|
Наталья Иванова
Константин Симонов глазами человека моего поколения
Наталья Иванова
Константин Симонов
глазами человека моего поколения *
В любимовской “Шарашке” во второй половине спектакля на кругу появляется чистая столичная публика — среди прочих явно выделяется элегантный товарищ с трубкой, в облике которого немедленно опознается автор знаменитой журналистской песенки “С лейкой и блокнотом”, — Константин Симонов. Сценический образ его не менее гротесков, чем в прозаическом первоисточнике — романе Солженицына “В круге первом”. А ведь еще не так давно сам Константин Михайлович лично входил в общественный совет Театра на Таганке, своим влиянием помогал “пробиваться” либеральным спектаклям, выделанным неизменным эзоповым языком, вызывавшим особую настороженность Управления по культуре.
В новых поколениях читателей или даже писателей если знают имя, то уж точно — не читают тексты. Однако если не тексты, омертвевшие в десятитомном собрании сочинений, завершенном накануне новой эпохи, их поглотившей уже навсегда, то фигура Симонова остается до сих пор знаковой — внутри массива советской цивилизации. Периодически появляются в печати новые книги и документы, призванные уточнить сложившийся образ советского либерала, человека счастливой писательской судьбы, общественного деятеля, чей путь отмечен множеством государственных наград. Любимца Сталина — и одновременно любимца сравнительно вольнодумной читающей публики тех лет. Его любовные стихи миллионы людей знали наизусть не по обязанности, переписывали — в мужских письмах домой с фронта и в женских тетрадках того же времени. За его романами охотились “толстые” журналы. Его пьесы ставились на лучших сценах страны: “Русский вопрос” появился сразу в нескольких московских театрах.
Обложка “романа” о Симонове Бориса Панкина, в своего героя явно влюбленного (иначе бы он не потратил на него десяток с лишним лет жизни — вместо своих собственных впечатлений и мемуаров, вызвавших бы сегодня, полагаю, больший интерес: опыт редактора “Комсомолки”, посла СССР и последнего в СССР министра иностранных дел по сути уникален), поделена между черным и белым цветами: ровно пополам.
Контрастной фигурой Симонов не был. Список благодеяний пронизан списком отступлений, если не сказать жестче. Или, вернее, так: список отступлений компенсирован списком благодеяний. Если вообще их, отступления (и даже предательства), можно компенсировать.
Легче всего сегодня быть судьей. Недаром на нашем чутком телевидении особое распространение получили “судебные” жанры: “Как это было”, “Суд идет”... Кто только не желает быть судьей прошлого! Все мы его участники — даже те, кто не участвовал. Моя цель другая — постараться реконструировать время и понять механизмы его воздействия на судьбу. Всякие. Включая механизм сопротивления. И включая механизм наладки. Потому что все это, как говорил мальчик из трифоновского “Дома на набережной”, важно для истории.
1
Действительно хочется взять лист бумаги, прочертить его разделительной чертой, слева записать плюсы, справа минусы. А потом подсчитать и то, и другое. И предъявить результат.
На самом же деле подсчет вряд ли обнаружит правду. Не говоря уж об истине.
Потому что правду от себя Симонов не только гонит — он же ее призывает. Но найти ее очень трудно.
Мать, Александра Леонидовна, по второму мужу Иванишева, — настоящая Оболенская, из знаменитого княжеского рода. Нигде не говорится, как и почему она — при своем “опасном” происхождении — осталась в России; немногие фотографии донесли до нас ее элегантный, благородный, породистый облик, — тонкое лицо, изящная поза, со вкусом подобранная (в те нищие времена) одежда, — внешность, по-своему, но унаследованная сыном. По воспоминаниям Александра Борщаговского, которому наш герой помог материально и даже морально, несмотря на симоновский же разгром критиков-космополитов, к компании которых был отнесен и Борщаговский, — Симонов в 40-х опасно шутит о себе самом: “Ничего не поделаешь: кающийся дворянин или гнилой интеллигент! Выбирайте, что вам больше нравится”. Свое аристократическое происхождение Симонов не забывал — хотя и не афишировал. Забегая вперед, предположу, что оно, это происхождение, “висевшее” на Симонове, импонировало Сталину — ему наверняка нравилось иметь в свите потомка русских князей. Да и к тому же это навечный компромат, который всегда под руками, всегда можно использовать, пустить в ход. Очень удобная вещь.
Мало осталось сведений и об отце Симонова — известно лишь, что был он царский офицер, едва ли не генерал-полковник, погибший в первой мировой войне. В “Автобиографии”, написанной почти накануне кончины, в 1978 году, своего физического отца Симонов даже не упоминает, но зато отчима, Александра Ивановича Иванишева, участника японской и германской войн, а в детстве Симонова преподававшего тактику в рязанском военном училище, с третьего абзаца называет отцом.
Злой вотчим! Добрый гений мой:
Пенсионер военный.
Это — финал поэмы “Отец” (1956—1958), посвященной нежно любимому Иванишеву. С сохранившихся фотографий смотрит исключительно подтянутый, строгий офицер с лицом, полным достоинства и выдержки. Офицер и ученый, преподаватель.
О том, кто же на самом деле был отцом Симонова, он, повторяю, в автобиографии умалчивает, как и о происхождении матери.
В принципе — совершенно понятно, почему, скажем, он молчит об этом в юности.
Но уже будучи Константином Симоновым, увенчанным всеми возможными наградами и премиями, лауреатскими знаками и орденами, он мог бы и не бояться.
Страх? Страх, впитавшийся в его сознание настолько, что стал уже, как бы и подсознательно, рефлекторно руководящим для его личности? Страх — перед кем и перед чем?
Лишать его чего бы то ни было в его особо привилегированном, номенклатурном положении советской знаменитости никто был не в силах, особенно в конце 70-х. Но страх, а может быть, сказать помягче — осмотрительность, видимо, были настолько въевшимися в поведение, что определяли его рисунок. Если раньше Симонов ничего об этом не говорил — то, возможно, его уточнения были бы восприняты как сенсационные. Даже для “вегетарианского” времени.
К тому же Симонов действительно любил своего отчима и гордился им. Из военной службы привычки, настоящие, еще из той, из царской армии, вынесенные — аккуратность, требовательность к себе и окружающим, дисциплинированность, сдержанность — формировали особую семейную атмосферу. Военные навсегда останутся для Симонова людьми особой складки и выделки — им навсегда захочется подражать.
Военный, офицер, командир — модель для подростка, себя выбирающего.
“Наша семья жила в командирских общежитиях. Военный быт окружал меня, соседями были тоже военные, да и сама жизнь училища проходила на моих глазах. За окнами, на плацу, проводились утренние и вечерние поверки. Мать участвовала с другими командирскими женами в разных комиссиях содействия; приходившие к родителям гости чаще всего вели разговоры о службе, об армии. Два раза в месяц я, вместе с другими ребятами, ходил на продсклад получать командирское довольствие”.
Быт военного городка распространялся и на внутренний быт семьи: “Вечерами отчим сидел и готовил схемы к предстоящим занятиям. Иногда я помогал ему. Дисциплина в семье была строгая, чисто военная. Существовал твердый распорядок дня, все делалось по часам, в ноль-ноль, опаздывать было нельзя, возражать не полагалось, данное кому бы то ни было слово требовалось держать, всякая, даже самая маленькая ложь, презиралась”.
Такой быт и такие жизненные установки с детства были усвоены как глубоко позитивные. Идеология? Идеология была не столь важна, сколь была важна дисциплина. Дисциплина службы специалиста. Спеца, как говорили тогда. Моральные принципы этой службы отпечатались в личности Симонова на всю оставшуюся жизнь.
Военные — лучшие люди, ибо они служат государству и народу. Их жизнь и деятельность подчинены высшей задаче — защите отечества. Вне зависимости от строя. Отчим был офицером в царской армии — и прекрасно выполняет свой долг в советской.
И еще: важно быть не просто военным, но командиром.
Подчинение в армии — безусловно, беспрекословно. Иерархия ясна и понятна. Если ты по званию младший, тебя никак не может унижать команда старшего. Приказ выполнять положено, иначе армия рухнет.
Лауреат шести сталинских премий, многажды орденоносец, любимец Сталина, Константин Симонов не был пророком в своем отечестве и относился к своему положению как командир, стоящий на определенной ступеньке иерархической лестницы. Его не могли унизить сталинские указания — он мог их тяжело переживать, думать, где он ошибся, — но у него не могло быть сомнений в самой необходимости этих указаний.
Хотя своеволия в его характере хватало.
По воспоминаниям о детстве в Рязани, где мать пыталась дать ему более широкое образование, — в частности, он учился музыке “у старой и строгой учительницы”, — Симонов взбунтовался на уроке. Когда в присутствии класса, распекая его за неаккуратность, учительница вдруг порвала его тетрадь, то “Кирилл вскочил с места, страшно покраснев, и вдруг буквально закричал: “Зачем вы это сделали? Вы не имеете права рвать тетради!” Симонов пожаловался в учком, и учительнице пришлось признать, что она “погорячилась”.
У десятилетнего мальчика было развитое чувство собственного достоинства. Дворянское, можно сказать сегодня, чувство.
И с этим дворянским чувством чести и достоинства надо было выстраивать советскую жизнь.
Надо было жить почти наощупь, искать стратегию и тактику своего жизненного поведения, сохраняя свое достоинство и не унижаясь подчинением. Выход — психологический — был один: усмирять это дворянское чувство особого достоинства армейской подчиняемостью, чувством долга и дисциплины.
Натура у Симонова была артистическая — и ему надо было искать (выбирать) самого себя в доставшихся ему обстоятельствах.
Имя Кирилл, данное при рождении, он своевольно заменил на Константин (хотя мать до своей кончины звала его Кириллом), исходя из невозможности самому четко произнести звуки “р” и “л”. Надо было подумать и о биографии, “исправлять” свое происхождение (его тетки, сестры матери, будут высланы из Ленинграда именно в связи со своим аристократическим родом). Сперва идти в техническое училище, а потом уже, обретя необходимую “рабочую” строчку в автобиографии, поступить в высшее учебное заведение.
Объяснял свой выбор Симонов в “Автобиографии” высокими мотивами, называя две причины: “Первая и главная — пятилетка, только что построенный недалеко от нас, в Сталинграде, тракторный завод и общая атмосфера романтики строительства, захватившая меня уже в шестом классе школы. Вторая причина — желание самостоятельно зарабатывать”. Но главную причину Симонов утаивает. Впрочем, скрытность, как и осмотрительность, стала одним из строящих его характер качеств. Скрытность, осторожность, утаивание. Это все внутри. А вовне — бесшабашность, открытость, узнаваемость. Только — маскировочные. Однако чем дальше, тем больше, как известно, маска прирастает к лицу. Особенно такому, которое утаиваешь.
Симонов поступает в школу фабзавуча, бросив саратовскую восьмилетку. Учится на токаря. Позже, после переезда с родителями в Москву, устраивается рабочим на “Межрабпомфильм”. Пишет стихи, от разговора с памятником Пушкину до поэмы о гражданской войне.
Первой его опубликованной работой станет поэма о Беломорканале.
Начал писать эту поэму Симонов еще в 1933-м, а летом 34-го девятнадцатилетним отправился на Беломорканал за впечатлениями. Последовал за настоящими писателями, которые во главе с Горьким ранее отправились туда же. Газеты печатали их очерки и корреспонденции, позже составившие одну из самых позорных, по определению Солженицына, восхвалявших рабскую “перековку” в лагерях, книг. Шкловский, Платонов, Зощенко украсили ее авторский состав. Совсем еще юный Симонов, которого никто не заставлял и которому никто не предлагал туда ехать, сознательно решил пойти этим же путем, сознательно пошел в писатели через воспевание лагерной перековки. В “Автобиографии” поэма упоминается безоценочно к ее содержанию, как первый трудный опыт, увенчавшийся литературным успехом: ее публикация в сборнике “Смотр сил” (в двухтомном словаре “Русские писатели. ХХ век”, вышедшем под редакцией Н. Н. Скатова в издательстве “Просвещение” в 1998 году, апологетическая статья В. Шошина о Симонове, написанная по мертвым советским лекалам, грешит ошибками: даже место первой публикации указано неверно — вместо “Смотр сил” — “Проба сил”) позволила молодому поэту рассчитывать на Литинститут. Никогда и нигде больше Симонов свою поэму “Павел Черный” не перепечатывал.
Если учесть, что первым серьезным литературным впечатлением и сильнейшим импульсом для юного Симонова, по его же свидетельству, стали “холодновато-красивые” “Трофеи” Эредиа в переводах Глушкова-Олерона (в подражание им Симонов исписал целую тетрадку), вторым — Маяковский (по-особенному зазвучавший после самоубийства), то сознательный выбор сюжета (в качестве поэтического) о Беломорканале нельзя расценить иначе как конъюнктурный. Сочинил, пошел в литконсультацию Гослитиздата на Большой Черкасский, год корпел над замечаниями и поправками, а потом взял командировку на Медвежью Гору, где помещалось управление Белбалтлага.
Что же касается лица и маски, то следует обратить внимание на фотографию девятнадцатилетнего Симонова: сидит, опершись на какой-то рабочий инструмент; на голове — рабочая кепка, одет в косоворотку: недаром у его биографа эта фотография вызвала ассоциацию не больше, не меньше как с горьковским Павлом Власовым. Сравним эту фотографию с фото Кирилла-подростка в компании родных: мать, Александра Леонидовна, в простеньком летнем платье, но с ожерельем на шее; отчим в ладно сидящей по фигуре командирской форме, а сам (тогда еще Кирилл) в штанишках до колен, в белых носочках и летних туфлях с перемычками. Пай-мальчик? С удовлетворением сбросивший с себя это обличье? Или, наоборот, — расчетливо выбравший теперь обличье рядового мастерового, воспевающего жизнь в лагерях? Скорее — второе.
2
Симонов, хотя и менее, чем генеральный литературный секретарь Александр Фадеев, и еще менее, чем настоящий генсек, но тоже был явно наделен харизмой. Но не менее, чем вышеупомянутые, а может, и поболее — артистизмом. Вспоминает артист — а кому, как не артисту, харизматичность очевидна: “Симонов вызывал не только уважение, но у меня, например (думаю, не только у меня), простое желание подражать ему. Он был красив той несуетливой, спокойной мужской красотой, которой, каждый год прибавляя седины в волосы, прибавлял все больше терпкости и обаяния”. Олег Табаков повторяет еще и еще раз: “Пожалуй, очень немногие люди, встреченные мною в жизни, вызывали столь сильное желание подражать. Подражать и в быту, и в каком-то, я бы сказал, мужском человеческом поведении” (воспоминания Табакова так и называются: “Хотелось ему подражать”).
Внешний облик, как нынче говорим, имидж всегда значил для Симонова очень много. О мальчике в белых носочках и о молодом человеке в косоворотке уже сказано. В 30-х годах появится костюм из самой дешевой, но буклированной ткани, купленный в одну из первых поездок в Ленинград на один из первых литературных заработков. Симоновский пиджак 30-х годов уже украшен первой наградой — на фотографии с однокашником Евгением Долматовским, на фотографии с Сергеем Михалковым ровесники сияют так же, как и их новенькие ордена. Командирская форма, фуражка (Халхин-Гол, 1939 год), гимнастерка и пилотка (Западный фронт под Смоленском, 1941-й) обозначают повороты симоновской жизни — военное обмундирование сидит на нем как влитое. Чувствуется, что это удобная, по всем меркам, и прежде всего психологической, комфортная для него одежда. Ираклий Андроников вспоминает Симонова как “настоящего русского офицера”, возникшего перед его глазами во время войны на тбилисском бульваре: “...с хорошей выправкой, спокойный, уверенный в себе военный, в начищенных до блеска сапогах, с пистолетом на поясе, с перекинутым через плечо толстым большим планшетом с карандашами и, помнится, компасом. Белые, здоровые зубы на сильно загоревшем и слегка даже шелушившемся от этого лице. Офицерская шапка, надетая немного набок”.
“Гражданские” костюмы, тщательно повязанные галстуки, знаменитое кепи, модное пальто из верблюжьей шерсти, американский свитер, трость — это уже редактор “Нового мира”. Продуманное Симоновым оформление внешнего облика, своеобразное “имиджмейкерство” отмечено всеми мемуаристами. И даже громить космополитов будет с трибуны Союза писателей аристократически грассирующий барин в американского покроя костюме.
“В один прекрасный день — это была осень 1946 года — в редакции появился К. Симонов. Помню, как стремительно он вошел в кабинет. Тогда он был худой, скорее — поджарый. Цвет лица оливковый, глаза черные. Он был почему-то в расклешенном пальто и блинообразном кепи — по-видимому, данью тогдашней моде. Во рту трубка, на руке толстая палка. Он выглядел старше своих тридцати лет. С нами он еле поздоровался и сразу закрыл за собой дверь” (вспоминает Наталия Бианки). Чем не актерский проход? Да еще и в спецодежде? Редактор “Нового мира” сравнительно молод. Правда, для тех времен тридцать лет, да еще когда пять из них ты известный, а потом и всенародно знаменитый, — это немало. Симонов специально выглядит старше, утверждая свою солидность и авторитетность, “командирский” облик уже в послевоенном времени.
Мемуаристкой отмечены фирменные симоновские трубка и свитер.
Трубка — показатель определенного допущенного, разрешенного писателям стиля жизни. (Не говоря уж о том, что трубка — атрибут Сталина.) Эренбург, который Симонову очень нравился (сначала снизу — вверх), нравился во всем — включая тексты, поездки в Париж, французские знакомства, особое обаяние, любовь к западной живописи; и Симонов, в самый разгар антикосмополитической кампании, проводит вечер Эренбурга, спасая его — и уж точно себя, свое реноме, — вот оно, особое испытание; так вот, Эренбург везде появляется с трубкой; свитер, кроме всего прочего, знаменует собою некоторую позволяемую вольность — и заочное знакомство с Эрнестом Хемингуэем.
Не забудем, что Симонов, молодой редактор “Нового мира”, “отрабатывает” свое положение установочными статьями и докладом по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством. Совсем недавно он вернулся из длительных послевоенных заграничных вояжей, сначала — в Японию, а потом — в США, где накрыл для Чарли Чаплина на советском корабле в порту Лос-Анджелеса роскошный русский стол, а во Францию по его специальной просьбе летчики доставили “большевистскую колбаску” для Бунина, которого Симонов уговаривал вернуться “в Россию” (то бишь очутиться в СССР — как раз к послевоенным постановлениям).
Поездкам придавалось чуть ли не государственное значение. Симонов и его коллеги исполняли роли пропагандистов и агитаторов, причем Симонов оказался из всей компании, видимо, наиболее способным — не случайно именно его сняли телеграммой с поезда на перегоне между Читой и Иркутском, когда он вместе с Борисом Агаповым, Борисом Горбатовым и Леонидом Кудреватых возвращался из пятимесячной поездки в Японию, и срочно откомандировали в город Вашингтон.
Так что новый послевоенный облик, способ одеваться и “преподносить” себя был выработан и в результате путешествий по миру для выполнения государственной важности задач.
Что же касается словесности, то путь Симонова-поэта наверх, к признанию и успеху, оказался быстрым. В 35-м Симонов вместе с Долматовским еще переводят “Письмо марийского народа товарищу Сталину”, а из стихов 37-го судьбоносным для Симонова стал замеченный и благосклонно отмеченный “Генерал”, впервые напечатанный в августовском номере “Знамени” — это уже была вторая публикация молодого поэта в журнале (в № 2 был опубликован “Рассказ о спрятанном оружии”). В “Новом мире” напечатают симоновских “Однополчан” в следующем, 1938 году.
Симонову — двадцать три, баллада памяти погибшего в Испании Мате Залки прочитана в конференц-зале на Поварской молодым автором, а потом наизусть и самим Александром Фадеевым, и в этот торжественный час Симонов принят в Союз писателей — картина, прямо ассоциировавшаяся современниками с Державиным, приветствовавшим молодого Пушкина, не больше, не меньше.
Стихи пропитаны романтическим ожиданием грядущих победных боев: “За тех, кто вдруг из тишины комнат, / Пойдет в огонь, где он еще не был. / За тех, кто тост мой через год вспомнит / В чужой земле и под чужим небом!” (“Новогодний тост”, 1937); “Под Кенигсбергом на рассвете / Мы будем ранены вдвоем, / Отбудем месяц в лазарете, / И выживем, и в бой пойдем. / Святая радость наступленья, / Боев жестокая страда / Завяжут наше поколенье / В железный узел, навсегда” (“Однополчане”, 1938). “Поручик”, “Английское военное кладбище в Севастополе” напоминают о лирике Гумилева и Киплинга, а не Долматовского с Михалковым. И вот уже проверка романтики — Халхин-Гол: “Но этот день я не сравню с вчерашним, / Мы, люди, привыкаем ко всему, / Но поле боя было слишком страшным: / Орлы боялись подлетать к нему”. Военная лирика аккумулировала офицерский кодекс чести (как его понимал Симонов): в стихах постоянна апелляция к понятиям чести, благородства, достоинства, военного братства, высокого товарищества.
Знаменитое “Жди меня” было написано глубокой осенью 41-го на втором этаже дачи Льва Кассиля в Переделкине (“вся армия таскала в левых карманах гимнастерок газетные вырезки”); “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины”, “Если дорог тебе твой дом” стали повсеместно известными. Именно в самое трудное время войны Симонов отказывается от ее былой романтизации — “Да, война не такая, какой мы писали ее, — / Это горькая штука...” (“Из дневника”, 1941), но он не отказывается от чувств, напротив, педалирует эмоциональность.
Война стала для Симонова вершиной его лирики — и вершиной естественного исполнения им его гражданского и человеческого долга так, как он его понимал: “Сумел угадать самое главное, самое всеобщее, самое нужное людям тогда и тем помочь им в трудную пору войны” (Маргарита Алигер). Кроме стихов, была еще и ежедневная газетная работа — в редакции “Красной Звезды” Симонов числился разъездным корреспондентом, и можно себе представить по напечатанным в 70-х годах военным дневникам, сколько ему пришлось работать, — недаром мемуаристы, не сговариваясь, отмечают уникальную симоновскую организованность и феноменальную работоспособность, трудоголизм.
3
Война стала для Симонова самой счастливой порой его жизни.
Война отменила мучительный для Симонова вопрос о самоидентификации. Она оказалась другой, чем ожидалась и прогнозировалась в стихах, более тяжелой, трудной и страшной, — тем лучше для Симонова, испытания и трудности не были помехой, скорее наоборот. “Всю войну он жил на диво напряженно и насыщенно, в порыве неиссякающего упоения жизнью со всеми ее опасностями, угрозами, радостями, — вспоминает Алигер. — Писал со всех самых горячих фронтов, часто возникал в Москве, “отписывался” и снова уезжал. В Москве проводил иногда несколько дней, иногда несколько часов, умудряясь неизменно, как на празднике, погулять с друзьями. Наверно, все, кому случится вспоминать о нем, будут говорить о его фантастической работоспособности, а меня поражало не это его бесспорное свойство, а то, что он, при своей невероятной трудоспособности, умел решительно ни от чего не отказываться. Ни от какой радости, ни от какого праздника. И то сказать, если посмотреть со стороны, честное слово, могло показаться, что на свете существует несколько Константинов Симоновых: один шлет корреспонденции с самых жарких точек войны, другой — потоком пишет лирические стихи, третий — ставит пьесу на сцене московского театра, четвертый — публикует в толстом журнале повесть и, наконец, пятый, пожалуй самый заметный, — лихо гуляет с друзьями в ресторане “Арагви”.
Симонов реализовывал вымечтанный образ настоящего мужчины, — гораздо позже тому будет найдено название “мачо”.
Настоящий мужчина знает войну.
Настоящий мужчина любит и защищает родину.
Настоящий мужчина умеет дружить и ценить настоящую дружбу.
Настоящий мужчина любит настоящую женщину.
Ею стала всенародно любимая артистка Валентина Серова.
Любовная пара “Валентина Серова — Константин Симонов” была у всех на устах: один (одна) только прибавлял известности другой (другому).
Еще одна пара “Ангелина Степанова — Александр Фадеев” стала для них как бы ролевой моделью. Зная об уважительно-восхищенном отношении Симонова к Фадееву, в этом можно не сомневаться.
Уже потом, много позже, когда у Симонова, женатого следующим браком после развода со страдающей алкоголизмом Серовой, спросят, не пишет ли он стихов, Симонов ответит, не смущаясь присутствием дочери боевого генерала, вдовы Семена Гудзенко и своей новой жены Ларисы Жадовой, что лирические стихи пишутся исключительно в присутствии настоящей любви.
Первым браком Симонов был женат на Евгении Ласкиной, родной сестре Бориса Ласкина, хрупкой, изящной, насмешливой, филологе и — в будущем — редакторе (последнее место ее службы в 60-х — журнал “Москва” эпохи Поповкина, а сама Евгения Самойловна была инициатором публикации “Мастера и Маргариты”). В 1939-м у них родился сын, — тогда же Симонов, пропадавший у Ивана Берсенева в Театре Ленинского Комсомола в связи с постановкой своей пьесы, знакомится со знаменитой Валентиной Серовой, молодой вдовой недавно погибшего летчика Анатолия Серова, чья слава многократно превосходила по тем временам весьма скромную — в литературном, подчеркиваю, кругу — известность молодого поэта (но уже — орденоносца). Отношения с Серовой, знаменитой по картине “Девушка с характером” больше, чем по театральным постановкам, происходившей из артистической семьи (ее мать — артистка Клавдия Половикова), увенчались не только браком, но и принесшими Симонову оглушительную популярность стихами. Кстати, Валентина Серова была в приятельских отношениях с Татьяной Окуневской, ставшей впоследствии женой друга Симонова Бориса Горбатова. Впрочем, о Горбатове, — так же, как о Симонове, — Окуневская вспоминает в своих мемуарах с глубокой неприязнью.
Отныне Валентина Серова воспринималась публикой не только как артистка, но и как Муза, адресат необыкновенной (и до того — не особенно разрешаемой в советской поэзии конца 30-х) любовной лирики. Серова уже сама себе не очень-то и принадлежала — ей следовало вочеловечивать Женщину, верную и любящую — адресата миллионов любящих и надеющихся сердец. Но Серова была еще и просто женщиной — встретив в одном из военных госпиталей, где она выступала с концертом, молодого красавца генерала Рокоссовского, она не только изменила Симонову, а обманула идею — поэтической верности и надежды. Симонов как поэт бешено развивал успех своего стихотворения дальнейшей сюжетно-любовной лирикой. Но сюжет жизни упрямо развивался по-своему.
Сталину это не понравилось: он принял литературный сюжет за идейную норму, а зигзаг жизни — за ее нарушение. И при встрече с Рокоссовским вождь спросил его: как он полагает, чья жена — артистка Серова? Ответ генерала был: Константина Симонова. “Вот и я так думаю”, — будто бы ответил вождь и тем разрешил любовный треугольник. Серова осталась с Симоновым, а Рокоссовский после войны был назначен военным министром в новом, сформированном в Москве польском правительстве, то есть фактически стал гауляйтером Польши.
Симонов взял Серову в Париж, где она произвела впечатление на семидесятилетнего Бунина, — но совместная их жизнь уж не складывалась и в квартире на улице Горького, и на даче в Переделкине, где Толик Серов, сын от первого брака, стал одним из самых известных шалопаев (вскоре он попадет в колонию, потом — пойдет в армию; жизнь окончит рано). Общий ребенок, дочка, родившаяся вскоре после войны, ничего не скрепит. А любовная симоновская лирика уйдет навсегда — больше ничего подобного тому эмоциональному взлету с Симоновым не случится.
В результате всего происшедшего артистка Серова стала регулярно пить выпивку, а Константин Симонов — изо всех сил стремиться к общественному положению и успеху. И он добился своего, став фактически правой рукой генсека Фадеева в Секретариате Союза писателей и главным редактором “Нового мира”, мог хоть отчасти компенсировать свое отставание в славе как от знаменитого летчика Серова, чьим именем и сегодня, заметим, называется целый город, так и от знаменитого маршала, которому все-таки пришлось вернуться из Польши в Москву, — хотя Сталину ни он, ни Жуков, сорвавшие ему радость Дня Победы (оба маршала выехали на Красную площадь на белых конях, так и принимали парад), были в Москве не нужны.
Следующая жена, вдова Семена Гудзенко, который работал вместе с Симоновым, когда тот был главным в “Литгазете”, будет разумной, сдержанной, точной, прекрасной матерью и хозяйкой настоящего дома. Которого у Симонова раньше не было. Симонов ответит ей пожизненной привязанностью и благодарностью, будет прислушиваться к ее пожеланиям — и сможет сделать для искусства несравненно больше, чем он смог бы без нее.
4.
Сталин ценил в Симонове искренность восхищения. Искренность, умноженную тем, что Сталин был и остался для Симонова фигурой загадочной. Тайной и загадкой, которую Симонов всю свою сознательную жизнь разгадывал, — именно поэтому его посмертной книгой стала книга о нем, о Сталине, — “Глазами человека моего поколения”, опубликованная только через десять лет после его смерти, в 1988 году, на страницах нашего журнала, где он публиковал свои довоенные стихи. Эта интереснейшая публикация стала одной из значительных акций редактора “Знамени”, неравнодушного к фигуре Симонова, — Григория Бакланова. Но мы сильно забежали вперед.
Для Пастернака война явилась “очистительной бурею” (“Доктор Живаго”), обещанием определенной либерализации режима. Для Симонова война была вымечтанной — но не потому, что для него были плохи тридцатые годы. Напротив — для него вторая половина тридцатых была временем разгона, разбега карьеры, упоительным временем молодости, совпавшей с первой известностью, первым орденом.
А война — война останется с ним навсегда, до памятного камня под Могилевом. Потому что война станет главным его оправданием. Да, были, несомненно, и другие оправдания — так, начальственную службу в Союзе писателей он воспринимал и как возможность делать добрые дела (и делал их — например, два дачных поселка “Литгазеты” возникли благодаря ему); как председатель общественного совета ЦДЛ он инициировал выставки Пиросмани, Петрова-Водкина, Татлина, Хлебниковой; собирал солдатские мемуары, помогал кому только мог материально... Но — не шел на риск: “...я никогда не рисковал сдуру, был очень аккуратен, выдержан и осторожен” — хотя и “не бегал” от реальной опасности (письмо сыну Алексею, 1952 г.). И все же главным оправданием, повторяю, для Симонова на всю жизнь стала война. И война оправдывала, как он, полагаю, думал, его самого, автора поэмы о перековке и других проникновенных стихов и статей о победах советской власти. Чем они были проникновеннее, тем хуже. И наоборот.
После войны тем самым “потоком” пошли стихи идеологические — против новых врагов. И тут зарубежные впечатления пришлись как нельзя кстати.
Это завтра они нам палки в колеса
будут совать изо всех обочин!
Это завтра они устроят допросы
говорившим со мной японским рабочим...
Симонов не то чтобы потерял свой поэтический дар — собственно говоря, особого поэтического дара — со своей поэтикой, своим стилем — и не было; просто на фоне отсутствия в массовом сознании лирики Ахматовой и Пастернака, творивших одновременно с Симоновым, он занял вакантное место советского лирика. Для всех. Без особых изысков — и уж точно что без отягощающей биографии. Сергей Наровчатов, ощущавший себя младшим в поколении (недаром его так согрело предложение Симонова — в середине войны — собрать первую поэтическую книжку), вспоминает о поэтическом вечере в Политехническом в 1937 году: “Вечер открывал Алексей Сурков: “Пастернак не придет, заболел... А кто из молодежи будет? Все, кто на афише”.
На афише поэтическая молодежь конца 30-х годов была представлена щедро. Помнится, объявлены были А. Коваленков, С. Васильев, Д. Алтаузен, М. Матусовский, К. Симонов, Е. Долматовский, С. Островой. Они подкреплялись поэтами старших возрастов — Сельвинским, Луговским, Светловым, Голодным, Сурковым”.
Сурков тут же резко задел Пастернака, именно в 37-м прошедшего через первую настоящую травлю, — никаких свидетельств о том, что молодого поэта Симонова эта травля как-то всколыхнула, нет. Да и позже — забегая далеко вперед, напомню, что в 1956-м Симонов, редактор “Нового мира”, вместе с членами редколлегии напишет официальное письмо Пастернаку, мотивирующее отказ печатать “Доктора Живаго” антиреволюционным содержанием романа (письмо будет обнародовано в октябре 1958-го, в разгар кампании).
Так что вирши, которые Симонов печатал как “зарубежные” циклы и тетради, свидетельствовали об утрате лишь его скромной, вспыхнувшей ярко во время войны поэтической одаренности, удачно совпавшей с настроениями людей в ту самую пору. В “холодной” войне (в отличие от настоящей) Симонов-поэт абсолютно бездарен. Ушедшая подлинность заместилась газетной риторикой, что, казалось, было бы уместнее во фронтовой печати.
В мемуарах и монографиях нет-нет и промелькнет тезис о том, как Симонов ценил поэзию. Не знаю. Не уверена. По крайней мере свидетельства Л. К. Чуковской убеждают в обратном: именно Симонов, как передает Л. К. Чуковская слова Ахматовой, настоял на убийственно для нее сокращенном варианте издания книжечки стихов. 4 ноября 1953 года: “...а в книге стихи все-таки только после 1946 года... вот и отравленная радость!
— Сурков уверяет, что на стихах только после 46 года настаивал Симонов. <...> Ему кто-то передал, будто я браню его стихи. И это месть. А я их и не читала.
Симонов в 49-м году приезжал в Ленинград и метал громы и молнии: “Ахматовщину надо выжечь каленым железом”. <...>
— Я прошу вас пока никому ничего о Симонове не говорить, — сказала Анна Андреевна. — Через некоторое время я сама скажу человекам десяти, и тогда ему станет не очень весело: он ведь любит казаться либеральным”.
Щепетильная Лидия Корнеевна тщательно комментирует Ахматову, дабы случайно не оговорить человека и соблюсти историческую правду: “Год приезда Симонова в Ленинград мною написан неразборчиво. Кроме того, мне до сих пор не удалось проверить: действительно ли К. М. Симонов выступал против Ахматовой, или А. А. была кем-то введена в заблуждение”.
Отношение Константина Симонова к поэзии Анны Ахматовой на протяжении его жизни менялось; однако в 1976 году в подробнейшем письме к В. Я. Виленкину он признается, что, по-видимому, его представления о ней, замыкавшиеся главным образом на десятых годах, были узки и несправедливы. “Видимо, я принадлежал именно к тем, заочным, без вины виноватым, обидчикам Ахматовой, которые где-то для себя продолжали ее числить в десятых годах.”
Еще одна история, записанная Л. К. Чуковской, связана с еще одним великим современником Симонова — Борисом Пастернаком. В 1947 году Симонов поручил ей, тогда заведовавшей отделом поэзии в “Новом мире”, “просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала”. Пастернак стихи дал, но Кривицкий, который был “фактически всевластным хозяином” журнала, настроил Симонова против — стихи были отвергнуты. Но Симонов, как главный редактор, решил все же для смягчения ситуации позвонить Пастернаку сам — хотя и с отказом. И что же? “Утром, часов в 9, — пишет Чуковская, — меня поднял с постели телефонный звонок. Симонов. Обиженным голосом он сообщил мне, что накануне, не глядя на поздний час и большую усталость, позвонил Борису Леонидовичу сам, объяснил ему ситуацию “сердечно, мягко”. Пастернак же, как обнаружил Симонов, человек неблагодарный: забыв все попытки Константина Михайловича облегчить его участь ... наговорил грубостей...” Следом за Симоновым Чуковской позвонил Пастернак — и пересказал свой с Симоновым разговор: “А я ему: “Кто же это вам мешает работать, Константин Михайлович? Назовите этих людей, изобличите публично! Ведь вы — не какой-нибудь я, ведь вы — Симонов, один из виднейших, влиятельнейших общественных деятелей нашей страны! И вдруг — вам, публицисту первого ранга — мешают! Вы обязаны немедленно выступить в печати и изобличить отдельных вредителей или те вредительские организации, которые вам, Симонову, смеют чинить препятствия в издании журнала”. Тон Пастернака — не только иронический — бичующий, саркастический, возвращающий Симонову — симоново.
Симонов был счастливчиком, избегнувшим опасностей времени, в котором гибли, исчезали навсегда, подвергались преследованиям и унижениям настоящие поэты. В нем особым образом и одновременно сочеталось ифлийское стремление написать диссертацию о Блоке и пафос сочинения стихов о перековке заключенных, звонок Пастернаку (который должен был бы Симонову посочувствовать, а он выказал грубую неблагодарность) и славословие Софронову. “Этому учит нас партия, этому учит нас товарищ Сталин” — для заместителя генерального секретаря Союза советских писателей СССР не ритуальная формула в “премиальном” выступлении под названием “Большой день советской литературы”, а символ веры. Чем это все перекрывалось? Да все тем же — служением государству, вернее, офицерской службой. Службой — как мироощущением и мировоззрением. На эту внутреннюю выправку не повлиял даже кратковременный арест любимого отчима.
Когда в 1939-м Симонов был командирован на Халхин-Гол по предписанию политуправления Красной Армии в качестве корреспондента газеты “Героическая Красноармейская”, он окончательно обрел настоящее направление своей жизни: во время финской войны закончил двухмесячные курсы военных корреспондентов при Академии имени Фрунзе, стал профессионалом — с военным званием. С осени 40-го по июль 41-го были еще одни курсы — при Военно-политической академии; Симонов окончил их буквально накануне начала Отечественной, получив воинское звание интенданта второго ранга. С июля 41-го до осени 46-го, как уже сказано, служил военкором “Красной Звезды”. В “Автобиографии” Симонов признавался: “Почти весь материал — для книг, написанных во время войны, и для большинства послевоенных — мне дала работа корреспондентом на фронте”.
Не буду разбирать и анализировать явные недостатки и — возможные ли для кого-нибудь сегодня? сомневаюсь — достоинства симоновской “военной” прозы, а также его драматургии. Собрание сочинений его превышает десять увесистых, полномасштабных томов; а еще два тома писем, множество не вошедших в собрание статей, интервью, заметок, речей и выступлений, разбросанных по периодике. Объемы написанного, горы надиктованного, поскольку ни одно быстрое перо не успевало за таким объемом работы, впечатляют — особенно на фоне малопишущих номенклатурных современников. Пьесы: “Парень из нашего города”, “Русские люди”, “Русский вопрос”, “Чужая тень”, “Четвертый”, несколько книг стихов, романы: “Живые и мертвые”, “Солдатами не рождаются”, “Последнее лето”, повести: “Двадцать дней без войны”, “Мы не увидимся с тобой”, дневники: “Разные дни войны”, “Япония 46” — перечисление названий займет не одну машинописную страницу. Кино- и теледокументалистика, работа с солдатскими мемуарами, комиссия по литературному наследию Михаила Булгакова. Делегат XXIII, XXIV, XXV съездов КПСС, член Центральной Ревизионной комиссии КПСС. Главный редактор “Нового мира” (1946—1950 и 1954—1958). Главный редактор “Литературной газеты” (1950—1953). Секретарь Правления Союза писателей СССР. Депутат Верховного Совета. Герой Социалистического Труда (1974).
Как и когда при этом — сочинять?
Или сочинительство было необходимым убежищем, основой личности, фундаментом внутреннего сопротивления общественным перегрузкам? Подтверждением репутации — прежде всего писателя, а потом уж функционера?
Или все же права Маргарита Алигер — ему хотелось всего и сразу?
5
Функционеру приходилось совершать множество не приметных для него самого телодвижений. И при этом — изо всех сил стараться удержаться в образе все-таки не функционера, а писателя, более того — писателя-либерала.
Надо признать, что с этой задачей Симонов блестяще справился — мало кто из умерших советских номенклатурных писателей может похвастаться шлейфом благодарной либеральной памяти. Был у Симонова, конечно, свой черный список — без него он бы не смог достичь степеней известных. Самые крупные из них — это кампания против “низкопоклонства”, против критиков-космополитов и “антипастернаковская” кампания. Причем со второй ему крупно повезло — накануне ее он был отставлен с должности редактора журнала и уехал с семьей в Ташкент разъездным корреспондентом “Правды” по республикам Средней Азии. Так что Симонов “присутствовал” здесь только в качестве прозорливого идеолога, инициировавшего известное письмо два года тому назад.
В дневниках, напечатанных как при жизни, так и после смерти, пастернаковский “эпизод” отсутствует. Впрочем, умолчания в воспоминаниях бывают красноречивей описаний.
И еще об одном.
Никаких оговорок в сторону “реабилитации” Пастернака и покаяния в собственной вине участника травли я в текстах Симонова не обнаружила. Но была со стороны Симонова предпринята долговременная акция возвращения в легальную литературу другого, сопоставимого по масштабам (как он понимал) и незаслуженно “отодвинутого” писателя — Михаила Булгакова. Симонов помогал булгаковским публикациям, написал предисловие к книгам Булгакова, помогал и устройством дел по наследию; активно участвовал в продвижении образа Булгакова на телеэкран, делал передачи и снимал фильмы о Булгакове.
До сих пор силен миф о Симонове — свободомыслящем либеральном художнике. Б. Панкин в своей книге цитирует Пастернака (“Счастлив, кто целиком, / Без тени чужеродья, / Всем детством — с бедняком, / Всей кровию — в народе”), объявляя от лица Симонова благодарность “поэту старшего поколения за то, что тот нашел такую точную формулу, чтобы выразить и его терзания”. Но там, где у “старшего поэта” реальные муки и страдания, у младшего — точный прицел и расчет. Именно поэтому Симонов, как далее пишет Панкин, действительно “линии жизни (Пастернака. — Н. И.) не понимал, а стихи недолюбливал”. Алексей Сурков был ему несомненно ближе. В том числе — и по поэтике, а не только по стратегии (“линии”) жизненного поведения.
Потому и война в изображении Симонова потребовала столь мощной корректировки со стороны Алеся Адамовича, Григория Бакланова, Василя Быкова, Вячеслава Кондратьева, Виктора Астафьева, — восхищенное его письмо к Симонову сохранилось, однако “Прокляты и убиты” — не ответ ли это, в том числе, и “всему” Симонову, его военной прозе? И разве не правы в данном конкретном случае авторы дикой, по нынешним временам, “Истории русской советской литературы. 40—70-е годы” — “...трагедии отчаяния, хаосу отступления К. Симонов противопоставляет нравственную стойкость, готовность к самопожертвованию, героику подвига <...> Начав с широкой картины событий, К. Симонов потом концентрирует внимание на судьбе политрука Синцова, восприятие которого и становится главным “центром зрения” <...> Эмпирическое окопное зрение обогащается зрелым взглядом военачальника, понимающего общий ход войны” (“Просвещение”, 1980)?
Травля Пастернака — ответ участием в творческом наследии Булгакова. Но попробуем сегодня перечитать то, что сказано Симоновым о романах Булгакова! “Все лучшее, написанное Булгаковым, — тоже часть того великого целого, которое, все вместе взятое, называется советской литературой”, — ритуальная формула, в случае Симонова не нуждающаяся в разъяснении: он действительно так считал, полагал советскую литературу — великой. У Булгакова Симонов видит “несовершенства”, которые “были бы исправлены”, если бы работа над “Мастером и Маргаритой” “длилась бы еще и еще”; “Может быть, было бы додумано что-то еще не до конца додуманное или вычеркнуто что-то из того, что несет на себе печать неумеренной, избыточной щедрости фантазии”. Симонов — с высоты советской литературы — подчеркивает и “ограниченность взгляда писателя на современность. Мы иногда колеблемся произнести слова: “ограниченность взгляда”, говоря о большом таланте. И — напрасно”. Симонов — в 1971-м, когда сочинялась эта статья — не колеблется. Осторожность в оценках, всяческие оговорки сопровождают высказывания Симонова и о “Белой гвардии”, и о “Театральном романе”. Во всех случаях он упирает на незавершенность замысла — и берет на себя смелость договаривания за Булгакова, разумеется, в русле несомненно для Симонова великой советской. И в то же время нельзя не отметить роли Симонова в самом пробивании булгаковских изданий — Симонов был тяжелым орудием, к помощи которого прибегали публикаторы, вовсе не согласные с Симоновым в его оценках и поправках.
Самое любопытное, что Симонову “простили” и его главенствующее участие в кампании против “критиков-космополитов”, причем сами эти критики. Александр Борщаговский в своих воспоминаниях создал образ удивительно обаятельного, скромного, талантливого и щедрого, деликатного человека и редактора. Эпитеты, прилагаемые Борщаговским к его личности: “интеллигентская, обостренная и умная щепетильность”, “зрелость личности”, “уверенное ощущение судьбы”, “его интерес к нестандартному, ко всякой немерности и чужому честному упорству”, “располагающая... улыбка”, “он душой не в театре, а в поэзии, а более всего — в самой жизни, на которую смотрит широко, пытливо и азартно”, “стремительный творческий взлет”. И даже то, что из сегодня видится осторожностью и скрытностью поведения в 30-е годы, особыми качествами симоновской личности, обеспечившими ему не только сохранность, но и особое, привилегированное положение, качествами, позволившими Симонову войти в сталинскую номенклатуру от искусства, объясняются Борщаговским как “броня симоновской наружной логичности и трезвости”. Проходят судилище за судилищем, бушует террор, разоблачаются “враги народа”, на открытых судебных процессах уничтожается “старая гвардия” — Симонов не высказывается. Пафос приближающейся войны, судьба поколения, Интернационал, Мате Залка... Исчезли Бабель, Мандельштам, Пильняк, арестован Мейерхольд, убита Зинаида Райх, а у Симонова — взлет:
Как будто мы уже в походе,
Военным шагом, как и я,
По многим улицах проходят
Мои ближайшие друзья.
“Памятные, превосходные стихи! — растроганно вспоминает Борщаговский “изрядные куски”, прочитанные летней ночью 1940-го Симоновым. — Стихи, в которых так зримо отпечаталось время и личность поэта, его узнаваемая строка, его музыка — напряженная и возвышенная”.
Но если поставить стихи Симонова в контекст современной Симонову поэзии — в контекст поэзии Пастернака и Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Тарковского, Петровых, — то сопоставление будет для Симонова просто плачевным. Симонов и его сочинения существуют только в системе координат, совсем не пересекающейся с их системой.
Системы разнились и в поэтике, и в этике.
Симонов распространял на жизнь и творчество совсем иные, нежели, скажем, Ольга Фрейденберг или Лидия Гинзбург, понятия.
У Симонова роман Пастернака действительно должен был вызывать негативную, а то и возмущенную реакцию. У Симонова был свой советский щепетильный кодекс писательской, офицерской и — не побоюсь повторить — дворянской чести, причудливо соединившейся с унаследованным — от матери, отчима, княжон-теток. Кодекс служения. Если ты находишься на службе — у государства, или числишь себя в служении — народу, тем более если получаешь за это определенные привилегии, занимаешь особое, почетное положение, то это обязывает к особой чуткости, подчинение интересам государства само собой разумеется, а нарушение этой подчиненности безнравственно. Эта этическая схема была разработана Симоновым довольно рано, более того — думаю, что усвоена, ибо иначе и отчиму пришлось бы трудно — Симонов вспоминает, что ложь в семье была невозможна. А так — можно было обойтись без лжи, жить — по своему, конечно, кодексу. Бесчестием стало бы как раз нарушение этого особого договора служения, невыполнения приказа. Пастернак — по мнению Симонова — нарушил незримый договор дважды: сначала — когда сочинял свой роман, второй раз — еще хуже — когда позволил издать его за границей.
Симонов сочувствовал Зощенко и пытался ему помочь (и напечатал его рассказы в “Новом мире” в 1946-м, первым после постановления). У Зощенко была задета постановлением и его офицерская честь, и несправедливо задета, и Симонов это понимал и старался — как мог повлиять на ситуацию. А поведение Пастернака вызывало у него активное отторжение.
Для Симонова с его особым пониманием подлинного аристократизма великим оставался и Сталин, несмотря на все трагедии периода его правления. Книгу “Глазами человека моего поколения” Симонов начинает подробным описанием несчастий своей семьи, связанных с происхождением, — аресты, ссылки, тюрьмы. Обо всем этом говорится с чувством парадоксального достоинства — все это мы перетерпели и все равно остались верными. Симонов — вассал при государе, вассал, уважающий своего государя, служащий ему верой и правдой. Симонов остается стойким в своей приверженности. Незадолго до смерти он диктует: “К Молотову я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется и по сей день, при всем резком неприятии его позиций. Уважение это было связано больше всего с тем, что Молотов на нашей взрослой памяти, примерно с тридцатого года, был человеком, наиболее близко стоявшим к Сталину, наиболее очевидно и весомо в наших глазах разделявшим со Сталиным его государственные обязанности”. Странная, очень странная логика — но понятная в связи с высказанными мною выше предположениями. “Позиции”? Какие уж там особые позиции у Молотова! Но вот если “разделял” обязанности со Сталиным — значит, заслуживает “уважения”. По этой логике, сам Сталин заслуживает его многократно.
Если проанализировать “сталинские” сцены (в данном сочинении, наиболее удаленном, дистанцированном от Сталина, даже во временном масштабе), то выяснится, что Симонов и в конце 70-х и несмотря ни на что продолжает находиться под обаянием не только личности, но и государственной позиции Сталина. Развенчать, “обрушить” образ Сталина — для Симонова — значит отказаться от самого себя: при Сталине он пришел в литературу, при Сталине он пришел в партию и литературный аппарат, департамент, возглавил его — сначала как помощник и правая рука Фадеева. При Сталине его выдвинули — и не без благосклонности Сталина. И Симонов остался благодарным Сталину — если и писал конъюнктурно против него в 60-е, то отказался от открытого антисталинизма в 70-е.
Сталинские замыслы и указания — по Симонову — правильны и хороши, исполнители (в том числе и он сам, автор пьесы “Чужая тень”) плохи и бездарны.
“...В постановлении о ленинградских журналах, — диктует Симонов, — не было, вернее, думаю, субъективно для Сталина не стояло призыва к лакировке, к обличенному изображению жизни, хотя многими оно воспринималось именно так”.
Симонов выступает не только как свидетель — как адвокат Сталина. И даже Жданова, который у него “умнее, тоньше и интеллигентней”, чем симоновские (и фадеевские — одновременно с разгромной статьей о повести Симонова “Дым отечества”, в том же номере газеты “Культура и жизнь”, появился и разгром “Молодой гвардии”) критики. Но вернемся к Сталину (Симонов всегда “очень старался понять, чем недоволен Сталин”).
“Почти одновременно, в этот же период, Сталин поддержал, собственно говоря, выдвинул вперед такие, принципиально далекие от облегченного изображения жизни вещи, как “Спутники” Пановой или чуть позже “В окопах Сталинграда” Некрасова. Вслед за ними вскоре получила премию и трагическая “Звезда” Казакевича, изобиловавшая конфликтами “Кружилиха” Пановой. Нет, все это было не так просто и не так однозначно. Думается, исполнение, торопливое и какое-то, я бы сказал, озлобленное, во многом отличалось от замысла, в основном чисто политического, преследовавшего цель прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии...”
Но иллюзии были и у Симонова — так, свою редакторскую деятельность в “Новом мире” он начал со сдвоенного (№№ 10—11) номера 1946 года — следующего номера после того, в котором были опубликованы августовское постановление и доклад Жданова (“последний аккорд в работе прежней редколлегии”). А вот теперь — на новенького — Симонов печатает прозу Паустовского, стихи Наровчатова, Смелякова, Луконина, письмо в редакцию Эренбурга, киноповесть Довженко, жестоко проработанного в 1944-м, а главное — рассказ Андрея Платонова “Семья Иванова” (“Возвращение”). Вот та “луковичка”, за которую Симонов пытается вытянуть свою репутацию.
“Мы с Кривицким (вечный зам. и личный друг Симонова. — Н. И.) не предвидели беды”. Беда пришла немедленно — в лице В. В. Ермилова, “тиснувшего” в “ЛГ” погромную статью “Клеветнический рассказ А. Платонова”. Симонов “проглотил пилюлю и наверх — умудренно — не пошел: через неделю вышла “Звезда” с его “Русским вопросом”, а сам он заканчивал “Дым отечества” — ультрапатриотические сочинения, отчасти санкционированные самим Сталиным.
Вот как это делалось — в принципе. Разыгрывался целый спектакль, неплохо поставленный.
Вызов в Кремль.
Разговор со Сталиным о гонорарах, о штатах СП СССР, потом о командировках.
Шутки.
“— А вот Толстой не ездил в командировки, — сказал Сталин”.
Сталин выглядит — по записям Симонова — привлекательнее, остроумнее и даже либеральнее своих собеседников. Жданов передает Сталину документ — Сталин просит Фадеева его прочитать — разговор принимает серьезный оборот.
“...Сталин только повторил то, с чего начал:
— Надо уничтожить дух самоуничижения, — и добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.
Я сказал, что это скорее тема для пьесы”.
Дальше Симонов добавляет: “Слова эти выскочили из меня совершенно непроизвольно”, но он опередил Сталина, “прочитал” его задание, сам напросился на исполнение.
То же самое — и в сюжете Сталин и “Литературная газета”.
“Все наши газеты — так или иначе официальные газеты, а “Литературная газета” ... может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. “Литературная газета” как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это “Литературную газету”, но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело”.
Разве это не концепция — хитроумная, многоходовая, державшая “ЛГ” вплоть до нашего времени?
Идея создания неофициальной газеты, замечает Симонов, “нравилась ему самому. Он говорил об этом с удовольствием, ему нравилось, что эта идея нам нравится, чувствовалось, что он хочет внушить нам решимость смелей и свободней подходить ко всем вопросам, связанным с этой будущей газетой”.
Смелей и свободней Сталин — по Симонову — расковывает инициативу писателей. Симонова это восхищает. Как восхищает и три раза повторенная Сталиным фраза — “Нам не жалко денег”. Служение должно быть вознаграждаемо, а жизнь советской элиты — богатой: и вот уже Симонов распоряжается поменять мебель в редакции, налаживает ее достойный быт.
Не забывает, впрочем, и о себе самом — его уже не устраивает казенная литфондовская дача в Переделкине, где звезда экрана учится водить элегантный автомобиль. Он покупает — накунуне денежной реформы — собственную дачу в Переделкине же у Федора Гладкова: Гладков, по слухам, проклял Симонова. Затем строит загородный дом в поселке Красная Пахра, а потом, позже, еще и дом в Гульрипши. И даже свой временный дом в Ташкенте он обустраивает комфортно и красиво. Тем более что следующая жена, искусствовед по образованию, пишет диссертацию об узбекской керамике. Так почему же не украсить свой дом?
6
Был ли Симонов искренне предан советской власти — так, как он был предан вождю, за что и пострадал после его смерти, опубликовав в мартовском 1953 года выпуске “Литературки” редакторскую статью “Священный долг писателя”? “Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина”. Хрущев немедленно потребовал от Суркова отстранения Симонова от редакторства. На собрании в СП было отмечено, что статья неверная. Симонова сняли с “ЛГ” — но отдали в “Новый мир”.
Без лести предан: Сталину, а еще — советской власти.
Жилось Симонову так комфортабельно, как не живется писателю, скажем, при капитализме, который Симонов знал в лицо и не понаслышке. “Я, покраснев, вспомнил свою самодовольную фразу о том, что мне мешает писать роман другая литературная работа. В этом была доля правды, и все же моя фраза вдруг показалась мне стыдной и глупой. Ох, как мы привыкли у себя дома к тому, что стоит нам написать одну порядочную книгу — и о нас уже готовы заботиться чуть ли не до старости! И как трудно привыкнуть к тому, что вот этот прекрасный человек, написавший прекрасную книгу (и уже не одну!), для того чтобы писать по вечерам свои романы о своем народе, по утрам сидит в конторе у своего капиталиста и как привязанный крутит ему ручку арифмометра”.
Ну уж Симонову — и не только ему — не приходилось надрываться на службе у капиталиста: свою идеологическую службу (не самую симпатичную) он уговорил себя воспринимать как служение. И — гасил в себе все противоположные импульсы. И — изображал свою жизнь — на экспорт — как более чем прекрасно-уютную, — впрочем, она именно такой и была им организована: просто зачитаешься его письмом мистеру Уиксу, в котором он описывает жизнь в Ташкенте и вокруг, причем ничего не врет!
“В тот вечер мы, наверно, были одними из первых людей, евших рыбу в самом центре Каракумов (после пуска того самого канала, “застрявшего в песках” — Ю. Трифонов, “Утоление жажды”. — Н. И.). Небо было полно звезд, над пустыней стояла абсолютная тишина, а ночной холод был таким резким, что в него трудно было поверить после жары, измучившей нас за день”.
Симонов в сильных дозах прибавляет к идеологии человеческое, слишком человеческое — дальше будет “утро”, “друг”, “жена, которая прочла все предыдущее”, “моя старшая дочь” — “внизу зубрит французские глаголы”, “моя младшая дочь” — “в раздумье ходит во дворике вокруг бассейна и тычет деревянной лопатой в тонкий ледок”...
Вот это и была главная симоновская ложь, замешанная на правде. Или, вернее, субъективная искусная симоновская правда, вставленная в контекст Большой Лжи. А можно и так: симоновский самообман в контексте государственного обмана. Так как Симонов считал себя (и был — по всем основаниям) человеком — и писателем — государственным, то это странное сочетание лжи с полуправдой и самообманом не вызывало у него никакого раздвоения, никакого душевного кризиса — в этом смысле (да и не только в этом) он поразительно отличается от Александра Фадеева. У Фадеева была своя душераздирающая драма — а у тонкого и аристократичного Симонова ее не было.
“Высокие нравственные принципы”, которыми “нам близок Хемингуэй”, — какие они? Что объединяет “нас”? И что разъединяет — по Симонову?
Ко всему этому в обязательном порядке прикладывалась идеология — но в человечной, очень человечной, по-симоновски либеральной обертке.
Тем хуже обман.
В случае с Суровым или Софроновым, Кочетовым или Ермиловым все было очевиднее — та же, скажем, борьба с “низкопоклонниками”. В случае Симонова все выглядит еще неприятнее — в силу его искренне ограниченного советского либерализма (способствовавшего его восторгу перед “Одним днем Ивана Денисовича”, но никак не помешавшего ему в августе 1973 года подписать оскорбительное официальное письмо против Солженицына), замешанного на его более чем привилегированном положении.
Симонов настаивал и на своем патриотизме; можно сказать, что советский его патриотизм носил интернациональный характер, одно другому никак в его сознании не противоречило. И всегда его интернациональный патриотизм был связан с войной. Даже в 1937-м.
Суровое слово, веселое слово,
Единственно верное слово — вперед!
Слышишь, как порохом пахнуть стали
Передовые статьи и стихи?
Перья штампуют из той же стали,
Которая завтра пойдет на штыки.
(“Победитель”, 1937)
“Квасной” патриотизм был Симонову отвратителен, в 60—70-х он выступал против антисемитизма. Не забывая в начале 50-х, разумеется, как положено, осуждать еврейский национализм и подсчитывать процент евреев в составе Союза писателей — уже 19 марта 1953 года Симонов составляет записку Хрущеву “О мерах Секретариата Союза писателей по освобождению писательских организаций от балласта”: “Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности”. Его советский патриотизм, тщательно выстроенный и всегда бдительный, диктовал Симонову, в частности, постоянный отпор тем, кто пытался обозначить его патриотизм как сугубо национальный, русский. Так, после перевода его “Живых и мертвых” Гаррисон Солсбери напечатал рецензию (в “Нью-Йорк таймс букс ревью”), где писал: “Переворачивая последнюю страницу этой гневной и красноречивой книги, читатель ясно понимает, что Россия была спасена не благодаря своей коммунистической системе, а вопреки ей. Ее спасли русские мужчины и женщины, которые во все исторические периоды отличались терпением, патриотизмом, выносливостью. Потоки их добровольно проливаемой крови и остановили в конце концов фашистское чудовище”. Симонов выступил с резкой отповедью американцу — тот прочел в книге совсем не то, что сказал автор: “не стоит закрывать глаза на политические и пропагандистские аспекты романа”. Это сказано другим американцем, к которому Симонов абсолютно присоединяется (“Вопреки или благодаря?”).
Долматовский, отмеченный Симоновым в одном ряду с Павленко (интервью Л. Лазареву, автору наиболее полной и существенной монографии о Симонове, в “Вопросах литературы”), был совершенно прав в своем определении симоновского самостроительства: “Мне кажется, что характер будущих героев своей прозы, новый человеческий тип воина-интеллигента, напряженно мыслящего солдата справедливой войны был первоначально выношен Симоновым для себя как некая норма личного поведения”. Долматовский подчеркивает пафос — а в симоновском самостроении был и прагматизм, как и в целом в его литературной и общественной работе. 1940 год: “Большая и неуклюжая писательская дача в поселке Переделкино была несколько перестроена, разгорожена на клетушки и названа Домом творчества. Особой популярностью тогда дома творчества еще не пользовались, и мы без унижений получили путевки, поселились в соседствующих комнатах и засели за сочинение пьес. Поскольку задуманы были пьесы о войне, в самом начале работы мы провели деловое совещание, на котором распределили зоны влияния” (Е. Долматовский).
Строгий распорядок работы и исключительная дисциплина труда были присущи Симонову до конца его жизни и отмечены всеми мемуаристами. И когда Симонов только начинал, не зная, что возможен для работы и отдельный (!) кабинет, и тогда, когда на него работал целый штат — помощники и стенографистки, — организация труда была жесткой и точной.
В конце жизни он два дня отдавал общественной работе, а пять проводил за городом, вернее, за письменным столом с надиктованной накануне рукописью. Верил ли он в необходимость и качественность того, что делает? Безусловно. Самовыпячивание ему не требовалось — он был уверен в своей изначальной востребованности читателем, обществом, литературой в целом. Без тени сомнения он присоединял себя к традиции Льва Толстого и отворачивался от Достоевского, охотно делился во множестве интервью “секретами своего мастерства”. Ни тени сомнения? Вроде бы так. И все же — нельзя не увидеть, что Симонов был поразительно закрытым человеком. Он не оставил после себя доступными исследователю никаких личных бумаг, личной переписки, дневника своей души — при невероятном количестве дневников, предназначавшихся для печати. Дневников государственного человека — от рождения наделенного чуткостью, изяществом, эмоциональностью, которые он перестраивал (и успешно перестроил) в дисциплинированность и прагматизм.
В Симонове всегда сидел сильнейший внутренний редактор, если не сказать — автоцензор. Отсюда и его закрытость, замкнутость (при том, что он всегда был окружен людьми — см. опять-таки воспоминания о нем), отсюда то, что он называет “аккуратностью” поведения, то есть жесткий самоконтроль, подавление эмоциональности. Криста Вольф в 1973-м очень осторожно, но задает известнейшему “военному” писателю-либералу острейший вопрос: “Что мы тогда ощущали на самом деле, как мы восприняли встречу с Красной Армией — мне кажется, об этом до сих пор не написано с полной откровенностью”, — Симонов отвечает уклончиво: “Внутреннее ощущение, что тебе пора это сделать, все-таки главное для писателя. Мне пора это написать! Так садись и пиши, если ты так чувствуешь! А пора ли будет это отдать в руки читателю — это уже второй вопрос”. Криста Вольф настойчиво формулирует тот же вопрос чуть по-другому: “Бывают ли у вас проблемы... о которых вы... не считаете возможным писать? ... потому, что вам кажется, что об этом вредно писать, либо потому, что, по вашему мнению, написанное не может быть опубликовано в данный момент, — словом, что-то вроде самоконтроля”. Симонов еще более уклончив, но самоконтроль (самоцензуру) признает полностью: “В случае с романом я сразу принимаю решение — или я его пишу, или не пишу”. То есть — абортирует замысел.
Симонову до сих пор ищут формулу, ищут определение: “Сильные его стороны — беспрерывность в работе, оперативность, неистребимое желание и потребность захватывать все новые плацдармы — обернулись его слабостями”, — подводит итог Константин Ваншенкин. Еще жестче в своем “Романе-воспоминании” Анатолий Рыбаков: “Симонов в партию, в политику пришел из литературы. Знаменитым его сделала война, время, советское время, ему Симонов служил не менее ревностно, чем Софронов и Грибачев, но, в отличие от них, он был интеллигент, просвещенный царедворец, а не партийный монстр. <...> Симонов все равно не мог быть на обочине, он должен был быть только на Олимпе, он служил этой системе при Сталине, будет служить, когда Сталина нет и равного ему нет. Систему возглавят аппаратчики, и задевать их не следует”.
Он пытался сохранить себя, оставшись там, на войне. Писателем одной темы. Товарищем погибших. Десятитомник застыл невостребованным. Двухтомник писем — тем более. Тщательно выстроенная биография советской знаменитости мало кого занимает. Самосохранение обернулось самообманом.
А в истории советской цивилизации остался сложный сюжет упрощения собственной неординарной личности — отмеченный в ряду, скоропостижно уходящем в небытие.
* Из цикла “Соседи по Переделкину”: “...Поживем у меня на даче — она недалеко от Москвы и в очень хорошем месте; это кусок старого помещичьего парка, тихо, далеко от дороги и хорошо летом и зимой”. К. Симонов, письмо Б. Котену, февраль 1947 г.
|
|