Об авторе | Никита Немцев родился в Красноярске в 1997 году. Окончил Институт журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ), и магистратуру РГГУ (классическая русская литература). Лауреат премии «Лицей» 2019 года. Автор романов «Русский бунт», «(Апокалипсис всегда)». Живет в Москве. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Уроки тавтологии» (№ 7 за 2021 год).
Никита Немцев
Ништяки
рассказы из цикла «Энциклопедия русской пустоты»
Фантики
Туда можно пойти, сюда можно пойти, вон туда-туда пойти, затуда и растуда! там туда-претуда повернуть, засюда заглянуть, по коленке хлопнуть и ваще вон туда уйти! — такая Москва огромная.
Ходила по бульварам и все наглядеться не могла — Ишь.
Сластена знатная эта Ишь! С Пензенской области сама: всех медведей довела там — ест мед и ест (уже пчелы петицию подписывали). Мишки ее поначалу пожалели — девчонка, как-никак, — а потом как не выдержали, как собрались, как пенделя ей дали — ажно в Москву улетела!
В слезах, с горящей попой — Ишь протерла глаза кулачками, поправила сарафан и пошла сладкую столицу изучать — Москву, бишь (конечно, можно бы в Стамбул махнуть, — но туда ведь загранпаспорт надо). Идет и облизывается: так сладко все, так вкусно, что улицы сами сворачиваются в крендель. А прилавки-то какие! М-м-м!!! И не то чтобы еда (хотя еда-то — объеденье полное), а так, вообще, полный комплект — заведения, машины, фонари, экраны, вывески, брусчатка, витрины, бутилированная вода — все такое сочное, все такое аппетитное, и как бы сдобрено какой-то сахарной посыпушкой...
Ну а Ишь — знай, облизывается, ходит. День целый прогуляла, голод одолел ее, в ресторан зашла — «Прага» (круглый как пирожное, припасенное Арбатом под чаёк). Сама Ишь ростом-то пустяк! — так что под юбками официанток она ловко проскочила и сразу в кухоньку, на табуреточку, — а там торт стоит нарядный: как для нее. А в торте том — шоколад, бисквит, малиновый сироп, грильяж, орех грецкий, марципан красный-красный (как вульгарная кушеточка), виньетка-сердце из карамели и голубичные ягодки в придачу. Ишь на табуретке качалась-качалась, на торт смотрела-смотрела — и проглотила... Жует, довольная — с улыбкой как арбуз. Ну а как дожевала, так оглянулась кругом, — а там другой торт, еще краше, пышнее! Ну что поделаешь — его тоже умяла. Руки все в креме: жует, давится, снова жует. Круглая как колобок, попыталась Ишь выйти с кухни, — а там у двери стоит: помпезный, трехъярусный, свадебный торт…
Когда официанты застали ее с руками по локоть в шоколаде, бордовым лицом, неспособную на человеческую речь, — Ишь постиг второй пендель: он был так крепок и сердит, что долетела она до Лубянки. Там Ишь встала, пальцы облизала, сарафан оправила — и поняла: надо менять стратегию.
Пошарила глазами по Мясницкой, по Арбату, по Ордынке, по Тверской, по Таганской, по Крылатским, по Пречистенке и Пятницкой — глядь, видит, завод пыхтит. Подходит — шоколадом пахнет. Читает — завод конфетный, «Рот-Фронт». Зашла, расплакалась, заревела, взмолила:
— Пожалуйста, можно у вас порабо-отать!!!
Охранники лбы свои почесали и прямо со лбами направились к администраторам. Те Ишь вдумчиво обсмотрели, на калькуляторе что-то там посчитали и вручили ей листочек трудовой.
Каждый рассвет, каждый полдень, каждый полдник и каждую ночь Ишь благодарила Бога за то, что с карьерой ей так свезло. Работала она на конвейере по заворачиванию в фантики, и набивала конфетами — чистый шоколад! — карманы, носки, подмышки, трусы (тут попа в самом деле начала слипаться). А уж сколько на рабочем месте заточила — о-о-ой-ё!..
Комнату сняла тут же, на «Новокузнецкой». Когда на работе сладкого не хватало — догонялась пастилой, шоколадками, ореховой пастой: а потом еще халву с чаем!.. Эх, жисть!
Ходить еще любила, гулять — особенно по бульварам, вязким как мармелад. Вот и ходила раз по Тверской, вдруг видит — витрина: а там ничего в витрине этой, зеркальная пустота, софиты как на театре — и в бархатной подушке от обручального кольца лежит волшебное какое-то пирожное (спиралью вьется — прямо башенка). У Ишь аж сердце подскочило: подходит она, влепляется носом в стекло — читает:
ПИРОЖНОЕ ИТРЕМС
2 000 000 руб.
И отлепилась она от стекла, и двинулась дальше: по бульварам кружить. Сначала нос повесила и так ходила, — потом подобрала. И без всяких этих ИТРЕМСов у Ишь сладкая жизнь!
Да только живет она сладкую жизнь эту, а коллеги ее по цеху — как фантики какие: шелестят пожухлыми глазами, катаются туда-сюда от ветра, шуршат чего-то там на перекурах. И никто-то кроме нее даже конвейер не объедает! Ишь не то чтобы стыдно было, — так, неудобно как-то, неловонько
Ишь раз поймала одного и прицепилась:
— Дядь, а почему вы не подъедаете ничего сладенького?
— Да как-то наелся, — ответил он, прячась в смурное пальто, и поскорей на улицу (там уже падал лист).
Ишь не отчаивается — подходит к другой, спрашивает:
— Теть, а почему?
Та наклонилась сочувственно и улыбнулась как лимон:
— Ты слышала про сахарный диабет?
— Нет…
— Профессиональная болезнь. Каждый второй болеет на заводе.
И ушла.
Ишь задумалась в какую-то грустную бяку. А что если она тоже диабетом заболеет? И вообще, такая странная штука… Вот шоколадка. Первый кусочек всегда такой вкусный, так эта шоколадка тает и щекочется во рту… Второй кусочек хорош, но с первым уже не сравнишь. Тогда она пытается поправить все третьим кусочком, но он такой гадкий, такой приторный, что тут же нужен четвертый кусочек, от которого живот бурчит и топочет ногами, — и вот она уже сожрала целую шоколадку и не понимает зачем…
И такая вдруг грустная грусть охватит, что ничего не остается, как бежать на улицу и снова кружить бульварами!
А Москва такая пышная, такая нарядная, такая накрашенная — ножку показывает, улыбается плотоядно, берет за руку и давай отчебучивать! кинотеатры, гирлянды, торговые центры, уличные музыканты, теплоходы, офисы, парки, тусовки — лепота!.. И кружится-кружится в вихре этом, всех тащит в хоровод свой: э-ге-гей, давай, скорей! запрыгивай на карусель! ха-ха-ха! ха-ха-ха! — и все крутятся, раззев рты, покуда не потянет на блев.
Ишь сидела на скамейке Страстного бульвара, мутно ткнувшись в коленки, и проклинала эту фатальную шоколадку. Фантиками катились осенние листья, хотя вечер был тепл. Ишь сидела и думала: уж раз ей уже так плохо от этой дурацкой шоколадки — то, наверное, лучше избавиться и от второй, завалявшейся в кармане. Тогда у нее не останется искушений, и завтра она проснется и начнет чистую жизнь.
Так рассудив, Ишь зашуршала фольгой, надкусила плитку… Тут взгляд ее упал.
Тоще-сутулый, похожий на какую-то веточку, в порядочно драном костюме в полоску: бледный, с гордой осанкой, в усах и пенсне — седой человек ходил, тыкая тросточкой, по брусчатке. То и дело — придерживая фалду — он элегантно наклонялся и очень сосредоточенно прятал фантики в отваливающийся карман.
Вдруг — он оглянулся на Ишь, помолчал такт или два, — а затем приветливо проговорил:
— Ну как — хорошо ловится рыбка-бананка?
— Чего? — Ишь, как застуканная, спрятала шоколадку в карман.
— Это была лишь злополучная шутка! прошу меня простить. — Человек утер ссохшийся рот платочком и приятно улыбнулся. — Но я совершенно забыл представиться! Меня зовут Алексей Гамсун. А вас?
— Ишь.
— Рад знакомству, Ишь!
Желтые фонари лепили свои блики. Гамсун отвернулся в сень бульвара и долго-предолго смотрел в неведомую точку. Вдруг — он прибавил:
— Любите сладкое?
— Я? Очень люблю! У меня есть немного — вот, хотите? — Она протянула надкусанную шоколадку.
— О! Мне нельзя, увы! — Усмехнувшись, Гамсун учтиво подсел к ней и сгорбился на тросточку.
Ишь осмотрела его зорко-зорко:
— У вас сахарный диабет?
— Нет, другое.
Смолкли опять.
Несколько кислых лиц проследовали мимо: одни уже ни на что не надеялись и катились выжатыми фруктами, другие тщились сожрать все сливки жизни, слушали музыку с колонки, смеялись рафинированным смехом, — но все, все они были ватрушки с недоложенным творогом…
— А что вы делали у мусорки? — спросила Ишь.
— Я? Коллекционировал разбитые надежды.
— Фантики?
— Верно. — Гамсун шмыгнул.
Румяный желтый лист, неторопливо, медля — опал на мокрый песок.
— Вы давно в Москве? — спросил Гамсун, как бы у листа.
— Месяца два.
— Понятно... — Он постучал палочкой и важно шмыгнул. — Здесь много возможностей и мало счастья... Впрочем, как и приличествует Вавилону.
Ишь подумала и посмотрела на шоколадку — выпуклую кубиками.
— А зачем тогда люди сюда едут?
— А для чего мотыльки летят на свет? — Гамсун снова приятно улыбнулся. — Однако ж, мне пора. Пока до встречи! — Интеллигентно покряхтывая, он поднялся и пошаркал дальше, тыкая палочкой в песок.
Мелко посыпал дождь. Ишь посидела еще, — внимательно глядя в тающую спину, — заточила горькую шоколадку и отправилась домой.
Как-то сама собой под ноги залезла Тверская, с этой ее витриной и этим ее ПИРОЖНОЕ ИТРЕМС (круглым, как Москва). Ишь облизнулась, и титаническим усилием отвела взгляд: кое-как пошла она дальше, утешая себя, что, наверное, это пирожное отравлено сахарным диабетом.
И все равно ночь проворочалась — ПИРОЖНОЕ ИТРЕМС падало ей в рот, падало, падало — и тут же на удочке уносилось вверх: в обжигающем желании, она снова тянулась, почти уже доставала, распахивала рот, чувствовала сладость на губах — и пирожное опять ускользало. Проснувшись вся в слюнях, Ишь пошла чистить зубы. Вся в пене, с щеткой в руке, она твердо объявила зеркалу с собой:
— Это пирожное будет моим!!!
А работа делалась все серее и безрадостнее — шоколад все невкуснее и гадостнее, да еще зима в форточку стучится! Липкий снег бил ее по носу, а Ишь куталась во все шарфы и все куртки, но делалось от них только зябче…
Обеды Ишь просиживала в столовой, заливая горе вареной сгущенкой и чаем (единственное утешение) — как вдруг — что-то выпало. Она удивилась и посмотрела: в сомнительной кашице коричневого цвета, с недоуменным лицом, торчал ее белый зуб.
Она хлопнула глазами десять раз.
Ничего не изменилось.
— А! — подошла тетенька-начальница. — Это у вас первый зуб? Я подскажу вам хорошего специалиста.
Ну что — пришлось идти к стоматологу, да подешевле (в то время как остальные думали о машинах и квартирах, Ишь копила денежку на ПИРОЖНОЕ ИТРЕМС) — в «Медведково»: приехала, а стоматолог этот — армянин — такой шум развел со своей машиной многорукой, да еще как-то умудрялся пить вино, заигрывать с ассистенткой, слушать радио и трещать — глаза навыкате:
— Ай, маладэц! Еще чут-чут патэрпи! — Ишь жмурилась от боли и вовсю проклинала свой неправедный образ жизни. — Ничэго, вирнешься дамой и все такоэ вкуссное будит! Я атвичаю, после анэстизии все дэлается как на Кавказе, а там — у-у-у! Как вынаград, как фрюкт! Я инагда спыцально анэстизию сэбэ колю, чтоб насладыться больша. Панимаэшь, дэвочка? Чем сильней оттягивэйшь — тем вкуснэй. Эта закон!
— Мффф пдммм ккрнсзссс!!..
— Чьто? Бóльна, дэвочка? — Он вынул механический бур из ее рта.
— Сколько мне осталось жить? — спросила Ишь очень серьезно.
— Эсли сладка многа эсть будэшь — восем днэй. Но ты будь астарожна, дэвочка. Они сахар этот и в хлэб кладут, и в грэчку кладут, и в воду дажэ кладут!.. Вмэсто снэга тэпэрь тоже сахар — это их загавар, я атвичаю! Паслющай, дэвочка, паижяй ты на Кавказ, хараще там будет, фрюкты, солнцэ. Я сирезно сичас гаварю!
Тут ее жизнь окончательно выцвела.
Ишь исключила все сладкое из рациона, засыпала в сахарницу соль, а газировку покупать стала только с заменителем сахара. На «Рот-фронт» ходить она продолжала, но уже не подворовывала, а честно заворачивала конфеты в фантики — брезгливо и с тоскою.
Ничего не хотелось, не радовали улицы никакой Москвы с этими ее никакими, никакими, никакущими витринами!.. А зубы продолжали выпадать: Ишь собирала их в платочек.
Отмокая в зимних дождях, Ишь, как обычно, кружила бульварами — без какого-то там направления — и вдруг увидела: Гамсун. Все в том же — в полоску — костюме, в подслеповатом свете фонаря, скрючившись какой-то зюзей, он читал книжку и то и дело дышал паром на руки.
— Что вы читаете? — Ишь вежливо к нему подсела.
— Акутагава, «Бататовая каша». — Он поднял взгляд. — Если хотите — могу дать почитать. Очень интересный рассказ.
— Спасибо, но у меня своих проблем хватает. — Ишь улыбнулась своими жалкими десятью зубами.
Гамсун сочувственно покачал головой, отложил книжку и убрал пенсне в нагрудный карман.
— Не то чтобы я имел надежду вас сильно утешить, но… — проговорил он и отстегнул единственную — какую-то неуверенную — пуговицу пиджака. — Только не сочтите за проявление нахальных качеств…
Гамсун задрал рубашку: вместо живота — как бы разросшимся до неприличия пупком — зияло огромное и бездонное ничто: пустота: черная дыра. Ишь вся отдернулась и ручкой накрыла испуганный рот:
— Так вы… вы совсем не можете кушать?
— Могу — только это не помогает… — Он поскорее застегнулся. — Видите ли, весь юмор положения в том, что мой голод не вполне физический, в то время как ваш — чисто сахарный. — Он достал пенсне и снова посадил его на нос. — Что, впрочем, отнюдь не легче.
— И как… как это получилось? Вы что-то нарушили?
— О, нет, я вовсе не Тантал — просто много думал…
— И о чем?
— О пустоте желаний… — Он тяжело вздохнул. — Вот Москва. Правила игры производят впечатление честных: что-то сделал — получи конфету. Но это не конец! Белокаменная тут же трясет новыми фантиками перед носом, пока бедный человек, изнемогая от жадности, снова и снова тянет хватающие, алчущие руки. Когда же, наконец, он получает выстраданную эту конфету — если получает — то тут же хочет следующую, и так далее, и так далее, увязая безвозвратно… Как только я понял это, я вырезал себе живот кухонным ножом.
Гамсун замолк. Ишь только покивала потупленно.
Снова молчали и смотрели, на той же лавочке: только вместо палого листа теперь была расползшаяся лужа: и каждая, каждая, каждая нога — с одним и тем же звуком — шлепалась об эту лужу. А вместо снега — сахар какой-то: тает, не допадая до земли…
— Так, значит, и терять тогда нечего? — Ишь посмотрела вдруг весело.
— Что-то в этом роде, — ответил Гамсун тем же приятным взглядом.
— Пойдемте!
Взяв его за ручку, отплевываясь от липкого снега, она повела Гамсуна с бульвара в переулок, из переулка на улицу, с улицы на улицу — с улицы на улицу: а там, на Тверской — чуть не доходя Красной площади — та самая витрина, где стоит одинокое, сдобренное софитами, ПИРОЖНОЕ ИТРЕМС.
— Дайте камешек, — попросила Ишь, и оглянулась.
В витрине напротив сверкнули Гамсун, Ишь и — СМЕРТИ ЕОНЖОРИП.
Тут Гамсун подал ей удачно валявшийся осколок бордюра, Ишь долго посмотрела на него («пирожное смерти» как-то выпрыгнуло у ней из ума) и сказала строго:
— Встречаемся на том же бульваре, на той же скамейке. Идет?
— Тот же бульвар, та же скамейка. — Гамсун оперся о палочку, приуготовляясь смотреть.
— Раз, два, три!
Ишь запустила камнем прямо в витрину: по всей видимости, такой наглости никто не ожидал — стекло просто лопнуло. Еще не дозвенели осколки, а Ишь уже подскочила, схватила поднос — и давай бежать куда попало (а что там Гамсун, где — даже не оглянулась).
Улицу или две она бежала, бежала, а потом заметила, что — как принято в Москве — всем на все плевать (особенно вечером), и пошла постепенней.
Прогулочным шагом она вернулась на тот же Страстной бульвар, села на ту же скамейку — и поставила поднос с пирожным на коленки.
Ишь хотела — честно-честно хотела! — дождаться Гамсуна и разделить это дорогущее пирожное с ним: а там хоть сахарный диабет, хоть черная дырища в животе! Но она взглянула на это спиральное пирожное… С одной стороны фисташковое, с другой стороны крем-брюле, с третьей стороны банановое, с четвертой стороны шоколадное, с пятой стороны творожное… и корзиночка там такая ореховая, такая вся в ягодках и присыпанная чем-то вкусненьким: и какая-то стружка сушеного манго, и изюм, и курага, и глазурь, и взбитые сливки, и все-все-все на свете, что только кондитеры додумались вообразить и запихнуть…
Ишь хотела оставить пирожное — ну честно хотела!..
Сначала она решила попробовать кусочек стружки (божественной и невыносимой как совершенство)… потом взяла на пальчик чуть-чуточку крема (взрыв вкусов и симфония восторга!)… взяла клубничку — подумала — поставила обратно; все же не удержалась и сковырнула кусочек от корзинки (все вкусовые рецепторы пробрала дрожь необъяснимого узнавания: как в детстве, когда…) — все! хватит!
Она отставила пирожное на соседнюю скамейку, сама отсела подальше и отвернулась.
А пирожное — пирожное, в котором слились все вкусы мира, все сладости, от арабских до китайских, — это несчастное пирожное так сиротливо на нее посмотрело… так оно грустно сжалось под этими фонарями, под снегом… так ненужно оно сияло своими виньеточками и вишенками… так оставленно покосилась одинокая клубничинка — взглядом горестной вдовы на пустынном перроне…
Ишь тут же подскочила и сожрала это ИТРЕМС, не заметив даже никакого вкуса.
Дальше помрачение. Бесконечная чернота. Мутный молочный свет. Летающие шоколадки, пирожные-картошка, пахлава, щербет — бам! — прямо над ее лицом трясет усами растерявшийся Гамсун.
— Ишь ты — очнулась! А я уже не думал надеяться... Минуту назад ваш пульс был на нуле, я был вынужден вызвать «скорую».
— Не надо… «скорой»… — проговорила она и посмотрела кругом: по деревьям и фасадам Москвы карабкался рассвет. — Почему так… долго?..
— Мои карманы слишком громко шуршали фантиками — за мной увязалась погоня. Дабы не было обидно, я поджег по пути сахарный завод — пожар, должно быть, разошелся по всей Москве.
— А-а.
Ишь села — пришибленная затылком — и громко зевнула. Под ней была та же скамейка, а на земле лежал истерзанный, весь в креме, поднос.
— Вы знаете, что это пирожное не только дорого, но и смертельно? — важно поправил пенсне Гамсун.
— Просто так получилось… — виновато скуксилась Ишь.
— В таком случае, пойдемте отсюда. — Гамсун подставил ей локоть.
Они вышли с бульвара: мимо бегали-носились люди — кто с чемоданами, кто с пакетами, кто с коробками конфет: а совсем рядом — полыхала и давилась дымом отнюдь не сахарная Москва.
— Больше… никогда… не буду… есть сладкого, — пробормотала Ишь, повиснув у Гамсуна на руке.
— Ну-ну-с.
Дойдя до «Комсомольской», они сели на электричку: там съели одну шоколадку на двоих — умеренно, с чаем — и уехали куда-то на север. А объедающаяся Москва свернулась и схрустнулась позади — как выброшенный фантик.
Дураки и дороги
Академик Чухня в своей монографии «Транспортно-логистические особенности и специфики русской геополитической специфики: проблемы инфраструктурной проблематики» — пишет: «Проблема дураков и дорог, поставленная в XIX веке приват-доцентом Императорского Казанского университета В.С. Соловьевым, как нам представляется, не является онтологической и, тем более, неразрешимой. Более того — решается она средствами чистой формальной логики. В связи с многажды упомянутой нами территориальной распространенностью России, эквивалентно возрастает стоимость прокладывания и содержания дорог. В связи с этим, дураки, проживающие в городах и селах, не сообщаются и не обмениваются друг с другом опытом и информацией и — что закономерно — не умнеют. В связи с этим, путем нехитрых умоисчислений, получаем прозрачную формулу: дураков, и даже: = y(-999*?), где y — коэффициент ВВП России на протяжении всей ее историографии, а n — парадоксальная живучесть этой обреченной на вырождение территории. Интересно, что при перемножении тех же самых величин, взятых в обозримом масштабе, мы получаем: дураки*дороги = 0. <…> В связи с вышеописанными факторами возникало множество курьезных ситуаций. В частности, доктор логистических наук РАН Д.М. Пустобряк описывает случай, когда из 10 сел Рязанской губернии независимо друг от друга поступило 30 заявок на патент русской печи…»
Фух! Ну и мура же эта монография!
Да все бы ничего — дальше бы пылью пылилась она в захудалой кафедре Томского университета, тускнели да гнили бы эти сто экземпляров, ссылались бы на нее затюканные дипломники Чухни — и никому-то худа бы от нее не было... Но так случилось, что книженция эта — уж черт знает как! — угодила в библиотеку деревеньки Непутево…
Амурская область, население 365 человек, все как один — великолепные идиоты. Школы нет, больницы нет, электричества нет, дороги нет (даже тропки-гравийки захудалой нема — идти надо пешком сквозь леса и медведей). Пальцем в нос там попадает не всякий, про колесо не слыхали, не ведают — ладно, хоть ложку большая часть населения освоила, а вот вилке еще учатся, изучают…
С самого сотворения в Непутевской библиотеке всегда было ровно три книжки: «Три мушкетера», «Три товарища» и «Тригонометрия Орлицкого». Они мирно себе выцветали, покрывались пылью-паутиной, и редко-редко по праздникам народ приходил на них поглазеть (азбуку-то давно мыши съели, а буквы двое на деревне помнили — и то не очень уверенно).
А тут — с неба ли, с-под земли, с запада-востока ли — упало федеральное постановление отправить в Непутево монографию Чухни (не то гумпомощь, не то атомная бомба). С удивлением узнав о существовании такого места, почтальон отважно разгладил усы и отправился. Под солнцем-лунушкой по земле-реченькам, истерзанный тернием, медведями подранный, добрался он до Непутево, бросил эту проклятущую книжку на косую пьяную полку, и поскорее домой. Кажись, по дороге назад его, что ли, рыси задрали — или опоссумы. Ладно.
Ну а книжка-то Непутевская — событие историческое! Все жители — все эти кретины кретинские, дебилы дебильские, имбецилы, полудурки да слабоумные — стояли-смотрели на голубую книжечку, как рыба тощую, с буковками красными, — да дивом дивились: вот, мол, невидаль какая — теперь и умирать не стыдно! Самые смелые брали книжку в грязные руки, листали туда-сюда, сминали пару страниц и ставили на место.
Тут-то и стряслось непоправимое. Книжку увидал Иван Недурак.
Дурачина местный — и страшный же! Первый дурак на деревне — хотя и зовется Иван Недурак (сталбыть, в шутку): белобрысый, ростом с баскетболиста, руки-лопаты, русская рубаха, стрижка-горшочек, нос-картоха, губы вечно уплясывают какое-то «ха-ха!», уши торчат отупело, ресницы хлопают, что твой вертолет, лобешник проще чем стенка, и глаза — добродушно невменяемые.
Проделывал на селе он много всяческих штук: то на свиньях кататься зачнет, то с крыши на крышу скакать, то сморкается целый год, то к девке под сарафан прыгнет и кисель варить давай, то избу вожака местного угонит (сорок восемь кабанов к крыльцу привязал и погнал — дом так и ехал, пока не застрял об лес об кедровый): он бил себе рожу, ел камни, кидался в окна стеклом, а раз как-то — на спор — в одну харю выпил целую речку.
Словом — развлеченьем народ развлекал.
Ну хорошо. А тут и приходит — башка надо всеми торчит — и падает взгляд его шебутной на эту на книженцию.
— А шо это? — спрашивает Иван у толпы.
— Не знаю. Книга какая-тыть, — отвечает Иван.
— А шо там написано? — И шарит глазехами по сторонам.
— Чичас-чичас, попробую, — отвечает Иван, которая немного знала по-русски (они там все Иваны — даже бабы). — Про… про-блема… пробле-ма ду-ра-ков и до-рог, — справилась, не без блеску, она.
Все зашушукались как от чего-то опасного.
— Какая еще проблема?..
— А у кого проблемы-то — у дураков аль у дорог?
— А шо такое дороги? — Иван Недурак оглянулся туповато поверх всех.
Ну деревенские что — давай смеяться. Хохочет Ивану в подмышку и ученая Иван-баба:
— А по чему ты ходишь, дурень?
— По земушке, — Иван отвечает.
— А земушка, елика утоптана, — то дорога и ессь! — учением учить стал местный Иван-вожак. И ус крутанул важно.
— А я такой тут не видал нигдеича… — сказал Иван, как бы виноватясь. И прибавил для весельцы: — Наверное, у нас тут — недороги!
Ну тут уж все, конечно, приуныли — на думку их, значит, пробило: а правда — где дороги-то эти хваленые? Почему во земле во далекой есть оне, а тут — в Непутево во рóдном — нету их? Может, с дорогами как-то занятней-интересней, чем без них-то?
Непонятно.
Иван Недурак тоже сидел и непонимал: и щемило сердце у него, щипало — как от спирта на рану.
Ладно. Пошло время дальше, потопало — деревенские на книжку насмотремшись, про дороги как-то забыли, да стали как допреждь поживать, Иван-чай попивать. А Иван Недурак — тот пить не мог: ворочался на печке он бессонный, а как засыпал — так сны про академиков с длинными линейками снились: сапогами-голенищами на леса они наваливались, ручищами своими дороги мерили-замеривали — он просыпался и непонимал. Смотрит: из окна лучик падает на стол, мерит линией чегой-то, а в этом «чегой-то» — пыль мечется бессмысленно… Смотрел Иван и чувство чувствовал, какое городские, знаючи, тоскою кличут.
И так худо теснила тоска эта гадостная, что Ивану вздумалось род-племя посмешить. Высунули носы все из окон — на солнышке погреть, — а видят: Иван в карманы землю насыпал — да идет кудой-то, топает.
— Э! Опять дуркуешь? Куды пошол? — крикнул сердобольный Иван-мужик без зубов.
— Никуда ни пошел!
— Ну! Скажи, родной!
— Дорогу терять! — Иванушка ответил, совсем босой.
Ну деревенские что — давай ржать, хохотать, угогатываться: неделю Иваны просмеялись — многие даже померли.
А Иван — эх, вышел! эх потопал! — по босой по неизвестности, по сырости путаной-перепутанной, дремом-дремучей бесконечности сумрачного леса.
Посколь не знал он, что такое дорога есть, то долго плутал под солнцем-лунушкой по слепоглухонемым лесам тундры-тайги — отплевываясь от паутины, перелезая диком-дикие папоротники, ходил и квадратами, и треугольниками, и даже кругами: иногда и в деревню-селушко родное заносило вобрат — там под гогот немалый он свершал круг почета и давай дальше дорогу искать. Много ли, мало ли — Иван проходил год. Иной раз и думалось, что за лесом-то нет ничего: ни морей, ни черепах, а только деревня эта и лес вкруг нее волосней. Но сувал тогда Иван одну руку-лопату в карман — к земушке, вторую в другой карман — к опусу Чухни — и духом одушевлялся.
Ладно. Шел себе и шел — шел, шел, шел, шел, шел — вдруг! — странная штука под ногами одубелыми. Иван оглянулся туда, затем оглянулся сюда — перед какой-то речкой каменной лес этак вежливо расступается... Экая чепухня! Еще змеи — белые, желтые: расскажи деревенским — не поверят!
Ну стал Иван на штуку на ту — ступнями мнет (на земушке-то помямгчей будет). Стоял-стоял, слюну пустил — для хохмы, сталбыть, — а тут КАМАЗ с рыжей мордой спешит. Как взвизгнул тормозами, как стал перед носом Иваниным — высунулся водитель и давай криком кричать:
— Такой ты растакой! Чего встал посередь дороги?
Иван голову пóднял. Блеснуло в глазах на мысль что-то похожее:
— Это чтоль дорога и есть?
— Нет, ты совсем придурочный?
— Я Иван Недурак, очень неприятно познакомиться! У меня справки нет!
— У-у-у. — Махнул рукой мужик и по обочине объехал.
А Иван от выхлопов откашлялся, голову почесал (в ней резко чегой-то закопошилось), стал на коленки и жгучий асфальт лизанул.
Фу, какая дрянь!
Так и пошел он по земле по русской по босой. Дорог Иван изрядно исходил — и асфальтированных, и железных, и гравийных, и бетонок, и большаков, и тропок, и мощеных, и Р-297, и А-360, и Р-255, и Ц-152… Бывал он даже и в городах: в Чите был, в Улан-Удэ был, в Новосибирске, в Хабаровске, в Тюмени (за Урал не пошел — дороги слишком гладкие, пятки болят). Потихоньку-помаленьку начал Иван умнеть…
Азбуке выучился, грамматику освоил, академика Чухню прочел (оказалась полная чепуха, — но интересная!..), узнал, какие есть на свете разные науки, какое от Земли до Солнца расстояние, несколько уроков в школе отсидел. Ну хорошо. В университеты на лекцию не пустили — воняет, — так что на ступеньке Хабаровского ТОГУ Иван подремал, а наутро проснулся с головой тяжелой, как будто Хайдеггера начитался. Да и вообще — голова что-то побаливать стала, термины какие-то непонятные в ней бултыхаются... Ну он земушку тогда достанет из кармана, поцелует и снова придурком придурок!
Заходит, например, в трактир (придорожный, пластмассовый) — знакомится с продавщицей и говорит:
— Какие у вас непрекрасные глаза!
Или приютят его в автосалоне, пойдет он бочки таскать:
— Я отдыхать пошел!
Или засядут с мужиками квасить целую ночь, — с утра жмурятся, похмеляются, а Иван смеется:
— Херово посидели!
А как в Читу приехал, так совсем идиотничать стал: в туалетах он ел, за столом справлял нужду (прямо в штанину), по проезжей части катался колбаской, в дома заходил через окна, в цирке плакал, в морге смеялся, в супермаркет продукты носил, за ментами гонялся и обнимал, докторов лечил, на табуретке лежал, до солнца доплевывал, с людьми разговаривал прыжками, в бассейн нырял в шубе, а провода он ел.
Когда его арестовывали — то тут же со смеха отпускали: когда он выходил на улицу — все городские сумасшедшие в ужасе разбегались. Ну а если вдруг случалось свидание с княжной, и та просила Ивана походить на руках — он харкал ей в волосы, отбирал букет и съедал вместе с ленточкой.
И дальше в босоногие странствия — правду-истину искать!..
Да только от ума этого в Иваново сердце как бетону налили и забыли помешать. Башка болит тоже — думает все что-то, крутит, вертит… И дороги какие-то недороги, и люди — нелюди какие-то: вроде бы не дураки, Хайдеггера читали, а и не умные — сами ничего не знают, на Хайдеггера ссылаются: «Разница между философом и обывателем в том, что философ может изучать, исследовать и понимать сознание обывателя, и выносить суждения, истинные или ложные» — фу ты!
Он чувствовал себя каким-то негром, который внутри белый: или белым, который внутри негр. Словом — ругательски ругая бытие, Иван дальше слонялся по дорогам по этим (иногда ямы по пояс, иногда по уши) — и спрашивал всех свой Дурацкий вопрос №1:
— Ну ладно я дурак-полудурок. А кто самый умный-то?
Ну и отвечают ему — все встречные и поперечные, поэты и школьники, физики и дальнобойщики:
— Я.
Тогда от Ивана следовал Дурацкий вопрос №2:
— А сколько будет сто пятьдесят плюс сто пятьдесят?
— Триста.
— Отсоси у тракториста! — И давай ржать как дебилоид.
На этой самой фразе из машины его обычно вышвыривали, а из помещения гнали ссаными тряпками. Но Иван не отчаивался и продолжал искать самого умного человека таким вот экстравагантным способом.
Нить Транссиба, бездна северов, Певек, Эгвекинот, Усть-Нера, Хандыга, кафе «Куба» (не пустой звук для якутского странника), туча дебрей и болот, пропасть весей и городов, весь бел-свет, все чисто-поля — остались позади, допреждь как случайно и проездом оказался он в Томске и подумал навестить академика Чухню.
На кафедре узнал адрес (в душном кабинете предсмертные мухи кружат) и босиком прошелся до окраины. Параллелепипедная многоэтажка, знаменитый пустырь (на весь город известен — тут каждую неделю кого-нибудь да режут), железная бункерная дверь... Иван в лифт зашел и стоит: минут тридцать стоит, — а потом-таки смекнул, как эта бандура с кнопками устроена. Еще минут десять он катался туда-сюда — баловался, — а уж потом на нужный этаж прибыл. Зажав сердце в ладони, к дверце подходит, своей лопатой эту мелкую ручку пробует и… — заперто.
Ну чего — помекал малость, да головой выломал.
А квартира советская-советская: ореховые стенки, хрустали, ковры с четырех сторон, египетские рожи — мавзолей какой-то. Ладно. Проходит Иван комнату, значит, проходит еще одну, расчихивая всю пыль по пути, — а там огромная, овальная, округлая, оранжевым освещенная — библиотека: и во все стороны хороводом бегут книги, а в них — вся мудрость и все познание.
Иван на пороге постоял, репу свою почесал — и об настенный ковер ноги босые вытер (для приличия). Чуть пригорбясь (он ростом же с каланчу) — вошел.
Размашистый стол с зеленым сукном, оранжевый абажур (нежный светом), человеческий череп, пробирки, реторты, разверстая книга (иероглифический трактат) — и замочком сложенные руки величественно сморщенного старца — храпящего, дремлющего.
Обрадованный, Иван подошел и протянул свою руку-лопату:
— Нездравствуйте! — сказал он, играя солнечной улыбкой.
Ответа не последовало.
— Шутка! — прибавил Иван. — Ха-ха-ха!
Старик хрюкнул, шевельнулся и уставился интеллектуальными глазками из-под сурьозных очков.
— Я Ваня, с Непутево я! — Иван приложил ладошку к груди и поклонился. — Ищу самого умного человека, чтоб вопрос спросить. Два вопроса — если точно.
— Ть-ть, у-у-ув, ю-ю. — Чухня резко сделал головой, увлеченно кивая.
— Я знать хочу, — Иван уселся на стол, — сколько будет сто пятьдесят плюс сто пятьдесят?
— Ют-ют-ют-юм, а-а-ам! — Чухня академически сложил пальцы и посмотрел глазами в разные стороны.
— Заслуживает сомнения! — сказал Иван, попытавшись ухмыльнуться: с этой неулыбкой — он заболтал ногами. — Просто был я совсем дурачок. Потом чутка узнал, и понял, что ниче не знаю. Потом еще чутка узнал — и еще больше не знаю. И такая тоска дерет! Нафига? Я, кажется, только хуже стал. Раньше мир был такой цветной: смотришь на травинку, а на ней божья коровка — и хорошо так! И не знаешь, что у ней такое дурацкое название, просто — хорошо!.. Вот вы академик, вы скажите — нафига?
— У-лю-лю-лю-лю — фх, фх, кря. Тю-тю! — И пустил водопад слюны на книжку.
Иван осмотрел его недоверчиво:
— А вы… точно академик?
— Что вы здесь делаете!
Хлопотливая хозяйка, схватила Ивана за лопату, вывела из кабинета и произнесла роковым голосом:
— Маразм!
Да вы что! Уже год в этом состоянии! Пережил инсульт! С трудом узнает близких! Читать разучился! Правду мама говорила: кто умножает познание — умножает скорбь…
Ну тут Иван совсем горюшком пригорюнился — нет, видно, гнозиса на Руси! Сердце ссохлось в сухарь, голова отяжелела булыжником, а он — делать нечего — пошел обратно дороги бороздить.
Хорошо. Год бороздил, два бороздил, три ажно — нигде никаких ответов не сыскал, ни под солнцем, ни под луной. К батюшкам ходил, к ламам ходил, к имамам — одна лажа. Ну решил тогда Иван в Непутево дорогу провести, пусть тоже наукам учатся, — а то чего это он один страдает?
Собрал лихих энтузиастов, бродяг, сумасбродов, самых поддонков общества: в Чите украл КАМАЗ, в Улан-Удэ бетономешалку, в Биробиджане бензопилы — и давай лес валить и дорогу прокладывать.
Три месяца, три недели и три дня (с половиной) под солнцем-лунушкой пробирались они наугад (потому как хер весть, где Непутево это). Ну хорошо. Долго ли коротко ли — въезжает на КАМАЗе Иван в родную деревню, что твой Александр Македонский в Индию. А Иваны как завидели Недурака — да с ним валенки шебутные, да с мотыгами-бензопилами — так от страха все помéрли на месте, а кто не помéрли — те побежали: кто в лес, кто под землю, кто в речку (те сразу потонули — плавать-то никто не умеют там).
Затормозив неловко в чей-то дом (сразу хрустнул и в щепки), Иван вылез из КАМАЗА посередь деревни — неумытой, покосившейся, босой — и поникнул белой головушкой, и лопаты свои повесил... Кругом народ пришлый бегает, в хаты селятся, таблички приколачивают, цивилизацию наводят, — а Иван не смотрит, не слушает, внутри только чувствует: сердце погасло совсем, не стучит оно больше.
Стал он снова скитаться.
Дороги, машины, города, дороги, машины, города, дороги, машины, города, дороги, машины — в какой-то момент все одно и то же. И тот же Иван Недурак (только без придури), те же вопросы, то же одиночество, та же тоска. И солнце черное над головою.
Как вдруг: один водитель — тонкий японец в рубашке и галстуке, с вечной сигаретой в зубах — ему на Дурацкий вопрос №2 отвечает:
— О! Фы, должне-бить, хотели сказа-ти, «отсеси у тректер-иста»? Я прявильно по-нял?
— Вы совершенно неправы, — сказал Иван и выждал. — Шутка!
Японец вежливо посмеялся.
— Кое-сьто в руська куль-тюра я зняю, — прибавил он не без самодовольства. — А если ващ фопрос о-твечять: умние и есь дура-ки, а дура-ки и есь умние, и в них во всех приреда Бюдды.
С каким-то уже давно не чаянным чувством, Иван посмотрел вдруг на трассу — она была похожа на девушку, бегущую в солнечную даль (и волосы лесов разлетаются по сторонам). Высунув свою лопату в окно, Иван задал Дурацкий вопрос №3:
— Я все обошел, видел тысячу дорог. А где моя-то дорога? Моя?
— О, — сказал японец, с осторожностью нащупывая слова. — Вси доро-ги есь недоро-ги, потому сьто они доро-ги.
— А все дураки есть недураки, потому что они дураки?
— Именна! В ридзайреку ето зоветьса — му!
— Му?
— Му! А высща мудрась ето: не зняю, не зняю.
Иван Недурак посмотрел на него, шелудиво приплясывая губами. Посмотрел — и расхохотался:
— Хорош!
— Как толь-ко пониль, я не пониль. Нансэн учил сознява-ти свою нерозден-нось. Путь ето непуть, дяо ето не дяо, бойсся вернувсейся стрели. Ви понимати?
— Нет, не понимаю. — Иван серьезно уставился. — Шутка! — И страшно захохотал.
Японец улыбнулся тоже:
— Быти-е в Руссии не получаться дхярма. Тут все развялива-ся. Поверьти, я ряботаю в строительна бизнеса.
— Строите недороги?
И вместе рассмеялись.
Ехали по Приморью, по трассе, которая обрывалась прямо на пляжу. Чайки рыбами носились в воздухе и кричали-чали-чали. Японец высадил Ивана в песок, махнул рукой и поехал дальше — своим путем. А Иван вышел, посмотрел какой океан огромный и вдохнул этот раздирающий соленый воздух полной грудью.
Отлив. Почти закат. Чистый свет, пролитый из кувшина, струящийся по голубым волнам до самого до солнышка, раскачиваясь и переливаясь, — золотой хайвэй куда-то вон отсюда, за горизонт. Иван проверил сердце: бьется. Он взял свой палец и что-то стал чертить им по песку: долго водил, старался — потом спрятал палец и достал из кармана земушку. Ваня размахнулся хорошенечко и запустил ей по ветру — комья подхватило и понесло, сливая с небом.
Неподалеку — у золотых волн — насупленная девочка строила замок из песка: она была в соломенной шляпке и маленьком купальничке, как у взрослых. Ваня потянулся к своей бьющейся груди, выдрал сердце — крови пролилось совсем ничего — и протянул его девочке. Та посмотрела недоверчиво. Подумав, взяла, и водрузила на одну из пузатых башенок и захлопала в ладоши. А Ваня улыбнулся — дурак дураком — прищурился на буянящий океан и ушел по воде, по этой белой солнечной дорожке.
Он ушел, а хокку осталось:
Россия — это сон.
Мороз, пустота, дураки
Строят дороги.
Ништяки
— …Неудивительно, что в условиях тотальной деградации западной культуры и совершенно рабского служения материи (т.е. ничто), открытие Хоффмана обретает размах духовной реформации, сопоставимой с Лютером…
— Добрынь, принеси панамку!
— …центром психоделической культуры, ее жрецами, оказываются рок-герои, носители трагического мироощущения. Однако продюсерская система перемалывает их всех: вчерашний Прометей превращается в Золотого тельца на потребу…
— Добры-ы-ынь! Панамка!
Добрыня выключил Дугина (тот смешно повис, озадаченно раскинув руки) и неохотно высунулся из палатки: Джен — раскинув фиолетовые дреды — лежала нагая у волн. Солнцелюбивые косточки, вольносвободные груди, подмышки густокудрявые (ленивая нимфа в песках). Он подошел и протянул ей панамку, она молча накинула ее на лицо: осталась одна нагота.
— Слушай, Джен. — Добрыня подсел.
— М-м?
— Тебе не надоело быть иждивенцем этой жизни? Мы же тупо выжираем ресурс, как британские колонисты — как нефть. А отличие человека…
— Хорош репрессировать. Не хочешь на фест — не иди.
— Я понимаю, ты хочешь мир без вертикалей. Но мы должны…
— Я — никому ничего не должна. — И перевернулась на живот.
Песок золотился крупинками по косточкам ее спины, фактурно оседая на лопатках.
— Обязательства есть у всех, — возразил Добрыня обиженно, — приятные — и не очень.
— Ты говоришь одно и то же.
— Ну так если проблематика не меняется!
— Какой ты токсичный. Отряхни.
Смахнув песок с ее попы, Добрыня обхватил колени и уставился в черные волны, волны.
— И к чему это все?.. — проговорил он.
— Ну как. Есть ништяки, фестивали, прикольные люди. — Щурясь одним глазом, она повернула лицо. — Я не знаю, почему ты не любишь жизнь.
— Ништяки… — хмыкнул Добрыня. Он встал и поковылял к палатке — собираться. — А ты не видела Святополка и Кэт?
Вообще — Добрыня со Святополком на археологических раскопках были, под Таманью. Степь, жара — и греческий осколочек неведомого кувшина под кисточкой (если повезет), и завораживающее чувство временной досягаемости: кропотливо, слой за слоем снимаешь землю, еще чуть-чуть, совсем немного и можно Аристотелю руку пожать... Ну — это у Добрыни. А Святополк больше любил с историками потереть, съездить в магазин за вином, обыграть препода в шахматы, что-нибудь заточить на кухне, почитать — пока все пашут как крепостные негры.
Тогда и появились эти две хиппушки в психоделических футболках и коротких шортиках. Взяли академ — и в Крым автостопом. Кто-то из экспедиторских подобрал их на трассе и предложил им подкрепиться в лагере — они не отказались. И оказались такие ненапряжные и хипповые, что никто не заметил, что уже неделю они тут столуются, заплетая всем фенечки.
Когда заметили — остаться предлагать начали.
— Сорян, но у нас фестиваль, — отвечала Джен (лицо в родинках, тощая как морковка — и фиолетовые дреды). А лысая Кэт улыбалась, хлопала в ладоши и какую-то мантру заводила (она была певица и кибер-феминистка).
Тут все, конечно, древних греков забыли и тоже захотели фестиваль. Заметя разложение в лагере, Генераленко (начальник экспедиции) вручил путешественницам по пакету гречки и вежливо указал дорогу на трассу. Ну а Добрыня со Святополком просто следом увязались.
Добрыня влюбился в Джен, Святополк — в Кэт. И хотя Добрыня смутно догадывался, что интересуют девушек скорее их деньги и палатка — он старался думать об этом как можно меньше.
— Просто плыви по течению: будь как рыба в потоке и лови ништяки, — учила Джен, улыбаясь улыбкой серфингиста (и в дредах бубенчики звенят).
А Добрыня кивал, кивал и старательно осваивал зубосиянную улыбку серфингиста (а там, в Феодосии, кстати, и лекция Дугина будет…).
Жгучая трасса, плавящийся асфальт: набившись в «Буханку» к походникам (Святополку места не хватило — сидел на шине в багажнике), под Kaleidoscope — они въезжали на Крымский мост.
Kaleidoscope, kaleidoscope, kaleida,
Kaleidoscope, kaleidoscope, kaleida-
Scope!
И видели взоры, за окна стремясь, как холмами объятый — сурово оскален в песках желтых берег: Волошин, Булгаков, — там Пушкин, Овидий, намолены камни, обильноползуща защитников славит лоза, плодородья богов своих сущих. Сарматы и скифы, монголы и греки и Рима сыны, водружая — колонны могучи и храмы незыбки, во времени пали, крылато рекли свое слово: «Дела земнородных речей долговечней — на плечи колонн наших, на голове чебуречной в богатообильной всем Ялте народы поставят “Макдональдс”». — И снова приливы-отливы, рокочущи, шумно-широки.
Места кайфообильные — чего и говорить. Они болтались по помойкам, ели фрукты с веток, что-то выпрашивали на рынках. Кэт учила ребят фриганить: заходили в кафешку и, озираясь как шакалы, сносили недоедки на общий стол, радуясь полмиске рисовой каши, стаканчику кофе, куску тортика, корочке хлеба. Палатку ставили абы где — в огороде, за заправкой, в центральном парке: если место тихое — зажигали костер.
— Мои предыдущие отношения были крайне токсичными и абъюзивными, — сказала лысая Кэт, сжимаясь вся в комочек.
— Да? — Святополк приобнял ее, слушая мимо ушей.
— Сексуальная объективация женщины и патриархальный дискурс и привели нас к войне.
— Какой войне?
— Ну где Гитлер и Сталин.
— И Ленин?
— И Ленин, да.
А для Добрыни не было Ленина, мира, слов — когда он дотрагивался до руки Джен, то Вселенная замирала, оглушая соцветиями бегущих сквозь них электрических вен, фиолетовых гроздьев… когда целовал ее наотмашь — свет разбегался по сторонам фрактальным узором, где они отражаются во всех веках вечности, сидя вместе на облачке, словно бог и богиня — где-то сквозь, где-то мимо пространства.
Его щемило и убивало, что нежное «я тебя люблю» у Джен было не то что под запретом, но встречалось каким-то улыбчивым молчанием.
— Это просто чувство собственничества, — говорила Джен. — Эго. А от него все проблемы.
— Но я просто люблю тебя.
— Зачем какое-то «я»? Зачем «тебя»? Просто — Любовь. Как к миру. Она же везде бежит: сквозь меня, сквозь тебя — как поток. Мы и есть мир. А Любовь — это когда тебя вообще нет.
И в Любви Любовью Любила Любовь, и Любовь была Крым, и в Крыме — Любовь, и помойка — Любовь, и напекающая в шесть утра палатка с забившимся песком — тоже Любовь (самая кроткая). Греясь в лучах свободы и нищеты, они шли по набережной Ялты: в руках — купленное на последние деньги пиво (Святополк проставляется), перед глазами — пальмы, прогулки на теплоходах, аристократические физиономии фасадов — и замотанный в хитон парень на парапете: с пакетом ублюдочного вина, под аккомпанемент волн — он читал свой рэп:
Терли в школе за жизу — оказалось это смерть,
С шизой, чужой среди чужих — и один за всех
Я читаю этот рэп: флоу волн меня прет.
Древний Грек у микрофона ставит пулю тебе в лоб.
Мой корабль слишком пьян, он до Трои не идет,
Он косяк лучше взорвет, в киндер-сюрприза коробок
Желтый мозг засунет в море из иллюзий и надежд
У кого ничего нет, тот уверен как аскет:
Но отчаянья аспект так силен, обострен,
Оголен, обречен, отчужден, оскорблен,
Оскоплен, утончен, омрачен, распален,
Что молитву творить, никакой йоги нет,
йо-йо!
Этой матрицы токсины заглушает только рэп.
Подошли познакомиться: MC Древний Грек — или просто Леня — охотно причастился их пиву. Пока Джен и Кэт сидели, подставя пятки облизывающимся волнам, парни разговорились с Греком:
— Да я так, бабок поднять. Год назад, блин, паспорт потерял — пять кэсов на штраф никак не соберу. У нас же тусич постоянно — трава, вино.
— А Мандельштам тебе как? — спросил Святополк.
— Отличный рэпер, уважаю.
— Но почему именно рэп?
— Не знаю. — Грек шмыгнул. — Я думаю, рэп современность схватывает.
— А разве современность вообще существует? — Добрыня элегически уставился в падающий закат. — Разве чем-то мы отличаемся от Овидия? Такие же империи, такие же мысли. И то же все самое, вечно одно…
И пили пшеничное пиво, запивали его дешевым вином, под шум волн и нежный закат ведя этот вечный разговор…
Кэт и Джен скоро заскучали и убежали к каким-то босоногим, а Добрыня и Святополк отправились следом. Как-то незаметно, они оказались в домике из пластиковых бутылок у вольного эко-художника (пишет иконы и «Битлз») с седой бородой в косичках и поехавшими глазами:
— Хаксли, Кизи, Хэндрикс, Артур Ли, Джоплин, Jefferson Airplane — они же все шаманы, чувак! Эти янговые типы с «Радуги» вообще не въезжают, Вудсток — это не ретрит и подэнсить, чувак, Вудсток — это ребята, которые нафиг выпали из этой глючной реальности… Чува-а-ак — это реально крутое дерьмо... Ага. Джим Моррисон реально верил, что если достаточно пипла выпадет, — эта коллективная галлюцинация лопнет, чувак.
— Ха-ха-ха-ха! Ну отдай, отдай!
— О чем они, Кэт?
— Кто-нибудь видел вино?
Болтались, тусовались, просыпались, напивались, кайфовали, пропадали, зависали, босиком гуляли, руины наблюдали, знакомились, ныряли, загорали, тент теряли, находили виноград, фриганили по ресторанам, лазали по скалам, сдавали пластик (надо беречь планету!), фотались (у Кэт рефлексия через Инстаграм), смотрели Дугина (ладно — Добрыня смотрел), ждали фестиваля «Ради света» (Джен ждала), улыбались улыбкой серфингиста (Святополк особенно преуспел), говорили-говорили-говорили, любили-любили-любили — конечно, и срались.
— Зайдем?
Стояли в Керчи, у нахмуренно-древнего храма VII века (чешуистая черепица, византийская кладка). Святополк с Кэт на Понтикапей пошли, а Добрыня с Джен по улочкам шариться — и нашли.
В дредах, в коротюсеньких шортах, сияя коленками — Джен стояла у забора с улыбкой серфингиста. Глянув на прилавочек с платками, она сказала:
— Я в хиджаб заворачиваться не буду.
— Жень, ну это всего лишь уважение. — Ваня уже обернулся в черный монаший фартук.
— Я не собираюсь к твоим эгрегорам подключаться.
— Хорошо, я один зайду. Подождешь меня, ладно?
Джен хмыкнула и пошла вон — Добрыня удержал ее за запястье.
— Бога Ницше убил, — сказала Джен прямо в глаза.
— А ты разве Ницше открывала?.. — сказал Добрыня и пожалел.
Она тут же оттолкнула его, улыбку содрало — оскаленные свирепо, разлетелись щупальца дред…
— Да это все неважно!.. Единственное, что важно — это свобода! — прокричала она надорванно-жалобным детским голоском.
— Ты даже не знаешь, что это! Свобода — это не твои хотелки!
Тут Джен яростно — стремительно — накинулась на него, Добрыня — накинулся тоже: как только они сцепились в комок — Джен опрокинула его наземь.
Мимо, крестясь, проходила старушка:
— Нихрена ж себе хиппи!
Кое-как, Добрыня перевернулся на спину и попытался скинуть Джен, но она цепко держалась. Тогда он высвободил руку и — не удержавшись — зарядил по щеке. Джен замерла. Он тоже. Змеи дред облизнулись, глаза вспыхнули — схватив за волосы, она завозила его лицом по гравийке.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
— Ребят, у вас все нормально? Эй!
Над ними стояли Святополк и Кэт.
Джен слезла с Добрыни и отряхнула пыль. Тот — сплюнул песок и утер рот.
— Да так, — сказал он. — За Ницше поспорили.
Перед лицом появилась дружеская рука — Добрыня схватился за нее и встал: под глазом у Святополка стоял смачный фингал.
А они дальше гуляли, шатались, питались по помойкам (кажется, Коктебель? Симферополь?).
— Добрынь, ты зацени! — Святополк крикнул. — Тут Борхес, Юнг!..
Это был какой-то колхозный задворок с бельем, протянутым на веревочке, и вдруг — возле зеленого контейнера и корки арбуза — куча книг: Гераклит, суфийские сборники, Якоб Беме, Фуко, Генон, Ланкаватара-сутра, Набоков, Умберто Эко, Гегель, антология русского фольклора — книги валялись плашмя, как бы брошенные в истерике.
— Внатуре библиотека постмодерниста! — Святополк уселся как с подарком под елкой.
— И все мы подключаемся к эгрегорам и нами говорят дискурсы…
— Что-что ты сказал?
— Ничего. Божественные эйдосы.
Набрали они столько книг, что от кочевого образа жизни пришлось перейти к оседлому: разбили палатку под Судаком, на укромно-желтом диком пляже, со всех сторон окруженном языческими скалами. Проснувшись от жарящего солнца, они шли купаться, завтракали чем придется, потом дамы уходили тусоваться, а парни — к тяжелозвонким склонялися дерзко тогда фолиантам, сквозь кои — не прерываема веком, учена беседа вольносвободна, — усталые вежды сквозь, чужда заботам и винам, лиется и кружит незримо все вечные сферы, как ветра массивы морское глубокое лоно качают, великие волны вздымая, — так эйдосы благи в посуду текут глинобитную, их оплождая.
Когда читать становилось темно, а в животах поднимался бунт и стачка, являлись дамы — обычно в сопровождении каких-нибудь лохматых и босоногих, с вином, гитарой и улыбками серфингистов (и без еды). Они рассаживались у внимательно тлеющего костра, жарили просроченные сосиски и — под этой вечной луной — пели Леннона:
Imagine there’s no heaven
It’s easy if you try.
No hell below us
Above us only sky.
Imagine there’s no countries
It’s isn’t hard to do.
Nothing to kill or die for,
No religion too.
Смолкли аккорды. Луна. Ночные стрекочут сверчки. Костерок зябко поеживается, волны целуют песок: и эти ниточки электричества, разлитые всюду, какие-то пульсирующие нервы единства всего со всем — звенят.
— Но мир этой песни — это же лимб какой-то, — проговорил Добрыня нерешительно.
— О чем ты? — Гитарист в вольной рубахе свесил руку на гриф.
— Ну. Там не за что умирать, нет религий, бесконечное «сегодня»... Никаких вертикалей, телоса, смысла, времени… Это же Сансара какая-то.
Все замолчали.
— Какой ты душнила, — фыркнула Джен.
— Токсик, — подтвердила Кэт. — А можешь «Сансару» Басты?
— Ага.
Забренчали аккорды, Святополк протянул примирительную бутылку:
— Ну не обижайся, Добрынь. Хлебни.
— Но все эти пляжи, гитары, вино — это же все какой-то симулякр! По отношению к Моррисону и Вудстоку мы глубоко вторичны.
— Братан, ты слишком много Дугина смотришь. — И окинул рукою космический свод. — Подумай лучше, какие ништяки нам эта жизнь подогнала! Ты просто глянь — какая луна!..
Добрыня посмотрел: угрюмая бледная точка, выколотая в небе.
— Но в этом нет смысла… — пробормотал он.
— А он и не нужен… — Джен скользнула рукой по шее и укусила его за ухо — Вселенная озарилась, все потонуло в электричестве, стало неважно.
Вечного «сегодня» у них не получилось: конец лета дышал в утренней росе, книги кончались, а бывалые хиппари мигрировали в сторону Утриша. Но в эту субботу — день в день с лекцией Дугина — будет фестиваль «Ради света»: восемь пляжей, самые модные группы, трава, грибы, Джен…
Она стояла на песке и делала йогу — без одежды, в одной панамке, сливаясь с солнцем в мудреной асане. Нежная выпуклость живота, дикий куст, волнующийся силуэт — в ней было все совершенство женской природы: совершенство, которое у Добрыни отбирают.
— Слушай, а я тебя точно найду, если на второй день фестиваля приеду? — спросил он как-то бессмысленно и по-собачьи.
— Можешь попробовать. — И снова эта улыбка серфингиста.
— Разве нас ничего не связывает?
— Ну. Пока вместе. Пока ништяк.
Он посмотрел на ее волшебную, мучительную грудь (жарко):
— Как будто ничего кроме ништяков этих и нету!..
— Твои книжки — тоже ништяки.
— Это подход британского колониста!..
— Иди. На лекцию к Дугину опоздаешь.
Завязав узелок из арафатки (Хайдеггер, Силуан Афонский и вода), Добрыня закинул его на плечо (жарко). Он хотел обнять Джен (она стояла по щиколку в воде), но не посмел (чувствовал себя ничтожеством) — и пошел в горку: выжженную, пожелтелую. Там наверху — Святополк стоял на коленях перед Кэт, и, рыдая, целовал ее стопы. Заметя Добрыню, они немедленно перевели взгляд куда-то в сторону. Тот махнул — бывает! — и молча отправился вон (жарко).
Поднимаясь к трассе по осыпающемуся песчанику, Добрыня чувствовал себя не то пещерным аскетом, питающимся снытью, не то меднообутым разбойником, сыном диких морей, не то вечным путником, бросившим все и отправившимся на поиски правдушки… — в общем, он придумал себе множество утешений, чтобы забыть, что он жалкая тряпка и брошеная девочка, — а с огоньком, с энтузиазмом (жарко) шагать по перекатам холмов, следуя желтому скалистому изгибу, глядя на влажнопесчаный брег, штурмуемый темными хребтами глубокого моря, равнодушно наблюдавшего и греков, и скифов, и татар (жарко).
До Феодосии было километров семьдесят (жарко), но только минут через сорок (жарко), когда была допита последняя капля, — машина остановилась. Добрыня возликовал, а мужик за рулем (с мясистыми щеками: сам седой, а брови черные) бросил прямо в лицо:
— Но только я стррашный курильщик.
— Это ничего!
— Ну смотри.
Как только машина тронулась, мужик уже задымил и предложил сигарету Добрыне. Тот оглянулся — сзади, с кошечкой на коленях, женщина прятала нос в тонкий, лазоревого цвета, шарф.
— А там… сзади… — проговорил Добрыня и покраснел.
— Эт жена моя.
— А ваша жена… — Добрыня смотрел на соблазнительные армянские сигареты, — …не будет против?
— Та не будет, — сказал мужик и зажег следующую.
Курить в машине, сбрасывая пепел в тонкую щелочку окна (да с кондиционером), созерцая желтые извивы крымских серпантинов, попивая предложенную минералочку — блаженство, достойное иных богов Олимпа! (А сзади жена сидит кашляет.)
Мужик был украинец — в Крыму он жил хрен знает сколько (виноградники у него); приход русских сначала встретил радостно (родился-то еще в Союзе), а потом радость поугомонилась:
— Шо то прутня, шо это прутня. А ты чого тут?
Ну Добрыня и рассказал.
Выслушав его историю, мужик раздосадовано покачал своими черными-черными бровями:
— По мне — так бабу строить надо. А то як начинаются эти сюси-пуси…
Жена сзади раскашлялась предсмертно. С сигаретой меж пальцев, Добрыня вдруг почувствовал себя этой женой и солидарно закашлялся:
— Кх-кх-кхм!.. Но женщина имела сакральный статус во многих культурах, — возразил он. — Шумеро-аккадская Иштар…
— Жинка свята, когда она мама. А так — та сожрет тебя девка эта.
Добрыня выбросил бычок, и грустно уставился на тягомотину серпантина. Хотелось верить, что все так просто, — но почему-то не получалось.
Мужик высадил его километров за пять до Феодосии — на дорожку отсыпал сигарет. Став у пыльного отбойника, Добрыня бессмысленно смотрел на них. Зачем? Он ведь даже не курит.
Попробовав половить (фары пролетали безразлично), он пнул какой-то камень и двинулся пешком (вечер обдувал нежной прохладой). С узелком на плече, Добрыня поднялся на взгорок и увидел: рыжие, зеленые, синие огоньки города — и в их бликах, как бы свернутая, лежит вся его серая, правильная жизнь: раскопки, универ, работа…
Добрыня сколько-то постоял, глядя на эту гирлянду пустяков. Поправил узелок. Перешел на другую сторону дороги.
Машина остановилась почти сразу же.
— Народ — в лице крестьянства — представлял собой палеоевропейскую платформу, фундаментально переработанную индоевропейским патриархатом. Поэтому дуализм, о котором идет речь, не был дуализмом Логоса Кибелы и Логоса Аполлона… — тараторил Дугин в наушнике (Добрыня слушал на скорости Х2, потому что на Х4 — Дугин улетал в космос).
Совсем уже гиблой ночью, Добрыня все-таки добрался до этой Лысой горы, под которой проходил «Ради света»: заранее слыша мешанину из музыки, смеха и упругого баса — он поднимался.
С этой горы глаз летал как орел: муравейник горящий — не был бы так суетлив как сей пляж, где кружили вакханки возле костров и в неоне, сверша гекатомбу табачну, пышнопоножные мужи вино разливанно вкушали литрами, бочками, ваннами и, сзывая народы, дурящий — тут же гашиш повисал, напоя атмосферу усладой: нищие, не воскуря, в эмпирей улетев невозбранно, тронувши пятку богов, сокрушалися носом в песчанник, — буйные игры и слэм где, и пир за столом многодлинным, сцены четыре обильны музыкой: рок или джаз темнокожий, здесь место рэпу, там рейву, коего волн многошумный звук электронный, частоты кислотные движут тела рукой властной — грибоподобной, кудрявой, но только неведомо чьею.
Ступая по острым камням, Добрыня сходил в хоровод первобытных частиц.
В глаза било неоном и дымом от костров, у многих на голове красовались веночки из соломы. Люди были самые разные — в индийских сари, в джинсовках, в гламурных шубах, голоторсые, молодые, старики, дети, — но все как-то на одно лицо. Добрыня со своим узелком ходил среди танцующих, курящих, говорящих — с улыбками серфингистов — и слушал эту электронную музыку, понемногу чувствуя себя грибом. Он отошел к лесу из качелей (висели — гигантские — до самых небес) подышать. Мимо прошли кришнаиты с мантрами и барабанчиками, а им навстречу пробежали голые люди — в море, смеясь. Добрыня неприкаянно слонялся и смотрел, везде искал: на каком-то психоделическом коврике Джен и Кэт… нет — просто похожие девочки с блестками на щеках и короткими топиками.
— А потом я в пятое измерение вышла, ага. Еще чуть-чуть, и шесть-дэ получилось бы!
— Вау!! Вот это штаны! Твои?
— Если бы у меня были такие штаны, я был бы совсем другим человеком.
— Я пробовала работать — мне не понравилось. Пробовала учиться — тоже не понравилось. Тогда я записалась на егу…
— Мухоморчиков на микродозинг?
Перед Добрыней стоял седой старичок с косой индийского аскета, в клетчатой рубахе, значках, всевозможных фенечках и бандане. Смотрел он с каким-то конфуцианским любопытством и никакого подобия улыбки серфингиста не изображал.
— Да нет, спасибо, — сказал Добрыня. — Я пощусь.
— О! Я семь лет провел в аскезе, стоя на одной ноге в священной реке Ганге. Но когда у Индры стало подпекать престол, он подослал мне мою Парвати, и… с тех пор я не аскет.
Дедок закашлялся весело и закурил: но как-то странно — сигарета была между средним и безымянным, а курил он через кулак.
Посмотрев по шумообильным сторонам, Добрыня спросил:
— А вы не видели девушку?
— Какую? — Дедок кивнул.
— Ну. С дредами.
— Зелеными или синими?
— Фи-фиолетовыми.
— О, брат, не повезло, сейчас фиолетовый сезон. Когда Тара зеленая…
Добрыня оглянулся: у сидевших на коврике, у кришнаитов, у купающихся, — у каждой второй или третьей девушки были фиолетовые дреды.
— А с ней еще подруга была, лысая… Она певица и феминистка… — Добрыня бессмысленно шарил взглядом по сторонам (каждая четвертая была лысой). — А как вообще — трудно такую аскезу держать? А то я Святого Антония вспоминаю…
— У него просто не было драм-н-бейса и грибов.
— Дело разве в этом?
— Отвечаю.
Добрыня обернулся: вместо деда стоял носатый парень с маслянистым взглядом, голым торсом и веночком с Гавайев. Он жевал жвачку и потряхивал головой.
— Мухоморчиков на микродоз? — предложил он, заглядывая в глаза какими-то выжирающими зрачками
— З-з-зачем?
— К Великому грибу подключиться и тусануть.
Ничего не отвечая, Добрыня просто развернулся и ушел в гущу народа (если ляжешь и сдохнешь — никто, в принципе, не заметит): проходя между тел и голосов, он видел: все эти люди в джинсовках и сари — были разные грибы от общей грибницы.
— Извините, пожалуйста.
— А! Наш фашист вернулся!
Под деревянной башней, уходящей в спираль, стоял ларек с кокосами и доской для серфа (там подавали мате с железной трубочкой), а возле него Джен — с лицом, исписанным на аккадском.
— А я тебя ищу! — воскликнул Добрыня. — Пошли, надо поговорить.
Он схватил ее за руку и увлек на спиральную башню.
— Да что ты!.. Куда!.. Ха-ха-ха!
Они поднялись на вершину: огневые шоу, завихрения народа, грибная музыка, кальянный рэп — муравейник фестиваля горел и кишел, но Диониса здесь не было — лишь смутное облако перегара, повисшее в воздухе... Тут же — на вершине — страстно прижавшись, стояли и зверски целовались два бородатых мужика.
— Послушай, Жень, — Добрыня судорожно схватил ее за плечи, — это все древний вавилонский обряд культа Кибелы! Сейчас их сознание сольется в Мухоморе и лилитские демоны…
— Успокойся, Добрынь! не репрессируй. Все ништяк. Люди просто развлекаются. Это просто тусовка. — И снова улыбка серфингиста.
— Нет, ты не понимаешь! Это грибной обряд, подношение Иштар!..
Она — с лицом на аккадском — медленно дотронулась до его щеки (все снова поплыло, забилось, пульсируя электрическим током):
— Чем сильнее вытесняешь — тем сильнее твоя самость бунтует…
— Если ты про Дао дэ цзын, то…
— Убери это, убери…
Она расстегнула его воротник и стянула рубашку до плеч.
— Да это ж свальный грех какой-то! — заорал Добрыня.
Мужики вдруг бросили целоваться, отпрянули и посмотрели друг на друга новыми, неузнающими глазами. Растерянно пряча лица, они сбежали вниз по ступенькам.
Добрыня застегнул рубашку так, что она в горло впилась, и облокотился о перила. Он видел эти фрактальные ниточки всюду — электричество, атомы, нервы Вселенной — и все со всем сливается в нескончаемом соитии.
— Тоже мне Вудсток… — буркнул он, пряча лоб. — Тоже мне — «выпасть»… Да это же банальное язычество! Вы б еще голыми сплясали.
— А мы будем — в полночь. — Джен облокотилась тоже, довольно улыбаясь. — Это называется хэппенинг.
— Да вы хоть знаете, каким эгрегорам служите?
— Таким же как твои! — И снова нервозно-детские нотки.
— Да хиппи — просто рабы либерального дискурса!
— А ты — раб Дугинской шизофрении!
Улыбка серфингиста улетела — Джен смотрела взглядом убийцы, черной Эринии. Добрыня занес было руку, — но не стал, не стал.
Как вдруг — мгновение дрогнуло — он понял: все эти слова — не его слова, это не то, во что он на самом деле верит, а ее слова — это не то, что она на самом деле думает. Добрыня дотронулся ладонью до своего лица, и с ужасом осознал — что он Дугин, а Джен никакая не Джен — а богиня Иштар. Резким движением — он содрал с себя маску Дугина и отшвырнул в воздух, потом дотянулся до ее лица, и сорвал эту маску тоже: все лишнее — музыка, шум, ругань, даже то электричество — исчезло, погасло, они были лицом к лицу: только в глазах что-то дрожало.
— Я люблю тебя, — проговорил он.
— А я тебя, — проговорила она.
— Но ты хочешь остаться здесь.
— Да.
— А я не могу здесь остаться.
— Да.
— Прощай.
Он обнял ее — просто, как сестру — подобрал узелок и пошел вон: но не успел он пройти и половины башни, как все маски налипли обратно.
— Ну и ищи себе библиотекаршу! — крикнула она.
— Обязательно! Только скажи — палатка где?
— Спроси у Дугина!
Ступив на землю, Добрыня пошел, не глядя, куда-то за край этой музыки, за край этой толпы. Попытался вызвонить Святополка — без толку.
Остаток ночи он провел с какими-то лампóвыми панками, которые жарили шашлыки, пили пиво сиськами и не говорили про пять-дэ. У них на дровах и отрубился: его укрыли прожженной косухой.
Наутро — блики солнца осветили смятенный пляж: палатки, останки бутылок, бродячий пес шарится носом. Добрыня пошел наугад, к скалам — и вдруг видит: Святополк, в одних шортах, — сидит, пригорюнясь, на валуне.
— А где все? — Добрыня бросил узелок в песок и подсел к нему на камень. — Где палатка? Где книги?
— Сожгли.
— В смысле?
Святополк метнул горькую гальку в это зыбкое море:
— Да в прямом! Под утро вернулись, укуренные, с какими-то левыми челами: а там туман поднялся, они решили костер развести. Дров не нашли, ну и придумали из книг зажечь. Я из палатки выбегаю, кричу, че за херня, мол, пощечину Кэт зарядил... А она мне как врежет! Потом еще чуваки налетели, давай ногами валять… Короче, книги они сожгли, а палатку забрали. Еще, сука, стояли, сосались напоказ.
— С чуваками?
— Не. Джен и Кэт. Потом ушли.
С обреченностью Святополка, Добрыня уставился в море:
— И это еще мы абъюзеры… Кошелек-то хоть оставили?
— Ага. Ну я сам удолбанный был — хорошо карманы на молнии.
Сидели, смотрели. Чайки атакуют небо, солнце рубит по песку, а волны качаются монотонно, убаюкивая — тише, тише, тише…
— Либералы — педерасты, дугинисты — асексуалы. А где нормальные-то, а? Нормальные! — Добрыня завопил. — Христианство, психоделики, постмодерн, ислам! Выбирай эгрегора по душе! Сплошной развод!!!!
Он зашвырнул узелок подальше в волны — чуть подумав, Хайдеггер и старец Силуан всплыли, покачались на волнах и, набухая, уверенно поплыли к горизонту.
Добрыня постоял. Посмотрел. Попинал песок немножко.
— Хорош сидеть, — сказал. — Давай валить отсюда.
— Да куда?
На автобусе — два босоногих лопуха — доехали до Ялты: на последние гроши взяли пива и отправились на набережную. Древний Грек, все в том же хитоне, стоял с пакетом ублюдочного вина и под флоу волн — читал свой рэп:
Пятигорского спросили: если мыслить бытие
Как ниче, как емое — есть ли место где не мыслят
Мысль в месте, место в мысли?
Видите ли, милый мой, мысль есть везде, во всем:
Север-юг-восток и запад, Индия и чукчи, Тарту –
Только не в сучей Калифорнии — ведь это
Крайний случай, как ГУЛАГ, как аниме, как Дантов ад:
И коктейли из кокоса, и мороз под минус сорок
Убивают академика потенцию к Софии
буферам.
Ну а так проблемы те же: инь-и-ян, мир черно-белый,
Эм плюс Жэ, а в сумме минус —
под луной одно старье, братан.
Укачу на ПМЖ, буду в Северной Корее ждать расстрела и без мыслей
Приготовлю харакири, глаза выколю Гомером и как Данте Алигьери
Мастурбации искусством в совершенстве овладею,
Реальность вычеркну я нахер, умотаю в эмпиреи —
Там по женщинам страдать
несуществующим.
А Добрыня и Святополк сидят, пьют пшеничное пиво, смотрят на падающий закат.
— И то же все самое, вечно одно, — Добрыня говорит.
— Не, ну деграднули-то мы знатно.
И волны-волны-волны — отхлынут тяжело, ударят вновь стократ, и волны слизывают слезы, счастье, всех детей и мам, абстрактный рэп, гекзаметры, мужей ученых, хиппарей и свитки, кинопленки, ларьки, колонны, и мир сей, слова любви и расстоянья, цивилизации, года, постмодернистов, клерикалов, сарматов, греков и татар, и русских, эйдосы и ништяки — все-все сметают волны, волны.
|