Инна Лиснянская. Величина и функция. Повесть. Инна Лиснянская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Инна Лиснянская

Величина и функция

Величина и функция

Инна Лиснянская

повесть

Выдумывать не хочу и открывать имена не хочу этой более чем в возрасте пары. Ограничусь: художник и фотографиня. Они бездетны. Внешне — одновозрастны: не она до него достарела, он домолодел до нее. Он кажется застегнутым на все пуговицы, она — только на одну, на ту, что приходится на самое яблочко и давит, лишь расправишь руки для полета.

Художник и фотографиня. Какие далекие профессии, тем более что он, которого называют портретистом, — почему–то абстрактник. Во всяком случае, так она думала, — какой же он портретист, если на холсте не натура, а сразу несколько в одном лице. О себе говорила жестче: все настолько точно ухвачено, что одно это и бросается в глаза, тщательность ухватки не дает душе развернуться. А она так хотела развернуться, так хотела!

Я, бывшая соседка, впервые посетила ее в отсутствие художника вскоре после их съезда в одну семью. Ее довольно приличная по метражу комната, узкоарочным окном смотрящая во двор, была стиснута стенами, сплошь увешанными и утыканными черно–белыми фотографиями. Эту стиснутость не спасала малогабаритная, округлогибкая, как ее хозяйка, мебель, гибкая, начиная с тахтушки–оттоманки, со столика гитарной формы об одной витой ножке на львиной лапе до змеевидной фарфоровой лампы, до низеньких комода с завитушками и креслица–качалки. Антикварная эта красота — единственное, что досталось единственной наследнице–фотографине от ее раскупеченной бабушки. В черно–белой пестроте выделялась крохотная икона, может быть, потому лишь выделялась, что пристроена не в положенном углу, а над оттоманкой. Не было в комнате и настенного зеркала, на комодике лежало ручное, замысловатое — крендель в деревянной оправе, а вернее — зеркальный знак бесконечности. К тому же порочным кругом вдруг, едва в нем окажешься, становился квадрат комнаты, обитый, словно черно–белыми обоями, глянцевыми и матовыми фотопортретами и пейзажами. Подмосковье, со всей его флорой, с темью ельчатых оврагов и светью берез возле речки или пруда, дышало жизнью четырех времен года. Пейзажи пахли то ранней незабудочной сыростью, то более поздней — грибной, то жасминно–липовой пряностью, то простынной свежестью крахмального снега. Отчего, думала я, так одушевлены пейзажи, вплоть до стеклянно–жестяной свалки меж оттаявшим снегом и отледенелым ручьем, и так обезличены лица, хотя видно, что отсняты с нужной точки, при верной выдержке и правильном направлении света? Неужели всю свою фотообъективную страсть она расходовала на природу, а в людей и не всматривалась, не любила? Да нет же, напротив, совершенно напротив: людей фотографиня никогда не обходила своим, порой навязчивым, вниманьем — она его оказывала, но и доказывала — настойчиво расточала себя на всякие их невзгоды, неприятности личные и по службе, на всякие их перипетии, суетливо теряя все электричество своего пусть небогатого, но все же дара. Правда, встретив художника, она почти все свое внимание сфокусировала на нем. И на отображение лиц, особенно мужских, уже не оставалось ничего. Даже выразительно замкнутое лицо художника выходило у фотографини ну совсем никаким. А в дела природы она не вмешивалась — не сажала, не полола, не корчевала, не поливала и не осушала. Как ни крути, а всякий творец, кроме Первосоздателя, призван быть не деятелем, а созерцателем. Никудышный я созерцатель, если в черно–белой пестроте, заметив иконочку, не сразу заметила овальное зеркало. В раме, стилизованной под конец 18-го, отражалась только она, фотографиня. Из глухозеленого, древеснотравяного фона проступали, нет, вырывались ее, слегка подкрашенные солнцем, лицо, плечики, шея и руки. Кроме лица, все выглядело бескостным, казалось за гибко выгнутой шеей— хребет, составленный не из позвонков, а из мягких хрящей. Лицо же было странным, — один глаз, золотисто–карий, сухо мерцал, а из другого, туманно голубеющего, текли по щеке продолговатые слезы и стекали в самое яблочко. Фотографиня изо всех сил пыталась вырваться из зелено–сине–коричневого неподвижного полотна и развернуться, ведь она так хотела развернуться, так хотела!

Он же никогда разворачиваться и не пытался, все получалось само собой. А вообще его творчество делилось на два периода — до фотографини и после. После встречи с ней его полотна трепетали чувственностью, при этом религиозный трепет в них стал более зримым. Сама же религиозная тема исчезла, но появилось то, что выше темы, — просветленная молитвой обыденность.

В обыденности фотографиня была открытой, даже чрезмерно щедрой. Особенно в молодости. Особенно на подарки. В ее желании дарить было странное, чуть ли не физическое сладострастие, вот мол, возьмите вещь — меня возьмите! Молодость же в смысле ее искролетной порывистости поутихла в фотографине почти вослед знакомству с художником, но тайно тлела по сю пору. У него же не было ни малейшей склонности или привычки ни с того ни с сего одаривать. Он любил во всем разумный порядок. На день рождения— с коньяком или с коробкой конфет. На похороны — с цветами. Людям сочувствовал и помогал не по мелочи. А крупно. Беда должна быть очевидной, как паралич или тюрьма. Бесстрашно, рискуя свободой, да что там — свободой,— собственной жизнью, посылал политзаключенным деньги сам или передавал через родственников. И все же не то удивляет, что оказывался храбрым, а то, что щедрым.

Деньги. Какие только трагедии не разыгрываются в мире из–за денег— войны, смены правительств и режимов, убийства и самоубийства. Но то в мире. А в их поздно случившейся семье он и она относились к деньгам патологически по–разному. Он еще школьником, на издохе нэпа, твердо решил стать обеспеченным, обеспечить себе независимость даже от матери. А на студенческой скамье вдруг осенился: деньги, только деньги позволят ему оказывать тайное сопротивление грабительской власти. Надо трудиться не для того, чтобы получать и тратить, а зарабатывать Деньги, чтобы Работать. Его работа — кисти, тюбики с краской, палитра, мольберт, натура. На такую работу нужно как следует вкалывать. И он с восемнадцати лет вкалывал, упрочил смежное с работой занятие: шрифт. Может быть, потому, что он не относился слишком серьезно ко второму ремеслу, оно далось ему легко и весело. И он довольно скоро начал считаться королем среди шрифтовиков. Афиши, плакаты, имена учреждений, магазинов, кинотеатров, обложки, а позже, после войны, — трудился и на “Мосфильме”. Жил он на гонорары расчетливо, до крайности сжато, так что на работу хватало, даже с некоторым избытком. Этот нелегко сэкономленный избыток из месяца в месяц откладывался на простую и срочную сберкнижки, медленно копился, наращивался, умножался, служил сладостной гарантией независимости. А в середине пятидесятых, когда он начал частным образом реставрировать иконы, сумма избытка стала весьма внушительной. Тем более что художник в силу сложившейся инерции характера не расширял своего жесткого бюджета.

Выставляться он начал лишь после перестройки, и то не сразу. А сейчас и в Европе и в Штатах он участвует в выставках, бывают и персональные. Лет десять тому он со своей фотографиней впервые выехал за рубеж. Но и там денег на ветер не выбрасывал. Однако и эти скупые поездки прекратились. За восемьдесят,— не кот начхал, — поясняла она. А совсем недавно пришло приглашение из Парижа, и он из Союза художников дал факс ученику своего ученика, — самому уже трудно, но пусть встретит его жену, покажет Париж, заодно сводит и на выставку, а дорожные, гостиничные и прочие расходы он берет на себя. И фотографиня съездила этой весной, по его непонятно настойчивой просьбе. Как она ни тщеславилась мужем, постоянное беспокойство о нем и тоска превосходили гордость за него, да и прелесть Парижа. Билет с фиксированной датой вылета не подлежал обмену. Художник снабдил валютой на десять дней, а она пробыла в самой затрапезной гостинице, зато неподалеку от Монмартра четверо суток, оставшейся суммы как раз хватило на обратный в Москву и — о счастье! — на несколько сувениров.

Место F — рядом с иллюминатором. Овальностью он напоминал уменьшенный размер портрета–зеркала, который выставлялся, но не продавался не–смотря на спрос. По эту сторону иллюминатора была фотографиня, но по ту— небо, похожее на необглядное поле зимы небо, демонстрирующее в течение нескольких минут всю зимнюю разнопогодицу. Она вытащила из чересплечного футляра свой старый “Зенит”, чтобы отснять и волнистую снежную пышность, и гололедную серость, и метельные проплешины, и густотемнеющие полыньи, и черноблестящие полоски мороза, и... — импосибл! — остановила стюардесса. Голубоватые фотографинины глаза от злости сделались острохрустальными — она ненавидела слово “нельзя” и все запретительные того же толка. Она так вспыхнула внутри себя, что и не поняла, — вовсе не к ней, а к закурившему соседу по креслу обращен приказ — impossible.

Ферботен! — сухо всхлипнув, приказала бабушка, когда уводили мать, а она, четырехлетняя, вцепилась в мамину руку, в мокрые почему–то пальцы, не отпускала. — Ферботен! — повторила бабушка, и она подумала, что делает маме больно. И отпустила. Ей еще долго казалось, что не отпусти она липкие пальцы, мама бы не исчезла, а перед сном перешептывалась с бабушкой о “колючке”. Детство, как никакое время жизни, запоминает предмет, особенно устрашающий. “Колючка” в предсонном перешепоте означала колючую проволоку, за которой — ее отец. Отца фотографиня не помнила, только — колючку, ее она боится до сих пор, будь то безобидный еж или круглая штуковина, сделанная из отходов проволоки для чистки–скоблежки некоторой кухонной утвари. Арест же матери был ее первым, почти фотографическим воспоминанием. С того вечера она возненавидела всякое “нельзя” и распознавала его на всех языках. Одно оставалось неуточненным: почему ее русская бабушка при чекистах сказала “нельзя” на немецком, который преподавала в школе. То ли от стресса. То ли оттого, что в их девятиметровке на Пятницкой было невпродых: шмонщики, понятые и уводящие.

Фотографиня больше не смотрела в подсамолетное небо, отказалась от обеда, втянулась в кресло всем как бы бескостным телом и утишала злость думаньем о нем. Нет, художник все–таки понимал ее, — ни разу она не слышала от него ненавистного слова ни на каком языке, в его устах оно имело смягченный и словно бы необязательный смысл: “не стоит”. Она услышала его голос, налагающий деликатное табу. Да, голос, особенно голос, стал другим. Из умереннобасистого превратился в глухопридыхающий. Не от старости — от бронхиальной астмы — еще бы, какое количество красок, лака и прочей химии навдыхал в себя художник за свою жизнь! И она увидела его в тридцатиметровой мастерской–спальне, где они пролюбили и проспали столько молодых и пожилых ночей. Она увидела его в вольтеровском кресле, которое купила на первых порах и по случаю, по дешевке, невзирая на рекомендательное: “Не стоит, Китенька, не надо нам лишнего”. Она увидела его, прыскающего антиастматический спрей в полуоткрытый, как когда–то у ее сыночка, рот, и ее однажды инфарктное сердце сжалось от тревожной нежности. Больше она без него никуда ни ногой! Разве оставляла его хоть на минутку, когда ему еще не было и шестидесяти и он впервые заболел воспалением легких? Она не отдала его в больницу, а, взяв отпуск за свой счет, выхаживала, по его определению, лучше матери. Он, не капризный, капризничал, боялся глотать антибиотик, признавая только горчичники. И она по–матерински слукавила,— отвернула верхнюю губу: видишь, у меня десна нарывает, проглочу вот эту розовенькую таблетку, и к вечеру припухлость как рукой сымет. И она проглотила, и он, пристыженный, проглотил вслед за нею. Самолет уже шел на посадку, и фотографиня, пристегнув ремни, потрогала пальцем десну, которая и тогда не припухала, и сейчас все зубы целые. Да, впредь она от него — ни на шаг! А ведь она так хотела развернуться, вот и развернулась бы в Париже. Но разворачиваться она хотела только при нем и с его попустительства.

Художник обрадовался ее неожиданному возвращению, пожалуй, сильней, чем явному успеху, — его последняя работа “Бомж” куплена и за весьма неплохие деньги. У него еще со времен хрущевской оттепели были возможности продавать свои вещи иностранцам (приходили, смотрели), да и выставки за бугром ему предлагали. Но он эти возможности отвергал наотрез, как отвергал и вкрадчивые уговоры своей Китеньки. Не из трусости отказывался, а из желания размеренной жизни, опять–таки ради Работы. Он знал себе цену, но не был тщеславен. Зачем спешить с продажей картин? — всему свое время, да и деньги есть. А скорей всего берег при себе свои работы, как берег своих мертвых, как берег деньги — в рублях, а нынче — в долларах.

Деньги, наставительно объяснял он фотографине еще до того, как они наконец съехались, обменяв с серьезной доплатой ее комнатушку на Пятницкой и его двухкомнатную квартиру на Верхней Масловке на трехкомнатную в том же доме на третьем этаже, с четырнадцатиметровой кухней, одна комната была темной, служила запасником, деньги— единственная сила, на которую мы можем в этой действительности опереться. Тем более, моя Китенька, что я не способен что–либо просить у советской власти, она мне никогда ничего бесплатно не давала, да и не должна — не служу ей. А плакаты, а титры?— поначалу с неясной ей самой неприязнью напоминала она, — разве не служба? Неприязнь не оттого ли, что она еще семь лет после их знакомства к десяти утра ездила двумя транспортами на службу, в артистическое фотоателье, пока он все же не настоял: не стоит тебе заниматься халтурой, средств нам хватает, занимайся пейзажем. Она огрызнулась: это не я, это они, твои артисты, халтурят! Такое лицо на себя напускают, щелкать тошно. Он промолчал на “твои”— чем бы его сговорчивая Китенька ни возмущалась, она говорила— “твой”, “твоя”, “твои”... Вспышка, почти как всегда, тут же погасла, и она с мстительным облегчением ушла из ателье. Сама же и не заикалась об уходе, ведь всю дорогу доказывала, — может обойтись и без его денег.





Величина и функция

Инна Лиснянская

повесть

Выдумывать не хочу и открывать имена не хочу этой более чем в возрасте пары. Ограничусь: художник и фотографиня. Они бездетны. Внешне — одновозрастны: не она до него достарела, он домолодел до нее. Он кажется застегнутым на все пуговицы, она — только на одну, на ту, что приходится на самое яблочко и давит, лишь расправишь руки для полета.

Художник и фотографиня. Какие далекие профессии, тем более что он, которого называют портретистом, — почему–то абстрактник. Во всяком случае, так она думала, — какой же он портретист, если на холсте не натура, а сразу несколько в одном лице. О себе говорила жестче: все настолько точно ухвачено, что одно это и бросается в глаза, тщательность ухватки не дает душе развернуться. А она так хотела развернуться, так хотела!

Я, бывшая соседка, впервые посетила ее в отсутствие художника вскоре после их съезда в одну семью. Ее довольно приличная по метражу комната, узкоарочным окном смотрящая во двор, была стиснута стенами, сплошь увешанными и утыканными черно–белыми фотографиями. Эту стиснутость не спасала малогабаритная, округлогибкая, как ее хозяйка, мебель, гибкая, начиная с тахтушки–оттоманки, со столика гитарной формы об одной витой ножке на львиной лапе до змеевидной фарфоровой лампы, до низеньких комода с завитушками и креслица–качалки. Антикварная эта красота — единственное, что досталось единственной наследнице–фотографине от ее раскупеченной бабушки. В черно–белой пестроте выделялась крохотная икона, может быть, потому лишь выделялась, что пристроена не в положенном углу, а над оттоманкой. Не было в комнате и настенного зеркала, на комодике лежало ручное, замысловатое — крендель в деревянной оправе, а вернее — зеркальный знак бесконечности. К тому же порочным кругом вдруг, едва в нем окажешься, становился квадрат комнаты, обитый, словно черно–белыми обоями, глянцевыми и матовыми фотопортретами и пейзажами. Подмосковье, со всей его флорой, с темью ельчатых оврагов и светью берез возле речки или пруда, дышало жизнью четырех времен года. Пейзажи пахли то ранней незабудочной сыростью, то более поздней — грибной, то жасминно–липовой пряностью, то простынной свежестью крахмального снега. Отчего, думала я, так одушевлены пейзажи, вплоть до стеклянно–жестяной свалки меж оттаявшим снегом и отледенелым ручьем, и так обезличены лица, хотя видно, что отсняты с нужной точки, при верной выдержке и правильном направлении света? Неужели всю свою фотообъективную страсть она расходовала на природу, а в людей и не всматривалась, не любила? Да нет же, напротив, совершенно напротив: людей фотографиня никогда не обходила своим, порой навязчивым, вниманьем — она его оказывала, но и доказывала — настойчиво расточала себя на всякие их невзгоды, неприятности личные и по службе, на всякие их перипетии, суетливо теряя все электричество своего пусть небогатого, но все же дара. Правда, встретив художника, она почти все свое внимание сфокусировала на нем. И на отображение лиц, особенно мужских, уже не оставалось ничего. Даже выразительно замкнутое лицо художника выходило у фотографини ну совсем никаким. А в дела природы она не вмешивалась — не сажала, не полола, не корчевала, не поливала и не осушала. Как ни крути, а всякий творец, кроме Первосоздателя, призван быть не деятелем, а созерцателем. Никудышный я созерцатель, если в черно–белой пестроте, заметив иконочку, не сразу заметила овальное зеркало. В раме, стилизованной под конец 18-го, отражалась только она, фотографиня. Из глухозеленого, древеснотравяного фона проступали, нет, вырывались ее, слегка подкрашенные солнцем, лицо, плечики, шея и руки. Кроме лица, все выглядело бескостным, казалось за гибко выгнутой шеей— хребет, составленный не из позвонков, а из мягких хрящей. Лицо же было странным, — один глаз, золотисто–карий, сухо мерцал, а из другого, туманно голубеющего, текли по щеке продолговатые слезы и стекали в самое яблочко. Фотографиня изо всех сил пыталась вырваться из зелено–сине–коричневого неподвижного полотна и развернуться, ведь она так хотела развернуться, так хотела!

Он же никогда разворачиваться и не пытался, все получалось само собой. А вообще его творчество делилось на два периода — до фотографини и после. После встречи с ней его полотна трепетали чувственностью, при этом религиозный трепет в них стал более зримым. Сама же религиозная тема исчезла, но появилось то, что выше темы, — просветленная молитвой обыденность.

В обыденности фотографиня была открытой, даже чрезмерно щедрой. Особенно в молодости. Особенно на подарки. В ее желании дарить было странное, чуть ли не физическое сладострастие, вот мол, возьмите вещь — меня возьмите! Молодость же в смысле ее искролетной порывистости поутихла в фотографине почти вослед знакомству с художником, но тайно тлела по сю пору. У него же не было ни малейшей склонности или привычки ни с того ни с сего одаривать. Он любил во всем разумный порядок. На день рождения— с коньяком или с коробкой конфет. На похороны — с цветами. Людям сочувствовал и помогал не по мелочи. А крупно. Беда должна быть очевидной, как паралич или тюрьма. Бесстрашно, рискуя свободой, да что там — свободой,— собственной жизнью, посылал политзаключенным деньги сам или передавал через родственников. И все же не то удивляет, что оказывался храбрым, а то, что щедрым.

Деньги. Какие только трагедии не разыгрываются в мире из–за денег— войны, смены правительств и режимов, убийства и самоубийства. Но то в мире. А в их поздно случившейся семье он и она относились к деньгам патологически по–разному. Он еще школьником, на издохе нэпа, твердо решил стать обеспеченным, обеспечить себе независимость даже от матери. А на студенческой скамье вдруг осенился: деньги, только деньги позволят ему оказывать тайное сопротивление грабительской власти. Надо трудиться не для того, чтобы получать и тратить, а зарабатывать Деньги, чтобы Работать. Его работа — кисти, тюбики с краской, палитра, мольберт, натура. На такую работу нужно как следует вкалывать. И он с восемнадцати лет вкалывал, упрочил смежное с работой занятие: шрифт. Может быть, потому, что он не относился слишком серьезно ко второму ремеслу, оно далось ему легко и весело. И он довольно скоро начал считаться королем среди шрифтовиков. Афиши, плакаты, имена учреждений, магазинов, кинотеатров, обложки, а позже, после войны, — трудился и на “Мосфильме”. Жил он на гонорары расчетливо, до крайности сжато, так что на работу хватало, даже с некоторым избытком. Этот нелегко сэкономленный избыток из месяца в месяц откладывался на простую и срочную сберкнижки, медленно копился, наращивался, умножался, служил сладостной гарантией независимости. А в середине пятидесятых, когда он начал частным образом реставрировать иконы, сумма избытка стала весьма внушительной. Тем более что художник в силу сложившейся инерции характера не расширял своего жесткого бюджета.

Выставляться он начал лишь после перестройки, и то не сразу. А сейчас и в Европе и в Штатах он участвует в выставках, бывают и персональные. Лет десять тому он со своей фотографиней впервые выехал за рубеж. Но и там денег на ветер не выбрасывал. Однако и эти скупые поездки прекратились. За восемьдесят,— не кот начхал, — поясняла она. А совсем недавно пришло приглашение из Парижа, и он из Союза художников дал факс ученику своего ученика, — самому уже трудно, но пусть встретит его жену, покажет Париж, заодно сводит и на выставку, а дорожные, гостиничные и прочие расходы он берет на себя. И фотографиня съездила этой весной, по его непонятно настойчивой просьбе. Как она ни тщеславилась мужем, постоянное беспокойство о нем и тоска превосходили гордость за него, да и прелесть Парижа. Билет с фиксированной датой вылета не подлежал обмену. Художник снабдил валютой на десять дней, а она пробыла в самой затрапезной гостинице, зато неподалеку от Монмартра четверо суток, оставшейся суммы как раз хватило на обратный в Москву и — о счастье! — на несколько сувениров.

Место F — рядом с иллюминатором. Овальностью он напоминал уменьшенный размер портрета–зеркала, который выставлялся, но не продавался не–смотря на спрос. По эту сторону иллюминатора была фотографиня, но по ту— небо, похожее на необглядное поле зимы небо, демонстрирующее в течение нескольких минут всю зимнюю разнопогодицу. Она вытащила из чересплечного футляра свой старый “Зенит”, чтобы отснять и волнистую снежную пышность, и гололедную серость, и метельные проплешины, и густотемнеющие полыньи, и черноблестящие полоски мороза, и... — импосибл! — остановила стюардесса. Голубоватые фотографинины глаза от злости сделались острохрустальными — она ненавидела слово “нельзя” и все запретительные того же толка. Она так вспыхнула внутри себя, что и не поняла, — вовсе не к ней, а к закурившему соседу по креслу обращен приказ — impossible.

Ферботен! — сухо всхлипнув, приказала бабушка, когда уводили мать, а она, четырехлетняя, вцепилась в мамину руку, в мокрые почему–то пальцы, не отпускала. — Ферботен! — повторила бабушка, и она подумала, что делает маме больно. И отпустила. Ей еще долго казалось, что не отпусти она липкие пальцы, мама бы не исчезла, а перед сном перешептывалась с бабушкой о “колючке”. Детство, как никакое время жизни, запоминает предмет, особенно устрашающий. “Колючка” в предсонном перешепоте означала колючую проволоку, за которой — ее отец. Отца фотографиня не помнила, только — колючку, ее она боится до сих пор, будь то безобидный еж или круглая штуковина, сделанная из отходов проволоки для чистки–скоблежки некоторой кухонной утвари. Арест же матери был ее первым, почти фотографическим воспоминанием. С того вечера она возненавидела всякое “нельзя” и распознавала его на всех языках. Одно оставалось неуточненным: почему ее русская бабушка при чекистах сказала “нельзя” на немецком, который преподавала в школе. То ли от стресса. То ли оттого, что в их девятиметровке на Пятницкой было невпродых: шмонщики, понятые и уводящие.

Фотографиня больше не смотрела в подсамолетное небо, отказалась от обеда, втянулась в кресло всем как бы бескостным телом и утишала злость думаньем о нем. Нет, художник все–таки понимал ее, — ни разу она не слышала от него ненавистного слова ни на каком языке, в его устах оно имело смягченный и словно бы необязательный смысл: “не стоит”. Она услышала его голос, налагающий деликатное табу. Да, голос, особенно голос, стал другим. Из умереннобасистого превратился в глухопридыхающий. Не от старости — от бронхиальной астмы — еще бы, какое количество красок, лака и прочей химии навдыхал в себя художник за свою жизнь! И она увидела его в тридцатиметровой мастерской–спальне, где они пролюбили и проспали столько молодых и пожилых ночей. Она увидела его в вольтеровском кресле, которое купила на первых порах и по случаю, по дешевке, невзирая на рекомендательное: “Не стоит, Китенька, не надо нам лишнего”. Она увидела его, прыскающего антиастматический спрей в полуоткрытый, как когда–то у ее сыночка, рот, и ее однажды инфарктное сердце сжалось от тревожной нежности. Больше она без него никуда ни ногой! Разве оставляла его хоть на минутку, когда ему еще не было и шестидесяти и он впервые заболел воспалением легких? Она не отдала его в больницу, а, взяв отпуск за свой счет, выхаживала, по его определению, лучше матери. Он, не капризный, капризничал, боялся глотать антибиотик, признавая только горчичники. И она по–матерински слукавила,— отвернула верхнюю губу: видишь, у меня десна нарывает, проглочу вот эту розовенькую таблетку, и к вечеру припухлость как рукой сымет. И она проглотила, и он, пристыженный, проглотил вслед за нею. Самолет уже шел на посадку, и фотографиня, пристегнув ремни, потрогала пальцем десну, которая и тогда не припухала, и сейчас все зубы целые. Да, впредь она от него — ни на шаг! А ведь она так хотела развернуться, вот и развернулась бы в Париже. Но разворачиваться она хотела только при нем и с его попустительства.

Художник обрадовался ее неожиданному возвращению, пожалуй, сильней, чем явному успеху, — его последняя работа “Бомж” куплена и за весьма неплохие деньги. У него еще со времен хрущевской оттепели были возможности продавать свои вещи иностранцам (приходили, смотрели), да и выставки за бугром ему предлагали. Но он эти возможности отвергал наотрез, как отвергал и вкрадчивые уговоры своей Китеньки. Не из трусости отказывался, а из желания размеренной жизни, опять–таки ради Работы. Он знал себе цену, но не был тщеславен. Зачем спешить с продажей картин? — всему свое время, да и деньги есть. А скорей всего берег при себе свои работы, как берег своих мертвых, как берег деньги — в рублях, а нынче — в долларах.

Деньги, наставительно объяснял он фотографине еще до того, как они наконец съехались, обменяв с серьезной доплатой ее комнатушку на Пятницкой и его двухкомнатную квартиру на Верхней Масловке на трехкомнатную в том же доме на третьем этаже, с четырнадцатиметровой кухней, одна комната была темной, служила запасником, деньги— единственная сила, на которую мы можем в этой действительности опереться. Тем более, моя Китенька, что я не способен что–либо просить у советской власти, она мне никогда ничего бесплатно не давала, да и не должна — не служу ей. А плакаты, а титры?— поначалу с неясной ей самой неприязнью напоминала она, — разве не служба? Неприязнь не оттого ли, что она еще семь лет после их знакомства к десяти утра ездила двумя транспортами на службу, в артистическое фотоателье, пока он все же не настоял: не стоит тебе заниматься халтурой, средств нам хватает, занимайся пейзажем. Она огрызнулась: это не я, это они, твои артисты, халтурят! Такое лицо на себя напускают, щелкать тошно. Он промолчал на “твои”— чем бы его сговорчивая Китенька ни возмущалась, она говорила— “твой”, “твоя”, “твои”... Вспышка, почти как всегда, тут же погасла, и она с мстительным облегчением ушла из ателье. Сама же и не заикалась об уходе, ведь всю дорогу доказывала, — может обойтись и без его денег.





Его день никогда не был нормирован. Но он, свободный художник, строго расчертил время: утренние часы, золотые, как он их называл, были заповедны, отведены под работу. Два окна его мастерской–спальни, с тремя, от силы — с пятью полотнами на однотонных, светлой охры, стенах, выходили на улицу с трамвайными рельсами. Художник подымался с первым звонком, а его Китенька уходила досыпать в свою пеструю комнату. А с пятым, в крайнем случае с шестым трамваем начинал, как любил он выражаться, двигать работу. Остальное время дня отводилось — под реставрацию, под книжные обложки, под обязательные прогулки и под графу “разное”. В быту же он был неприхотлив, на редкость беспомощен и непрактичен. Даже фотографиня, его доченька, как он часто называл ее, рассеянная соня, раздражавшая его своей разбросанностью, неразборчивостью в людях и в положениях, со второго, позднего просонья неумело хватающаяся за все сразу, вечно не знающая что почем, в трудных ситуациях оказывалась куда смекалистей и поворотливей его, вообще неповоротливого. Беспуговичен он бывал только с нею да со своей сестрой, жившей до отъезда в Новосибирск поблизости, возле Савеловского вокзала, и опекавшей его с редкой сестринской преданностью. Сестра, будучи старше его на два года, растила своих мальчиков–двойняшек и к брату относилась как к младшему сыну, крайне ревниво. Поэтому он после раннего, закончившегося трагедией брака до своих пятидесяти пяти не женился. А встретив свою фотографиню, еще долго не съезжался с нею частично и по этой причине.

Они полюбили друг друга сразу и без памяти. Хотя, нет, он с памятью, это она — беспамятно. Тем не менее все помнила, правда, как сама мне пояснила, выболтав однажды многое, помнит умом, а не сердцем.

Не буду подробно описывать внешность художника — сразу узнают: знаменит. Не так, как Эрнст Неизвестный, Ростропович или Плисецкая. Не так, а все–таки. Майя Плисецкая упомянута не случайно. Фотографиня, изображая крылья умирающего лебедя, до сих пор сожалела, что не попала в балет. Но если досконально опишу фотографиню — опять–таки узнают, ведь они неразлучны, ведь она некий бесхребетный, мелкочертный прибамбас к его даже теперь почти прямоугольной крупности. Короче: он — величина, она — функция.

Но фотографиня — далеко не чеховская душечка. За пятнадцать лет до встречи с художником у нее от ее первого, женатого жениха родился мальчик и вскоре, здоровенький, умер, — такая убийственная случайность, — умер от ложного крупа. Боже, как она убивалась! Ничего не соображая, втискивая в полуоткрытый холодный ротик своего младенца пылающую от молока грудь, она тогда выплакала все слезы, отпущенные на всю жизнь. Обычно не грубая, она с многократным бабьим воплем — убирайсяаа и не возвращайсяаа! — вытолкала за дверь своего неблаговерного башмаком–копытом, предварительно скинув “копыто” с ноги, вытолкала за то, что он не горевал вместе с ней, а занимался разводом, чтоб жениться на ней.

Эту сцену с копытом художнику она рассказывала, смеясь: я колотила, я стучала по спине модным, толстющим каблуком, как Хрущев ботинком в ООН. От нее же он узнал и о том, что после женатого жениха было еще несколько романов, бурно–кратковременных, и прекращала их она сама, твердо, но бесскандально. Все объекты фотографининых влюбленностей оказывались глупее, чем она, и пылкость её сводилась на нет: чувственность побеждалась глупостью. Редкий, но— факт.

Художник же оказался выше по интеллекту, и уж куда образованней ее, получившей понятно какие знания в вечерней школе. Ну конечно же, сама она так не объясняла своей любви. Высказывалась банальней, то есть проще и мудрей: за что — не знаю, люблю — и все тут. Пожалуй, она и вправду не знала, за что, ревнуя его к деньгам, которые он, в ущерб и самому себе, уважал и берег бдительней, чем ее. Проклятые деньги! Это словосочетанье было постоянным, когда она вспыхивала и затевала разборку, на короткое время вновь становясь величиной. Но почему она — функция? В этом, как не странно, вовсе не он виноват, а она сама.

Художник и фотографиня встретились в мертвый сезон, в загородном Доме отдыха работников искусств, который она, не пытаясь острить, называла Домом отдыха искусств. Она приехала по случайной путевке, он — по запланированной. Ему нравилось бродить с этюдником по желтому или уже опыленному поземкой безлюдью. Почти безлюдью, комнат двадцать—тридцать из ста все же бывали заняты. Но парк, переходящий в широкотропный сосновый бор, потворствовал уединенью и цветным карандашам. Масло отдыхало, оставалось ждать в мастерской — двадцать четыре дня в году художник расслаблялся на любимых с детства цветных карандашах. Впрочем, на этот раз масло отдыхало уже битый месяц. Ровно месяц до приезда сюда он удрученно думал о совсем другом масле. О том, которое было залито в советские танки и смешалось с кровью на пражских улицах. Прилагательным “советский” во всех родах, числах и падежах он мысленно, а частенько и при других отгораживался от ненавистной власти. Но, отгораживаясь, как бы снимал с себя ответственность за общее. Он просил у Бога прощения, но винясь, оправдывался: Господи, Ты же видишь, я не деятель, а созерцатель, Ты создал меня таким, Господи... Чаще всего он так винился и оправдывался, когда корпел над очередной иконой. Его руки, не справляющиеся ни с какой бытовой техникой, виртуозно справлялись с техникой реставрации. К этому делу его привлек молодой да ранний, уже официально признанный, но бездарный член союза художников. Мазила, как заглазно его называли, понимал, в отличие от многих, так его называющих, свои скудные возможности, а тем паче познания в иконописи. Он, крепыш родом из ярославской деревни, видимо, где даром, а где за гроши приобретал старенькие оклады и сбывал после реставрации за баснословные деньги. Художник о баснословности мог догадываться по щедрым гонорарам. Мазила не скупился — реставратор, хоть принят в союз художников за оформление обложек, талантлив, учен, а главное, скрытен и делает вид, что верит в принадлежность икон как музеям, так и отечественным коллекционерам.

Фотографиня приехала на неделю позже него, ее усадили за его стол, хотя было полно свободных, но официанткам удобней кормить кучно. Это устраивало и ее, не переносящую одиночества. В колоссальной, стеклостенной столовой укомплектовано отдыхающими было всего три стола, и те не полностью. Покамест кудельчатая старушенция, тощенькая диетсестра, вела ее об руку в конец залы, где вблизи раздаточного окна компактно обедали, фотографиня заметила: кроме одного, все мужчины, а их было непривычное большинство, рассматривали ее. Так — и на улице, и вообще. Ей это льстило, и все реже удивляло. Одета была скудно, без выдумки, да и причесана просто. Не красилась, лишь самую чуточку, не глядя в зеркало, подводила глаза да мазала ногти. Но что–то в ней было, что–то такое было. Про что–то такое ей говорили даже женщины. Ее царапнуло, что сосед по столу, тот самый, пожилой, неуклюже громадный и за столом, едва представившись, отвернул загорелое лицо к соседу, этот же откровенно пялился.

К ужину фотографиня не спустилась: часа два прокайфовав в ванной, — на Пятницкой ванны не было, — раскладывала чемодан, пыталась всему найти место, повесить два платья, запасные брючки, втиснуть в тумбочку картонку с фотками, но они порассыпались. В скупо меблированном и намного большем, чем комнатушка в коммуналке, помещении ничто не желало находить себе места. Пущай, — решила вслух фотографиня и махнула ручкой с длинным маникюром, — пусть будет, как дома. Она быстро выскочила из махрового халатика, натянула на себя зеленые брючки на штрипках, а через голову — коричневую кофту, застегнутую на мелкие, часто посаженные пуговки. Одежда на ней никогда не растягивалась и не мялась, а становилась эластично–гибкой. Брючки стройно обтянули длинные для ее небольшого роста ноги, кофточка — узкую спину и плечи, а главное, высокую и казавшуюся большой при узости тела грудь. Фотографиня и одевалась, не глядя в зеркало, потому что в какое бы ни смотрела, себя видела не дольше мгновенья, а если дольше,— из зеркала ее вытесняли настырные картинки прошлого. И сейчас она бегло глянула в зеркальную дверцу распахнутого шкафа и, не закрыв номера на ключ, сбежала со второго этажа в кинозал, рядом со столовой. Еще перед обедом ее рассмешило объявление на стеклянной столовской двери: “Сегодня мы смотрим Леди Гамильтон”. Отлично! — вслух (потом доказывала художнику, что про себя) звонко рассмеялась она. Фотографиня рассмеялась и от радости, не только потому, что пойдет в день приезда на один из самых любимых фильмов — добрый знак! Будучи неглубоко и необрядово верующей, она, как и большинство подобных, была суеверна. Так она определяла себя, и ей казалось, что из суеверия терпеть не может вечернего одиночества и запертых дверей. В своей комнатушке изнутри она не запиралась— да и снаружи перестала запирать дверь после того как трижды после смерти бабушки теряла ключи. Что–что, а терять она специалистка, или, как она говорила, — спица. Она вошла в зал и сразу в последнем ряду увидела того, ее не заметившего. Можно рядом?— спросила внезапно для себя, ведь по некоторой близорукости предпочитала место поближе к экрану. Тем более художник этого никак не мог ожидать и пробасил шепотом: окажите честь. Она ошиблась, — он ее заметил.

Он заметил ее перед обедом, читающую объявление и по–детски звонко рассмеявшуюся. Он увидел ее, и засосало под ложечкой от ужаса чего–то неминуемого. С таким предчувствием неминуемой катастрофы он переходил в городе улицу, а на Сталинградском фронте, где он считался нетрусливым, — по льду Волгу. Нет, его не пугала ни стрельба с обеих сторон, ни бомбежка. Его пугала разорванность или резкая разграниченность пространства. Он, трезвый мечтатель, хотел невероятного, — чтобы одно незаметно переходило в другое, чтоб бытие гладко перетекало в небытие. На ужин он также не вышел, как и на послеобеденную часовую, без этюдника, прогулку. Первое, что пришло на ум, когда он, машинально отобедав, отпер свою дверь на том же нижнем этаже,— бежать! Художник плюхнулся в кресло у окна, переводя дух от напряжения, сковавшего его, когда понял, что ее как нарочно усаживают за его стол, когда, отвернувшись, прислушивался, как постукивает она, словно клювиком, вилкой по краю тарелки, как тихо жует и при этом медленно вздыхает. Так вот первое, что пришло ему в голову, — быстро собраться и бежать, благо вещей минимум, все они, в сущности, собраны, — взять с места и уложить уйдет минут восемь, в том числе на транзистор, рисунки и на причиндалы к ним. Но он медлил: кого эта аккуратненькая, слишком молоденькая, так болезненно напоминает, кого? Он уставился в окно, будто окно могло ему ответить. Но ответило. Пятнисто–желтое от осени стекло прикинулось скользкой, гололедной поверхностью зеркала. А в нем, а в нем, в одной ночнушке босыми ножками бежит его трехлетнее счастье, его доченька, его Аничка.

Его трехлетняя Аничка бежала голыми ножками по голому льду к уже отъехавшему такси и поскользнулась на тротуарном краю, и долго лежала — личиком в мостовую. А он сидел в первоэтажной квартирке и думал, как все хорошо разрешилось: его без году натурщица и вскоре жена, которую он не любил и которая никого не любила— ни тех, что были до него, ни его, ни более денежного, чем он, футболиста, только что наконец увезшего ее. Ни собственного ребенка. Слава Богу, все хорошо разрешилось: не пришлось судиться, доказывать, что он, он, а не жена, растит свою Аничку с первых выстиранных им пеленок, с первой бутылочки коровьего, наполовину с водой, молока.

— Спортсменская жись — разъезжая, — осчастливила его накануне Натурщица. — Анютку оставь себе.

Он посмотрел на кроватку, где еще спала, свернувшись мягкокостным эмбрионом его доченька. И вдруг почувствовал, прежде, чем увидел: в одеялке, принявшем вид гибкого тельца, Анички нет. Его доченьку, — полоснула догадка, — выкрала из одеяла эта подлая тварь, пока он брился на кухне, выкрала и увезла. Он выпрыгнул в низкое окно, а вдруг они еще не уехали? Но никакой машины не было. Три женщины, почему–то без платков, и мужчина с ребенком на руках ожидали первого трамвая не у линии, а на краю тротуара. Художник, с не свойственным ему ни до ни после инстинктом бросился к мужчине, — шерстяные платки облегали ребенка целиком, с головой, и он узнал свою Аничку. Остальное он помнил, как сквозь обжигающе–морозный туман: скорая помощь... Больница... Пункция. Его, обезумевшего от горя, пустили и в операционную. Его Аничка и в бреду, будто в предощущении иглы, больно берущей спинномозговую жидкость, извивала позвоночник, как это делала совсем недавно, изображая акробатку в цирке, куда он повел ее в первый раз. Еще его Аничке понравилась концертина в руках клоуна, и она подражала той крошечной, с перламутровыми боками, гармошке,— сжимаясь и разжимаясь и выводя тоненьким голоском: “Сердце красавицы склонно к измене”. Пластинка с ариями из “Риголетто” и граммофон остались у него от его матери, умершей через восемь дней после рождения его Анички. Он ставил пластинку, когда купал в оцинкованной ванне, и когда убаюкивал, и когда кормил свою Аничку. Он, равнодушный к музыке, ставил эту пластинку, словно давал понять матери, лежащей на Ваганьковском, не так–то и далеко от их Верхней Масловки: помню и люблю тебя, как обидно, что ты не видишь мою Аничку, у нее золотисто–карие глаза, точь–в–точь твои, и голосок твой. А еще недавно твоя внучка... Художник очнулся: недавно? Нет, очень давно. Врач уже выносил из операционной его Аничку, ему не позволил. Но зато пожалел, разрешил отцу сидеть круглосуточно в боксе — в отдельной палате— с его почти не приходящей в сознание девочкой. Менингит. В болезнях художник не разбирается, не любит говорить о них и выслушивать жалобы на нездоровье от окружающих. Он, как морозно–туманно ему помнится, три недели, не понимая угрозы, прикладывал к горячему лобику свою ледяную ладонь и отжатую уксусную тряпочку, ждал, что вот–вот спадет жар, и его Аничка перестанет, не узнавая его, звать: пап... пап..., а придет наконец в себя. И она наконец пришла в себя, посмотрела прояснившимися, золотисто–карими глазками и слабым колокольчиком рассмеялась: пап... я хотела посмотреть, кто такой Такси, я от тебя не хочу уезжать... и — ушла, уехала, улетела...





И он понял, понял, кого эта чужая, молоденькая, с гибко–подвижной фигуркой женщина напоминает ему до мороза в ладонях. Его доченьку, Аничку его! И смеется колокольчиком. Вот так и его Аничка постукивала ложкой по краю тарелки с манной кашей. Художник не верил в возможность случайного сходства и ни во что случайное. Общие черты и привычки, свойства характера могли быть унаследованы только биологически, кровно, а не национально — таково было его неколебимое убежденье. Например, он твердо знал, до мельчайшей малости, чем он и его сестра Марья обязаны матери, а чем — отцу. Он до сорока лет мучительно искал обрывки родственных связей, чтобы восстановить, соединить их хотя бы в себе. Многие годы, встречая кого–нибудь, внешне схожего с отцом, погибшим в двадцатом, во время Тамбовского мятежа, или с матерью — дворянкой, он всячески наводил справки и обескураженно разочаровывался. Но странно: к своим племянникам, невзирая на общность крови, относился равнодушно— то ли потому, что они были двумя копиями Марьиного мужа, то ли потому, что были неуемными комсомольцами и рано стали партийцами. И вот теперь, в свои пятьдесят пять, когда давно отчаялся и надеяться, он встретил родственницу его Анички. Но по какой линии? Ту Натурщицу, присмотревшую его, второкурсника Художественного института, но в отличие от других уже зарабатывающего, он напрочь отмел, — ничего общего. Ничего общего и — с плечисто–кряжистыми, как и Натурщица, ее родителями и всей их родней. Они, скромно–рабочие, блюдущие строгие законы староверчества, предали анафеме свою дочь, оголявшуюся на людях, гулящую с кем попало с шестнадцати. Кстати, Натурщица не позировала обнаженной, студенты писали с нее то крестьянку с серпом, то рабочую с молотом. Художник разглядел ее родню после кладбища, уже на поминках его Анички, еще не осознавший меру своего горя, благодарный за то, что они пришли бросить по комку ваганьковской землицы... Куда — он и в уме не договаривал. Разглядев и зауважав, он тупо думал: откуда у такой родни — такая отпетая тварь, и на кладбище не пришла, хотя быстрая на ногу и сообразительность Марья разыскала жену футболиста, известила. “Паршивая овца”, — смущенно определил непьющий отец Натурщицу, обращаясь громко к широкоскулой своей жене,— словно подслушал мысли художника и ответил ему.

— В семье не без урода, — мысленно согласился художник.

Он уже успокоился, уже отошел от окна, — от вечереющего золотисто–карего неба, похожего на глаза матери и Анички. Нет, бежать глупо. Напротив, он останется. Возможно, после фильма, в кино она непременно придет, познакомится с нею и, еще непонятно как, но все разузнает о ней, явной родственнице. Верно — по дворянской линии. Ведь голосок общий с маминым и Аничкиным, да и прямые, цвета конского каштана, волосы.

Художник уселся в последнем ряду, чтобы в поле зрения зал был целиком, — в него набивались и пришлые из двух ближайших деревень. Но в этот вечер места были заняты едва на треть, — фильм неновый. На него пришло человек восемь отдыхающих и около тридцати служащих. Советская экономика. Об этой губительной экономике — лишь бы не безработица — и разговаривал художник с часто сюда приезжающим молодым доктором наук по молекулярной физике, когда к их столу диетсестра подвела ее. Дали первый звонок, а ее все нет. Художник, с виду невозмутимый, нервно ждал, то и дело проводя рукой от самых век до затылка. Прежде это была его рабочая привычка — когда на холсте не ладилось, он движением руки словно бы уводил нечто мешающее с глаз за голову. А сейчас он поймал себя на привычном жесте — убрать ненужное, посмотреть свежим глазом. На что?

Он отвлекся на мгновенье, и тут–то она застигла его врасплох: “Можно рядом?” — “Окажите честь” — произнес он заученно, но не своим голосом. Покамест не погас свет, покамест шел пятнадцатиминутный, обязательный по тем временам, киножурнал с показом небывалых достижений в любых сферах народного хозяйства, художник и фотографиня сидели и размышляли друг о друге. Она, скорее, о себе, чем о нем: почему уселась рядом, неужели, чтобы завоевать его, доказать пожилому дяде, что она достойна его внимания? Чушь, она не настолько тщеславна, да и на что он ей? А все–таки: чтобы доказать? Кто–кто, а она–то знала за собой это свойство — доказывать очевидное. Незловредная, она доказывала свою незловредность, честная, доказывала свою честность. Она тщетно пыталась прекратить доказывать, ведь выходила какая–то показуха. Пыталась избавиться от доказываний да не получалось.

Он так же задавался вопросом: почему? Почему она подсела? Неужели угадала в нем родство? Глупость. Но если глупость, то почему она рядом? Он попытался, как предпочитал обычно, все привести к простому объяснению: увидела соседа по столу, вот и села. Но от простого объяснения стало вдруг пронзительно тоскливо, и он обрадовался, что меж журналом и “Леди Гамильтон” зажегся свет. Художник наклонил голову, посмотрел чуть вкось: на деревянном подлокотнике удобно устроилась ее маленькая ручка, вблизи, от локтя до кончиков ногтей, она показалась ему не только более гибкой, чем он полагал, но и беззащитной. Он опустил взгляд на ее, в зеленых брючках со штрипками, ноги. Они были причудливо переплетены и напоминали поздневесенние стебли, не могущие ни разойтись, ни коснуться земли. И в художнике переплелись с войны не испытываемые восторг и жалость, и он чуть было не нагнулся, чтобы развести эти беспомощные стебли.

Начался фильм, и художник не сразу понял, что держит в своей большой, длиннопалой руке ее детскую руку. А когда осознал, решил извиниться и положить на место, на подлокотник. Но как извиниться? Попросит прощения после. Он слегка разжал пальцы, но ее ручка и не попыталась выпорхнуть, наоборот, — прилипла к его похолодевшей ладони. Он был обескураженно счастлив, ее неожиданно шершавая кожа делала это счастье реальным, почти земным. Но он, увы, ни при каком счастье не умел ни о чем не думать. Кто она, замужняя или разведенка? Почему она не отняла руки? Почему позволила ему, старику, эту радость? Неужели она из тех, легко сходящихся, с которыми он редко, но сходился ввиду потребности и которые вызывали в нем острую неприязнь, брезгливость? Нет, не может быть! Ее ручка не проявляла никакой, присущей тем женщинам, инициативы, просто недвижно–доверчиво отдалась его берегущей руке. Боже правый, — подумал он, — я полюбил. И перестал думать. А фотографиня ни о чем не думала. Как только он снял ее руку с подлокотника и обнял своей, она ощутила такое немыслимое блаженство, как будто все ее существо сосредоточилось в ее и в его руке.

После фильма они, не глядя друг на друга, смущенно мешкая в дверях, порознь вышли. Уже в коридоре она очнулась: он, конечно, женат, небось и внуки есть. Она больше не чувствовала на себе мужских взглядов, а они были, были. Его же взгляд она почувствовала сразу и обернулась. Он, огромный, стоял возле столика с пепельницей и курил. Она медленно, но уже вроде бы без смущения, подошла и удивилась: с чего это она записала его чуть ли не в дедушки? Ничто в нем не выдавало возраста— ни красивые, по–мальчишески держащие папиросу вниз дымком пальцы, ни непроницаемо–карие глаза, ни грубо очерченные, гладкие губы, без единой морщиночки вокруг, ни все его загорелое лицо.

— Где вы так загорели? — спросила фотографиня. Он вежливо улыбнулся, отходя от приступа страха, как при переходе через улицу, — а вдруг она подошла и медлила сказать нечто мягкое по форме, но окончательное по содержанию, типа: мы с вами перешли недозволенную черту, больше мы этого никогда не повторим, никогда.

— Что вы улыбаетесь? Небось, вспомнили, как с женой на юге загорали?— Он ответил просто, еще шире растянув улыбку:— Я не женат. За городом загораю в любую погоду, и в городе, если ветер.— Простота его ответа сразу сняла не могшую не возникнуть между ними, как она выражалась, напряженку. Он проводил ее до лестницы: доброй ночи, до завтрака, и добавил, разведя руками, с чуждой ему дурашливостью: разойдись, иудеи, по своим шатрам. А она, перескочив ступеньку, озорно оглянулась: а зря!

А–зря–а–зря–а–зря — превращало его барабанные перепонки в колокольца каждый вечер, когда они расходились по своим шатрам. На восьмой день он с этим, уже невыносимым звоном во всем теле, вошел к ней и в нее. А утром, обвивая его собой, она охриплым от блаженной усталости голосом уже доказывала ему, что “а зря” было сказано в шутку. Но зачем доказывать правду? Она действительно пошутила, она действительно не была уверена до этой ночи, когда впервые в жизни разделась перед мужчиной догола, что на все ночи и дни вперед полюбила его.

Всю неделю до первой их ночи они почти не расставались. В кино он держал ее руку, а так ни–ни, оберегая то, что есть. Режима своего художник не изменил и после второй их ночи, когда шутя, а она приняла всерьез, сказал: Китенька моя, сегодня я понял, что до тебя занимался скотоложеством.

Китенька. Так ее двусложное имя соединилось в его уме с обычно–ласкательным “кисанька” в первую же их послеобеденную прогулку. До обеда он, как всегда здесь, отдыхал на грифеле. Осень выдалась ослепительно сухой. Фотографине его разноцветные наброски нравились не слишком: раскраска оставалась раскраской. На ее черно–белых фотках шла природная жизнь, а у него — нет. Фотографиня была права, но эта правота ее не радовала. Художнику нравились ее пейзажи, но сама ее профессия — никогда. Фотоискусство не уважал как плагиат, как эрзац подлинной изобразительности.

Способность к изобразительности у меня от матери, — сказал он, ничуть не удивляясь тому, что на другой день, после того, как держал ее руку, шершавостью напоминающую материнскую, ему захотелось рассказать ей о своей маме. И он, точно расстегнув на себе заледенелые пуговицы, уже не мог остановиться, легко изливал оттаивающую душу, — всю свою жизнь. Однако — не до дна. А там камнем забвенья лежала его многолетняя дружба, похеренная им самим, и без того малообщительным, уединенным человеком.

Мать его, Анна Федоровна, крупная, некрасивая девушка, с солнечно–карими глазами, вместе со своей богатой, давно замужней подругой ездила на праздники со многими подарками в сиротский дом, — где–то по диагонали между Смоленской и Плющихой. Обе жили в Кривоарбатском; у дамы–попечительницы был свой выезд, и она прихватывала навестить сирот двадцатитрехлетнюю мечтательницу Анну. А мечтала Анна Федоровна не о женихе, как бы ей полагалось, а о детях — мальчике и девочке, но сначала — пусть мальчик, Так в 1907-м они приезжали к сиротам на Рождество, так и появились в сиротском доме на третий день Пасхи с куличами, с чудесно разрисованными Анной Федоровной пасхальными яйцами, точно вышитыми крестиком и гладью, и с одежкой. Мальчики, от пяти до тринадцати лет, занимали два этажа. На первом находилась круглая столовая, называемая здесь гостиной. В гостиной по праздникам дети благодарили своих опекунов–благодетелей: бедно, но опрятно одетые мальчики и девочки, которых приводили сюда из другого приюта, пели, читали стихи. Анну Федоровну поразил один подросток, высокий, с маленькой головой на непомерно длинной шее. Он читал из “Евгения Онегина” и черными, расширенными от волненья зрачками фанатично упирался в ее глаза. Анне Федоровне становилось не по себе. Особенно когда он вдруг выкрикнул: “А мать грозит ему в окно”, и погрозил ей, Анне Федоровне, пальцем так укоризненно, будто она и есть его мать. Будто это она умерла и оставила его сиротой. И вот, запоздало вспомнив, явилась, но не хочет его признать. Три года этот мальчик не выходил у нее из головы. Именно таким, с длинной шеей, с неистовыми зрачками начал представляться ей, старой деве, сын. Он возникал и во сне и даже за ее любимым делом — вышиваньем по канве. Она его встретила на Пречистенке, возле вышивальной мастерской. Но не она его признала, а он. Красивый, выше на полголовы, семнадцатилетний помощник мастера по швейным машинам узнал ее: “Анна Федоровна, Анна Федоровна, наконец–то я нашел вас, Анна Федоровна”! Она опешила, — как изменился, лишь длинная шейка узнаваема.

Неизвестно, как все произошло, но мать говорила Марье незадолго до смерти, что сошлась с их отцом–сиротой не по любви, а из жалости, из материнской. Еще говорила, что после ее, Марьиного, рождения не хотела быть с ним как с мужем, хотя обвенчалась с ним, а как же иначе? Конечно, ей за полгода до появленья Марьи пришлось уйти из полуразоренной дворянской семьи. Особенно тосковала она по отцу, пешком добиралась до Немецкой слободы, до госпиталя, где ее отец, военный врач, служил. Издали смотрела, как он, и без того малорослый, окончательно, видимо от позора, съеженный, сутуло входит в широкие двери кирпичного госпитального здания. Он, вспоминала мать, тоже казался ей в те минуты ребенком–сиротой. Вся в слезах, возвращалась мать на Мещанскую, где они снимали комнату в деревянном доме и где он, художник, родился. А через год его юный отец отправился на войну с Германией. Но погиб не там, лучше бы там, а не в двадцатомм, во время Тамбовского мятежа!





Последнюю фразу художник буквально выкрикнул, остановившись перед дощатым мостом через заваленный липовыми листьями овражек. Здесь заканчивался парк и начинался сочно–зеленый от солнца сосновый бор, где в нескольких местах почва была повлажнее и позволяла жить березам малыми семейками или в полном одиночестве. Художник замолк на своем выкрике и посмотрел в глаза фотографине: я вас не очень утомил? — Нет, что вы, что вы!— В ее поспешно–восклицательном ответе была не готовность слушать — прошлого она не любила, ни своего, ни чужого. И он расслышал в ее ответе— вопрос: что вы? Что с вами? Нет, он не мог увидеть то, что увидела она, — свои до предела расширенные от лютой ненависти зрачки. Он увидел ее уже любимый, доверчиво–настороженный взгляд, кивнул одним подбородком, словно решился на самое главное.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru