«Ах, если бы, если бы прошлое было обратимо!..» Публикация и вступление К.К. Андреева. Екатерина Андреева (Строгова)
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Екатерина Андреева (Строгова)

«Ах, если бы, если бы прошлое было обратимо!..»

 

 

Екатерина Григорьевна Андреева, урожденная Óрганова, литературный псевдоним Е. Строгова (11./24.07.1903–18.10.1984). Ее родители: отец — Григорий Иванович Органов (1869–1945) — был инженером-железнодорожником, начальником путевой части дистанции Тамбов — Балашов; мать — утонченно воспитанная дворянка Мария Алексеевна Органова, урожденная Ершова (?–1942). Екатерина Григорьевна училась в Тамбовской женской классической гимназии, а также в Тамбовском музыкальном училище по классу фортепиано, выступала в концертах с оркестрами. Училась в Москве, в Институте народного хозяйства им. Г.В. Плеханова (1921–1924), продолжила образование в Институте цветных металлов и золота (1937–1941), который не закончила, так как добровольцем ушла на фронт. В 1929–1931 гг. — член Моссовета в секции РКИ — рабоче-крестьянской инспекции. Работала в качестве очеркистки и разъездного корреспондента в московских газетах: «Рабочая Москва» (1925–1926), «Рабочая газета» (1926–1927), «Комсомольская правда» (1927–1929), «Правда» (1929–1931), «Известия» (1933–1938), редактором в «Детгизе» (1938–1941). До войны печаталась в ряде журналов и в горьковских альманахах. С июля 1941 г. по август 1942 г. служила в звании рядового в войсках НКВД СССР в Ленинграде в составе диверсионной группы, где во время блокады находилась под псевдонимом Ирины Яковлевны Антаровой. В случае взятия города немцами они должны были вести диверсионную работу, взрывать мосты и т.п., а также проводить агитацию среди населения. Была эвакуирована из Ленинграда в состоянии полного истощения; после излечения в 1943 г. внедрена под непрерывными бомбежками  с аналогичным заданием в г. Курск. Она автор нескольких публицистических книг, в том числе автобиографической (неоконченной) повести, член Союза писателей СССР. В первом (гражданском) браке с Иваном Ивановичем Катаевым (1902–1937, расстрелян, реабилитирован в 1956 году) детей не было, во втором (граждан­ском) браке с Иваном Тихоновичем Бобрышевым (1903–1938, расстрелян, реабилитирован в 1957 году) у Екатерины Григорьевны родилась дочь Наталия Ивановна Оргaнова (1929–2019). В браке с писателем Кириллом Константиновичем Андреевым (1906–1968) родилось трое детей.


Обстановка в семье. Мама и папа — какие они?

 

Я помню, как они ходили по аллеям, взявшись за руки, — мама и Иван Николаевич, папин помощник: черный клок волос, начесанный на лоб, золотое пенсне, изящная железнодорожная форменная тужурка с зеленым кантом, перекрещенные топор и якорь на фуражке, на петлицах и на каждой блестящей пуговице. Я пряталась за колючим терновником и смотрела во все глаза. Что же они там делали — эти двое? Представьте, ровным счетом ничего предосудительного! Во всяком случае, они никогда, ни одного разу, не поцеловались. За это я точно ручаюсь.

Терновник кололся очень больно, но зато я убедилась, что они всего-навсего в два голоса читают стихи. А иногда даже поют. У мамы моей был когда-то прекрасный голос, она готовилась даже стать певицей, но простудилась, и голос пропал. Мне было всего лет шесть-семь, и хоть я ничего не понимала, но отлично уловила, что некоторые стихи были явно запретными. Их надо было получше запомнить, и я запомнила на всю жизнь.

 

               Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

               Из свежих гроздьев венки сплетать,

               Хочу упиться роскошным телом,

               Хочу одежды с тебя сорвать! —

 

чеканил Иван Николаевич неприятным, резким голосом, и мама вторила ему, почему-то весело смеясь.

Много позже выяснилось, что в Саратов приезжал сам Бальмонт, и железнодорожные деятели со всей нашей Рязано-Уральской дороги с женами ездили его слушать: он был в великой моде. Я же вскоре убедилась, что мучаюсь ревностью напрасно и что Иван Николаевич не имеет никаких агрессивных намерений в адрес моей матушки. Просто он был, как и многие другие молодые люди того времени, влюблен в Бальмонта, и они с мамой увлекались дерзостью его стихов. И я оставила свой не очень красивый шпионский пост за кустами терновника в нашем саду.

Я по-своему пыталась разгадать загадочный смысл любимого их стихотворения.

Мама часто ездила из скучного, заштатного Ртищева, где мы жили, в большой, шумный Саратов — здесь помещалось правление Рязано-Уральской железной дороги и устраивались важные приемы и балы для руководящего состава дороги с женами. Ездила она и в Москву, откуда привозила множество вкусных вещей, а также модные, иногда весьма рискованные туалеты — то юбку с разрезами почти до пояса, сквозь которые отчетливо были видны совершенно мужские брюки, то шляпку, украшенную вишнями, или даже сливами, или, по определению папы, большим вороньим гнездом. Помню нарядную мамину черную тальму с прорезями сложной геометрии, сквозь которые виднелась яркая шелковая подкладка кулёр шанжан, помню роскошную тяжелую зимнюю ротонду на рысьем меху.

Как-то появилась и такая мода: на длинную юбку надевалась короткая воздушная баска — кружевная или вся из мережек; она эффектно драпировала дамские бедра.

А однажды она привезла горжетку из самых настоящих страусовых перьев. Процесс затягивания полнеющей мамы в корсет был очень сложен. Затягивать приходилось и моей няньке, и папе с непременным применением колена.

Может создаться впечатление, будто моя мама была легкомысленная. Вот уж нет! Она была, наоборот, очень серьезная и настоящая. В Ртищеве ее назначили попечительницей в железнодорожном училище, и она отдавала ему массу времени — подбирала учителей, контролировала их на уроках, а слабых и нерадивых вызывала к себе домой и распекала; занималась с отстающими учениками. Она получила законченное среднее образование в Москве, знала языки и выписывала в наше темное Ртищево множество книг и журналов из Москвы и даже из-за границы. Выписывала она и руководства, как вести огород и что можно самому вырастить в парниках и оранжерее. Я помню такие соблазнительные красочные иллюстрации на блестящей меловой бумаге: яркие цветы, невиданные фрукты дальних стран.

Легкомысленным был папа — образованный инженер-механик, окончивший Императорское техническое училище в Москве. В Ртищеве, где скрестились две важные линии Рязано-Уральской железной дороги, он был начальником 13-й дистанции службы пути, по железнодорожному коду «п. ч.». Работал он серьезно, им были довольны, но, Боже, до чего он становился несерьезен немедленно после работы!

— Избави Бог от летних блох, от дев, боящихся любви, — напевал папа на самый легкомысленный мотив и с каким-то неприятным выражением лица, которое мне так ужасно не нравилось. Ночи часто проходили за картами у нас дома или где-то на стороне.

Рано утром мы с братом Алешкой, в длинных ночных рубашонках, наблюдали через щелку в двери папиного кабинета сквозь густые облака сизого дыма четырех бородатых мужчин в одних жилетках и сильно помятых белых рубашках. Они выкрикивали какую-то свою непонятную картежную абракадабру.

Каждый вечер, поджидая дома игроков или собираясь к знакомым отыгрываться, папа весело насвистывал свою постоянную картежную:

 

               Где-то в винт играть уселись,

               Где-то жарит граммофон!

 

Играли, впрочем, не только в винт, играли в азартную «железку», называя ее изысканно по-французски «chemin de fer». Иногда папа пропадал на несколько дней. Кроткая мама тишайшим голосом осведомлялась, что случилось, а, может быть, иногда высказывала и какие-то подозрения, на что папа громко и довольно агрессивно отругивался: «Ну вот, у нашей мамочки всегда на ивке яблочки растут!» Или сочинял тут же о себе частушки-дразнилки вроде:

 

               Едет Гриша на дрезине

               К сторожихе своей Зине...

 

Я испытывала ужас перед его заискивающей пьяной улыбкой, когда он, проигравшись, приходил почему-то ко мне в детскую «просить прощения» — именно у меня. С тех пор я болезненно на всю жизнь возненавидела пьяниц.

Он мало читал, и то только на ночь, в постели, и каждый раз спрашивал у мамы: «Ты не помнишь, что я такое вчера читал? А на чем остановился?»

Из серьезных писателей папа любил только Лескова и годами читал собрание его сочинений в приложении к «Огоньку». Чаще же всего у него на тумбочке лежали выпуски «Сатирикона». А один раз я обнаружила там некие «Записки кушетки» с обильными иллюстрациями (очевидно, забыл спрятать). «Записки» эти я проглотила, конечно, тайком, в восемь лет, вряд ли что-нибудь поняла, но запомнила некоторые запретные картинки (недурное воспитание чувств у детей!).

Зато папа любил и знал во множестве всякие забавные народные словечки и поговорки. В обычной речи у него постоянно звучали глаголы вроде: жучить, кукситься, прочкнуться, учупахтаться, ухетать, ухайдакаться, взголчиться.

— Где это ты так загваздалась? — спрашивал он меня, узрев мою грязную мордашку.

— У, носопырка, свиньерылый нос!

— Что-то ты сухощепая какая! У тебя все мосталыжки видно!

Когда мы были совсем маленькие, отец любил пугать нас: он показывал на ярко начищенный вентилятор в гостиной и объявлял:

— Смотрите, вот сейчас открою за цепочку вентилятор, и оттуда вылетит витютень или выскочит сама кикимора!

И витютень, и кикимора вызывали у нас с братом дикий ужас, хоть мы и понятия не имели, что это такое. Только взрослая я узнала, что витютень — это мирный лесной голубь, а про кикимору прочла у Лескова, который кикимору даже как будто видел сам: «Когда я однажды заглянул в толчейный амбар... видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами». Оказалось, и она совсем не страшная.

Когда же мы исправлялись и вели себя хорошо, из вентилятора должна была вылетать добрая голубая сизоворонка — синяя птица, которую нам, впрочем, так и не удалось не только поймать, но и увидеть в жизни.

Папа любил рассказывать гостям анекдоты, а мы слушали и запоминали:

— На извозчике едут двое пьяных, — начинал папа. — «Петя, хочешь касторки?» — спрашивает один. — «Хочу, только с булочкой!» — воркует другой. Все хохочут.

Следующий анекдот нравится гостям больше. Смеются дольше.

— Жена посылает долго отсутствовавшему мужу телеграмму: «Поздравляю с чином». На телеграфе перепутали, и получилось: «Поздравляю с сыном». Взбешенный муж вопрошает: «Кому обязан?» Жена, ничего не подозревая, телеграфирует: «Многим лицам, особенно Ивану Ивановичу». — И чего хохочут? — недоумеваем мы с братом.

Мама выводила в оранжерее ананасы, апельсины и лимоны. Ананасы, правда, получались совсем маленькие, с кулачок величиной, и не очень съедобные, жесткие. А на огороде у нас вызревала не только цветная капуста, но и спаржа, и артишоки, и земляная груша, и дыни с затейливыми названиями — «президент Грей» или «канталупа», которые мне не приходилось позже нигде встречать.

Садовник Артамонов, всегда плохо побритый, в жесткой соломенной шляпе, приходил докладывать маме о своих достижениях.

— Ну что, Артамонов, чем вы занимались в последние дни? — приветливо интересовалась мама.

— Стрикакацию! — выпаливал Артамонов бойко. — Стрикакацию!

Это должно было означать: «Стриг акацию».

Поразительно, как это все семьдесят лет сложной, нелегкой жизни с семи-восьмилетнего возраста память хранила точно чужие, латинские названия маминых любимых и нелюбимых цветов — артемизия, аргентея и пеларгония, амариллис и амарантус; были у мамы и цикламены, и магнолии, и цинерарии. Эти названия так часто повторялись при мне и с таким увлечением, что я запомнила многие из них, хотя не все они ассоциировались с определенными живыми цветами. А какие у нас были штамбовые розы, целые аллеи штамбовых роз самых разнообразных и тонких оттенков! Их было так много, как в современном московском парке культуры или в большом ботаническом саду.

Кухней правила главная поваренная книга поистине великой Елены Молоховец, вошедшей в историю литературы через известное стихотворение:

 

               Бывают такие миги,

               Что жаль и малых овец.

               Так пишет в поваренной книге

               Елена Молоховец.

 

В помощь Молоховец допускались и другие кулинарные руководства.

У нас были прислуги, но мама любила сама возиться в кухне, вдохновенно сочиняя обеды и, особенно, званые ужины. С детства я наслушалась поварских терминов и познакомилась с разными затейливыми блюдами. Какие мама закатывала филе соте о шампиньон, какие раковые супы! Какими клубничными и персиковыми пломбирами, какими кремами и воздушными пирогами угощали у нас гостей! А мамины соусы! Соус пикантный, соус из капорцев, соус с красным вином, сладкий соус сабайон с лимонной цедрой, который полагалось сбивать больше получаса и подавать срочно в виде воздушной пены, наконец, острейший соус бешамель, в который входило масло, горячее молоко, мускатный орех, кайенский перец, грибная эссенция, тертый сыр и т.п. Под этой самой бешамелью подавали молодую телятину, нарезанную тонкими ломтиками, и другие мясные блюда. Я не перечисляю всем известные супы и обычные вторые. На второе мама любила подавать дичь, которую в изобилии приносил папа с охоты — тетеревов, глухарей, рябчиков. Среди гарниров славились спаржа и артишоки с собственного огорода, среди закусок — маринованные сливы, груши, грибы и для особенного эффекта — маринованные раки!

Умели люди жить! В каком-то захолустном Ртищеве служащий инженер жил, как аристократ.

Через двадцать лет в Москве, когда я работала уже очеркисткой в «Комсомольской правде», за одно только краткое перечисление таких вот соусов и жарких в одном фельетоне я чуть не вылетела из партии. Это был мой очерк о разложившейся комсомолке, которая хорошо зарабатывала и решила устроить себе красивую жизнь (очерк так и назывался). «Комсомольскую правду» широко читали, и на фельетон обратил внимание работник партийного контроля. Откуда, в самом деле, у советской журналистки такое знание тонкостей аристократиче­с­кой кухни? Меня допрашивал очень въедливый и очень молодой человек. Но за меня встали горой сотрудники газеты, молодого человека высмеяли, он долго извинялся и даже на этой почве подружился с нашей веселой компанией.

Для управления домом и хозяйством существовал двухтомник Марии Ределин, редакторши «Рижской газеты для хозяек». О, здесь можно было получить ответы на бесконечное количество волнующих человечество острых вопросов. Знаем ли мы сейчас, мы, люди последней четверти XX столетия,

как уничтожить вкус бочек или плесени у вина,

как удалить запах серебряных ложек,

как закрепить клинок ножа в черенке,

как истребить сверчков на печи,

как предохранить стаканы от лопания,

а ламповые стекла от тресканья?

Нет, мы не знаем! А Мария Ределин все это знала запросто. Она включила в свой двухтомник и гораздо более серьезные советы, и 17 различных диет для больных, начиная от золотушных до страдающих разрастанием тех или иных органов, и подробное указание, как возвратить к жизни человека повесившегося, или пораженного молнией, или просто временно обмершего. Ределин объясняла и деревенским жителям — как выбрать хорошую молочную корову и как лечить запах у лошадей. Были указания и менее полезные — как мыть страусовые перья и настоящий жемчуг, как чистить белые атласные бальные туфельки, как возвратить блеск потускневшим галунам и как подновить белые или черные блонды. Мама читала выдержки из этой полезной книги, и мы смеялись всей семьей. Мама ни атласных туфелек, ни настоящих жемчугов никогда не носила, хоть и любила одеваться.

В нашей гостиной на полу лежал огромный зеленый, как живая лужайка, ковер с пышным ворсом, стояла зеленая мягкая мебель, два торшера и круглый стол, покрытый тоже зеленой плюшевой скатертью. Всю зиму здесь цвели розы, ослепительно-белые азалии и лиловые и розовые гиацинты посреди вечнозеленых пальм и араукарий. Обстановка нашей гостиной была точь-в-точь такой же, как у других русских инженеров, врачей и юристов начала века, отличаясь только обилием цветов. Пальмы и фикусы были у всех.

Много лет позже, когда в сороковые уже годы я пришла в дом моего мужа, вернее, в дом его отца, капитана дальнего плавания, я поразилась удивительному сходству обстановки с обстановкой моего детства. Стоял совершенно наш дубовый буфет с нашей тонкой деревянной резьбой. Я подошла к нему как к старому другу и поводила пальцем по его потускневшей темной поверхности. У меня навернулись слезы, когда я узнала папин большой письменный стол, только не с зеленым, а с темно-красным сукном в бывшем кабинете капитана дальнего плавания, тогда уже покойного. А у свекрови моей еще хранилась красная плюшевая скатерть на круглый стол с такой же точно каймой, как у нашей зеленой, но никому не приходило в голову ее хоть раз постелить. Обязательного рояля у них уже не было, зато была древняя, отвратительно дребезжащая пианола с набором сильно изношенных валиков — старинных вальсов и романсов.


Самые ранние воспоминания. Соприкосновение с внешним миром

 

Самые ранние и самые яркие мои воспоминания — это чудовище-паровоз на рельсах, который хочет меня раздавить, и — золотая купель среди пальм и араукарий у нас в Ртищеве, в зеленой гостиной. В купели должны крестить брата Алексея, значит, мне немного больше двух лет. Мне не хотели верить, что я ее помню, эту купель. Но она была такая потрясающе красивая, вся в рельефных узорах и до того золотая, что не запомнить ее было совершенно невозможно. Наконец, кажется, поверили. И вот теперь, через 75 лет, ученые убедились, что память человеческая хранит абсолютно все, что у человека было в жизни. Надо только уметь извлекать нужные воспоминания.

Мы жили в полосе отчуждения, возле железной дороги, и нам часто приходилось, как и всем железнодорожникам, ходить по путям, хоть это и запрещалось. Однажды, когда мне было всего два года, мама чем-то отвлеклась, и я упала поперек рельса. Маневровый паровоз-гигант медленно наползал на меня, хоть я и требовала отчаянным голосом: «Паровоз! Остановись сейчас же!» Машинист ничего не мог заметить — я лежала на расстоянии одного аршина от машины. Зато мама услышала, увидела и с безумным воплем вырвала меня чуть ли не из-под колес. Видение надвигающегося черного чудовища часто посещало меня в детстве по ночам.

И еще я вижу мамин мягкий-мягкий, широченный голубой капот, по которому разбросаны белые цветы и стебли. Когда мама уезжала в Москву или Саратов, а я была совсем маленькая, лет двух или трех, он висел в маминой спальне, и я ходила понежничать с ним и поплакать в этот капот. От него так волшебно пахло мамой, чуть-чуть, где-то на самой границе обоняния.

В том же возрасте, в 1905 году, я запомнила, как у нас перестали ходить поезда, и я услышала слово «забастовка». Как-то летом я сидела на террасе, на деревянной горе, среди цветов, и папа снимал меня (снимок сохранился до сих пор); вдруг на террасу с грохотом ворвалась громадная лошадь, а на ней страшный казак в штанах с красными лампасами и в мохнатой папахе — оказалось, что кругом искали забастовщиков. Было тревожно, и нас, детей, прятали под кроватями.

Так в тихое наше Ртищево врывался внешний мир.

Однажды — это было уже позже, когда мне было лет пять, — появились неизвестно откуда настоящие китайцы. Они выкрикивали всего два слова:

— Зубы лечичи! Зубы лечичи!

Их обступили наши соседи — все хотели лечить зубы. Китайцы усаживали пациента на складной стульчик, принимались орудовать у него во рту двумя палочками и с торжествующим видом извлекали из больного зуба длинное белое волокно, долго наматывали его на палочку и объясняли толпе, что вот от такого червяка и болел зуб. Почему-то червяки находились в зубах у всех. Разумеется, это были обыкновенные фокусники, но «лечились» у них охотно. Они исчезали бесследно, но через некоторое время появлялись новые китайцы, и раздавался их неизменный клич: «Зубы лечичи!»

Между нашими железнодорожными домами были гигантские шаги для взрослых, люди взлетали на них на немыслимую высоту, выше самого столба. И огромный кегельбан, как мне казалось, бесконечно длинный, с большущими кеглями и шарами, которые грохотали по субботам и воскресеньям на все Ртищево. Играли там тоже огромные мужики-железнодорожники, я их боялась, но смотрела на их игру с интересом. И, наконец, стоял на площадке просто высокий голый столб, очень скользкий, и надо было на него залезть, чтобы получить приз. Было страшно, сердце летело куда-то на землю, потому часто соревнующиеся срывались и расшибались чуть не насмерть.

У нас, детей, тоже были свои кегли, но чаще всего мы играли в бабки, по-местному, в козонки. Коллекционировали свинчатки — кости, налитые свинцом: их труднее было сбивать. Все игры, связанные с выигрышем, вызывали немыслимые страсти, и я, девчонка, в спорных случаях пыталась лезть в драку с мальчишками. Козонков у нас с братом накапливался иногда большой ящик, но чаще мы их проигрывали все до одного.

Вокруг нашего дома был большой сад, много фруктовых деревьев и большая березовая аллея. Посередине сада — чудесный фонтан с белым лебедем, который совершенно захлебывался водой, бившей из его клюва. В бассейне росли крупные ирисы — желтые и темно-лиловые. Над бассейном была беседка, увитая диким виноградом так же, как и весь наш дом с террасой. Все это эффектно краснело осенью. Сидели над бассейном в беседке на больших ноздреватых камнях, специально привезенных откуда-то из Крыма.

Несмотря на строжайший запрет, мы, дети, купались в жару в этом бассейне, прямо в легких летних платьях. И какое это было наслаждение! Конечно, были в саду и качели, и довольно большой кукольный домик со съемной крышей, стеклянными окнами и с «настоящей» обстановкой (там было даже купленное в Москве у Мюра и Мерилиза куклячье пианино).

Из сада мы выходили редко и только с мамой. Бывали с ней в магазине Редькина, где продавались в изобилии шелка, бархат, кружева и батисты. Но покупали больше простые ситцы, сатин, бумазею, кумач и китайку. Входя к Редькину, я всегда декламировала: «Кумачу я не хочу, китайки не надо!» От всех этих тканей исходил какой-то особенно приятный, редькинский запах, который я отлично помню и сегодня.

Иногда мы ездили на бахчи — прямо с плетей срезали спелые, хрустящие в руках арбузы и дыни.

Крупным событием для Ртищева был приезд молодого английского заводчика Барсельмана. Он открыл рядом с нами большое производство свиней. Мы с моей любознательной мамой побывали у него. Свиньи были нежирные, и все подобраны по росту. Когда свинка подрастала, ее опускали небольшим краном в специальную трафаретку-прорезь в фанере — Барсельман торговал стандартным товаром, не жирными и не перекормленными свинками, строго определенного размера и веса. Вывозил их за границу. Зато свинина его производства была превосходна. А это было в самом начале десятых годов нашего столетия. И никаких технических хитростей мы у него что-то не заметили, разве что эта прорезь-трафаретка в фанере! Уж не поучиться ли нам с нашей непристойно жирной свининой в 1981 году у годов десятых?

Фабрикант был очень молод и влюбился в хорошенькую ртищевскую барышню, поэтому ему постоянно нужны были цветы, и он часто приходил к нам и выпрашивал их у мамы. И мама разговаривала с ним запросто по-английски.

Внешним миром был и наш огород, где работали по найму девушки-пололки. Они были веселые и озорные, но пели почему-то всегда грустные, тягучие песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно, днем и ночью часовые стерегут мое окно...». Пели и политические:

 

               Отпустили крестьян на свободу

               Девятнадцатого дня февраля,

               Только не дали землю народу,

               Оставив ее для царя.

 

Уже будучи взрослой, я узнала, что эта песня, слегка измененная, называлась «Крестьянской марсельезой».

Это был мир странный, совершенно незнакомый и тем более привлекательный. Я впитывала его со всей любознательностью детства, проводя целые дни на огороде, если только позволяла погода. Больше всего девчата пели о любви — и опять грустное: о разлуке, о брошенных возлюбленных и, конечно, «Маруся отравилась» или

 

               Ах, зачем эта ночь

               Так была хороша!

               Не болела бы грудь,

               Не страдала душа.

               ...Не видала она,

               Как я в церкви стоял,

               Прислонившись к стене,

               Как ребенок, рыдал...

 

Здесь брошенным оказался молодой человек, а не девушка. А конец совсем грустный:

 

               Выхожу на брег я,

               Небосклон голубой,

               И решил я тогда

               Жисть покончить с собой!

 

Пели они и классическую прощальную новобранцев:

 

               Последний нонешний денечек

               Гуляю с вами я, друзья!

               А завтра рано, чуть светочек,

               Заплачет вся моя семья.

 

С трагическим концом:

 

               Но благословить мать не успела

               И Богу душу отдала...

 

Однажды на огороде я стала свидетельницей страшной и отвратительной сцены. Девушки схватили Федора, молодого парня, помощника садовника, с громким смехом связали его веревкой, расстегнули ему брюки и стали потешаться над его мужским достоинством, издевательски распевая при этом:

 

               Гдей-то, гдей-то ента штучка,

               Что в порточках брякала?

 

Федор кричал истошным голосом, но никто не пришел ему на помощь. Он покраснел, стал пунцовым, потом лиловым. Я запомнила его ужасное лицо на всю жизнь. И убежала с громким воплем. Кричала по ночам. Понимала, что рассказывать никому ничего нельзя. Позже узнала, что Федор уволился. После этого случая ходить на огород я перестала. Поняла, что девушки на огороде вовсе не такие уж хорошие. Интересно, что бы сказала мама, если бы догадалась, какое воспитание я получаю на огороде среди ее изысканных дынь-канталуп и груш бера Александер?


О чем нам читала и рассказывала мама. Мы живем среди поэтов и поэтических ритмов

 

Кажется, мне не было и пяти лет, когда начались наши волшебные семейные чтения по вечерам, перед сном. Они происходили под уютным высоким торшером с таким милым зеленоватым шелковым абажуром. Брату было три года, и он сладко спал под журчание маминого голоса, положив ей на колени свою круглую белобрысую голову. Впрочем, года через два, когда дело дошло до индейцев, он уже начал что-то понимать. А я слушала проникновенно и часто повторяла особенно понравившиеся мне строчки — про Белочку Хрупи-хруп или о том, как воркуют голуби в каком-то варианте «Золушки»:

 

               Гурры-гуфли, гурры-гуфли,

               Так и льется кровь из туфли.

               Башмачок-то маловат!

               Принц, вези ее назад!

 

Мама читала об Оле-лукойе — «Оле, закрой глазки!», о горном духе Рюбецале, о таинственном Вицли-пуцли, который оказался впоследствии ацтекским божком, читала «Серебряные коньки» и «Два дня из жизни Пиччино». Мы увлекались «Книгой чудес» Готторна, так прекрасно изложившего для детей древние мифы, и Робинзоном, и Дон Кихотом, и «Хижиной дяди Тома», которую я обливала неутешными слезами. И, конечно, очень интересовались индейцами. Все это, разумеется, несколько позже.

У нас в детской, в годы чтения Купера, стоял большой, почти настоящий вигвам. Были и мокасины, и воинственные уборы из пестрых петушиных перьев. И Алешка назывался «белолицый брат мой», а я — «Монтигомо — Ястребиный коготь». Читались и «Тысяча и одна ночь», и «Том Сойер», и «Гекльберри Финн». И однажды появилась целая серия по-английски сентиментальных «Маленьких женщин» и «Маленьких мужчин», они же, ставшие взрослыми и переженившиеся, и «Маленький лорд Фаунтлерой», и, наконец, «Маленькая принцесса». Кажется, мама, у которой был неплохой вкус, все-таки поскользнулась на этих «маленьких». Они издавались к тому же в такой соблазнительной «Золотой библиотеке»! Зато она не читала нам никогда ни Желиховскую, ни, Боже упаси, Чарскую, ни Чистякову-Вэр, ни графиню Сегюр.

Я была всего-навсего маленькой девчонкой из глубокой провинции, и мне нравилась «Маленькая принцесса». Я до сих пор вижу отчетливо картинку: Сарра Кру — маленькая принцесса, — размахивая руками, рассказывает кому-то о французской революции, и ее тень резко рисуется на белой стене чердака. «Романтика, мне ли тебя не узнать». И вот таинственный индус прокрадывается на этот нищий чердак и превращает его за одну ночь в уголок дворца Маленькой принцессы. Это старый должник умершего Сарриного отца разыскал его бедную дочку и возвращает ей свой долг.

Когда мне было шесть лет, я нашла под елкой большую книжку «Степка-растрепка» в блестящей ярко-желтой обложке, на которой был изображен сам грязнуля Степка, обросший целой гривой растрепанных волос, в лохмотьях, с длинными когтями («На нем паутину пауки плетут!»). Наконец-то я смогла читать книжки самостоятельно! Я свято хранила эту свою самую первую книжку. Но в 1941 или 1942 году ее сожгли мои добрые соседи со множеством других моих книг, пока я неосторожно воевала с фашистами на Ленинградском фронте.

Говорят, существовал еще какой-то Степка-растрепка, но мы его никогда не видели, и, конечно же, наш был в тысячу раз лучше! Мы постоянно декламировали отнюдь не блестящие, но так легко запоминавшиеся стихи из этой книжки — про Иришку-трусишку-Тонкий-голосишко, о плохих, чуть не сгоревших детях, устроивших домашний пожар («Но с огнем плохие шутки, зажглось платье у Сашутки»). И самое любимое — о Егорке-обжорке:

 

               Вот ужасный аппетит:

               Никогда Егор не сыт...

               Раз Егор задумал шутку:

               Он целехонькую утку

               За обедом съел — и вот

               Разболелся живот!

 

И это был прямой намек на меня — я ужасно любила всяких диких птиц, которых в изобилии привозил папа с охоты. Мне всегда уступали целую птицу, а вся остальная семья вчетвером довольствовалась другой уткой или вальдшнепом.

И как только нас не отвращали откровенно поучительные концовки каждого стихотворения в «Степке»! Например:

 

               Дети милые, смотрите,

               Нос высоко не дерите!

               Кто высоко нос дерет –

               В грязь наверно попадет!

 

Рядом со стихами были изображены нарядные гордецы Зизи и Коко, презревшие встретившихся им бедных детей и в наказание свалившиеся в грязный пруд.

Обычно, когда мы гуляли по путям, мама читала мне прекрасные стихи. Я тогда еще мало что понимала. В пять-шесть лет, однако, знала наизусть целые строфы из «Евгения Онегина». Мама читала Пушкина и Лермонтова превосходно и так проникновенно, что на глаза ее часто навертывались слезы. Это было совсем уж непонятно. Понятно же стало только через шестьдесят-семьдесят лет. Зато до меня доходили и несказанно радовали четкие ритмы стихов.

Зимой, в яркий морозный солнечный день, мама останавливалась посреди рельсов и громко и радостно декламировала, раскрывая объятия:

 

               Здравствуй, в белом сарафане

               Из серебряной парчи,

               На тебе горят алмазы,

               Словно яркие лучи.

 

И я с восторгом повторяла за ней:

 

               Здравствуй, русская молодка,

               Раскрасавица-душа,

               Белоснежная лебедка,

               Здравствуй, матушка-зима!

 

В мамином исполнении часто гудел торжественный Державин: «Глагол времен, металла звон...». Запоминала я «Илью Муромца» Алексея Константиновича Толстого:

 

               И смолой, и земляникой

               Пахнет темный бор...

 

Стихи для меня были тогда прежде всего музыкой и ритмом.

И из Гейне не понимала, но помнила: «Я из рода бедных азров. Полюбив, мы умираем!»

Кажется, именно в один такой момент — упоенного чтения стихов — я и попала под паровоз!

Долго потом, взрослой, мне приходилось разыскивать строки и четверо‑стишия любимых мамой иностранных авторов; многие из них так и остались для меня неразгаданными:

 

               Сбылось сказанье скальда,

               Седого старика...

 

Или:

 

               Он был весел и пел,

               А Риальто вдали чуть блистало...

 

А сколько мама знала всевозможных шуток! Вот, например, о забытой автором калоше:

 

               Прошу вас оказать услугу

               Мне и разрозненной чете:

               Верните верную подругу

               Моей калоше-сироте!

 

И объяснение, как же была забыта эта калоша:

 

               И месяц так свежо гляделся

               В морскую светлую волну,

               Что сам невольно загляделся

               Я и на вас и на луну!

 

Исчезла не только калоша, исчезло и само стихотворение! Искала я его у Вяземского — очень уж на него похоже. Не нашла у Вяземского. И нигде пока не нашла.

Или такая шутка, вызывавшая у нас смех всякий раз:

 

               …Вдруг пол в карете провалился.

               Пешком в карете я бежал.

               Благодарю, не ожидал!

 

Было интересное стихотворение, переводное со шведского: деревенская девушка отвергает ухаживания молодого бездельника-аристократа из соседнего замка:

 

               Я б вас поцеловала,

               Да только вот беда:

               Растет от поцелуев

               У девок борода.

               А завтра надо к тетке

               Мне в Нерюбю идти:

               Учусь у ней я гладить

               И кружева плести.

               Каков же, посудите,

               Старушки будет гнев,

               Коль с бородой пред нею

               Предстану, покраснев?

 

У мамы были явные артистические способности — она исполняла эти шутки с настоящими эстрадными интонациями. Само исполнение доставляло ей явное удовольствие, не меньше, чем нам.

Все это были милые шалости московской молодежи конца девятнадцатого века — fin de siècle, как тогда говорили.

Когда мама училась в Москве, ей удалось послушать знаменитых цыганок — и Варю Панину, и Настю Вяльцеву. Они не были еще забыты в первой четверти двадцатого века. Мама отлично имитировала цыганское пение, по-цыгански подрагивая плечами. Мы хохотали.

А как чудесно она изображала какую-то московскую актрису, которая не выговаривала четыре буквы — р, л, ж, ш; с великим трудом бедняге удавалось читать со сцены модные монологи!

О Бо-е! За -юбовь мою к Фе-нанду

По-и мне сме-ть ско-ей!

В последней строке актриса проглатывала даже две буквы подряд, в слове «пошли».

Мамин репертуар был удивительно разнообразен. Как-то она изобразила полуграмотных семинаристов, с какими ударениями они читали тексты:

Чиркнул ножем по животу,

И акула уплыла.

Мама знала множество старинных поговорок, загадок, заговоров. Например, чтобы избавиться от лихорадки, надо было ее, лихорадку, долго убеждать:

— Приходи, Марья Иродовна, вчера! Приходи, Марья Иродовна, вчера!

Этот заговор применяется в нашей семье против гриппа в шутку до сих пор.

Мы росли с братом среди завораживающих ритмов — ритмов стихов, музыкальных ритмов. Моя учительница Валентина Георгиевна окончила Московскую консерваторию и была прекрасной пианисткой. После уроков она всегда играла мне и брату на своем удивительно певучем инструменте Шопена и Моцарта. Я слушала в волнении, а брат почему-то убегал из дома. Его пытались учить играть на скрипке, но он вбил несколько крупных гвоздей в деку и таким образом раз и навсегда покончил счеты с музыкой, за что был бит папой ременной плеткой-двухвосткой, которая всегда висела на видном месте в его кабинете, как грозное предостережение, но никогда не применялась.


Пятый член семьи — Серафима Егоровна

 

В семье нашей было пять человек. Пятая была Серафима Егоровна Жилкина, старушка, которая приехала к нам из Москвы погостить, да так и осталась у нас навсегда. Она была когда-то папиной квартирной хозяйкой, держала студентов из Императорского высшего технического училища. Она занимала у нас маленькую комнатку при кухне, потому что любила тепло, и помогала маме. Она постоянно вязала себе почему-то из противной темно-зеленой шерсти (мы называли ее «лягушачьей») жилеты, паглинки на ноги, а на руки напульсники и митенки. Она знала множество увлекательных пасьянсов и детских карточных игр и учила нас.

Когда мама уезжала в Москву или в Саратов или надолго уходила с папой в гости, Серафима Егоровна рассказывала нам по вечерам длинные истории и читала стихи — только совсем не те, что мама. Она любила Некрасова и читала медленно и как-то особенно проникновенно, глухим, низким голосом:

 

               Идет-гудет зеленый шум,

               Зеленый шум, весенний шум.

               Играючи расходится

               Вдруг ветер верховой.

 

И о женах декабристов:

 

               О Трубецкой и Волконской

               Дедушка пел — и вздыхал.

               Пел — и тоской вавилонской

               Келью свою оглашал.

 

И я слышу до сих пор, сквозь туман минувших лет, этот густой, важный старческий голос. И снова, как тогда, на глаза навертываются слезы: жаль Трубецкую и Волконскую. «Она была не ты», — суждено было одной из них услышать о себе самой, когда-то юной и прекрасной, через много лет, на обратном пути из Сибири. И она смогла только сказать тихо: «Не я ???»

Серафима Егоровна со своим длинным, желтовато-белым, как кость, носом и потускневшими, когда-то черными глазами, выглядела всегда худой и несчастной.

Она бывала иногда такой жалкой, что нам, негодяям, особенно брату Алешке, хотелось обижать ее. Случалось, она ворчала на нас, бывала зла, но никогда не наказывала. Любимым ее ругательством, видимо, каким-то очень древним, было: «Фофан гороховый!» За воркотню Алексей шипел: «У, приживалка несчастная!» За «приживалку» нам, конечно, влетало, но с детской жестокостью мама сделать ничего не могла.

Серафима Егоровна интересно божилась: «Отсуши мне Бог руки и ноги!», «Лопни мои глаза!», «Провалиться мне на этом самом месте!»

Родилась она в бедной семье офицера, счастливого отца семнадцати детей. Жили они в центральной России, где-то под городом Темниковом, на высокой горе, а у ее подножия, по излучине древней реки Мокши, двигались огромные плоскодонные баржи по двадцати и больше сажен в длину, с причудливыми названиями — дощаны, мокшаны, белены, расшивы. Часто они назывались по рекам, на которых их строили. Баржи шли груженные хлебом, лесом, смолой и лыками. Детей воспитывали офицерские денщики. Каждый день сверху, с горы, доносился мощный отцовский рев:

— Аникин! Розог!

Виновный улепетывал во всю прыть вниз, под гору. Но спастись не удавалось. Иногда пороли сразу несколько грешников.

Но больше мы любили слушать про Москву восьмидесятых-девяностых годов прошлого столетия, пышный московский фольклор, правда, несколько устаревший. Вокруг Высшего технического, где учился отец, жило много немцев, была большая Немецкая слобода еще с петровских времен. О немцах ходили анекдоты, немцев все любили дразнить:

— Извошник, к Никите-мошеннику, кде пулька в окно клядит! (то есть к булочной, что у церкви Никиты-мученика).

Было в Москве много татар — дворников и старьевщиков. У Серафимы Егоровны во дворе тоже жили татары, жила дочь дворника, молодая, хорошенькая Кафизка. Серафима Егоровна знала много татарских пословиц и поговорок и учила им нас: «Юлярь юлярьга чай чарьгя» — «Дурак с дураком чай пьет» или «Юлярь юляни макты» — «Дурак дурака видит издалека». Все это, разумеется, в сильно искаженном виде.

Серафима Егоровна была для нас, детей, еще одним ценным источником познания мира.


В городе Касимове, на Оке

 

Летом мы часто ездили к маминым родителям в город на Оке Касимов. А дальше по Оке была Елатьма, там жили папины отец и мачеха Авдотья Николавна.

От Рязани плыли на ослепительно-белом пароходе, где ужасно вкусно кормили черной икрой, осетриной и ухой из стерляди. Было там и такое блюдо, называлось оно по-французски «кокиль» — раковина: в настоящей большой раковине запекали осетрину под замечательно вкусным белым соусом.

Мне было лет шесть, а брату четыре, когда мы подружились на пароходе с молодым бородатым священником. Он держал нас обоих на коленях, а мы во весь голос распевали под общий смех:

 

               У попа-то рукава-то —

               Батюшки!

               Ширина-то, долина-то —

               Матушки!

 

Я помню особенно чудесный, свежий запах реки Оки, куда мы в Касимове ходили каждый день купаться. Здесь, в купальне, мама однажды бросила меня в воду, как щенка. Я окунулась с головой, наглоталась воды, побарахталась немного и — выплыла! С тех пор стала самостоятельно плавать.

В этом милом городке, когда мы поднимались от реки в гору, обычно запросто бродили большие жирные свиньи с противными белыми ресницами. В городе кое-где стояли гигантские деревянные баки с запасной водой на случай пожара — водопровода, так же как и канализации, в городе не было. Мы же в своем Ртищеве, в железнодорожной полосе отчуждения, жили и с водопроводом, и с канализацией, и даже с ванной.

Касимовский дедушка, Алексей Иванович Ершов, был землемером. Он ездил на бричке по деревням нарезать мужикам наделы и делить отцов с сыновьями. Он читал нам ихние землемерские вирши про некую волшебницу Людмилу:

 

               Людмила, милая Людмила,

               Ты взором сердце мне пронзила,

               Как копировкой план худой.

               Ты постоянно предо мною,

               Как вешка на меже, стоишь,

               Своей волшебной красотою,

               Как астролябия, блестишь!

 

У стариков был свой двухэтажный дом на Большой Мещанской улице. Дед был толстый, бородатый и добродушный блондин. Летом, в жару, он сидел на воздухе, в крохотном палисадничке, отгороженном от двора, обливаясь потом, весь красный, за огромным, постоянно кипящим медным самоваром, полуголый, в одних полотняных брючках, удивительно напоминавших исподние, с огромным животом «навыпуск» и почти бабьими титьками. Говорили, что за день он мог выпить несколько таких самоваров.

За обедом в этом доме подавали десятки блюд, каждое еще с вариантами. Если, например, на второе был поросенок, то он появлялся румяный, с хрустящей корочкой и с гречневой кашей, но подавался параллельно и белотелый заливной с веточкой петрушки в зубах. А какую-нибудь простейшую гречневую кашу можно было есть и с молоком, и с различным маслом по вкусу — с топленым, сливочным, подсолнечным, льняным или конопляным. Мясо, рыба, птицы готовились также в разных вариантах. За обедом сидели долго.

Напитков на столе было множество. Дед слыл истинным волшебником. Он любил сам варить разнообразные квасы — и хлебный, и яблочный, и малиновый, и вишневый, и из крыжовника. Никогда мне не приходилось пробовать таких игристых квасов, как у деда Алексея Ивановича! Всe они должны были как следует побродить, и вот у деда в погребе постоянно с грохотом взрывались бутылка за бутылкой. Тетя Лиза, мамина сестра, возмущалась:

— Живем, как на пороховом погребе!

Мы, дети, только вскрикивали. Взрывался, конечно, не только невинный квас. Изготовлял дед и наливки, и настойки, варивал и брагу, и пьяный мед, и не столь грешный старинный светлый напиток с изюмом «кислые щи», отдаленно напоминавший квас. В продаже он встречался только в далеком моем детстве, но совсем не такой игристый, как у дедушки.

Мама и тетя Лиза выпрашивали рецепт.

— Пожалуйста, это можно! — говорил дед. — Пишите: вы берете на 25 бутылок три четверти фунта гречневой муки, столько же пшеничной, солода мелко смолотого — ячменного и пшеничного по фунту с четвертью каждого, а гречневого и ржаного солода по два с половиной фунта; для опары — муки гречневой и пшеничной по полфунта, дрожжей четверть фунта и мяты одну восьмушку фунта.

— Это все понятно. А как делать-то? А вдруг ничего не выйдет? А вдруг тут надо знать какой-то секрет? Таких кислых щей, как у тебя, мы никогда нигде не пробовали! — сомневались дедушкины дочки.

— Никаких секретов: гречневую и пшеничную муку и солод кладите прямо в квасную кадку и заваривайте крутым кипятком до густоты сметаны, хорошенько вымешайте (не дай Бог, чтобы получились комки!), туда же положите мяту, накройте кадку холстиной и поставьте в теплое место на четыре часа. После этого надо развести всю массу еще ведром остуженной кипяченой воды. Когда жидкость отстоится и сделается прозрачной, сливают ее и опускают в нее, не мешая, опару и оставляют так на всю ночь. На другой день жидкость процеживают через холстину, отбавляют немного, распускают в ней сахар и вливают в общую массу, размешивая, конечно, хорошенько. И, наконец, разливают по бутылкам. Как и квас, этот напиток готов летом через два дня, а зимой — через 4–5 дней. Сахар кладите по вкусу.

Тетя Лиза пробовала изготовлять любимые кислые щи по дедовскому рецепту — ничего у нее не получилось. А моя мама даже и не пробовала. Не иначе как у Алексея Ивановича был все-таки какой-то секрет!

Бабушка Авдотья Николавна носила широченные темные платья с глубокими карманами, в которые умещалось много-много всего. Из кармана бабушка вынимала хорошенькую берестяную табакерку, пачкала нос табаком и долго с удовольствием чихала. Авдотья Николавна увлекалась игрой в лото, играла всерьез, на деньги, и с нами, детьми, в шутку, извлекая бочоночки из тех же бездонных карманов.

В Касимове у бабушки были обширные знакомства. Мы ездили с ней в гости к татарам. Городок был назван по имени татарского царевича Касима, который бежал когда-то в XV веке из Казанского ханства, сотрясаемого междоусобицами, поступил на службу к великому московскому князю Василию Темному. За его помощь в борьбе против золотоордынского хана, да и за другие заслуги, Касиму отдали земли вокруг Городца-Мещерского, где и возникло (на окраине Московского княжества) небольшое татарское ханство, просуществовавшее целых двести лет и ослабевшее после присоединения Казани к русскому государству.

Татарский район города жил своей замкнутой жизнью. Неписаный закон запрещал категорически браки с русскими. Помню, как взволнованно обсуждался один — крайне редкий — случай нарушения этого закона. С моей бабушкой татары дружили. Бабушкина кухарка Аксинья шепотом сплетничала, будто прабабушка моя, бабушкина мама, была татаркой, что ее вопреки шариату выдали тайком за русского — моего прадеда — в возрасте тринадцати лет, и они были очень счастливы. Никто из взрослых не хотел почему-то отвечать на наши расспросы по этому поводу.

Так мы никогда и не узнали истины. Но было сомнение — уж не поэтому ли бабушку так радушно принимают в богатых татарских семьях?

Я любила ездить с ней. Мы въезжали в затейливые кирпичные ворота, украшенные восьмиконечными звездами и полумесяцами. Столы там ломились от угощений. Подавали национальные блюда, из них мне особенно нравился каймак, который волшебно таял во рту. Мне объяснили, что это со сливок снимают еще сливки, а с тех сливок еще сливки, и еще, и еще. И моя мама, увидев все богатства этого стола, уже декламировала: «Шекснинска стерлядь золотая, каймак и борщ уже стоят!» Не признавая русской кухни, татарки-хозяйки изготовляли даже собственный шоколад, был он очень вкусный, но странный, почему-то бледно-зеленого и розового цвета.

В Касимов приезжали на лето и мои двоюродные сестры, дочки тети Лизы, Магдалина и Ташка (Татьяна). Они жили постоянно в южном городе Николаеве — его называли младшей или маленькой Одессой. Девочки были веселые и любили распевать песенки — к маминому ужасу, иногда антисемитские. Вот одна из них. На улице два еврея пристают к дамам, но дамы их прогоняют:

 

               Мы с вами не пойдем —

               От вас пахнет чесноком!

 

Наконец, нашлась дама, которая смилостивилась:

 

               Из старого одна

               Разумного была,

               Сказала: «Душке мой,

               Пойдем гулять со мной!

               От каждого жидок

               Должен пахнуть лук-чеснок,

               Из этого букет

               Родится он на свет!»

 

За антисемитские выходки девочкам здорово влетало от тети Лизы, а Магдалину она за это просто била. Мы с братом были настроены нашей мамой против погромщиков и антисемитов.

Двоюродные девочки были обе очень красивые и нарядные. Магда — блондинка с синими глазами, Таня — кареглазая шатенка. Магдалина ходила часто в кружевных белых платьях на голубом шелковом чехле. Мы рядом с ними выглядели глубокими провинциалками. Магдалина любила фривольные песенки и вирши вроде:

 

               Шик, блеск, иммер элеган,

               Но пустой карман.

               Я напиваюсь и домой

               Иду свинья свиньей.

 

И она напевала совсем уж вызывающую песенку:

 

               В Одессу морем я плыла

               На пароходе раз.

               Погода чудная была,

               Вдруг буря поднялась…

               ...Но капитан любезен был,

               Свою каюту предложил…

 

Дальнейшее, как любил говорить Горький, неописуемо. Магдалина же особенно тщательно выговаривала последнюю строчку:

 

               И расстегнул корсет!

 

Взрослые гневались, нас с Алешкой на некоторое время изолировали, а Магдалине как следует доставалось.

У девочек были — предмет нашей зависти — настоящие коньки на роликах. Впрочем, на песчаных касимовских улицах кататься на них почти не удавалось. Зато Магдалина выкрикивала во все горло:

 

               Я был на скетинг-ринге,

               Купил себе ботинки,

               Увидел тетю Дору

               И танцевал с ней ойру, ойру!

 

Мы, ртищевские, выглядели рядом с этими светскими девицами как глубокие провинциалки.

По вечерам на нашу Большую Мещанскую улицу высыпали во множестве дети самых разнообразных возрастов. Кто-то постарше руководил нами, и мы, взявшись за руки, бегали длинной цепочкой вокруг квартала. Там впервые узнали мы с двоюродными девочками, как говорить на «пи» и на «ку» — язык, издавна известный немецким студентам в варианте «ли». Ко мне подбежала какая-то противная девчонка и зачастила: «Ка-пи-тя-пи, у-пи те-пи-бя-пи со-пи-пли-пи ви-пи-дно-пи». Для начала я обиделась и заревела, но потом участ­вовала в общем идиотстве наравне со всеми. Позже увлекались мы чтением стихов на «ку»:

Ку-при-ку-бе-ку-жа-ку-ли ку-в из-ку-бу ку-де-ку-ти,

Ку-в-то-ку-ро-ку-пях ку-зо-ку-вут ку-от-ку-ца…

Произносить все это надо было по-пулеметному, как скороговорку, в чем мы и соревновались иногда целыми днями. Втянули и взрослых.

Забавно, что в Касимове у всех девочек, даже когда нам было еще лет шесть-семь, были «ухажеры». Был и у меня мальчик, который жил наискосок, на той стороне улицы, и постоянно посылал мне то записочку, то цветок, иногда конфетку. Звали его Вася Треть­яков. Я же напевала ему модную в то время песенку — городской романс:

 

               Ночь была, луна светила,

               Стояла тройка у крыльца,

               С прелестной барышней-блондинкой

               Прощался мальчик навсегда.

 

               Она на грудь ему упала

               И все шептала: «Не забудь!»

               И слезы градом поливали

               Его бестелесную грудь.

 

               Дарю тебе, Вася, колечко,

               Я из своих волос плела,

               И для твоих, Вася, ручонок

               Свои я кудри развила!

 

Колечко я действительно сплела и послала с девочками через улицу, когда уезжала.

Какова же была моя радость, когда осенью мама повезла меня в Москву, и мы с ней сидели в ресторане «Славянский базар» на Никольской, как вдруг оркестр заиграл милую эту мелодию, мою «Ночь была, луна светила...».

Через много лет к нам в Тамбов пришло трогательное письмецо — мне: «Никогда не забуду Ваших прелестных голубых глаз...». Помилуй Бог, ни голубых, на прелестных глаз у меня не было, а были самые обыкновенные зелено-карие. Прелестные голубые глазки были, наоборот, у двоюродной сестры Магдалины. Вася даже заезжал к нам в Тамбов. Но жизнь уже ушла далеко вперед.

В Касимове часто гастролировал цирк, очень неплохой (из какого города — не помню) — имелись там и наездницы, и дикие звери, и жонглеры, и акробаты. Приезжал клоун господин Затрутин. Он считался у взрослых очень остроумным человеком, но у него случались неприятности с начальством. Как-то он допустил такую шалость: выйдя объявлять свой очередной номер, он повернулся к ложе, где сидело местное начальство, и рявкнул: «Свиньи!», после чего уже тихо добавил: «Рассказ Слепцова».

Но коронным номером приезжих актеров был «цирк под водой», поистине волшебное зрелище. Откуда-то сверху, из-под купола ниспадал настоящий бурный водопад, вода устремлялась по настоящим валунам вниз, на арену, а над водопадом шелестели тоже самые настоящие пальмы. Водопад и пальмы освещались феерическим, меняющимся светом — то голубым, то красным, то зеленым. Арена была затянута толстым брезентом, вода свободно плескалась, как в озере, а над ней повисли изящные мостики, на которых разыгрывались различные сцены. Недоверчивые касимовцы покидали свои места и толпились возле барьеров, чтобы убедиться в подлинности воды и всего спектакля. Побаи­вались — если настоящая вода, то как бы не затопила! Никогда в жизни и позже мне не приходилось видеть такого поистине сказочного зрелища.

Была интересная поездка в Истомино, в именье Олениных. Чудесный белый дом с колоннами возвышался на высоком берегу, над Окой, в густых лесах, которые не были еще тогда вырублены. Его было видно издали, когда плывешь по Оке на пароходе. Мне этот дом казался волшебным замком. Мы ехали в Истомино на тройке, лесом. Дорога была необыкновенно красива. И моя мама напевала:

 

               Едут с товарами в путь из Касимова

               Муромским лесом купцы.

 

Нас приветливо встретил композитор Оленин, показавшийся мне глубоким стариком. Меня заставили сыграть вальс Шопена. Оленин вдруг растрогался и надписал мне настоящее посвящение на одной из своих последних фортепианных пьес. Эта надпись на много лет стала предметом моей гордости. Несмотря на мою природную робость, я сумела показать ее всем знакомым и в гимназии, и в музыкальном училище.

Происходившая из этой семьи известная певица Оленина д’Альгейм приезжала позже в Тамбов и давала концерт русской песни. Голос у нее был очаровательный, но всех неприятно поразило ее лицо — в зале шептались, что она только что из Парижа, где сде­лала себе пластическую операцию. Ей «разгладили морщины», подтянув кожу к вискам, отчего внешние края ее глаз неестественно приподнялись, и это придало лицу какую-то мертвенную неподвижность, вид маски. Рубцы на висках были отчетливо видны. Очевид­но, в те годы такие операции еще не достигли совершенства.

Недавно, в 1975 году, мои знакомые отдыхали в бывшем имении Олениных. Они писали мне, что в доме этом находятся теперь контора совхоза, клуб, кинозал, библиотека и живет несколько семей. Очевидно, это был действительно целый замок.

Но, пожалуй, меня больше всех интересовала в Касимове тетя Лиза, младшая и единственная сестра моей мамы. Это была, как я сейчас понимаю, женщина яркая, талантливая и образованная. Ей удалось окончить в Москве Высшие женские курсы, из-за чего не пришлось их кончить моей матушке — небогатая семья служилого дворянина не располагала такими средствами, чтобы дать высшее образование двум дочерям.

Тетя Лиза была резка, прямолинейна, иронична. Она часто высмеивала мою добрую, нежную, но чересчур мягкую маму, называла ее непротивленкой. Обо мне тетя Лиза говорила так: «Из девчонки мог бы выйти толк, но ее распустили. Дали бы ее мне — у меня бы она стала шелковая и толковая». Я в страхе убегала, зная, как тетка иногда лупит «шелковую» Магдалину.

Тетя Лиза не вынесла своего слишком красивого мужа — инженера Гаврилу Юрченко. Она взяла детей и сбежала из Николаева на постоянное жительство в скучный Касимов, в родительский дом. Здесь она учительствовала и давала частные уроки гимназисткам: готовила в высшие учебные заведения по литературе. Я любила присутствовать на ее уроках. С каким вдохновением, с какими горящими глазами читала тетя Лиза этим ученицам прекрасные русские стихи! Я запомнила особенно один урок. Тема — былины. Перед прелестными девушками появляются внезапно два юных и таких же прекрасных незнакомца:

 

               Их кровь от сил избытка

               Играет горячо,

               Корсунская накидка

               Надета на плечо.

 

Молодцы появились не случайно — они безотлагательно предлагают девушкам руку и сердце. И тетушка читает с чудесной своей, полной лукавства улыбкой:

 

               Что дочки отвечали —

               Кто хочешь, отгадай:

               Мы слов их не слыхали

               В веселый месяц май.

 

               Мы слов их не слыхали:

               Нам свист мешал дроздов,

               Нам иволги мешали

               И рокот соловьев.

 

Тетя Лиза умела увлечь и вдохновить касимовских гимназисток, и они хорошо сдавали экзамены по литературе.

В Касимове я впервые узнала множество всяческих примет. Все они почему-то были исключительно мрачные, пророчили чаще всего смерть или несчастье. А сны чаще всего предвещали летальный исход всем участникам. К смерти выли собаки, — их в Касимове было великое множество, к смерти скреблись мыши, курица вдруг начинала кричать петухом, а в доме внезапно выпадала половица. В приметах тоже надо уметь разбираться. Например, если собака воет, подняв морду кверху, — это к пожару, а если мордой вниз, в землю — уж точно к покойнику.

Как будто темная туча опустилась на мое, до этого такое безоблачное детство! В ужасе просыпалась я ночью, ревниво прислушиваясь к вою собак.

А еще так недавно я спала сном праведницы и запросто видела во сне самых настоящих ангелов или летала легко и радостно по всему дому и над прекрасным нашим садом!

Однажды летом все приметы стали скапливаться вокруг нашего дома. Бабушка Авдотья Николавна вышла как-то на верхнюю площадку лестницы (мы жили во втором этаже) и побледнела — по всем углам громко скреблись мыши!

— Прямо будто к покойнику, — сказала бабушка.

И тут хрипло заквохтала курица, что с некоторой натяжкой можно было принять за голос петуха. Но бабушка-то поверила! И послала немедленно на огород, в баню проверить, а не выпала ли там половица. В доме половицы все были в порядке, в баньке же одна половица давно уже была расшатана. Решено было считать ее выпавшей. Но главная примета напугала всех всерьез.

Напротив нас, на Большой Мещанской улице, жила бабушкина подруга Юлия Алексеевна. Она любила гадать на картах, кто из обратившихся к ней супругов раньше умрет. От гадающих не было отбоя. Через тридцать лет мы в нашей семье убедились, какое это было надувательство — у нас, вопреки предсказанию доброй старушки, раньше умерла все-таки мама, а не отец.

И вот эта самая Юлия Алексеевна внезапно скончалась — лето было жаркое, и жара быстро подбирала одного за другим касимовских стариков. Покойника полагалось обмывать из большого глиняного горшка, после чего горшок этот надо было непременно разбить, а осколки выбросить подальше от дома, чтобы, не дай Бог, не завелось здесь нового покойника. Видно, не все в этой семье дружили с моей бабушкой — осколки оказались подброшены к нашему крыльцу. Ну, этого уже было достаточно!

И что самое удивительное — бабушка-то действительно умерла! Она лежала пышная и важная на столе, первый покойник в нашей семье за мою жизнь, и вызывала у нас, детей, ужас и содроганье. У нее было такое ужасное, ненастоящее, как будто восковое, квадратное лицо... Из носа вдруг показалась сукровица, как у живой. Она умерла от разрыва сердца, умерла мгновенно, едва успев прилечь после обеда.

И тут выяснилось страшное: оказывается, я причастна к ее смерти! Как раз тогда, к великому несчастью, я проявила склонность к творчеству. Я сочинила и, как сумела, «издала» сказку «Прынц и прынцесса» (именно в таком написании) с богатыми иллюстрациями. Больше всего мне хотелось подарить свое произведение любимой бабушке. Но она, как нарочно, легла после обеда вздремнуть. Я немного побродила около спальни, а потом принялась энергично впихивать свою сказку под бабушкину дверь. Она не влезала, и вся эта возня происходила ужасно долго и громко. Вдруг все услышали, как бабушка вскрикнула... И это был конец. Ее не стало.

Кто теперь установит степень моей вины в смерти бабушки Авдотьи Николавны? В семье мне никогда не напоминали об этом событии. Но я-то сама ничего не забыла. И несла свой крест до тех пор, когда мне суждено было вольно или невольно совершить проступок более тяжелый и более очевидный.

Там же, в Касимове, я услышала впервые рассказы об оживающих покойниках. И по ночам мне стало казаться, что я просыпаюсь в гробу, и мне не хватает воздуха, я задыхаюсь! Я видела собственные похороны — меня везли в роскошном белом катафалке, которые были тогда в моде в больших городах, и отпевали в большом величественном соборе; посреди службы я поднималась из гроба, и все в ужасе разбегались из церкви, а я оставалась одна, наедине со своим гробом. А то я просыпалась в могиле и долго выкарабкивалась из-под земли. Не помню, было ли тогда известно, что Гоголя нашли перевернутым в гробу. Я бледнела и худела. Сны эти нельзя было ни в коем случае рассказывать родным — я боялась, что меня отправят в сумасшедший дом. Эти пытки тянулись долго и прошли только после хорошего отдыха на даче.

В последний раз я была в Касимове в 1914 году, когда мне исполнилось одиннадцать лет. Уже началась война, и мы выбирались оттуда в страшной давке, сначала на пароходе, потом поездом из Рязани, всю дорогу стоя.


Мама увлекается педагогикой. Похвальное слово гимназии.
 В музыкальном училище

 

Мама увлекалась педагогикой. Ей нравились демократические идеи великих педагогов — Песталоцци и нашего соотечественника Ушинского. Фамилии эти так часто повторялись в нашем доме, что я запомнила их на всю жизнь. Оба педагога требовали соединения воспитания и обучения с производительным трудом.

Однажды мама собрала мои вещички и повезла меня в Москву, как оказалось, — чтобы предательски отдать в какое-то закрытое детское учреждение, в котором была принята система, может быть, Песталоцци, а возможно, итальянки Марии Монтессори, пылкой сторонницы вполне свободного воспитания. Меня ни о чем не предупредили. Когда же мама, старательно скрывая слезы, решилась, наконец, мне сообщить, что оставляет меня жить вот в этом, совершенно чужом доме, где ослепительно-белые комнаты так разительно напомнили мне больницу, я выдала отчаянную истерику, и мама вынуждена была тут же забрать меня в наше милое, тихое Ртищево и приняться самостоятельно воспитывать меня по всем известным ей системам. Впрочем, и сама она вряд ли выдержала бы мое отсутствие.

Теперь я уже ни за что не соглашалась ездить с мамой в Москву, что так любила раньше, — мама водила меня по театрам и хорошим ресторанам, и я видела «Синюю птицу» в Художественном и «Демона» и «Пиковую даму» в Большом театре. Впрочем, на «Пиковой даме» я устроила хорошенький скандал. Когда перед Германном появилась в окне вся в белом покойная старая графиня и запела зловещим контральто свои «Три карты, три карты, три карты!», мне стало плохо — ведь это было уже после смерти бабушки, и я судорожно боялась покойников. После этого видения в окне я долго кричала по ночам.

И вот началось мое трудовое воспитание. Кругом в доме все были целый день заняты делами. Папа уходил с утра на службу или выезжал на свой участок Тамбов — Балашов, а зимой, в заносы, часто ездил со снегоочистителем; мама занималась нами, детьми, или большим своим хозяйством — огородом, садом, оранжереей — или домом, кухней. Много читала. Никто в доме никогда не сидел без дела, и это было заразительно. Лет пяти-шести и я начала помогать убираться в комнатах и даже мыть полы, причем делала все так тщательно, что меня ставили в пример другим. Правда, когда я лихо вытирала пыль, не раз летели на пол то красивый абажур с торшера, то дорогая хрупкая раковина, привезенная из Крыма.

Пяти с половиной лет меня посадили за очень маленькую, но все же настоя­щую парту, вывезенную из Москвы от Мюра и Мерилиза, и стали учить грамоте, счету, а потом и французскому языку. Был такой начальный учебник француз­ского Коноффа с картинками и простенькими, смешными историями. Но сначала надо было освоить, как читаются сочетания двух букв: ou — как русское у, au — как о и т.д. В конце каждого урока печатались целые строчки таких сочетаний, причем у Коноффа получалось Бог знает что: ко — ка — ша — у — ку — шу — ку — ку — шу и т.п.

Среди маленьких историй во второй части Коноффа запомнилась мне поучительная история об очень плохом мальчике, который постоянно безобразничал. Его папа придумал, как исправить мальчишку. Он поставил возле дома столб, и, когда сын совершал проступок, вбивал в столб большой гвоздь, когда же он вел себя хорошо, один гвоздь вынимали из столба. Но однажды мальчик заметил: следы от гвоздей, оказывается, оставались! История заканчивалась горестным восклицанием на французском языке: «Mais les traces restent!» Не скажу, чтобы эта трогательная история предохраняла меня всю жизнь от дурных поступков, но прелестная сентенция — «Но следы остаются!» — все же вошла в быт нескольких поколений нашей семьи.

Иногда мама пыталась нам внушать полезные идеи и правила поведения. Она любила повторять некоторые поучения из Священного Писания, хоть была и нерелигиозна. «Да не взойдет солнце во гневе вашем!» — говорила она часто и всегда радостно. Следовало начисто забывать все ссоры и неприятности, случившиеся вчера. Это прекрасное доброе правило я постаралась усвоить — оно так облегчает жизнь в семье (правда, не всегда удавалось его применять).

Приучала она нас (меня, по крайней мере) всякое дело делать старательно и непременно заканчивать. На это существовала часто звучавшая поговорка, к сожалению, не очень понятная детям: «Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет». Большим оскорблением прозвучали для меня уже во время войны 1914 года, в Тамбове, мамины слова: «Ах ты, пустопорожняя белоручка!» — это я была занята чем-то и отказывалась пойти в очередь за хлебом.

Мои любимые нравоучения в адрес собственных детей через тридцать лет были куда менее действенны и гораздо легкомысленнее. Я, собственно, не учила, а скорее умывала руки: «Смотри, кума, тебе жить!» Или в полушутку: «Если хочешь избежать искушения, поддайся ему!»

Для посторонних у мамы был целый набор довольно, впрочем, кротких ругательств. Самое крепкое из них было почему-то — Черт Иваныч Веревкин. Откуда оно взялось — не знаю, но было действительно обидное, ругачее и произносилось в сердцах. Завзятых мещанок и провинциалок ртищевских и позже — тамбовских мама называла куковятками: «тамбовская куковятка!» — это звучало убийственно.

Шести лет я впервые села за рояль. Рояль у нас был всегда — сколько я себя помню, только совершенно расстроенный. Папа утверждал даже, что наш рояль «переделан из старой пролетки», но все же играл на нем любимые вальсы «Дунайские волны» и «На сопках Маньчжурии». Я слушала, спрятавшись под роялем (впрочем, рояль тогда еще была женского рода, то есть я пряталась под роялью). Вальсы потрясали мое шестилетнее сердце. И однажды я сама села за инструмент и стала пытаться извлечь из него хоть какую-нибудь мелодию. Родителями это было истолковано как склонность к импровизациям, и меня немедленно отдали учиться музыке к Валентине Георгиевне Людкевич — образованной супруге местного земского начальника.

Семи лет я уже играла на «пролетке» по два часа в сутки под жестокими пытками гаммами и упражнениями Ганнона. Играть почему-то приходилось по вечерам, а рояль стоял в гостиной, рядом с совершенно темной передней, далеко от всех живых людей. С замирающим от ужаса сердцем косила я глаза в населенный неведомыми призраками мрак.

И никто, никто не хотел слушать мои стенания: кажется, меня весьма педагогично решили приучать к темноте. Однажды я вскочила в слезах, чтобы удрать со своей Голгофы, и нечаянно задела керосиновую лампу, стоявшую на рояле. Раздался грохот, мгновенно вспыхнули портьеры, и я позорно бежала. Как я после этого не возненавидела музыку — непонятно. Может быть, потому, что кроме гамм и Ганнона я вскоре играла уже «Веселого крестьянина» Шуберта и другие милые, приятные детские пьесы.

А бедную «пролетку» к этому времени давно уже отремонтировали и настроили. «Пролетка» сыграла в моей жизни вообще немаловажную роль. Например, когда мне едва исполнилось восемь лет, меня в первый раз в жизни поцеловал мальчик Коля Акелькин — и это было именно под нашим роялем.

Уже в первые годы обучения музыке во мне проявилось удивительное упорство, которого, впрочем, никто мне не прививал. Если у меня не выходил какой-нибудь сложный пассаж, я способна была повторять его, как последняя тупица, множество раз, а иногда отчаивалась и вдруг начинала бить себя кулаками по голове или даже биться головой об стенку.

Появлялась мама, утешала меня и произносила в шутку какую-нибудь напыщенную фразу вроде «Капля гения, море труда!». Я успокаивалась, и все сразу получалось. Вряд ли, впрочем, можно рекомендовать для детей такой безжало­стный прием преодоления трудностей при обучении музыке!

Я не была вундеркиндом. Отнюдь. Но все музыканты, каким бы талантом они ни обладали, — великие труженики прежде всего. Через два года я уже играла по три-четыре часа каждый день.

Когда мне было десять лет, в 1913 году, папа добился перевода в большой губернский город Тамбов, чтобы я могла поступить в гимназию и в Тамбовское музыкальное училище. Это было старое и очень серьезное учебное заведение, помещавшееся в прекрасном, специально отстроенном двухэтажном здании, украшенном по фасаду бюстами композиторов. Внутри добрую половину здания занимал огромный, ослепительной белизны зал, в который я вошла в первый раз с замершим сердцем. Здесь происходили симфонические и камерные концерты, сюда приезжали из центра и из-за границы известные скрипачи и пианисты. Здесь же бывали и наши скромные ученические музыкальные вечера, в которых я начала участвовать в том же году. Прошло несколько лет, и я уже выступала на настоящем платном концерте, играла «Концертштюк» Вебера с аккомпанементом оркестра, и моя фамилия была напечатана среди других на огромных афишах, расклеенных на толстых, неуклюжих рекламных тумбах на перекрестках больших улиц, и я бегала украдкой, в сумерки, любоваться на эти афиши.

Музыка, музыканты — это был совершенно особый мир. Другие люди, другие интересы. Кроме игры на рояле, с первого класса надо было изучать такие предметы, как гармония, сольфеджио, позже — инструментовку, историю музыки, композицию. К моему великому разочарованию, нам задавали писать пока исключительно хоралы по строгим законам голосоведения, хоралы, звучавшие, как тягучие церковные песнопения. Был еще увлекательнейший класс камерной музыки. И — сосредоточенная работа за инструментом дома, постоянно, по шесть часов в день.


В полосе отчуждения. Вокзал — окно в большой мир

 

Мы жили всегда в полосе отчуждения. Мы, дети, считали себя кровными железнодорожниками. В Тамбове, кроме того, наш дом стоял возле самого вокзала, на вокзальной площади, которую с двух сторон окружали дома начальников служб: п. ч., т. ч., ш. ч. — пути, тяги, связи.

Для меня вокзал очень рано стал окном в большой мир. В 1915 году в Тамбове побывал сам царь Николай II с Александрой Федоровной и всеми царевнами; останавливались в собственном поезде. Каждый день мы наблюдали из окна, как великие княжны в прелестных красных шубках и белых валеночках выбегали из царских комнат, которые были обязательно на всех больших вокзалах, и усаживались в большой длинный автомобиль, чтобы ехать осматривать город­ские достопримечательности. Царь объезжал страну для оживления патриотических чувств у народа. Он проезжал мимо нашей гимназии, и нас задолго готовили к этой встрече, учили делать глубокий придворный реверанс, обязательно синхронный для всех учениц, выстроенных рядами перед зданием. Как нас мучили бесконечными репетициями! Как трудно было добиться этого абсолютного совпадения во времени! При этом запрещалось глазеть на царя, следовало скромно опускать глазки. Но когда он, наконец, проехал мимо нас, не останавливаясь, на машине, мы все растерялись, конечно, изо всех сил смотрели на него, никакой синхронности не было, и полагающееся приветствие кричали мы вразброд и слишком шумно.

Железнодорожному начальству разрешили проводить царя на вокзале. Все были выстроены шпалерами в царских комнатах. Папа оказался в первом ряду, а из-под его руки (или из его кармана, как он утверждал позже) выглядывала я, надежно спрятанная за папину спину. Царя я видела на расстоянии вытянутой руки и была так разочарована! Он, в своей невзрачной солдатской шинели и фуражке, выглядел как самый обычный солдатик. Зато на платформе мы увидели в окне, когда поезд уже медленно отходил, величественную, подлинно цар­скую фигуру императрицы, которая так шикарно, так театрально улыбалась и кивала головой верноподданным, бесновавшимся от восторга на перроне!

В 1918 году все мои сверстники уехали учиться в вузы в Саратов, в Петро­град. Я болела, и родители не отпускали меня из дома. Вот тогда я стала ходить на наш вокзал — провожать чуть не все пассажирские и особенно скорые поезда на Саратов и на вожделенную Москву. Я тоскливо заглядывала в окна, с завистью подсматривала за пассажирами и мечтала о том дне, когда, наконец, и я окажусь среди них. «Тоска дорожная, железная свистела, сердце надрывая…»

Революция сорвала множество людей со своих насиженных мест. Все куда-то ехали, куда-то стремились. На нашей большой круглой площади у вокзала устраивались, как могли, дальние пассажиры, ожидающие посадки, — поезда почти не ходили, ждать приходилось иногда неделями. Спали тут же, на площади, вповалку. Вокзал был весь забит до отказа. С этими людьми надо было разговаривать. И на вокзале для этого работал днем и ночью агитпункт. Приходили из города и приезжали из центра ораторы, они пламенно агитировали за советскую власть. И здесь мне пришлось впервые услышать Троцкого. Он вышел на высокое вокзальное крыльцо, подтянутый, в новенькой, с иголочки, шинели с красными нашивками того времени и в красноармейской буденновке с огромной звездой. Он обращался ко всей площади, ко всему народу, он взывал: революция в опасности! Враг наступает со всех сторон. Теперь страна в ваших руках. («Бросил зычной медью Троцкий, седеющий военмор…») Он умел потрясать. И площадь начала приходить в движение. Лежавшие приподнимались на локтях, чтобы лучше видеть и слышать, сидевшие привстали, а через десять минут все уже были на ногах, и вся площадь постепенно, медленно двигалась к высокому вокзальному крыльцу, двигалась к оратору. И когда он кончил пламенным призывом: «Все на фронт! Все на Деникина!», — передние уже поднялись на площадку широкой лестницы и кричали: «Пиши!» Откуда-то появился стол, и ординарец Троцкого уже записывал добровольцев; к нему стояла длинная очередь — как мне показалось, чуть не вся площадь в своем внезапном порыве. Это было удивительное время таких вот внезапных порывов. И я, если б не мои шестнадцать лет и не моя тощая косичка за плечами, тоже всем сердцем потянулась бы за всеми… Но пока приходилось наблюдать жизнь из окон своего дома и с тротуаров тамбовских улиц…

От нашей девятикомнатной квартиры отсекли часть, и рядом с нами разместилась могущественная организация — Дорпрофсож, профсоюз железнодорожников. Ко всем начальникам служб — пути, тяги и т.д. — были назначены комиссары. В том числе и к моему отцу. Наш комиссар был немолодой уже машинист, член партии, добродушный и простой. Он пришел знакомиться к нам домой, и мама с удовольствием поила его чаем с пирогом собственного печения. Были у них какие-то небольшие стычки, но потом они мирно поладили и вместе дружно ездили на охоту и вместе выпивали. Отец продолжал работать так же честно после революции, как и до нее.

А вот саботажников советская власть не поощряла, кое-кого из железнодорожников арестовывали, наскоро устроив тюрьму в вагоне третьего класса. Стоял вагон прямо на путях, не очень далеко от вокзала, и мне приходилось ходить мимо него, когда я шла за хлебом в железнодорожную потребиловку. Вот с этим-то вагоном и произошла страшная история. Как-то ночью по неизвестной причине в вагоне вспыхнул пожар. Неопытная охрана растерянно бегала вокруг, не зная, что предпринять. Была глубокая ночь, спросить, что делать, было не у кого. Арестованные дико кричали и ломились в двери. Выпустить их побоялись, — а вдруг разбегутся, отвечай за них потом! Отойти от вагона не решались. Так этим людям и дали сгореть! Бывали и такие случаи в первые годы революции.

В 1919 году в городе побывал генерал Мамонтов с конным корпусом — он совершал свой известный рейд по тылам наших войск. Казаки в лихо заломленных папахах разъезжали по городу, заглядывая в дома. Меня, как и всех девушек в городе, родители посадили в подполье. К нам казаки тоже врывались — проверяли, кто тут живет, и смотрели главным образом, есть ли в доме иконы. У нас в кухне иконы были — об этом заботилась Серафима Егоровна. Ожидая посещения казаков, она повесила и лампадку и жгла ее даже днем. Мамонтовцы были в городе недолго. Но успели натворить бед — вешали и стреляли. Несколько дней на главной — Большой улице для устрашения населения висел человек со страшным темно-лиловым лицом. Это был наш тамбовский комиссар народного просвещения. Его лицо я помню до сих пор, через шестьдесят с лишним лет. Во время набега Мамонтова в городе гремели какие-то взрывы, говорили, что это взлетели пороховые склады. Простые женщины крестились и шептали: «Ну, наш Тамбов, видно, отстрадался!» В домах летели стекла. А у нас на путях кто-то поджег возле самого вокзала вагон с медикаментами, что создало поистине великолепное зрелище — над вагоном образовались густые облака, окрашенные йодом в темно-лиловый цвет, а другими лекарствами — в ярко-зеленый, густо-розовый и, кажется, во все цвета радуги. Зрелище это продолжалось довольно долго. К сожалению, пожар сопровождал ужасный, удушливый запах, который проникал сквозь все щели нашего дома.

1920–1921 годы — это антоновщина, кулацко-эсеровский мятеж в Тамбов­ской губернии. Антоновцы действовали и на папиной линии Тамбов — Балашов. Железная дорога здесь постоянно простреливалась, на некоторых участках бандиты разбирали рельсы, стаскивали их с насыпи, со шпал, впрягая для этого много лошадей. Отец мой в эти годы часто выезжал на линию, чтобы чинить и восстанавливать путь. Под постоянным обстрелом. Когда я в 1921 году поступила в Плехановский институт в Москве, потребовалась справка со службы отца. И там написали ему блестящую характеристику — работал он честно и преданно, не дрожал за свою жизнь, бывал во всяких переделках и чудом остался жив.


Юность. Наша компания. Первая любовь

 

                                                                        Жизнь давно сожжена и рассказана,

                                                                        Только первая снится любовь,

                                                                        Как бесценный ларец, перевязана

                                                                        Накрест лентою, алой, как кровь.

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                           А. Блок

 

Мы познакомились в 1917 году. Собственно, пока еще не познакомились. Просто я не спускала глаз с этих ребят. Это были активисты и ораторы из муж­ской гимназии города Тамбова. Среди них особенно выделялись двое — Шура Поздняков и Вася Матвеев. Они были среди руководителей стачки накануне реорганизации гимназии в единую трудовую школу. И мы, девочки, учившиеся в том же здании, только во вторую смену, присоединились к забастовке. Мы требовали, чтобы наши представители были введены в педагогические советы и чтобы они участвовали в аттестации учеников, а также чтобы скорее было введено совместное обучение. Девочки держались пассивно, просто присутствовали на собраниях.

Шура Поздняков еще ходил в гимназической форме. Это был невысокого роста паренек с очень светлыми строгими глазами и такой серьезный, что все его слушали и слушались. Он говорил поучительно и на совершенно невероятном заумном языке, например:

— Жить, дорогие друзья, надо активно-целеставно!

Его выступления пестрели такими словечками: реалии, конкретика, социум, контроверза, контаминация. Я достала в Нарышкинской библиотеке толстый словарь иностранных слов (дома был только совсем тоненький) и, к ужасу моих родителей, перешла целиком на язык Шуры Позднякова, хоть и испытывала при этом большие неудобства. С ним самим разговаривать было особенно трудно. Я изредка робко задавала ему вопросы, и он предложил снабжать меня книгами, что было незаслуженной честью. Я несколько раз побывала у него дома на Покровской улице. Он принимал меня на дворе, где обычно работал летом. Вокруг него на очень чистой зеленой траве были разложены толстенные тома Келтуялы, Потебни и еще кого-то (я не успела рассмотреть). Фамилии я не могла запомнить, но на всякий случай записала — впрок, на будущее. Разумеется, я никогда не слышала о таких ученых. Должно было пройти больше шестидесяти хорошо уплотненных лет, чтобы в моей библиотеке появилась книга А.А. Потебни «Эстетика и поэтика». Теперь-то я уже знала, что это был член-корреспондент Петербургской академии наук, умерший еще в 1891 году, и что в его трудах разработаны интересные философские, лингвистические и эстетические идеи, на которые до сих пор ссылаются или с которыми спорят современные ученые. Я немела от почтения. И авторитет моей мамы впервые дал трещину — мама понятия не имела ни о каком Келтуяле или Потебне и не знала, что такое контаминация. В жизни моей открывались новые перспективы.

Поздняков был снисходителен, тактично поучал и слегка руководил чтением — моим и наших общих друзей. Он давал нам от времени до времени задания — написать сочинение на острую социальную тему, например: «Допустима ли в нашем обществе смертная казнь?» Ему принадлежала идея создать литературный кружок, который позже собирался в нашем семейном саду около вокзала или, в плохую погоду, у нас дома. Мама, несмотря на трудные, голодные годы, всегда старалась угостить нас всех хотя бы чаем с какими-то самодельными конфетами и печеньями. Помню немецкие названия: шнелль-кухен, Альберт-кухен. Все мы делали на этом кружке обширные доклады о русских классиках, довольно близко, а иногда и дословно излагая, за неимением других источников, сохранившиеся старинные учебники литературы. Поздняков не уставал разоблачать столь несамостоятельно мыслящих людей.

А ведь ему было тогда едва шестнадцать лет. Это был талантливый юноша, самородок из рабочей семьи — отец его был столяром. Жалко, что позже мы потеряли его из виду и так и не знаем, что с ним стало. Был слух, что он убит на войне.

Но сердце мое было отдано отнюдь не ученым. Не Келтуяле и не Потебне. От этих фамилий мне становилось как-то неуютно на душе. Пятнадцатилетнее сердце мое затрепетало, как только я впервые увидела нашего школьного демагога и скандалиста Васю Матвеева. Тогда уже можно было ходить и не в форме, и Вася являлся на собрания и на митинги и выступал в ярко-красной косоворотке, синих штанах и в лаптях с онучами, которые были тщательно перевязаны накрест веревкой до самых колен. Он не был красив, отнюдь! Но он был актер и модный оратор, сопровождавший каждую фразу широкими гневными жестами или уничижительной улыбкой.

Впрочем, может быть, гораздо большую роль, чем все эти эффекты, сыграло маленькое изящное золотое колечко с печаткой в форме сердца — семейная реликвия, подаренная мне мамой, когда мне исполнилось тринадцать лет. Оно годилось только на очень тонкую девчоночью руку и принадлежало когда-то моей прабабушке в таком же полудетском возрасте. Кольцо оказалось роковым. На обратной стороне печатки были вырезаны инициалы В. М. — это были инициалы любимого тринадцатилетней прабабкой человека. Впрочем, вскоре она была выдана замуж не по любви, и кольцо запрятали в семейные шкатулки. И вот, я с тринадцати лет стала ждать появления человека с роковыми инициалами В.М. Ждать пришлось почти два года. В.М.? Так это же Вася Матвеев! И это судьба! — поняла я.

Неужели было можно запросто познакомиться с этим необыкновенным человеком? Да и была ли я сама готова к этому знакомству? Что я сама-то собой представляла? Я — тощая, еще не сформировавшаяся пятнадцатилетняя девица с туго заплетенной косой за спиной и от малейшего волнения краснеющим носом, страдала жесточайшим комплексом неполноценности, мучительно не знала, куда девать руки и ноги и только во все глаза глядела на появившегося, наконец, В.М., разумеется, без малейшей надежды на взаимность. Очень скоро я узнала к тому же, что Васе не до вчерашних гимназисток младших классов, что он влюблен в настоящую молодую актрису Тамбовского драматического театра Веру Преображенскую.

Надо же было случиться такому совпадению! В один прекрасный день эта самая Вера Преображенская пришла в мой пятый класс нашей единой трудовой школы и пожелала сесть на одну со мной парту, а через две недели уже рассказывала, потешаясь, о том, как за ней, известной актрисой, бегает мальчишка-гимназист Васька Матвеев. Сама же она выглядела уже как солидная дама, была модно одета и готовилась выйти замуж за сорокалетнего старика, премьера нашего театра. Я уже решила перевестись в другую школу, но это не потребовалось — Вера действительно вышла замуж, ушла из школы, родила ребенка и покинула Тамбов.

Себя же я совершенно напрасно считала такой уж безнадежной! Прежде всего, и я стала постепенно, хоть и с великим трудом, активисткой. Во время той нашей забастовки, еще в четвертом классе гимназии, по заданию стачечного комитета учащихся мне приходилось выступать, поднимать пассивные, еще не присоединившиеся к забастовке классы. Боже, как я тряслась перед чужой дверью, как я крестилась, прикрывшись левой рукой, и — о, позор! — глотала даже валерьянку. Потом я сделала свой первый доклад на городском кружке естествознания — в этом кружке как раз и состоялось более близкое знакомство с Поздняковым и Васей Матвеевым. Кружок начался с весны 1918 года, и там работали, кажется, все мальчики, которые вошли потом в нашу тесную компанию — и Саша Жук, и Шура Никольский, и Виктор Доминиковский, и Симка Яхонтов, и Валя Кочаровский.

Почему-то тогда считалось как бы святым крещением, допуском ко всем естественным наукам вскрытие самой обыкновенной лягушки. И мы, конечно, вскрывали эту ни в чем не повинную лягушку. Когда некий бессердечный юноша смело взрезал ей скальпелем брюшко, несчастное существо принялось всеми конечностями отпихивать от себя скальпель и руку палача. Я застонала — лапки у нее были удивительно изящные, с точеными пальчиками, такие крохотные, но совершенно человечьи ручки. Когда же я увидела ее внутренности и малюсенькое сердечко, продолжавшее судорожно, с неправдоподобной скоро­стью сокращаться, я выскочила из школы и рухнула, рыдая, на крыльцо. Не стоит и говорить, что вскрытие это было на самом-то деле никому не нужно, да никто и не знал, как и для каких целей следует производить эту адскую операцию.

Я избрала для доклада на кружке науку чистую, холодную и бесстрастную, — астрономию, — читала по тетрадке текст, довольно близкий к тексту популярной книжки «Астрономические вечера» Клейна. Гордилась же непомерно. Впрочем, все это не в счет, все это не могло произвести ни малейшего впечатления на бывалого шестнадцатилетнего сердцееда.

А вот музыка… И как это я не понимала, что в моих руках такой талисман! В музыке-то я уже могла кое-что значить… Я занималась у лучших педагогов, в последнее время у директора училища Соломона Моисеевича Старикова. Я много раз участвовала в ученических концертах в большом зале. А недавно выступала на платном концерте, да еще с аккомпанементом оркестра.

И был такой двадцатипятилетний скрипач Николай Николаич, казавшийся мне глубоким старцем, который улыбался мне нежно и преподнес на концерте букет белых роз. Он даже провожал меня иногда из музыкального училища и, прислонив свою скрипку к нашему забору, долго развлекал меня разговорами.

В 1918 году летом у нас появился свой клуб учащихся школ второй ступени — в прекрасном двухэтажном особняке, на Большой улице, с настоящим роялем, который мы настроили вскладчину.

И тут Вася Матвеев неожиданно запел… У него оказался чудесный баритон. И меня почтительно попросили аккомпанировать. Речь шла пока что о… модных мещанских романсах. На клубном рояле замелькали пышные улыбающиеся блондинки на нотных обложках, замелькали пошлые «жестокие» романсы: «Так безумно, так страстно хотелось мне счастья», «Разлетелись мечты, догорели огни…»

 

               И в мечтах о былом,

               Вся душою со мной

               Ты мне бросила

               Ветку сирени, —

 

выводил Вася трагическим баритоном. Или — более веселое: «Хочу цветов, шампанского, веселья и друзей…». Шампанское лилось из романса в романс.

А я чуть не плакала, чувствуя себя соучастницей этой профанации искусства. Эти романсы были грубым нарушением неписаных святых законов всех консерваторий мира, разумеется, запрещавших подобную пошлятину. А мы уже знали, что наш Тамбовский музтехникум вот-вот будет преобразован в настоящую консерваторию. И к нам будут приезжать (годы были еще голодные!) настоящие профессора из Московской консерватории, а на открытии будет и даст концерт сам Гольденвейзер! И моя совесть музыканта страдала. Я терзалась. Так в пятнадцать лет я уже совершала свою первую сделку с совестью… Но сердце! В то же самое время я была так счастлива!

Репетируя наши вечерние «выступления», мы обменивались с Васей лишь какими-то междометиями по поводу исполнения романсов. Как вдруг Вася заговорил… У него, оказывается, была ко мне просьба — не смогу ли я помочь ему серьезно заняться музыкой? У них дома нет инструмента, а у нас, как он слышал, отличный «шрёдер». И он знает, что я, «несмотря на юный возраст» (так именно это было сказано), даю уроки музыки на фортепиано.

И вот занятия начались. Музыка — известная сводница. И за роялем, кажется, мы даже раза два робко поцеловались.

Но если бы все было так просто! Если бы все с этого только и началось! На самом деле я сумела уже раньше все безнадежно запутать и испортить! Вчерашняя гимназистка из четвертого класса в старинной, длинной маминой юбке и поношенной кацавейке в один прекрасный вечер осмелилась прямо на улице объясниться Васе в любви! Кому? Известному льву единой трудовой тамбов­ской школы. Объяснилась, как какая-нибудь чеховская Верочка, хотя еще в гимназии на уроках литературы нам было указано, что делать так, как позволила себе Татья­на Ларина, ни в коем случае не следует. Я в отчаянии бродила где-то далеко, за рекой Цной, боясь даже представить себе, что же теперь будет. Объяснение происходило на Гимназической улице; я пробормотала нечто невнятное и убежала, чтобы спрятаться за ближайший угол. Ответа, разумеется, ждать не стала.

Прошла целая неделя. Как-то вечером мы с девочками уныло бродили в городском саду. Духовой оркестр под управлением преподавателя музтехникума Кадичева исполнял его собственное сочинение, в котором с грохотом слетала с плеч голова гильотинированного Неподкупного — Робеспьера. И как раз в момент казни ко мне подбежал какой-то мальчишка и передал записку, написанную карандашом на вырванном из тетради клетчатом листочке. Лучше бы я ее не читала! Там стояли без подписи всего три наглые слова: «Веруй, надейся и жди!»

Я видела один-единственный выход — самоубийство. И хоть и не сразу, но решилась. Было начало ноября, на лужах уже похрустывал ледок. А я надела нарочно на голое тело какую-то жиденькую юбчонку и бумажную кофточку и босая отправилась пешком за двадцать километров в деревню Дворики. Летом мы жили на даче рядом с этой деревней, и у меня там были подружки, которым я от времени до времени носила интересные романы. Взяла и на этот раз несколько книжек. Той же ночью я уже лежала в Двориках на печке в жестоком жару, а на другой день почти без памяти поплелась также босиком и полуголая домой, в Тамбов. Шла я на этот раз часов десять вместо обычных четырех. И ничего об обратном пути не помню. В Тамбове слегла, как и было задумано, в свирепой испанке.

В бреду, ночью, я неосторожно все выболтала маме, а ей-то как раз и нельзя было ничего рассказывать. Моя мама, вся жизнь которой была сосредоточена в этот момент на мне, умирающей, поступила так, как может поступить только обезумевшая мать. Едва дождавшись утра, она отправилась на Семинарскую улицу к первому в городе фешенебельному портному Матвееву — отцу моего героя. И портной Матвеев вскоре пришел к нам в сад (в доме он справедливо боялся испанки, которая тогда направо и налево косила людей) и сделал мне через маму официальное предложение руки и сердца от имени своего сына Василия Георгиевича. Знал ли об этом Вася? Думаю, что ничего не знал. Это был старомодный театр, разыгранный двумя стариками (им обоим было тогда лет по сорок пять), чистейшая ложь во спасение. Я же была уже по ту сторону добра и зла — температура все время держалась выше сорока одного градуса. В какой-то момент моего прозрения мама показала мне на высокого, некрасивого, но элегантно одетого мужчину в шляпе, который, стоя под моим окном, тут же эту шляпу снял и приветствовал меня в глубоком поклоне. Я так никогда и не смогла понять, был ли это мой бред и горячечная фантасмагория или минутное пробуждение.

Бедная, бедная мама! Ведь она надеялась таким способом спасти меня от смерти, применив известный способ «успехотерапии»! Но дети жестоки. Я почти не разговаривала с мамой несколько месяцев, и отношение мое к ней вообще с тех пор изменилось.

Я выжила, но всю зиму потом болела плевритом, перешедшим к весне в туберкулез. В мае меня отправили на излечение в деревню, к каким-то папиным сослуживцам-железнодорожникам, у которых были корова, коза и куры. В день отъезда у меня шла кровь горлом, и я прощалась со своими друзьями, как мне казалось, навсегда. Но через месяц я вернулась хоть и не совсем здоровая, но отнюдь не умирающая. Жизнь на воздухе и простое деревенское питание сделали свое дело — к шестнадцати годам я уже не выглядела прежним заморышем.

Шел 1919 год. К лету мы, учащиеся второй ступени, как раз получили свой клуб, и начались мои занятия музыкой с Васей. Но, Боже мой, как все хорошее на свете бывает кратковременно! Осенью все наши ребята вдруг вспорхнули и улетели — и Вася, и мудрый Поздняков, и Саша Жук, и Витя Доминиковский, и Симка Яхонтов, и Катя Якимец. Все поехали в Саратов, в Политехнический институт. Вася решил стать химиком. В Саратов переехала с семьей и моя любимая соседка — дочь начальника депо Дина Ефремова. Один только Шура Никольский уехал в Петроград и поступил в консерваторию. Меня родители никуда не пустили — за мной еще числился tbc.

И вот передо мной лежат связки писем, написанных на чудом не истлевшей за шестьдесят лет бумаге — то клетчатой, то полосатой, пожелтевшей и потемневшей от времени. Письма, сохраненные в неприкосновенности… Впрочем, тут же рядом и изорванные в гневе в клочки, но все же не уничтоженные. Нет, они не перевязаны «лентою алой, как кровь», они хранятся в самом будничном целлофановом пакете. Неужели они уцелеют также и через сто лет, письма, неинтересные потомкам, письма давно забытого человека?

Я с трудом подбираю и наклеиваю отдельные клочки на хорошую бумагу. О радость, на многих письмах лиловые и красные чернила отлично сохранились, и я провожу день встречи со своей юностью, вернее — с отрочеством. Жаль, что, судя по нумерации, некоторые письма уничтожены.

Но где же, где же былая любовь? Я уже холодно ловлю грубые грамматиче­ские ошибки. Неужели Вася, тот удивительный, романтический Вася тогда писал «сдесь» вместо «здесь» и «писемизм» вместо «пессимизм»? И увы, редко-редко какая-то искра подлинного человеческого чувства проскальзывает с этих страниц сквозь толщу протекших десятилетий (письма помечены 1919–1921 годами).

Но надо, наверное, их хоть немного поцитировать. В первых письмах все-таки проглядывает отчетливая горечь расставания. В январе за нарушение декрета о военном положении города Саратова все наши ребята попали на несколько дней в тюрьму. И вот, в камере № 20 заключенного Василия Матвеева поддерживает только сознание, что «где-то там, за тюремной решеткой и за высокой стеной, окруженной охраной, находишься ты, милая Катя, которую я так бешено люблю и которая любит меня». Но в том же письме этот грешник не может не сознаться, что в Саратове ребята часто прорабатывали его «за знаменитые “крутежи” в Тамбове, в частности, за его сложные отношения с Тамарой Качоровской». Из-за этой Тамары в конце концов оборвалась наша переписка, но об этом позже.

В письмах рассказывается много о Саратове, об институте, где все заняты бесконечной зубрежкой, «а математика мне никогда не давалась легко», об общем для всей нашей компании «стремлении к “самоусовершенствованию”». Меня постоянно упрекают, почему я не пишу и почему «сделала все в Тамбове, чтобы не дать своей фотографической карточки. С каким громадным интересом я бы кинулся читать твое письмо. Плохо человеку, коль на своем пути он не видит “тихой пристани”. А писем нет!» Между тем «бешено хочется бешено поцеловать тебя».

В очередном письме сообщается о неудачной сдаче экзамена известному химику профессору Челинцеву, а также об аресте группы саратовских профессоров во главе с ректором университета профессором Зерновым. Вася огорчается, что это событие никак не всколыхнуло «стоячее болото саратовского студенчества. Никому ни до кого нет никакого дела». О студенчестве Вася говорит с горечью: «Это мореплаватели без компаса. Это плавание по течению». Но есть небольшие группки самостоятельно мыслящих, это «вечно волнующиеся, протестующие и негодующие личности». Нетрудно догадаться, что речь о них, о наших тамбовских друзьях.

Ему претит казенщина официальной вузовской общественности. Но «придет время, и мы начнем по-настоящему работать. Для меня самой лучшей была бы работа в низах, непосредственно в массе, работа там, где надо пробуждать общественные инстинкты, будить спящую мысль и благородные порывы у людей, насквозь пропитанных фабричным дымом или запахом родной земли». Васю беспокоит и моя будущая деятельность. Тогда я еще готовилась стать профессиональным музыкантом. «Надо стремиться к внедрению художественных чувств в толпу, а не ограничивать свою деятельность группой лиц, уже художественно воспитанных», — наставляет меня Вася.

Из письма в письмо он продолжает рассказывать о больших саратовских впечатлениях. «Сегодня случайно попал на торжественное заседание, посвященное памяти П.А. Кропоткина. Выступал известный меньшевик Либер. Он говорил об эстетических взглядах П.А., говорил дивно. До сих пор не могу отделаться от впечатления от его речи. Таких ораторов я не слыхал уже с 1917 года». Тогда я никак не могла знать, что всего через год мне придется прослушать целый курс по истории социализма у этого именно удивительнейшего оратора и лектора Либера в Плехановском институте в Москве, куда я вскоре поступила. Либер создавал целые поэмы о Христе как первом социалисте, и слушать его съезжались из всех вузов Москвы сотни студентов. После Октября меньшевик Либер отошел от политической деятельности. Умер он в 1937 году.

1921 год, весна. Ребята учатся уже на втором курсе, много работают. Письма чаще всего наполнены институтскими делами. Но вот первые признаки беды. «За Волгой озимый хлеб выгорел, идет спешная перепашка. Крестьяне, боясь голода или уже чувствуя его, устремляются в город, где, продавая свое имущество, закупают муку и зерно». Тут уж не до нежных чувств и не до сложных личных отношений!

В нашей компании было пять девочек, в том числе и Тамара Качоровская. В начале 1918 года еще не было комсомола, но у нас уже родилась потребность в какой-то организации. Кругом плодились как грибы различные учреждения и учебные заведения, иногда с совершенно фантастическими названиями. Мы любовно собирали самые интересные; особенно интересовали нас «сокращения», которые сами оказывались длиннющими, по двадцати и больше букв. Мы даже играли в эти названия, соревновались, кто найдет и сумеет расшифровать самое эффектное или самое длинное из них. В начале революции на железной дороге появились Дорпрофсож, Главпаровоз и другие. Тогда только-только, на наших глазах, родились такие важнейшие коренные слова, как главбух, главврач или главк. Теперь-то кажется невероятным, как раньше люди могли обходиться без таких слов! А сколько было смешных словечек вроде Главкирпич, Главкаракуль или Главтрамвай. Позже, когда все уже учились по разным городам, мы продолжали в письмах делиться своими находками: вот появился Главвостокрыбосудострой — двадцать три буквы. Но я разыскала более эффектную Главжелдорстроймеханизацию — подлиннее, целых двадцать шесть букв — и какое-то время держала первенство. Многие аббревиатуры (термин появился, конечно, гораздо позже) оказались удивительно жизненными и устойчивыми, пройдя испытания многих столь сложных и изменчивых десятилетий. Как-то я встретила в одной газете просто прелестное сокращение — Голоскок. Но увы! — сколько мы ни бились, расшифровать этот Голоскок тогда не удалось. Не удалось и до сих пор.

Мы сами придумывали все новые и новые названия для главков и просто учреждений, придумали и для себя некую организацию под достаточно длинным «сокращением» — Группруктамбогорожен, что расшифровывалось как Группа руководительниц тамбовской организации женщин. Это было, конечно, слабовато — всего двадцать букв. Подсчет букв интересовал нас явно гораздо больше, чем существо дела. И как это мы, пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки, могли бы руководить женским движением в губернском масштабе! Но это нас нисколько не смущало — наша «организация» со столь грозным названием, состоявшая из пяти членов, для начала принялась готовиться к экзаменам в вузы по математике и физике. Занимались мирно у меня в комнате, по вечерам, во­круг папиного ломберного стола. Дело у нас подвигалось неплохо.

Тамара Качоровская, упоминавшаяся в Васиных письмах, происходила из очень милой молдаванской семьи. Это был дом удивительно светлый, уютный и гостеприимный, где всегда царила удивительная, прямо стерильная чистота. У Тамары был брат Валентин Качоровский, которого все мы очень любили. Собирались мы обычно или у нас, возле вокзала, или у Качоровских, на Долевой.

Тамара была смуглая и кареглазая, пышная и соблазнительная девушка, особенно после брюшного тифа, когда у нее отросли пышные, каштанового цвета кудри. Но она оказалась несколько сентиментальной — любила, став в позу, декламировать с провинциальными придыханиями:

 

               Кто мне она? Не жена, не любовница

               И не родная мне дочь!

               Ах, отчего ж ее образ страдающий

               Спать не дает мне всю ночь?

 

И, конечно, — «Есть женщины в русских селеньях…» Здорово это у нее получалось: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!» Кончалась декламация всегда восклицанием, воплем: «Буря бы грянула, что ли? Чаша с краями полна!» Чаще всего Тамара читала Некрасова, но иногда опускалась и до Надсона.

Тамара и пела неплохо. Петь мы все любили. Певали старинные «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus», «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой» и «Крамбамбули, отцов наследство». Просто удивительно, как мы, столь юная молодежь, в бурные годы, 1917, 1918, жили еще наполовину в XIX веке! А Тамара Качоровская была просто вылитая, типичная народоволка с картин передвижников. Вот-вот пойдет и кинет бомбу в губернатора!

Все знали, что Тамара влюблена в Васю. И Вася, как будто, отвечал на это чувство. Но… существовала и я со своей музыкой и концертами с аккомпанементом оркестра и с нашими серьезными занятиями за роялем. Были еще и вечера и целые ночи в городской библиотеке около весело шумящей, жаркой печурки — наш клуб учащихся попросили помочь разбирать книги, поступающие из конфискованных помещичьих библиотек, и взялись за дело именно мы с Васей. И вот — «бешено хочется бешено поцеловать тебя» в письме из Саратова.

Да, Тамара меня сильно недолюбливала. Я помню один случай, когда Тамара неожиданно ворвалась ко мне в ванную, когда я там беззаботно купалась и забыла запереться. Увидев меня, тощую и еще не вполне сформировавшуюся, Тамара остановилась, пораженная, и вдруг расхохоталась: «Боже мой! Что бы сказал Василий, если бы узрел тебя в столь непривлекательном виде!» И она выскочила, радостная, из нашего дома.

Очевидно, Тамарины переживания дошли до Саратова, и вот мне пришлось в один прекрасный день прочитать совершенно потрясшие меня строки в очередном Васином письме. Одновременно тот же примерно текст был послан и Тамаре. Мы обвинялись в том, что непристойно ссоримся из-за него, что мы обе погрязли в мелких личных дрязгах в то время, когда всех нас ждут большие, если не сказать великие, дела. И дальше шли напыщенные нравоучения в таком же духе. Этот глуповатый демарш произвел на меня вполне отрезвляющее действие. Вмешались наши друзья, и наглец получил хорошую отповедь от всех, в первую очередь, разумеется, от меня. Гнев придал мне силы сказать злые слова — о чванливом самомнении, и о дешевой актерской игре, и об отсутствии строгих моральных устоев. После довольно злобной ответной реплики Василия переписка навсегда прекратилась. Так расстроился этот полудетский «треугольник». Впрочем, нам тогда не было известно, что это такое.

Как это часто бывает, моя первая любовь кончилась ничем. Однако мне предстояла еще одна встреча… Помнится, это было летом 1921 года. Во время летних каникул, в Тамбове, Вася заболел каким-то ужасным пятнистым тифом — мы о таком даже не слыхали. Прибежала к нам домой его сестра в слезах и сообщила, что Вася умирает (врач предупредил, что остались считаные часы), и он требует в бреду, чтобы я пришла к нему проститься. И хотя время было уже не то, и я его больше не любила, а он сам, по слухам, решил жениться на Тамаре, я к нему все же пошла. Мама моя, смертельно боясь заразы, цеплялась за мои руки и платье, но я вырвалась и убежала. Он узнал меня, он улыбался сквозь обильные коричневые пятна, изуродовавшие его лицо. Вижу это страшное пятнистое лицо и сегодня. Он говорил что-то невнятное в горячке, но все же можно было разобрать слова любви, и он просил меня никогда не уходить, просил остаться с ним. А в соседней комнате, за плотно закрытой дверью, рыдали его мать и сестра. Горько плакала и я. Никогда раньше он не говорил так нежно и так серьезно о своей любви. И все-таки это был бред! И я ушла, простившись, чтобы не увидеться уже никогда.

Вася остался жив и уехал учиться дальше в Петроград вместе со всеми нашими друзьями. Позже он много лет работал в Тамбове инженером. Уехала и я учиться в Москву. И всего через год вышла замуж за талантливого молодого писателя и чудесного человека — Ивана Катаева. И это была уже настоящая любовь и настоящая жизнь — комсомол, Плехановский институт. Потом — страстное увлечение журналистикой и литературой…


Семейная трагедия. Бедная, бедная мама! Смерть брошенных мною родителей

 

Как я это поняла много позже, моя бедная мама была глубоко несчастна в семейной жизни и трагически одинока. Получив отличное специальное образование в Императорском высшем техническом училище в Москве, мой отец был, однако, малокультурным человеком. Карты, водка, иногда охота заполняли все его свободное время.

Он много и систематически пил. Уже за обедом ему всегда подавали графинчик, который вмещал по крайней мере полбутылки водки. Пил всегда под нежную розовато-смуглую голландскую селедочку, под балычок или осетровую спинку и, принимая первую рюмку, расцветал счастливой улыбкой и непременно приговаривал:

— Рыбка плавает. А потому выпьем!

Позже, когда мы уже переехали в Тамбов, я не раз встречала папу по дороге в гимназию, утром, — он ехал навстречу пьяненький, на извозчике, после бессонной ночи за картами в Коннозаводском собрании. В этом клубе за одну ночь проигрывались целые состояния. Иногда на том же извозчике ему приходилось возвращаться в клуб — отдавать долг, проигранные сотни рублей, за которыми он и ездил домой — надо было изымать их у мамы.

Мама постоянно мечтала выиграть двести тысяч рублей по каким-то лотерейным билетам, которые у нее имелись. И мы вместе с ней в восторге строили планы, куда бы нам поехать, когда получим выигрыш, — в Крым, к невиданному нами морю, или в Швейцарию. Путешествие в Швейцарию было модно у железнодорожного начальства, а стоило оно дешевле поездки в Крым или на Кавказ. Собирали открытки с видами Крыма и Женевского озера. Конечно, ничего мама не выигрывала, и нас, детей, только напрасно лихорадило накануне ежегодных тиражей, и зря мы обдумывали подробности наших путешествий — лотерейные билеты или акции, как их называла мама, приходилось закладывать, чтобы расплатиться с папиными долгами. Ему удивительно не везло. Так никогда мы никуда и не поехали, хотя начальник дистанции на железной дороге получал в год три тысячи рублей золотом, двести пятьдесят рублей в месяц. Можно было и без маминых фантастических двухсот тысяч съездить за границу, если бы не карты, не папина азартная натура.

Отец, конечно, изменял маме, и, наверное, наедине она выговаривала ему, но при детях в доме всегда поддерживалась тишина и семейный мир, и слышна была только реакция отца на какие-то мамины подозрения.

 

Если же, наоборот, ничего не подозревая, мама была весела, папа декламировал:

 

               Ходит птичка веселó

               По тропинке бедствий,

               Не предвидя от сего

               Никаких последствий!

 

Папа болел некой таинственной болезнью, которую мама, приглашая по телефону врача, называла загадочным словом «неудобь сказуемая». Потом мама отвезла его в Москву, и он лежал там долго в какой-то лечебнице.

Но настоящая трагедия разыгралась в Тамбове, когда я училась во втором классе и уже кое-что понимала.

У нас была домашняя работница Паша, некрасивая и не очень молодая женщина. Я вижу ее отчетливо и сейчас, хотя с тех пор прошло шестьдесят семь лет, — светло-рыжую, тощую, с рыжими веснушками и ресницами. Но выглядела она не так уж противно, всегда чистенькая, тщательно причесанная и одетая и по-своему даже изящная. Помню, как она как-то, неприятно улыбаясь, заявила маме при нас, детях:

— А меня, Марья Алексевна, очень уж домовой любит!

Наивная мама смеялась: «Неужели до сих пор все в домовых верите?» Но рыжая Паша нет-нет да повторяла:

— Ох, любит меня все же домовой! Ох, крепко любит!

Потом Паша от нас куда-то ушла. А через некоторое время…

Перед моими глазами снова этот яркий солнечный день, наш веселый зеленый двор, где буйно цветет сирень, и я в белой матроске и короткой синей юбчонке. Несмотря на свои одиннадцать лет, я с упоением прыгаю через веревочку. Вдруг, как в театре, внезапно распахивается калитка и появляется она — рыжая Пашка, какая-то особенно чистая и благоухающая на весь двор тройным одеколоном. А в руках у нее нечто ослепительно-белое, все в кружевах… Ребенок!

— На, получай братца! — кричит Пашка как-то особенно весело и непривычно озорно и протягивает мне ребенка. — Получай, получай!

И тут вдруг гаснет белый свет, как будто кто-то повернул выключатель, у меня слабеют руки и ноги, и я присаживаюсь на землю. Впрочем, сознание быстро возвращается ко мне — надо немедленно действовать! И я прямо с земли прыгаю на рыжую тварь. «Убить!» — мелькает в мозгу. Но кто-то успевает схватить меня сзади, оттаскивает назад, и я окончательно теряю сознание.

Я плохо училась во втором классе — никак не могла оправиться после этого шока. И дома у нас было нехорошо. Я категорически требовала от мамы — бросим его, уедем к дедушке в Касимов! Уехала же от своего мужа тетя Лиза и живет там с дочками. Там же много комнат, и это родной дом.

С отцом я не разговаривала. И тогда именно я его разлюбила — навсегда, хотя какие-то приличные отношения много позже восстановились. Через год я снова стала одной из первых учениц в классе.

А как же мама? Бедная, бедная моя мама? Она никогда не плакала у меня на груди. Была всегда сдержанна. И она не уехала с нами в Касимов, хотя я и терзала ее постоянно своими жестокими требованиями развода, доводя, вероятно, до полного отчаяния. Паше мама сама назначила и выплачивала много лет алименты, хотя в 1914 году они вовсе не были обязательны. Я так никогда и не узнала, как зовут моего нового братца, и под какой фамилией он существует. Может быть, он жив и сейчас…

В ночь после появления его в нашем дворе мама сняла с пальца и бросила в окно свое обручальное кольцо. Наутро папа ходил и искал его под окнами в саду, но так и не нашел. Оно бесследно исчезло. Никаких громких объяснений по этому поводу мы не слышали.

Мамина реакция, последовавшая за крушением семьи, была неожиданна и страшна. И жестока прежде всего по отношению к ней самой, да и к нам, детям. Мама перестала одеваться, следить за собой, хоть и была прежде такой тонной и модной дамой. Она постепенно опускалась, и смотреть на это было бесконечно горько. Носила неглаженые платья и блузки, перестала покупать хоть что-нибудь из одежды и пользоваться услугами портних. Туалет ее упростился до предела. А ведь ей было тогда всего сорок два — сорок три года! Вся жизнь ее окончательно сосредоточилась только на нас, детях.

Прислуг она больше не держала, все делала сама. Сама обшивала нас и себя. Получалось у нее не очень хорошо. Работа часто оставалась незаконченной — было слишком много забот по дому. Я погибала от стыда, взбегая на второй этаж по лестнице в музыкальном училище, когда обнаруживалось, что из-под гимназической формы у меня торчат неподшитые белые бумазейные панталоны. Сколько я их ни закатывала, они все равно выглядывали из-под юбки.

Иногда, когда я стала постарше, впрочем, очень редко, мне покупали что-нибудь из одежды. Как-то появилось изящное бледно-зеленое платье из тонкого дамского сукна, отделанное на груди белой крепдешиновой вставкой, отороченной оборкой. Это была самая красивая вещь за мое детство и отрочество. Но чаще всего покупки оказывались неудачными — платье или было коротко, или шерстило, а туфли, которые мама в нашем детстве покупала в Москве, без примерки, всегда оказывались малы и жестоко жали. Отрекаться же от них не было сил — они были такие красивые, попадались даже блестящие, лакированные. Я плакала и все-таки их носила.

В маминой спальне теперь стояли стулья с целым ворохом одежды, брошенной на них как попало. Не стулья, а стога сена. Убираться она не успевала или не хотела. А может быть, просто перестала замечать, что творится вокруг нее. На окнах и на столах стояли в тарелках заплесневелые семена каких-то особенно удачных дынь или цветов. Когда я пыталась что-то выбрасывать, прятать или просто трогать, мама чуть не плакала: «Ведь я после твоей уборки ничего не нахожу на месте!» Очень рано мне пришлось взять на себя заботы о порядке во всем доме, кроме маминой спальни, куда меня не допускали.

Да, отец был тяжело наказан. А моя бедная мама под конец жизни ходила иногда буквально в лохмотьях, а зимой в рваной, старой, когда-то подбитой белкой шубенке, надетой чуть ли не на голое тело. Когда мама умерла, в первый же год войны, в шкафу у нее, как писал отец, обнаружилось большое количество разнообразной мануфактуры, которую она упорно берегла для нас, детей. Мы с братом в год ее смерти были на фронтах, и ни в какой тамбовской мануфактуре, разумеется, не нуждались.

И вот, в таком невзрачном виде мама наша до самой смерти, даже когда началась война, ходила на все интересные лекции, выставки и кинокартины, какие устраивались в Тамбове, и всегда задавала лекторам много вопросов.

А как мужественно она держалась в первые годы революции, когда кругом были еще голод и разруха. Сейчас мы безжалостно бросаем в помойное ведро всяческие остатки, например, спитой кофе или чай. Но я всегда вспоминаю в этот момент, как моя мама, так любившая хороший кофе и кофейница чуть не в третьем поколении, по многу раз тщательно просушивала старую кофейную гущу и спитой чай, заваривая их еще и еще раз. Но когда-то эти жалкие остатки окончательно переставали действовать. Тогда вступали мы с Алешкой — совершали вылазку за город, в дубовую рощу, и делали для мамы запасы желудей на целый год. Желуди, впрочем, ни в какой мере кофе не заменяли.

Был голод, и папе с трудом удавалось доставать на линии немного картошки. И какие же чудеса сотворяла мама из этой картошки, приготовляя ее то с тыквой, то с луком, то с морковью. При этом она старалась уступать все нам, детям. У нее делались какие-то особенные, прозрачные, «святые» глаза, когда она пыталась заверить нас, что она уже поела, когда готовила, еще в кухне, да, в сущности, не любит картошку, а особенно — мясо, которое чудом попадало к нам все-таки раз в несколько месяцев. «Мама любит жилы» — смеялись мы.

Все очень страдали от отсутствия соли. И мама придумала выход. У нас в сарае стояли мешки с горькой солью из озер Эльтон и Баскунчак, куда папа ездил лечиться когда-то от ревматизма. Он привез оттуда запас соли для ванн зимой. Мама, посоветовавшись с врачами, стала как-то обрабатывать эту соль, и какое же это было облегчение! Вместе со всем государством мама объявила «мобилизацию внутренних ресурсов» и научилась готовить обеды «из ничего».

Как-то у нас в магазине выдавали сверх нормы сахарную пудру — с предупреждением, что в ней содержится битое стекло. Мама решилась взять ее и после бесконечных просеиваний, замачиваний и прочих манипуляций пустила в дело. Мы варили из нее с молоком прекрасные тянучки и помадку. Все обошлось благополучно, только с этими конфетами связано для меня неприятное воспоминание. Я сидела как-то и с увлечением читала «Анну Каренину», уничтожая при этом самодельные тянучки, и в упоении своем не заметила, как съела Алешкину долю. Для того — голодного — времени это было настоящим преступлением. Мама таких «сделок с совестью» не выносила. Брат снисходительно простил меня, но мне-то от этого легче не было.

Я смотрела на мамину жизнь с ужасом и острой жалостью. Я твердо знала, что так реагировать на папины грехи не следовало. Но я не умела поддерживать маму в беде, а бедой было, в сущности, все ее горькое существование. Надо сознаться, что часто мною владела вовсе не жалость, а гнев, возмущение — как можно так потерять себя, так опуститься, забыть свое обязательное человече­ское достоинство! Ведь когда-то она так пламенно любила поэзию, столько читала и знала языки… И так много сделала для нас, детей, особенно для меня. Но в душной клетке неудачной семьи она не могла применить свои способности и фактически погибла.

В самые трудные годы все силы и средства уделялись мне. За меня продолжали платить в музыкальное училище. Надо было готовить меня в вуз — и мама обратилась к известному в городе профессору только что созданного Тамбов­ского педагогического института, прозванному «картофельным профессором» — он давал частные уроки по математике за… картошку. И я таскала на своих еще хрупких плечах этому ненасытному профессору пуды картошки. Зато вступительный экзамен по математике в Плехановский институт сдала с легкостью.

Когда я уже училась в Москве, маме приходилось продавать иногда самые необходимые вещи, чтобы мне хоть немного помогать. А потом я вышла замуж и у меня родилась дочка Наташа. И мама решилась уже приехать ко мне помогать, но в последнюю минуту не захотела оставить отца одного — она не помнила зла.

Из Москвы я писала домой редко. Но, когда начала работать, стала посылать в Тамбов каждый месяц по сто рублей — пенсия у отца была маленькая. Каково же было мое отчаяние, когда я узнала жестокую правду — на почте в Тамбове денежные переводы выдавались не деньгами, а облигациями займов, которые — увы! — ни в какой мере не заменяли денег. Может быть, это было чисто тамбов­ское творчество? Но никогда мама не написала мне об этом чудовищном беззаконии ни слова! Так оказалось, что я бросила стариков на произвол судьбы.

Как же это страшно, что уже ничего нельзя изменить в нашем прошлом! Исправить старые ошибки нам, увы, не дано. Очевидно, я так привыкла, что все лучшее в доме всегда отдавалось мне, что, приезжая изредка в Тамбов, всегда увозила что-нибудь в Москву — то любимый папин плед, в который он привык кутаться дома, в холод, то — совсем уж стыдно — мамины иностранные словари. А ведь она, хоть и редко, все же читала, наверное, по вечерам. Кажется, я решила, что мне они нужнее? Я же была на самом деле так поглощена работой в газете и постоянными командировками, что читать мне было некогда. Да, это был по-настоящему нечестный, да и бессмысленный поступок. Эти старинные словари Рейфа и не сохранились даже — их сожгли соседи в годы моего пребывания на Ленинградском фронте.

Теперь, когда уже ничего не вернешь, я вполне бессмысленно размышляю о том, как фактически грабила свою маму и морально — с жадностью поглощала лучшие силы ее души, ее доброту, все, чем она владела интеллектуально. Она отдавала всю себя добровольно и щедро. Она была рождена педагогом, воспитателем и одаривала меня всеми своими богатствами, другого применения которым в то время она найти не могла. Мое детство было пропитано поэзией. Меня в пять лет возили в Москву в Художественный и Большой театры. У моей подружки Лили Степановой появилась выписанная из Швейцарии француженка, мадемуазель Берт Николя. Мама добилась, чтобы летом была снята общая со Степановыми дача и можно было приобщить меня к занятиям языком, и к осени я уже довольно свободно болтала по-французски.

Мама умерла, когда мы оба с братом были на фронтах — я под Ленинградом, а он на трудовом, участвовал в переброске Сталинградского танкового завода, где он работал одним из ведущих инженеров, специалистом по оборудованию, в Сибирь, под Барнаул. В тот момент я была в окружении и не могла писать письма, а брат полностью поглощен эвакуацией завода. Оборудование разгружали прямо в снег, в степи, в сорокаградусный мороз, под беспощадными степными ветрами и буранами. Не спали неделями. На стройку ходили пешком, за много километров, сквозь сибирскую пургу, в кромешной предрассветной тьме. Чтобы не сбиться с пути, вдоль дороги был протянут обледенелый канат, за который приходилось все время держаться: отойди несколько шагов в сторону — и ты пропал! Алексей рассказывал все это, когда я навестила его в Барнауле, уже больного. Завод построили, станки смонтировали и пустили в кратчайшие сроки. Но брат надорвался на тяжелой работе, заболел туберкулезом и вскоре умер. Отец считал нас обоих убитыми или без вести пропавшими. Но мама все-таки до самого конца не хотела верить в нашу гибель и передала нам перед смертью через отца свое прощение и любовь.

Ах, если бы, если бы прошлое было обратимо!

Отец жил еще до декабря 1945 года, но нам с ним не суждено было увидеться, мы только переписывались. Жизнь его была сурова. Когда он уходил на пенсию, они с мамой купили крохотный домик на окраине Тамбова, с таким же маленьким садиком и огородом, на котором мама копошилась до последних дней. А после маминой смерти пришлось старику этот домик продать, чтобы как-то дожить жизнь. Продал он его с условием, что будет занимать до конца две комнатки, а новый хозяин обязуется эти комнаты топить. Но новый владелец оказался обыкновенным негодяем, старик ему скоро надоел, он решил его выморить холодом и топить вовсе перестал. Кроме того, он постепенно перетащил к себе от папы все сколько-нибудь стоящие вещи. Старик не жаловался, и я узнала все это уже после его смерти. Негодяй попытался немедленно подделать папину подпись и получить в сберегательной кассе завещанные нам с Алексеем пятьсот рублей. Видимо, ходил полуголодный, но деньги берег для нас. К счастью, отца хорошо знали на почте, и украсть деньги не удалось.

Незадолго до смерти папа все-таки сообщил кратко: «Катеринушка, меня надо брать». Но у меня кроме двенадцатилетней Наташи было уже двое маленьких ребят, в том числе четырехмесячный Кирюшка, болевший сразу дизентерией и воспалением легких, в почти безнадежном состоянии. И я не успела забрать отца и хотя бы закрыть ему глаза.

Теперь мы не верим ни в рай, ни в ад. Зато знаем, как легко можно организовать ад самим здесь, на земле. Если бы мы верили в Бога, старик под конец жизни был за все наказан и за все получил сполна. Расплата часто осуществляется руками детей. Как же горько мне было сознавать, что орудием возмездия оказалась именно я. За свою не всегда чистую и святую жизнь когда-то и я получу сполна, по заслугам, может быть, также от детей.

Идея о том, что человек за все должен быть наказан, древнего происхождения и, видимо, своими корнями уходит все-таки в религию. Куда легче было бы не подсчитывать свои ошибки и преступления против морали, особенно когда исправить ничего нельзя. Но, может быть, такие терзания хотя бы будят совесть и предупреждают от рецидивов?

Можно пойти и по другому пути — поискать оправдания? Ну как можно было оставить умирающего ребенка или, того хуже, повезти его с собой зимою, хотя было известно, что ехать придется в тяжелейших условиях. Война только что кончилась, а с Японией только начиналась, и транспорт был совершенно дезорганизован. И у меня не было тогда никаких денег. Всю жизнь я была самостоятельна, сама, с шестнадцати лет, зарабатывала деньги. А в 1945 году впервые не работала (трое детей!) и жила на средства мужа.

 

И вот, в эти страшные для меня дни, когда я должна была выбирать между отцом и ребенком, муж неожиданно выступил ночью со своей декларацией: «А ты спросила моего согласия? Я уже взял на себя одну обузу — твою дочь Наташу. Ты хочешь теперь навязать мне еще и отца?»

Никогда не забуду этой ночи. Тогда решалась, в сущности, моя судьба на долгие двадцать пять лет моей не очень удачной семейной жизни. Впервые этот человек раскрылся мне до конца. Я не знала его, хоть у нас уже было двое детей, и должен был родиться третий. Я едва не лишилась сознания от такого открытия. Я что-то кричала и страшно боялась натворить непоправимое. Я понимала, что надо сейчас же уйти. Но дети?

Наутро он униженно просил прощения и соглашался взять отца. И как будто что-то понял. Но я уже знала о нем самое главное.

 

На другой день пришла из Тамбова телеграмма о смерти отца. Все ужасное всегда случается вместе. Его хоронили знакомые, соседи. Не понимаю, как у меня нашлись силы пережить этот кризис. Я не ушла, как не ушла в свое время и моя мама. И потом было все-таки много хорошего, счастливо растили мы наших милых детей. Но наступили и страшные годы, и совместная наша жизнь оборвалась фактически задолго до его смерти.

И, видимо, тогда именно начала я нести заслуженную кару за брошенных мною родителей…

 

Публикация и вступление К.К. Андреева




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru