Нацики всегда так. Заметки волонтера. Денис Гуцко
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2022

№ 10, 2022

№ 9, 2022
№ 8, 2022

№ 7, 2022

№ 6, 2022
№ 5, 2022

№ 4, 2022

№ 3, 2022
№ 2, 2022

№ 1, 2022

№ 12, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Денис Николаевич Гуцко родился в 1969 году в Тбилиси. Окончил геолого-географический факультет РГУ. Лауреат премии «Русский Букер» (2005). Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ  «Бывшая Мальцева» (в соавторстве с Дарьей Зверевой), № 12 за 2020 год.




Денис Гуцко

Нацики всегда так

Заметки волонтера


Она так легко произносит это противное слово — нацики, — что сразу понятно: слово семейное, обжитое. О родне говорит, о сестре, оставшейся в Молдове. Что-то вроде ругательства в кругу своих: нацики, вот вы нацики. То, что в России велено называть СВО — стерло границы, и в машине с такими же, как она, волонтерами, которые едут помогать украинским беженцам на КПП, ругательство просочилось в мир.

Хотя — если вслушаться — не столько ругательство, сколько сигнал «я свой». Не прилетает в ответ — значит, все свои.

Не прилетает.

Откуда бы?

Не вписываться же за нациков — тем более, влезая в дела семейные.

И не важно, что я начал разговор совсем в другую сторону: «Как мы здесь очутились? Бессмысленная бойня». Все свои, и на правах человека постарше, которому не сложно поправить, подсказать — так могла бы, например, сводная сестра, или тетка: вот таким тебя помню, жопу тебе подтирала — Алена поспешила на помощь: нет, не то, про это вот что надо говорить.

— Нацики всегда так. С ними бесполезно.

С насмешкой, с молдавским медовым акцентом — будто сладко и липко во рту, и язык липнет к нёбу.

— Хоть ты лопни, у них на все один ответ.

Алена произносит это не в первый раз, и я переспрашиваю:

— Как — так?

— Ну, в смысле? Русские плохие у них. Обязательно.

— А-а.

— Вот сестра моя. Звонит на день рождения. Выросли вместе, двадцать лет под одной крышей. Ага, звонит. Поздравляю, то-се, как дела. Только разговор затянется, и начинается. Вы на нас то, вы на нас это, захватить хотите, жить всем мешаете. Что ты! И я ей говорю, Алла, как отца твоего зовут, ты еще помнишь? А у них там отчества отменили. Знаете, да? В Молдове. В паспортах отчество не пишут больше, на румынский манер. Живут без отчества. Ну, и говорю ей, как твоего отца зовут, Алла? Обиделась. И поэтому я ей сказала, о политике со мной больше не надо. Про здоровье давай, про детей. А то начинается. А сама без отчества на старости лет. И все так у нациков. Россия во всем виновата, а сами — тьфу, говорить не хочется.

Катя на заднем сиденье хранит вежливое молчание — очень выверенное и герметичное. Очень сдержанный человек, молчать умеет мастерски. Ни вздохом, ни хмыком не выдаст себя — что про нациков думает.

И мне вдруг хочется так же — вежливо и герметично замолчать. Научиться так молчать. Как Катя. А она — где научилась? Слышит «нацики» — и захлопывается, как моллюск. Уходит в себя.

Нужно переждать, перетерпеть, нужно молчать.

Хочу научиться.

Но попробуй уйди в себя. Когда ты только что узнал, что у сидящего рядом человека, вот у этой Алены в светлой джинсовой куртке — идеальный маникюр, а прическа неудачная, опустевшим гнездышком, и в чате на аватарке цветок, — что у нее в Кишиневе есть сестра-нацик.

— Сестра-двойняшка?

Глупо, конечно. Но если уж есть сестра-нацик, путь будет еще и двойняшкой. Для полноты палитры.

— Сестра? Почему? Нет, не двойняшка.

Тут наверняка что-то важное — в том, как она иронична и как просто, ни на секунду не задумываясь, включает старшую.

Но сейчас не до этого. Другое важней.

Двадцать четвертого февраля стало трудно дышать. Усилие на вдох, усилие на выдох.

Поэтому я здесь — чтобы дышать.


На грунтовой засыпанной щебнем площадке вразброс штук двадцать машин. Припарковался недалеко от огромного внедорожника БМВ. Красивые номера, тонировка «в ноль».

Алена кивает в сторону одноэтажного строения на высоком фундаменте.

— Нам туда.

Волонтерит не в первый раз, знает порядок.

На фасаде вывеска: столовая. К стеклянной двери приклеен лист А4: «Штаб волонтеров».

Слева от ступенек старенькая малолитражка с украинскими номерами. Задняя дверь и крыло прошиты очередью, вместо бокового окна справа сзади — пленка, приклеенная скотчем. Попало и в лобовое — все оно посечено на мелкие осколки, но не высыпалось. По ступенькам спускается мужчина, несколько тучный, в спортивном костюме. В руках у него детский горшок. Следом, сопя и задирая колени чуть больше, чем надо — не научилась еще, — спускается девочка в утепленном светло-розовом комбинезоне. Комбинезон лоснится от грязи.

— Доча.

Он останавливается, протягивает руку к девочке.

Почему я так жадно вслушиваюсь? Напрягаю слух. Но ничего особенного: усталый мужчина пытается приободрить и расшевелить маленькую дочку. Где ты там, идем скорей. Девочка кивает, но руки навстречу не протягивает. Посапывая сосредоточенно, продолжает свой путь по неудобным широким щербатым ступеням.

И все — с первого касания: перехватывает горло, голова втягивается в плечи.

Вот они — «пострадавшие гражданские» из сообщений заблокированной прессы. Те самые: сидели по подвалам, готовили на костре, выбирались по заминированным дорогам.

Все ли добрались живыми в этой малолитражке?

Кого зацепила очередь?

Или это случилось на парковке у дома?

Дверь машины открывается с щелканьем и скрипом, а я открываю дверь в столовую.


Небольшой зал заставлен холодильниками с прозрачными дверцами. Холодильники туго забиты коробками сока и вареной колбасой.

— Так! А вот и мои ребята!

Юля, старшая смены. Громкая, как училка начальных классов на экскурсии. А если вспомнить бесконечно далекое, но вечно всплывающее тут и там по разным поводам советское детство — как вожатая на всесоюзной линейке.

— Сейчас запишемся, и буду распределять.

Она уходит, возвращается с общей тетрадью. «Журнал дежурств». Устраивается за угловым столом. За соседним две женщины, появившиеся из кухни, начинают нарезать колбасу на бутерброды.

Все записаны, и Юля командует: выходим.

— На полевую кухню вас поставлю. Там никого.


Снаружи она велит подождать и отправляется к офисной трехэтажке, возле которой стоят военные ЗИЛы.

Из двери столовой, она же волонтерский штаб, выглядывает человек. Он тоже в спортивном костюме.

— Юля! — кричит. — Можешь мне мальчика дать на пять минут?

Мальчик — это я, очевидно.

Человек стоит в пяти метрах от меня, Юля же успела отойти далеко. Но обращается он к ней, а не ко мне.

— Мальчика одолжи.

Прижав локтем тетрадь, она машет мне: иди.

Пять минут назад мы впервые увиделись, и она вписала мое ФИО в свою тетрадку. Но этого достаточно.

Ребята, во что вы играете?

Иду, конечно. Стараюсь дышать ровней. Не забываю себя уговаривать: ты здесь для дела, забей.

Не говоря ни слова, он разворачивается и идет на кухню. Следую за ним. Наверное, старший. Останавливается над алюминиевым жбаном, в котором гречка, залитая водой.

— Это на плиту.

Тот, кто резал лук за кухонной стойкой, подходит с другой стороны.

Старший снисходит до пояснений:

— Я спинник. Мне нельзя.

Спинник. Похоже, это значит «у меня больная спина».

Ты здесь для дела. Не отвлекайся.

Ставим жбан на плиту, молча ухожу. Спинник остается руководить.


Алёна, кстати, не первая женщина, кто пытается помочь мне правильно увидеть происходящее.

Дожидаемся отправки на полевую кухню, смотрим по сторонам. Разглядывать особо нечего. Кто-то перешел от одного здания к другому, стайка ворон приземлилась на асфальтовую дорожку, ведущую к нейтралке. Вдалеке, за шлагбаумами, поблескивают на скудном мартовском солнце крыши автобусов. Здесь, на сером земляном пятачке рядом со мной, — молчаливая, но улыбчивая Катя — в профиль, в просторной флисовой толстовке она кажется подростком — и Алена, к ней сами собой цепляются слова «ухоженная» и «моложавая». И еще, может быть, «подтянутая» — если принимать к сведению не по возрасту аккуратный зад в брючках джинсового покроя. Сумочка, короткая куртка, парфюм. Образцовая моложавость на фоне военного ЗИЛа.

Что-то в этом есть. Что-то, черт возьми, эпохальное.

Так вот, она ведь не первая.

Почему-то именно женщины взялись объяснять на разные голоса, убеждать: нельзя — нельзя так думать, не о том ты думаешь, фу, перестань.

Пошел стричься, парикмахерша говорит — не выдержала, сначала поджимала губы, глядя на меня в зеркало, потом вдруг говорит:

— У тебя там родня?

— Нет. В смысле, есть, но связи совсем не поддерживали.

— А что тогда? Прям с лица сошел. Посмотри на себя.

И дальше уже сама — мягко, как несмышленому ребенку.

— Ты можешь что-то изменить? Нет. Не можешь. Ну и живи. Тебе занять себя нечем? Только болячку себе заработаешь. Оно тебе надо?

Улыбается.

И так — куда ни сунься. Ужаснулся в очередной раз новостям, написал на своей страничке: «Спасибо, суки, за такой русский мир». Знакомая чиновница, кто-то там из областной администрации, пришла с комментарием: «Это даже смешно, такой накал», — и смеющийся смайлик, и следом: «Что характерно, простой народ ничего не замечает».

Даже смешно. А народ не замечает.

Хочу я быть смешливым, как знакомая чиновница?

А простым народом? Который не замечает?

Нет, точно нет.

Было бы, конечно, проще. Но как там внутри должно быть устроено, без чего нужно остаться — чтобы стало настолько проще?

Мать говорит: нужно поддерживать свою армию, так нельзя.

— Даже, — тянет паузу, поднимает палец. — В спорной ситуации. Это наши. Так нельзя.

Мачеха Яна, вторая жена отца, кладет прямо в яблочко, штампует про восемь лет — и тоже, разумеется: так нельзя.

— Они восемь лет бомбили, головы резали. А теперь они бедные-несчастные, смотрите-ка. Нет, дорогой, так нельзя.

Страшно звучит это «они».

Что особенно сложно уместить в голове: мачеха Яна там бывала, в Украине. На Киевщине, в деревне Людвиновка, где вырос отец. Пересказывала мне — как там все было устроено. Про сладкие пирожки с щавлем. Как бабка Лина застукала ее с сигаретой и от удивления хлопнула в ладоши: «Оце так! Ти палиш?» Сам я ни разу не съездил. В детстве мать не отпустила — отец очень просил, но мать злилась на него за то, что сбежал, — а потом как-то все завертелось. А потом бабка Лина умерла, не к кому было ехать. А потом и отец. Но Яна жила там целое лето, в деревянном доме под крышей, крытой красной черепицей, который я видел только на фотографиях. От нее я запомнил еще одну фразу бабки Лины — отцовой матери, с которой не встречался ни разу: «Усі жданики поїли, доки ви доїхали».

Страшно звучит: «они».

«Они восемь лет. Бедные-несчастные».

Особенно страшно, когда произносит Яна.

Интересно, как пережил бы отец. Или, если бы он был жив, не случилось бы с ней такого? Скорей всего нет. Не случилось бы. Живой удержал бы живого.

А теперь и Яна наверняка говорит: нацики.

«Усі жданики ці націки поїли».

Машку я тоже бешу. Машка написала: «В Афганистане талибы женщин казнили пачками. Совсем недавно. Почему ты из-за афганских женщин так не убивался? Потому что женщины, да, их не жалко?»

Машка давно и плотно за феминизм. И я думал: вот с кем можно выговориться, она поймет. Феминизм — за человечность. Значит, по умолчанию против насилия. Но оказалось — по крайней мере, Машкин феминизм — он за феминизм. И точка. Что отвечать? Ответил наспех, но пространно — хотелось вытянуть разговор, договориться хотя бы с ней: «Чего-то не хватило, значит. Мудрости. Эмпатии. Осведомленности. Но теперь-то что делать, держаться худшей версии себя? Как будто за стеной забивают насмерть соседей. Они кричат. Мне все слышно. Это же вот, за стенкой. И я не могу это остановить. А мне вдобавок предлагают не париться, потому что соседи — они ведь тоже не зайки. Что мне делать, Маш, когда соседей убивают? Включить погромче телевизор и чаю налить? И вспомнить, как их старшенький дебоширил во дворе на Новый год?»

И пропала Маша, подружка с первого класса. Не ответила ни тогда, ни через неделю. «Как ты? Пересечемся?» Так и висит сообщение непрочитанным. Звонить не решаюсь. Позвоню, а в трубке птичий клекот, или фламандский язык — все, не с кем говорить. Думал, знаю ее вдоль и поперек. Люди, бывало, спрашивали: «Так Маша твоя сестра?» И я одно время отвечал ради шутки: «Сводная».

Сколько еще посыплется такого, что казалось ясным по умолчанию? Проверять не стану. Пусть само как-нибудь, по мере погружения.


Не заметил, как Юля вышла от погранцов и забралась в ЗИЛ на пассажир­ское. ЗИЛ проехал метров двадцать, которые нас отделяли, и встал. Юля выглянула в приоткрытую дверь:

— Прыгаем в кузов!

Эффектно.

Солдат в бледно-песочном камуфляже — или я уже в том возрасте, когда можно и нужно говорить «солдатик»? — успел опустить задний борт, придерживает рукой, чтобы металлическая лесенка, в которую нам предстоит вставить ногу, не качалась. Сколько раз команда «в машину» проделана за время службы в армии. Под дождем, в пургу, в пыльной жаре. А сначала, в учебке — на время под матерок и шуточки сержанта. Справился хуже, чем хотелось бы — без должной уверенности. Точнее, без былой уверенности. Да и ладно.

Алене и Кате помощь не понадобилась. Вспорхнули сами.

ЗИЛ зачем-то разгоняется. Только разогнался, пора сбавлять — подъезжаем.

Нейтралка.

Шлагбаум опускается позади грузовика.

Одноэтажное строение, которое сложно назвать иначе как будкой пограничника. Две двухполосные дороги, разделенные ленточкой плешивого газона. На въезд — две колонны: слева по ходу автобусы, справа автомобили. На борту первого, темно-синего автобуса, густо присыпанного пылью — метровый белый Зет.

Катя идет рядом, роняет:

— Много машин сегодня.


Перед брезентовой шатровой палаткой небольшой столик, к нему тянется длинная, очень длинная очередь.

На людей не смотрю. Не получается смотреть на людей.

Упаковки воды, бойлер на какой-то мебельной конструкции, несколько чайников впритык, сверху свешиваются провода — сложная паутина из проводов, скрученных с проводами, и удлинителей, вставленных в удлинители — картонные коробки, черные пластиковые мешки.

Юля торопит волонтеров, которых меняет наша тройка:

— Закругляемся, ночные, садимся в машину!

Скороговоркой, одной ногой тут, другой там, нам сдают смену:

— Большой термос пустой, там в углу памперсы, просили побольше бутер­бродов, лекарства закончились, попросите, пусть привезут с таможни, за водой вон туда, только скажи погранцу, что ты волонтер, недавно новых подвезли, втроем вам будет тяжело.

— Так! Все, в машину! Не задерживайте ребят!

Вспоминаю, что в инструкции — в «закрепе» волонтерского телеграм-канала — написано, что «нам разрешили, но мы на птичьих правах».

Ночная смена убегает к ЗИЛу.

— Хорошего дежурства!


И понеслась.

Алена уже в фартуке. Кремовый фартук с вишенками в углу. Встала на первую линию, к столику, который отделяет волонтеров от беженцев, пришедших за едой.

— Давайте, кашу, суп, бутерброды там в коробках должны быть, — убедившись, что мы с Катей разобрались, что где, она поворачивается к беженцам. — Сейчас будем вас кормить!

Как будто гостям у себя во дворе.

«Сейчас будем вас кормить».

А как надо? Может, так и надо.

Во всяком случае, хорошо бы начать осваиваться. Не съеживаться от каждой мелочи в жалкий комок. Надо как-то проще.

«Простой народ не замечает».

Но я-то вижу. Рад бы не замечать. Но вижу.

Правда, прямо сейчас вижу совсем немного — смотрю под ноги. Таскаю тарелки из палатки, где их наполняет Катя, на раздачу к Алене. Алена управляется так бойко, будто всю жизнь только этим и занималась.

— Здесь хлебушек. Много не набирайте, потом еще можно будет взять.

Больше всего хочу остановиться и рассмотреть их. Но почему-то нельзя. Не поднимаются глаза. Пока нельзя. Если бы можно было спрятаться — скажем, в палатке, — чтобы они не видели, тогда да, я бы стоял и пялился. Внимательно, каждую деталь, каждое движенье — рассматривал, обдумывал, помещал в надлежащую ячейку.

Это, наверное, вот что.

Хочется убедиться, что они такие же, как мы. Я, конечно, знаю — но теоретически: они такие же, как мы. А мозг требует доказательств. Тогда можно будет принять: да, действительно, такие же, — и смотреть спокойно, смирившись. Но сейчас смотреть на них я не могу. Потому что там, в очереди к каше и бутербродам, по всем законам физики должны стоять какие-нибудь другие люди. Другие — не такие, как я, как Алена и Катя, как вся моя родня, мои соседи и знакомые, как люди в троллейбусах и на рынке, в МФЦ и в парке Горького. Они должны быть другими — какими-нибудь другими. Потому что — как такое возможно: мы с ними воюем — а они неотличимы от нас. «Они», — говорит мачеха Яна, и в ее свинцовом «они» обещано: они другие. И пусть бы так и было. Тогда бы и было — проще. Но они такие же. Как будто их собрали по ростовским улицам, подержали впроголодь в грязных подвалах и привезли сюда.


Прошло совсем немного, и Алена уже не похожа на приветливую хозяйку большого застолья.

— Куда столько набираете? Потом придете и поедите. На троих? Где эти трое? В какой машине? Покажите.

Катя накладывает в тарелки из армейских термосов кашу и суп, я подношу, Алена раздает. Вынести термосы к столу, на открытое пространство, нельзя: ветер, пыль.

Время от времени кто-то из беженцев просит корм для кота или собаки, памперсы, туалетную бумагу, сока или молока для ребенка, который остался в машине, таблетки — от головы или от живота — и тогда я или Катя находим в коробках, разложенных вдоль бортов палатки, памперсы, бумагу, таблетки, пакетики с кормами — и выносим, отдаем в протянутые руки.

Грязные, в черных разводах руки. Въевшуюся сажу не так-то просто отмыть. Взгляд сам собой прилипает к детским или женским рукам, покрытым сажей. Деталь абсурда, которую проще принять. Да, вот так, понемногу, маленькими кусочками. Женские руки с маникюром. Когда-то ухоженные — как у Алены. А теперь измазанные сажей.

— Держите.

Ногти отросли неопрятно. Кем она была до 24 февраля? Добротная дорогая куртка, со вкусом подобранный шарфик — матовые от бетонной пыли, в пятнах и потеках. Женщина не стесняется. Ни рук своих, ни одежды.

— Молодой человек, а прокладки где-нибудь можно получить?

Женщина не стесняется, но я все еще не перешагну через условности — я по другую сторону. Ухожу в палатку, прошу Катю отнести ей прокладки. Феминистки сказали бы, наверное: ханжа.


— А правда, что украинские паспорта отбирают?

— Да кто вам такое сказал?!

— Ну, говорят.

— Никто ничего не отбирает.

— Потому что мы хотим потом вернуться домой.

— Никто не отбирает паспорта!

— Мы на своей машине. Думали пока ехать в Европу.

— Да никаких проблем. Поедете, куда пожелаете. Хоть в Европу, хоть куда. Вас там ждут?

— Нет, мы… как беженцы.

— А! Как беженцы? Ну, как раз проверите, как там нашего брата принимают, кто по-русски говорит. Потом расскажете. Хлебушек взяли? Берите.


Сколько я смотрю вниз? Долго, несколько часов, от работы уже начало ломить спину. Выгляжу я, видимо, плохо — в смысле, неприятно для глаз. Впахиваю, как робот: таскаю, раздаю, — а выгляжу — тьфу. Со стороны должно быть похоже на глубокий неподъемный стыд. Внутри, впрочем, тоже похоже. Каждое «спасибо» бьет по ушам. Господи, да не за что меня благодарить. Странно. Дома, почитывая социальные сети, я раздражался на поток покаяний: «Стыдно, как стыдно». Отвечал мысленно — в комменты не лез: «Почему мне должно быть стыдно? Лично я не сделал ничего плохого. Никак не соучаствовал. Всегда голосовал против». Казалось, отгородился, ясно и внятно разложил. Не люблю, когда мне предлагают разделить чувство вины. Давит. В детстве мать, когда скопившееся между нами напряжение прорывалось очередным скандалом — поводы вспомнить невозможно, — винила меня с размахом: «В старости стакана воды не подашь. Да чего от тебя ждать! Предашь, как и твой отец. Весь в него». С тех пор все, в чем я признал свою вину, обретает привкус площадного позора, кричит со всех сторон: предатель, чего от тебя ждать.

Думал, отгородился.

Ошибался.

Но, может быть, это все-таки не стыд — что-то очень похожее, но не стыд? Может быть, как-то иначе зовется тяжесть, которая меня придавила?

Страх?

Может быть, страх? Он тоже умеет прибить к земле.

Не тот, который вырастает из осознания опасности и подсказывает: приготовься. А тот, что от соприкосновения с ужасным, готовиться к которому бесполезно: оно все равно несоизмеримо с любым твоим опытом, любым твоим умением. Как в этих сценах в триллере — да, есть ощущение, что тебя зашвырнуло на экран — тьма, смутные шорохи, и совсем рядом, вон там, еще два, еще три шага, сразу за поворотом — то, что невозможно представить, от чего невозможно сбежать.

Не вина, а близость кошмара: с той стороны пришли не чужаки — пришли мы сами.

Все, разберусь поздней. Или нет. Очень может быть, что оно разберется со мной — то, что вон там, сразу за поворотом.


— Скажите, где здесь туалет?

— Дальше, видите? Четыре биотуалета.

— Только те?

— А что?

— Туда войти страшно.

— Мы передадим старшим, что туалеты пора вывезти.

— Да вроде им вчера обещали передать.

— Я прям сейчас напишу старшей.


Лучше сосредоточиться на том, что делаю. Каша, суп, бутерброды. Люди в голодной очереди предпочитают бутерброды. А нам нужно раздать суп. Он быстро стынет, греть негде, предлагать остывший суп — стремно.

— Берите суп, пожалуйста. На настоящем курином бульоне. Хороший же суп.

— А можно гречу? И бутерброд.

Крупная женщина в потерханной трикотажной кофте. Щеки, почти что поглотившие глаза. Огромные груди, натекающие на живот. Венера палеолита.

— Мне на шестерых, пожалуйста.

Голос сиплый, базарный. Голос-шкуродер.

— На шестерых?

— У меня пятеро детей.

Первый человек из очереди, которого я решаюсь рассмотреть. Первое, что приходит в голову — внезапно и вроде бы неуместно: не дай бог такую соседку.

— Паспорт могу показать, они там все записаны. Показать?

— Да не надо.

— Вон они. Там.

Кричит куда-то в сторону:

— Владик! Помаши тете!

Подросток, усевшийся на разграничительный барьер перед пограничной будкой, машет рукой. Вокруг него разнокалиберные дети. У младшей девочки смешные косички торчком.

— Вон мои. Видите?

Прихожу в себя. Наверное, можно так про это сказать: прихожу в себя. Наконец-то. Я больше не в странном фильме, я снова в реальности — в странной, но в реальности, живой и сложной — точнее, сложной, и по наличию этого ключевого признака живой. Вот так вот: является простой человек — в школе на уроках литературы учили называть его маленьким, а тут огромная тетка — и, моментально усложнив, оживляет реальность.

Так. И что теперь с ней делать, с ожившей реальностью?

Простые люди оттуда.

Им тоже — смотри-ка — проще.

Значительно проще, чем этим, с маникюрами, и котами, и чау-чау.

Откуда ни возьмись, вспоминается однокурсник Руслан из города Сумы с его меховой шапкой-ушанкой, сшитой из Тузика. «Хороший был, настоящий сторож». Пришло время, и сторож пошел на шапку. А потом, через тридцать лет, пришло время — и я поехал волонтером на границу, кормить беженцев из Мариуполя, и вспомнил чертову шапку из Тузика — темно-коричневую, высокую, с завязочками.

Простые люди.

Тутошние – не замечают. А если и замечают, то как новый поворот телешоу.

Тамошние без видимых усилий обживают эту новую реальность, свалившуюся на них 24 февраля.

— И кофе мне можно? Три в одном есть, со сливками?

— Нету.

— Тогда любое.

Ни в интонации, ни в жесте — загребла рукой, будто отгоняя мошку, — ни в единой черточке щекастого лица не отыскать отголоска подвалов, обстрелов, нечистой технической воды взамен питьевой. А ведь она оттуда — из подвалов, из-под обстрелов. Те, кому было где остаться — остались.

Две женщины слева от нее с термосами для горячей воды — одной она касается плечом, другая чуть позади — похожи на тяжелых больных, которых недобрая медсестра заставила встать и дойти до пищеблока: главное — ни на что не отвлекаться, не рассеивать внимания, сил совсем немного, а еще добираться назад. Смотреть на них трудно, скребет под ребрами. Я и не смотрю. Смотрю на бодрую монолитную тетку, которая ждет свои шесть порций.

«Ну, давай, договаривай», — подначиваю себя. И договариваю: «Как было бы просто, если бы все они выглядели несчастными. Благородное фотогеничное горе. А тут — вот».

Старшие сыновья помогли Венере перетащить тарелки к ограждению, облюбованному семейством. Младшие, мальчик и девочка, уныло ковыряют гречку, старшие — трое пацанов, над чем-то похохатывают, едят с аппетитом.

Не думал, что когда-нибудь в голове моей бесконтрольно, вытерев ноги об ошметки нравственных императивов, будут разгуливать такие мысли — о маленьком человеке на фоне большой СВО. Дома изругал бы себя и запретил. Но тут, с пластиковыми тарелками остывающего супа на крепнущем ветру — можно.

Неудачно разворачиваюсь к ветру лицом, и суп из обеих тарелок выдувает прямиком мне на куртку — бурным вермишелево-морковным фонтаном. Теперь и я сам, в жиру и налипших соринках, — человек хотя бы снаружи опростившийся. И хорошо. И ладно. Меньше снобизма, больше живучести.


— С «Азовом» не сталкивались?

— Не, они дальше были. А у нас вэсэушники. И то не около. Саушка одна приезжала. У нас частный сектор. Приезжала по утрам, как на работу, в начале восьмого. Постреляет, у нас аж все стены дрожат, и уедет. А потом российские начинают долбить. Ее там уже нет, а они долбят и долбят, и бах, и бах. Так и не попали. Соседям огороды расхерачили в ноль. Нам повезло. Только окна.

— А вэсэушники как?

— Что как?

— Ну, с вами как себя вели?

— Да как вели? В дом ко мне не заходили. А так, говорю же, приедут, встанут, и давай шмалять. А Россия по ним. Повезло, что в дом не прилетело.


В какой-то момент начинаю замечать в очереди знакомые лица — тех, кого уже кормили. Вот почему они отказываются от супа. Суп они уже ели. И гречку скорей всего ели. И бутерброды. И снова встали в очередь. Не могут наесться. Но уже перебирают харчами.

— Есть еще бутерброды?

Алена принимается уговаривать:

— Не наедайтесь впрок, еда еще будет. Вам же сплохеет. Пройдете границу, там столовая, горячая пища.

Так и есть — с голодухи переедают и маются животом. Все чаще кто-нибудь приходит просить таблетки — себе, скрючившись от боли, или бабушке неходячей в машине.

Когда люди в очереди просят выдать им порции для неходячих или для ребенка, которого не стали будить, только уснул, Алена внимательно всматривается в лицо.

— Где ваша бабушка, в какой машине?

— Там, в хвосте, отсюда не видно.

— Вы совсем недавно подходили.

— Так я ж теперь не для себя.

— Вы понимаете, что еды много, вас будут еще кормить?

— Ну, я не для себя же.

— Бабушка прям неходячая?

— Восемьдесят два года, она сюда не дойдет.

— А как вы ей понесете?

— Поэтому и прошу бутерброды.

Сначала я испытывал неловкость от таких разборок, от унизительных объяснений, на которые Алена вынуждает беженцев — так я это воспринимал. Раздражался. Но потом, примерно в середине смены, когда все тело гудело, как рельс, в который ударила кувалда, раздражение сменилось благодарностью: она пытается навести порядок. Хрен бы с ней уже, с этикой, посидеть бы минут десять. Я даже присоединяюсь к назиданиям — на свой манер:

— Только что в очередь встали те, кто еще не ел, понимаете?


Приехали большие люди в гражданке. Чиновники или депутаты. Ядреные — яйцами вперед, дорогие костюмы. Галстуки полощутся на ветру. Сфоткались на фоне колонн — из автобуса с зетом как раз выгружалась старуха: сама не справилась, обернулась, крикнула внутрь салона, и кто-то ей помог, придержал за локоть, пока она нащупывала землю обутой в галошу ногой. Сфоткались, о чем-то побубнили — на ветру не разобрать — и ушли.


Отправился в очередной раз за водой — это под шлагбаум мимо пограничника, в кирпичное строение с цивильным туалетом. Пятилитровые пластиковые баклажки, по три в каждой руке, больше не утащишь. Перед входом — государственная братия.

— Подождите минут пять, молодой человек.

Один из них подается вперед, тянет руку к двери.

— Чего вдруг? — Мне нравится, как звучит мой голос. Мелочь, конечно. Но хоть что-то. — Там люди ждут голодные.

Нарваться на неприятность? Это точно займет меня надолго и основательно. Но он не настаивает, отступает.

В просторном предбаннике — прямо и налево душевая, правее туалет — самый лощеный и матерый из государственных особ чрезвычайно уважительно разговаривает по телефону.

— Две огроменные колонны, Николай Иванович. Как там его искать?

Спрятался, стало быть, от ветра, чтобы позвонить вышестоящему.

Пристраиваю первый баллон под кран, пускаю воду. Струя шумит. Человек государев, недовольно засопев, выходит наружу.

— Правильно, иди нахер.

Он не услышал, конечно. Я не шептал, но говорил недостаточно громко. Ветер же. Разве что крикнуть. Но не крикнул. Вот что роднит меня с тем самым маленьким человеком, которого по косточке, под микроскопом разбирали на уроках русской литературы: фига в кармане — внятное, но негромкое, точно рассчитанное, чтобы и высказаться, и не попасться, «пошел ты нахер». Значит, работают рефлексы. Можно рассчитывать на выживание. Шанс определенно есть.


В стороне от очереди, неподалеку от бойлеров — группа мужчин. Как их назвать? Работяги? Пожалуй, подходяще. Курят под кофеек, перекидываются незамысловатыми шутками. Проходя мимо, слышу «укропы» и что-то про химические лаборатории.

— Три уже накрыли.

— Биологические.

— Что?

— Не химические, а биологические. Есть разница.

Раздавать курево Катя поручила мне. Таскаю пачку в кармане, наделяю просящих по две-три штуки за раз. Один из мужичков, что обсуждают сейчас укропов и лаборатории, повадился ко мне каждые полчаса. Ныряет под свисающие со столба провода, тянется заранее сложенными в щепотку желтоватыми пальцами.

— Сиарету дай.

«Г» стерто напрочь, высыпалось и улетело с ветром.

Помимо сигарет ему бывает нужен кофе. Который он тоже — не просит, велит выдать.

— Кофе сделай, — или так: — Сиарету и кофе с сахаром.

Задавленность и неловкость окончательно покидают меня часу на восьмом дежурства — и мне больше ничего не мешает его осадить.

— Может, все-таки скажешь «пожалуйста»? А потом «спасибо»? Или не научен?

Мужичок замирает от неожиданности. Я весь день молча исполнял его команды.

— Ну, спаси-и-ибо, — насмешливо тянет он, приседая и отводя в стороны руки, будто мы в «Киндзадзе».

Его товарищ из той же компании возле палатки приноровился самостоятельно наливать себе кофе — подходит с волонтерской стороны, хватается за столб и, вывешиваясь всем телом, тянется к крану. К бойлеру и чайникам отдельная очередь. Желающих много, вода не успевает нагреваться. И люди ждут. Несколько матерей с термосами стоят уже давно — им нужно литра три на двоих. То ли помыть детей, то ли развести им кашу.

Меня отпустило. Дышу. И ничего, что пахнет солярой, грязной одеждой, от забитых пластиковых сортиров тянет тошнотворным, выдавливающим изнутри глаза. Поясницу ломит так, что иногда я не сдерживаюсь, постанываю по-стариковски. Зато — как только небо начало выцветать и меркнуть, сложные оттенки отключились и в моей голове. Можно не изобретать системы координат. Кто свой, кто чужой. Ура. Все кошки снова серы, все хамы — из одной подворотни.

— Давай ты не будешь тут лазить, — хватаю его за локоть. — Тут женщины ждут, им для детей.

Не оборачивается, не отвечает.

Женщины, приободренные моим участием, подают голоса:

— Вы в который раз без очереди влезаете!

— Совесть есть?

Мужичок уже подставил пластиковый стакан под струю горячей воды. Вскидывает голову, нарочито, со злостью басит:

— Да вас, на гад, не переждешь.

И тут — напрочь стертое «г»: вас, на’ад, не переждешь.

Он уходит с добычей, полный презрения и к тем, кого не переждешь, и ко мне, волонтерскому лоху.

Разговор в кружке курильщиков продолжается:

— А слышали, Зеля чего загнул?

— Да там запаришься слушать.

Понять, кто из дюжины работяг — мариупольский беженец, а кто дэнээровский водитель, невозможно. Если только встать в их кружок, послушать, включиться в разговор. Писали, что пеших беженцев с территории ДНР вывозят автобусами, водители мобилизованные, из автопарков. Вспоминаю, что Юля в начале смены говорила: «Водителей обслуживаем без очереди». Стало быть, не на пустом месте такое их поведение. В своем праве.

А еще вспомнился человек в камуфляжной бандане, телом рыхлый, но формой бравый — берцы, футболка, широкий офицерский ремень, — который что-то пытался втолковать пограничнику: взмахивал руками, принимал попеременно то возмущенный, то обиженный вид. Пограничник же отвечал вяло, пожимал плечами. Человеку в бандане нужно было скорей, в обход километровой колонны, попасть с нейтралки за шлагбаум — прорезалось в нем оскорбленное воинское: «Я вообще-то из-под Донецка», — а пограничник объяснял, что нельзя — порядок есть порядок, не он устанавливал. И человек в бандане плюнул себе под ноги и поплелся в конец автомобильной колонны, в сторону ДНР.

Новые территории.

Фронтир — если принять картину мира, которую приняла и, несомненно, полюбила Алена — фронтир противостояния с нациками.

Хочу я соседства с ним?

Слияния?

Неуютно.

Я помню, как в четырнадцатом на Ворошиловском перед зданием РИНХа трио такого же формата, работяги в вольно подобранном камуфляже, высыпали из маршрутки. Двоим здоровякам лет по тридцать, и с ними один пожилой — на загоревшей коже видно каждый росчерк морщин. Самый развинченный из тройки. Навстречу им шла девушка. Лето. Она в белой футболке, в легкой юбке, весело летающей вокруг ног. Спешит на пару: посматривает на экран телефона — который там час? Пожилой ополченец, напевая что-то блатное себе под нос, догоняет девушку и хватает ее снизу за грудь. Сноровисто, всей пятерней. Девушка делает на вдохе:

— А-а-а-а.

И стоит как вкопанная с открытым ртом.

А дедушка-воин уже идет дальше походкой театрального жигана — коленями выписывая вензеля.

Она переводит взгляд на молодых. Те, еле сдерживая смех, проходят мимо, следом за своим товарищем.

Она продолжает стоять. Наверное, не может пока идти.

Я тоже ухожу — сделав вид, что ничего не заметил.

Одно из воспоминаний, которые вытаскиваешь, когда тебе плохо — и нужно сделать еще хуже. Хотелось бы, конечно, быть супергероем. Громилой, который останавливает и наказывает хамов. Однажды в конце девяностых я пробовался на эту роль. Сломанный нос и сотрясение. Но могло быть хуже. В целом справился. В четырнадцатом даже не дернулся. Возраст, видимо. Лучше держаться этой версии.

Заполняю бойлер, поглядываю на мужичков из ДНР, обитателей тлеющего фронтира земли. Нужно начинать привыкать. При любом исходе — как волна на возвратной фазе, навоевавшийся фронтир прикатится, нахлынет на Ростов, на юг, пробежит по здешним тротуарам и отправится дальше, в российскую глубь, утихая и слабея постепенно, не раньше, чем напомнит нам, какова наша юшка на вкус, и только тогда, когда душноватую, но гладкую нашу жизнь окончательно, вдрызг излохматит окопный насмешливый гонор: «Слышь, ты кому предъявляешь? Я свое в окопах заслужил».


— ФСБ сильно прессует?

— Ну, как сказать. Кого есть за что. Вас есть за что?

— Меня? Что вы такое говорите?

— Ну, я же шутя. Не обижайтесь.

— Всю жизнь в школе проработала. Муж в строительстве. Ни в АТО не ходил, ни в тероборону.

— Вот и хорошо. И нечего волноваться тогда.

— Просто мы так долго стоим. Из-за чего-то же стоим.

— Это не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

— С места второй день не двинемся.

— Вчера, говорили, одного задержали. На пальцах следы пороха. Задержали, конечно. По базам теперь проверяют.

— Да? Надо сказать куму. Мина к нему во двор прилетела, он ее взял руками и вынес. Не разорвалась. Ну, он поглядел, да и вынес. Останутся следы на руках?

— А кто его знает.

— Надо куму сказать.


Отчаявшись объяснить жестами — Кашу? Нет. Кофе? Нет. Салфетки, вискас? А что? — она принимается вычерчивать, лепить звуки губами. Выталкивает каждый по отдельности — хоть лови в ладонь — смотрит на меня: понял? Нет, не понял. Очередь схлынула, и она зашла прямо на пятачок перед палаткой, преодолев невидимую, но для всех здесь очень важную черту — даже водители из ДНР ее не пересекали ни разу. Глухонемых здесь много. Я видел человек десять. Молодые приходили за едой, с ними было несложно: ткнул в одно, ткнул в другое. Она просит о чем-то другом. Всматриваюсь, прошу повторить еще раз. Кажется, начинаю понимать: для ребенка — порисовать и что-нибудь сладкое. Но я так устал, что молча разворачиваюсь и иду в палатку — не хватило на то, чтобы показать ей: сейчас принесу.

Когда выхожу из палатки, ее уже нет. Ушла. Решила, что мне надоело с ней разбираться? Да что ж такое! Догоняю возле самых машин, останавливаю.

Протягиваю пакет: возьмите.

Она так рада, что хватает меня за запястье, потом гладит по плечу. Улыбается. И я улыбаюсь. И вдруг тоже глажу ее по плечу. Как-то само собой. Смотрим друг другу в глаза — это я тоже запомню, обязательно, как мы смотрим друг другу в глаза, — и, кивнув на прощанье, она уходит.

Вот и поговорили.

Возвращаюсь к полевой кухне мимо вереницы машин. Сначала кажется — как много бежевых и серых. Потом понимаю, что это слой пыли. На некоторых машинах такой толстый, что они перестали отбрасывать блики.

Кто-то устраивается на ночь — откинув спинки, пытается спать, пока не слишком холодно.

Ветхий микроавтобус. Боковая дверь кучно прошита очередью. Прицельно, что ли?

Но теперь от вида расстрелянной машины у меня уже не перехватывает дыхание, как в начале дня.

Впервые вижу со стороны КПП Весёло-Вознесенское. Симпатично. Сумерки начали стирать цвета, но еще не добрались до плоских синих крыш, навесов и козырьков. Синий цвет, разложенный аккуратными полосами, как будто говорит: здесь порядок, здесь мир, здесь не стреляют в людей.

Сочный синий цвет.

Смерть не может быть такого цвета.

Сколько детей в этой автомобильной очереди нарисовали и еще нарисуют сочные синие крыши Весёло-Вознесенки? И солнце, и они держат за руки маму и папу. Солнце может и не появиться, уже неделю погоды стоят пасмурные, тучи затягивают небо от края до края. Но дети наверняка дорисуют солнце. Как учили.

Я знаю, что я хочу ответить Машке про афганских женщин, которых совсем недавно убивали талибы. Слава богу, что мне не было дела до афганских женщин. Что они не попали внутрь. И хорошо… да, хорошо — теперь, после всего, можно не лукавить, не прихорашиваться — очень даже хорошо, что пятачок моей эмпатии не распахнут на полмира. Что он такой, какой есть. Кем же надо быть, чтобы выжить — если болит абсолютно за всех? Святым, наверное. Мне не подходит.


Алена вытирает стол. Она вытирала его в течение дня много раз. На это ее тоже хватило.

— Минуточку. Гигиена.

Вытрет, встряхнет в сторонку, спрячет в кармашек фартука, чтобы ветром не унесло — и возвращается к раздаче.

Теперь, на двенадцатом часу смены, я прекрасно понимаю, что во многом именно Алене мы обязаны тем, что втроем справились с таким потоком.

Во-первых, она двужильная. Задала тон. Завтра я буду лежать пластом. Возможно, и послезавтра. А она здесь четвертый раз за неделю.

Во-вторых, ее строгость — не набирайте еды, вас еще будут кормить — позволила хоть немного ускорить финиш, дожить до упоительной пустоты, когда перед столиком никого и можно, наконец, рухнуть и сидеть, таращась в темнеющее пространство, в котором люди превращаются в силуэты, и невидимый мусор шелестит, стучит, пощелкивает на незатихающем с утра — видимо, вечном ветру, и самые яркие пятна — размашистые белые зеты на бортах дэнэ­эровских автобусов.

Я подтащил к палатке табурет, один из четырех, выделенных ответственными товарищами, чтобы беженцы могли есть сидя, — четыре на тысячную голодную очередь — и сижу, уронив руки-клешни на бедра.

Катя, похожим манером свесив руки, устроилась на складном рыбацком табурете на входе в палатку.

Алена подошла, уселась рядом на пустой армейский термос. Снова веселая. У нее красивая улыбка.

— Ну что, укатали сивку крутые горки? Смотри, испачкался.

Знала бы она, сколько раз я слышал эту поговорку от матери. Еще мать любила про старуху, на которую бывает проруха, и «семь бед один ответ». Только эти три. Но их она вспоминала при каждом подходящем случае. Семь бед всякий раз всплывали там, где приходилось принимать неочевидное решение, совсем не обязательно важное — например, идти на рынок пешком или подо­ждать автобус.

— Да, дорогой, сегодня нам досталось.

— Да ваще.

— Вчера много людей подвезли, а пропускают, видно, по чуть-чуть. Плюс на своих машинах много. В понедельник столько не было. Устал, боец?

— В полном ауте.

— Мы хорошо отработали. Ночной смене легче будет. Мы сколько — четыре, шесть термосов раздали?

— Шесть. Или больше.

— Значит, шесть. Вряд ли больше. Подкормили, думаю. Ночью не должны так ходить. Хотя, замерзнут, все равно придут. Греться-то надо.

На фоне белого зета, по освещенному фонарем проезду, проплывают брезентовые носилки с бледной до меловой белизны старухой. Голова под шерстяным платком катается от ручки до ручки свободно, словно костяной шар. Изжеванный,  поглоданный — влево, вправо, под ритм шагов. Веки плотно сомкнуты. На лице никакого выражения, только прорезь рта и впадины глаз. Свобода, доступная в этом пограничном апокалипсисе только больным старикам: свалишься в приступе, или окружающим покажется, что ты вот-вот испустишь дух — и вызванные через пограничника медики унесут тебя в обход очереди в медпункт, к лекарствам, к спасительной капельнице, к чистой простыне.

Вторая за нашу смену. Или третья? Несут издалека, похоже. Приноровились, шагают складно. Машина «скорой», которая ездила за критическими днем, видимо, уехала с КПП — сменяться или повезла кого-то в больницу. Впереди два фельдшера в форменных жилетках с красным крестом, сзади два беженца, мужчины, возраста не разглядеть. Может, родственники. Может, посторонние, вызвались помочь. Пограничник выходит из своей будки, машет рукой: этих не пропущу. И они остаются перед шлагбаумом, уныло наблюдая за тем, как костяной поглоданный шар, укрытый платком, уплывает, укатывается мягкими рывками — влево, вправо, влево, вправо — сквозь грубый свет фонарей к синим крышам, в тепло. Свобода проникнуть без очереди доступна только старикам и старухам, которых скосило. Им можно.

— Куда их? — киваю на носилки.

— По больницам развозят. Потом по ПВР.

Алена присматривается к фарам, полоснувшим со стороны таможни.

— Кажется, едут за нами. Катюша! Ты как, жива?

Помолчав, добавляет тихо — размышляет сама с собой:

— Останусь, наверное, в столовой им немного помогу.

— В смысле, на ночь останетесь?

— Ну, сколько выдержу.


Погранцы привезли термосы с едой и ночную смену. Можно меняться и ехать по домам. Заступает аж пятеро. Хорошо вам, ребята, попробовали бы днем в шесть рук.

Носим с погранцами и с заступающей сменой термосы и коробки. Все бегом, так быстро, будто нам что-то угрожает, будто нужно как можно скорей — чтобы враг не накрыл.

Разглядеть сменщиков некогда. Четыре женщины и один мужчина. Крупный, рослый. Будет кому воду таскать.

Успеваю показать ему, где набирать воду. Пытаюсь рассказать, как лучше управляться с бойлером и чайниками, но Юля уже кричит, только что ногами не топает.

— Быстрее, дневная смена! Садимся в машину!

В необъяснимой, бессмысленно нагоняемой суматохе — что изменят пять минут после двенадцати часов? — даже подчеркнуто суровые погранцы с автоматами, мужественно свисающими от груди стволами вниз, под крики Юли смотрятся как участники «Зарницы». Хочется подойти и потискать: «Ну ты чего так набычился? Командир приказал? Ну хоть слово скажи. Чё, как вообще?»


Выгружаемся возле столовой.

Тут же девушка в бейсболке с зетом из стразов. Вся на пружинках. Ямочки на щеках. Удивляется:

— Только что сменились? Ну вы крутыши. Здо-о-орово.

Катя, она стоит ближе других, отвечает:

— Задержалась ночная смена. Люди с работы, а на трассе в эту сторону пробки уже.

— Двенадцать часов, втроем!

И она принимается рассказывать о себе. Что приехала из Москвы. Собрали три тонны гуманитарки и привезли, и планируют еще. Общественная инициатива.

— Как же здорово, люди. Дадите интервью для нашей группы?

Так выглядят, наверное, экспрессивные верующие на ближних подступах к святыне: еще не добрались, еще не дотянуться, но — боже, ура, как здорово — тут есть с кем поговорить.

Катя отходит с ней в сторонку — ближе к фонарю.

Алена машет рукой на прощанье и поднимается в столовую. Остается помогать.

И через день-другой снова приедет, это к бабке не ходи.

Нацики так не могут.

А она — может.


Едем с Катей в Ростов. Фары моей допотопной «Вольво 850» светят слабо. На ночной трассе чувствую себя неуверенно, то и дело наклоняюсь ближе к лобовому, чтобы лучше видеть.

Вспоминаются тирады Алены про нациков.

Жаль, что она осталась в Вознесенке. Я бы с ней поговорил. Зацепило. Нужно понять, как собирается эта головоломка: нацики, среди которых родная сестра — о политике ни слова, давай про здоровье и про семью — молдавский акцент, красивая улыбка и двенадцать часов ломовой пахоты без признака усталости, будто вколола себе незаметно адреналин, — как собрать воедино, как принять?

А принять придется.

Нацики могут быть вымышленными. Но мир теперь — вот такой. Поделенный на нациков и наших. Нацики — они же всегда так: они где-то там. А километры беженцев, и люди с фронтира, и девочка из простреленной машины, и голова старухи на носилках, и глухонемая женщина, которая гладит меня по плечу, и выплеснутый ветром суп, и суровые солдатики, и спинник, и даже кум с неразорвавшейся миной — они вот, прямо здесь.

— Интересно, муж с собакой выходил? — произносит вдруг Катя.

Вынимает телефон из кармана толстовки, помедлив в раздумье, прячет обратно.

— Ай, ладно, поздно все равно, ее уже не вытянешь.

Какое-то время едем молча. На съезде с развязки Катя говорит:

— Мы в частном секторе живем. От Вавилова вверх, дома там, знаешь? Там дальше аэродром военный, недалеко. Как все началось, собака перестала во двор выходить. Ссыт, зараза такая, прямо в тамбуре, на ступеньках.

— А почему?

— Боится выходить. Самолеты же.

— А! Летают? Ясно.

— Взлет-посадка не так, а когда штурмовики двигатели прогревают, шум, конечно, жуткий. Сами не сразу привыкли. А Джулька ни в какую, только если на руки возьмешь, постоишь с ней, тогда может попроситься, так и быть. И сразу в дом.

— Представляю. Как вы там живете?

— Так что проблема теперь с собакой. А мы что? Человек ко всему привыкает.

— Наверное. Посмотрим.

— Они ж один за другим, тихо практически не бывает. Что делать. Вот и приходится.

Я соглашаюсь: да, да, наверное, ко всему привыкаешь.

И к нацикам, наверное.

Что делать.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru