В этом городе ты знаешь в лицо каждого, и это — определенно повод уехать. Восемнадцать лет, шесть тысяч человек населения. Почти триста тридцать человек на каждый год жизни. То есть примерно по человеку в день. Целые сутки своей жизни можно посвятить каждому. Только хороша ли история, в которой все персонажи появились уже на первой странице?
Каково это, идти по улице и не знать ни одного человека, идущего тебе навстречу? И знать, что знакомых тут нет. И быть не может. Это — как в другой стране? Как на Марсе? Или у нас — как на Марсе?
«Буду ли я бояться?»
Кати не было уже несколько дней. Федор на праздники всегда уезжал к бывшей жене. Калинович без работы дурел и не мог найти себе дела. Долгожданное одиночество оказалось тягучим и унылым. Думал, получатся каникулы, а выходила какая-то пытка. Погода испортилась — черемуховые заморозки принесли последний в этом году снег, и он закрыл тонкой простыней траву на идеально подстриженных газонах. Не в силах усидеть на месте, Калинович хватал куртку и бросался вон из дома.
У Надиного подъезда всегда была лужа. Не обойти. По краю к самой лестнице вела неструганая доска, шатавшаяся на одном кирпиче-подпорке. Калинович наступал на этот шаткий мост, раздумывал, разглядывая носки своих ботинок, суковатый бок дурацкой доски, качающееся пепельное небо под ней, разворачивался и уходил, напоследок жахнув чертову доску так, что воду под ней затягивали плотные быстрые волны. Он шагал домой, прожигая посреди белой аллеи угольные следы, и в них тут же натекала талая вода и небо.
А на следующий день возвращался.
И на следующий.
Но войти — не мог.
Как-то вечером он даже решился прийти в парк, надеясь встретить Надю и Фрейю. Но и там был только снег. Ноги опять принесли его к подъезду: в Надином окне горел свет. Быстро, не разрешая себе передумать, он простучал тяжелыми ботинками по старым ступеням и загрохотал в дверь, даже примерно не представляя, что он скажет, если она откроет.
Но говорить не пришлось. Надя распахнула дверь, и он едва успел жадно оглядеть мягкий узел светлых волос, тонкую вену у виска, руки в небрежно закатанных рукавах рубашки. Она тут же скрылась, на ходу скороговоркой перечисляя:
— Можешь не разуваться, здесь уже рота прошла. — Калинович даже не сразу понял, что она перешла на «ты», настолько естественно и долгожданно это прозвучало. — Полежка в большой комнате, побудь с ней, я пока наберу лекарство.
Фрейя лежала на мягком светлом коврике с высоким бортом, ребра ее медленно поднимались и быстро опадали. Он присел рядом и погладил неожиданно податливую горячую голову. Фрейя слабо стукнула хвостом и снова прикрыла глаза.
— Что с ней?
— Пока толком не знаю, — Надя вернулась со шприцем и присела рядом. — Жду анализов. Полидипсия, заторможенность, высокая температура.
— Полиди…
— Неконтролируемая жажда.
— А.
Она воткнула шприц в яркий розовый порт катетера.
— Теперь капельница. Подержи ее, она нервничает, не любит трубки.
Фрейя, наконец, заворочалась, пытаясь увидеть, что именно делает Надя. Капало быстро, Калинович гладил Фрейю между ушами, не давая ей поднять голову, и смотрел, как убывает раствор из пакета.
— Она неплохо держится.
— Сложно только первый раз, собаки быстро привыкают ко всему.
Надя выдернула капельницу и начала крепко перематывать катетер бинтом.
— А то сгрызет. Отпускай.
Как только конец бинта оказался заткнут в складку повязки, Калинович почувствовал неловкость.
«Неловко, — думал он, — это как? Не справившись с моментом, выдав реакцию, тебе не свойственную? Или не-ловко, то есть без ловкачества, без обмана? По-настоящему?»
Фрейя лежала между ними, и ребра ее едва поднимались в ровном, бесшумном ритме дыхания.
— Можно обнять тебя? — тихо спросил он, понимая, что все равно не сможет уйти, если только она не выставит его взашей.
— Пожалуйста, — еле слышно ответила она, невольно схватив его за руку, то ли отталкивая, то ли удерживая.
«Невольно, — крутилось в его голове, — это как? Отпустив себя и разрешив себе действовать свободно? Или это — не имея воли, будучи запертым в желаниях своего тела?»
— Я просто побуду здесь, ладно? — он все глядел на ее руку. — Побуду. Рядом. Ты сама сможешь до меня дотронуться, если нужно.
Она молчала, не смотрела на него и не отпускала его руки.
Мысли Калиновича неслись вскачь, волной кипятка разливались по руке, поднимались вверх. Горячие иглы пронеслись по шее и бросились в лицо.
Он начал подниматься, но она его опередила и отпрянула первой. Кажется, он опять все испортил. В ушах шумело. В том месте, где ее рука касалась его кожи, горело и дергало. Нужно было срочно на воздух. Калинович собирался уйти, не беспокоясь, что придется дать этому объяснение. Какая к черту разница, если он все равно не сможет объяснить ей и того, зачем вообще пришел. Он сам-то знал, зачем? Он сделал шаг в сторону двери и вдруг снова почувствовал ее руку. На этот раз она взяла его за пальцы.
— Пойдем. Пусть спит.
Он сделал еще один шаг, вынудив ее протянуть за ним руку и увидеть, осознать, что она его держит, дать ей возможность — отпустить. Вытолкнуть прочь. Калинович, наконец, посмотрел Наде в лицо. И наткнулся на ее взгляд. Ищущий, зовущий. От этого взгляда было страшно и больно. Узел волос давно упал, в лицо ей бросилось алое, в вырезе рубашки виднелись яркие пятна, исчезавшие под тонкой тканью. Надя прислонилась спиной к двери, подняла руку, и он прижался к ее ладони лицом, спрятав глаза — понимал, что, если еще раз встретит этот ее взгляд, пути назад уже не будет — он не уйдет, даже если она вызовет патруль. Надя обеими ладонями сжала его лицо и повернула к себе.
— Давай, посмотри на меня.
Он помотал головой, тяжело дыша.
— О, господи, — прошептала она, — просто поцелуй меня, я от этого не развалюсь.
— Не уверен, — выдохнул он ей в губы.
И мир качнулся, но устоял. С этого момента, как казалось Калиновичу, он вообще стал на удивление устойчив.
На курсах Кате нравилось. Выяснилось, что городские подростки выглядят так же. Так же разговаривают. Так же тупят в телефоны на перерывах. Так же панически боятся ЕГЭ и не поступить. Катя ждала подвоха, но его все не было. Они — такие же.
Для финальной работы задали пойти в любую галерею и подобрать картину. Катя, конечно, отправилась в Третьяковку, с утра в будни там оказалось необыкновенно безлюдно, хотя тетка и предупреждала, что толпа не расходится ни днем ни ночью, и настойчиво предлагала другие варианты. Лишь перед картиной Петрова-Водкина, выпрямив спину и неподвижно уставившись на полотно, сидел одинокий старик. Из рамы на него несся красный конь, едва удерживаемый хрупким юношей, и из прохода казалось, что занесенное копыто его вот-вот коснется крупной седой головы.
Место рядом было свободно, да и Петров-Водкин вполне годился для зачетного эссе, поэтому Катя, не раздумывая, опустилась рядом. Старик дрогнул, словно не увидел — почувствовал ее присутствие. Катя мельком бросила на него взгляд: костюм не по размеру, очки, профессорский профиль. Но старик, ничем более не обнаружив своего отношения к неожиданному соседству, продолжал смотреть на холст. Тогда Катя уселась удобнее и тоже сосредоточилась на полотне. Казалось, что тонкая фигура юного седока, бледное среднее между пылающим красным конского тела и холодом водяной сини, не скачет, а лишь пытается удержаться на огромном животном, несущем его в ледяную воду.
— Как вы думаете, ему холодно? — прогудел вдруг старик.
— Н-у-у, — неуверенно протянула Катя, возвращаясь взглядом к юному седоку, — я бы предположила, что в задачу автора не входило решать вопрос ощущений героя.
Старик чуть склонил голову набок и, все еще не отрывая взгляда от картины, переспросил:
— А чего же, по-вашему, он хотел?
— Не знаю. Рисовать?
Старик издал странный икающий звук, с шумом набрал воздуха, задержал его на мгновение и, не сдержавшись, гулко расхохотался, как филин.
Катя смутилась и, боясь показаться глупой, старательно выудила из памяти все, что слышала о чертовом коне на уроках по истории искусств.
— Конь выполнен в иконописной традиции: классическая идеальность линий и выразительность авангарда. Это картина-пророчество, символ. Красная судьба России двадцатого века управляется бледным молодым всадником. Сможет ли он заставить его повиноваться — вопрос…
— Ну будет, будет. Художница?
— Учусь. Надеюсь поступить в Строгановку.
— Как-то неуверенно. Есть проблемы?
— Проблемы всегда есть. Штрих нечеткий, эскиз грязный, акварель — глухая.
— Густо?
— Угу.
— А чего тебе, воды жалко? — хохотнул старик.
Катя сердито уставилась на свои колени и раздумывала, очень ли невежливо сейчас будет встать и уйти.
— Многие боятся писать акварели. Наложи цвет — и ты его уже не спрячешь, не избавишься. Вода — партнер. Нужно не поработить ее, а научиться быть вместе с ней. Отпусти воду, и она покажет тебе, что нужно делать. Научит тебя свободе.
— Это все слова, — окончательно разозлилась Катя. — Мне мастер в художке то же самое говорит.
— Правильно говорит.
— Но это не помогает! И вода, вода — несвободна же. Она все равно подчиняется воле художника, кисти, силе притяжения, в конце концов. Смахни с кисти капли, и они потекут с листа.
— Но вода живет не только в стакане. И на кончике кисти ее жизнь не заканчивается.
Катя снова хмуро уставилась на колени.
— Мы сейчас точно про акварель говорим?
— Ну а что ж. Да, человек — как вода. Создан свободным. Вырастая, помещает себя в стакан — условностей, законов общества, личных принципов, если угодно. Он — капля на кончике божественной кисти. Он подчинен высшей силе. Но и у него есть власть над своей свободой.
— Какие-то степени свободы воды…
— Извините, что прерываю, — Катя не заметила, как к ним приблизилась маленькая строгая женщина в алом шарфе. — Папа, нам пора. Хватит на сегодня.
— Ты тут командир, — подняв белую трость, он с тихим вздохом поднялся со скамьи и повернулся к Кате. За круглыми линзами бифокальных очков она увидела большие, почти прозрачные глаза. В ледяной их голубизне еле различим был серый кристалл зрачка.
— Вы… слепой, — выдохнула Катя.
— Нет, нет, я вижу. Совсем мало, но — вижу. Хотя скоро наступит полная темнота, это правда.
— Поэтому вы здесь, да? Вы можете увидеть… коня?
— Да, его — могу. Но дело не в этом, конечно. Совсем не в этом.
Катя тоже поднялась со скамьи и, не сдержавшись, выпалила:
— Но вот вы, вы же тоже несвободны: что видеть и куда идти. — Катя чувствовала близкие слезы, не понимала их и стыдилась.
— Все вы, молодежь, максималисты. Все или ничего, да? Эх. — Голос старика снова потеплел и загудел: — Смотри!
Он сделал едва заметный приглашающий жест рукой, и дочь заулыбалась, отчего строгое лицо ее совершенно преобразилось. Она взяла отца под руку и весело спросила:
— Ну, куда теперь? В кафе?
— Нет, сегодня я хочу гулять. Куда глаза глядят, — рассмеялся старик. — Твои глаза.
Обратно Катя приехала сама. Тетка посадила ее в поезд на Павелецком вокзале, на прощание порывисто стиснула и настрого велела возвращаться летом. «Сдашь ЕГЭ — и сразу приезжай. Все получится!»
Отец встретил ее на перроне. Она давно научилась отличать в толпе своих, гарнизонных. Не по выправке и настороженности, хотя и это тоже. Но по общей потребности держать дистанцию. Толпа сливалась и раскатывалась, текла по перрону. Отец же стоял в стороне, будто накрытый невидимым, но непреодолимым колпаком. Мимо шли встречающие, гремели колесами тяжелые чемоданы, крутились под ногами вокзальные псы. Но вокруг отца было пусто. Только топтала пыль пара нахальных голубей.
Всю дорогу до гарнизона Катя рассказывала про Москву, про людей в метро, про университет и картины, про слепого профессора и, чувствуя, что он ее слушает и слышит, Катя старалась успеть сказать как можно больше, будто доказывала, что ее выбор — верный. Хотя уже понимала, что отец принял его и спорить не будет.
Когда Катя выдохлась, повисла странная долгая пауза. Отец сжал руль покрепче.
— Знаешь, я все хотел сказать, искал повод, но как-то, видимо, его не будет. Поэтому просто вот сейчас скажу…
— П-а-а-ап, не тяни.
— Да, да, в общем, господи, как глупо. У нас с твоей биологичкой ничего…
— Да, я знаю.
Катя улыбнулась. Она впервые видела отца таким сбитым с толку. Таким уязвимым.
— …нет. А? Да? Знаешь? Откуда?
— Это неважно. Ну и, понимаешь, я много думала. Наверное, она не такая уж и ужасная.
— Да? То есть ты что, не против, если бы мы с ней…
— Что? О господи, нет, пожалуйста!
— Спокойно, я шучу.
Катя посмотрела на него очень внимательно. Отец всегда выглядел немного бешеным, что уж. Но теперь энергия, всегда будто рвавшаяся из него, вдруг словно получила форму, и сам он обрел более четкие очертания. Проявился.
— Но это не все, да?
— Да.
— У тебя кто-то есть?
Он затормозил у подъезда углового дома на площади перед парком. Катя уставилась на него с немым вопросом.
— Да. Пойдем.
— Что, вот прямо сейчас? — спросила она, толкнув дверь машины. — Это так необходимо?
— Да. Дело есть.
Катя поднималась за ним на четвертый этаж, пытаясь представить себе эту встречу. Не так, все должно быть не так, все было не так.
— Она тебе понравится.
— О да, — скептически произнесла Катя и с удивлением увидела, как отец достал связку ключей.
— Проходи, — отец распахнул перед ней дверь и вошел следом за Катей. — Ну как ты тут, девочка? Это Катя, знакомься.
Фрейя лежала на своем одеяле. Она не встала встречать гостей, но что-то отчетливо выскуливала и била хвостом.
— О господи, собака! — Катя мигом разулась, присела рядом, осторожно погладила за ухом и сложила руки на коленях, не зная, можно ли еще.
— Ее зовут Фрейя. Гладить можно. — Отец уже чем-то гремел на кухне. — Ей тут скучно. — Он вошел в комнату со шприцем в руках. — Уколы эти еще. Отвлеки ее, пожалуйста, она нервничает от всей этой возни с иглами.
Катя нежно провела по гладкой шерсти, почесала за ухом, провела пальцами по сухому теплому носу. Набрала побольше воздуха и, не поднимая глаз на отца, спросила:
— А где?..
— Надя? Ей пришлось уехать на несколько дней. А Фрейя болеет. — Не прекращая говорить, отец ловко всадил иглу и аккуратно вдавил поршень. — Готово!
Он погладил Фрейю по носу.
— Сейчас еще погулять выйдем.
Утро Калинович провел у генерала. Командующий частью всегда подавал руку так, будто ловил ею что-то. И почему-то этот странный, но будничный жест никак не давал Калиновичу спокойно принимать его приказы. На совещании объявили, что по результатам дисциплинарной проверки случая дезертирства Шувалова снимают. Слова «уставщина» никто, конечно, так и не произнес, пороху не хватило, но о том, что причиной дезертирства стали именно истязания солдат одуревшими от безнаказанности сержантами, знали все. Шувалов поощрял приседания строем, бесконечные кроссы, упражнение «статуя», а особенно — сержантскую инициативу. То, что кто-то из солдат взбунтуется — это был вопрос времени. Слава богу, на этот раз обошлось без стрельбы и мальчишку удалось вернуть.
Калинович несся домой из части пешком, через заброшенный сад. Задумался и почти снес с тропы чижика-летёху. Совсем молодого, с куртки еще фабричные складки не сошли. Тот помчался дальше — даже взгляда не поднял, не отдал честь старшему по званию. Калинович схватил уже телефон, звонить в бригаду Кулакову, чтобы чижику этому перья из жопы повыдергивали. Набрал и бросил трубку. В раздражении на себя он машинально повернул на аллею к дому Нади, и почти сразу же увидел ее саму. Она шла ему навстречу. Увидела, улыбнулась и чуть замедлила шаг. А из него будто воздух выпустили. И он припустил ей навстречу почти бегом.
— Ты знаешь, я становлюсь старым и желчным.
— Тебе сколько? Сорок? — он кивнул. — О, и правда, столько не живут.
Она рассмеялась и положила руку ему на грудь, и он не мог думать больше ни о чем, только чувствовал, как со всей дури колотится в ребра глупое сердце, пытающееся достучаться до ее ладони.
— Как Катя?
— Делится впечатлениями. Круглые сутки либо шатается где-то, либо висит на телефоне, либо принимает паломничество. Я выслушал уже с десяток историй, кто куда ездил, и на какие курсы и мастер-классы ходил.
— И как они? Местным детям, наверное, нелегко за забором.
— По-разному. Кто воодушевлен, кто готов дать деру. Первые смешны, вторые перепуганы. Раньше они меня бесили, а теперь всех жалко.
Надя посмотрела на Калиновича со спокойной улыбкой:
— Ну, это же этап. Посмотри на этих детей: они уже подпрыгнули и полевитировали. Скоро — лететь.
Наутро Калинович застал Катю у окна. Прозрачное опаловое небо подкрасило кроны лесной шапки ближайшего холма. И из колючей, черной она сделалась теплой, цвета чая с сахаром. Калинович подошел к окну ближе, так, что стала видна сначала крыша, а потом и стена пятиэтажки напротив. В торце дома по плитам старой панельки плыл маленький бумажный кораблик с еле различимым тетрадным боком в клетку. По бортам у него застыли в нежном взмахе терракотовые ажурные крылья, цветом и формой — точь-в-точь Катино родимое пятно на виске.
— Твоя работа?
— В смысле? Вон то граффити? — Катя обернулась и посмотрела на него из-под синей челки.
— Да, кораблик. — Он легко провел пальцем по крылу над Катиным глазом. — Похоже.
— Нет. Но, кажется, это для меня.
— Понятно. — Калинович заулыбался. — Не жаль будет расставаться?
Катя с сомнением покачала головой. И выпалила прежде, чем дала себе время передумать:
— Ты любишь Надю?
— Да. Очень.
Ей хотелось спросить у него, а ее — любит ли он ее, Катю. Но он вдруг притянул ее к себе и сказал ей куда-то в макушку:
— И тебя. Я так люблю тебя! С ума схожу от мысли, что ты уедешь. Но еще хуже мне от мысли, что из-за меня ты чего-то лишишься.
— Я сейчас зареву, — Катя шмыгнула носом.
— Не реви, мы пока не прощаемся.
— Но я уеду, — для пущей убедительности она кивала ему куда-то в пуговицы рубашки.
— Я знаю. И всегда буду ждать тебя назад.
После московских каникул Катя почти не вылезала из студии. Портфолио она давно подготовила, портрет в подарок отцу — тоже. Катя снова и снова отрабатывала академический рисунок для поступления. Анчи совсем перестала звонить, будто они уже разъехались, будто Катя — уже студентка, а Анчи — официантка в местном ресторане, куда она собиралась выйти на работу в июле. Год назад в эти дни был строгий ковидный карантин, а теперь соцсети пестрили фотками с первых пикников. Кто-то уже открыл купальный сезон. Катю передернуло. Ехать со всеми не хотелось. Но погода наконец повернула на лето, поэтому, когда Митя прислал сообщение: «У тебя есть велик?», — Катя тут же ответила: «Есть. Сегодня?», — и сложила мольберт.
— Слушай, далеко, ноги устали уже.
— Давай, давай, уже почти!
За оврагом тропа делала последнюю петлю и выныривала из густых зарослей в степь. На опушке, широко расставив металлические ноги, стояла старая радиовышка. Митя подъехал к кирпичной будке и, сильно вывернув руль, прислонил велосипед к двери, покрытой остатками зеленой краски. Обернулся на Катю, застывшую в изумлении.
— Ты вытащил меня из-за мольберта, чтобы притащить сюда? К вышке?
— Я же знаю, ты всегда хотела. — Митя задрал голову и выразительно посмотрел на далекую площадку наверху.
— О боже. Ты псих. Я туда не полезу!
— Полезешь.
— У меня ноги устали от велика, я физически не смогу.
— Бла-бла-бла, отговорки. Давай, ты же хочешь. Я знаю!
Катя встала между опорами вышки и задрала голову. На высоте человеческого роста начиналась лестница, уходившая перекладинами до еле различимого окна люка в площадке наверху. Микроскопический квадрат неба светился неправдоподобно-голубым, будто был ярче и чище, чем небо вокруг.
— Лови!
Катя резко повернулась к Мите, едва успев подхватить летевшую прямо в нее пару велосипедных перчаток.
— Большие, — пробормотала она капризно, затягивая потуже липучки на запястьях.
— Лучше, чем ничего. Потом спасибо скажешь.
— Я еще даже не решила, что лезу, — напомнила Катя.
— Ну-ну, — весело подмигнул Митя. Подошел, сцепил руки в замок и подставил Кате. — Давай!
На площадке радиовышки вовсю гудел ветер. Под ногами — кованая площадка из ржавого, чуть крошащегося к краям железа. Если держаться руками за сварные перила, на руках остаются рыжие следы. Внизу — сотня метров металлических кружев. Катя не чувствовала страха, лишь чуть сдавило грудь, будто она набрала воздуха, много, до боли, а выдохнуть до конца не смогла. Отчетливо виднелась частая расческа деревьев, уже сшитая кронами. Пустота внизу казалась такой плотной, что прыгни — и она понесет тебя вперед, к краю степи, туда, где на самом горизонте чуть блестела яркая лента воды.
Один взгляд вниз — и внутри разрастался горячий вакуум, схватывающий горло. Катя заставляла себя дышать глубже и ровнее. От усилия подступали слезы, и порывистый ветер гнал их с глаз, оставляя на висках долгие следы.
Митя сделал по площадке победный круг и, вернувшись к виду на далекий гарнизон, сверху так похожий на схему из учебника по географии, издал победный клич. Ветер качал широкий простор вокруг вышки, нежный, чуть опаленный еще несмелым солнцем, согретый до первого ожога. Шум в ушах, дыхание и биение сердца в такт, даже Митькины вопли — все складывалось в невероятную музыку.
— Катя, давай! — Митя обернулся к ней, со своего места ему была видна лишь нежная щека, располосованная мокрыми дорожками. — Эй, — растерялся он, — ну ты чего, нет-нет-нет, не смей.
Он потянул ее за рукав.
— Прости, нет, нет, ничего, — она слабо отстранилась, — это от ветра.
— Да? Ну так давай, — Митя встряхнул Катю и повернул ее обратно к степи, — переори его!
— Чего? — слабо пискнула Катя. — Ты что, нет, я так связки порву.
— Трусиха, — рассмеялся Митя, взялся двумя руками за поручень, вдохнул поглубже и снова издал оглушающий боевой клич. Казалось, звук расходился по степи, сам становясь ветром, горячими волнами первой степной травы, холодными волнами Волги.
Катя вытерла лицо рукавами, набрала воздуха и закричала, вторя ему.
Возле подъезда Катя уронила велосипед и обессиленно легла на скамью животом вниз, спустив одну руку до самой земли. Изредка она покачивала ею, оставляя на земле тонкие полосы кончиками пальцев.
Митя сел рядом, едва касаясь блестящих черных волос, рассыпавшихся по скамье. Между голубыми прядями на Катином виске проступало крыло родимого пятна. Митя смотрел на него, не отрываясь.
— Ты знаешь, сегодня двадцать первое мая двадцать первого года двадцать первого века.
— Что, желание можно загадывать? — глухо проговорила Катя из-под волос.
— Ну попробуй.
— Даже не знаю. Сейчас мне кажется, что все плохое уже случилось. Пандемия, гарнизон, школа — все вот-вот останется позади. А впереди — только жизнь. Такая, на какую хватит сил. Мне кажется, я все могу. Вот, наверное, это бы и загадала — чтобы я все смогла. А ты?
— А я бы хотел… Ну, ты знаешь, чтобы ты и я, — Митя запнулся.
— Знаю. Давай не будем.
— Катя, ну хватит. Поговори со мной нормально. Да, ты уедешь через две недели. И я уеду. Но мы могли бы и дальше общаться. Будем писать друг другу каждый день. Ты будешь заваливать меня голосовыми о том, как тебе Москва, а я тебя —дурацкими мемами.
— Ты как будто речь заготовил. Не нужно, пожалуйста. — Катя помолчала. — Скажи мне, куда ты поступаешь.
— Ой, ну не начинай, а. Это — просто образование. Посмотри статистику, никто не работает по специальности.
— Скажи.
— В военную академию. Но это не значит совершенно, что после…
— Я поняла, поняла. И не буду тебя переубеждать. Но и ты — не убедишь меня. У меня есть выбор. И я не выбираю стены, не выбираю погоны. Даже на твоих плечах.
— А когда сниму?
— Мне нравится тот, кем ты однажды станешь. — Катя щурилась на яркое солнце. — И я.
Она приподнялась на локтях и перевернулась на спину.
Далеко в вышине парил орлан белохвост. Катя прикрыла глаза ладонью, прячась от полуденного солнца. Яркая черно-белая галочка скользнула между пальцами и исчезла. Катя убрала руку, пытаясь разглядеть ее вновь, но над ней стояло лишь чистое небо.
|