Эвакуация. Повесть переменных лет. Владимир Березин
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2022

№ 10, 2022

№ 9, 2022
№ 8, 2022

№ 7, 2022

№ 6, 2022
№ 5, 2022

№ 4, 2022

№ 3, 2022
№ 2, 2022

№ 1, 2022

№ 12, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Березин родился в Москве в 1966 году. Окончил Московский университет. Прозаик, критик и литературовед. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация в журнале — повесть «Пропеллер» (№ 12 за 2021 год).




Владимир Березин

Эвакуация

повесть переменных лет


История такая вещь — ты ее в дверь, а она в окно. Ты ее в окно, а она говорит, что мимо тещиного дома просто так не ходит. Все зыбко, а вглядишься в детали — срам один. Только отвлечешься, а небо потемнело и покрылось тучами, из туч — не то ливень, не то смерч, воздух заколебался, все взъерошилось и насупилось, а история прекратила течение свое. А может, наоборот, вот-вот понесется вскачь, ветер смешает тучи, повернутся реки вспять, в то самое окно просунется веселое солнце и ветка сирени. Прибежит посланный за провизией человек и доложит, что выстроен новый мост, а на мосту — лавки, где торгуют пирогами с зайчатиной.

Но ты сиди, обыватель, пересчитывай пакеты с гречкой. То ли еще будет.


Эвакуация


Сыну пришла повестка. Это слово выплыло из прежних времен, забытое, но не исчезнувшее.

Теперь оно стало символом родительского ужаса, но ужас прошел все требующиеся стадии — неверие, гнев, апатию и принятие. По всей земле так было уже пару лет, пора бы и привыкнуть. Никакой истерики не хватит на два года.

Стояла пасмурная погода, день будто и не начинался, поэтому старик думал, что до вечера станет длиться это безвременье, а утренние сумерки перейдут в ночные. Из окна тянуло не холодом, а сыростью, мокрым снегом, дымом с далекого комбината и каким-то сладким химическим запахом с лакокрасочной фабрики.

И тут зазвенел звонок — требовательно, как контролер.

Сын пришел в выходной день, когда старик мыл посуду. Немногочисленные тарелки стукались друг о друга в пенистой воде.

Старик смешно засуетился, стал накрывать на стол, как он это всегда делал во время редких визитов сына. Как обычно, в нем присутствовал страх, что все приготовлено не так хорошо, как ему кажется. Вдруг сыну не понравится, и он только из вежливости будет скрести вилкой по фарфору. Однако сын с порога сообщил главную новость, и остальное стало пустяками. Пришла повестка, отворяй ворота.

После повестки дети исчезали. А повестки приходили чуть не в каждую семью — чаще всего детям от десяти до шестнадцати, но были, как говорится, и варианты. Да и не повестки это были вовсе — одни получали сообщение, другие — письмо, третьи читали новость у лифта, среди объявлений домового комитета.

Была теория, что это инопланетяне забирают детей на свою планету, чтобы вывести идеальных людей. Но непонятно, отчего они не интересовались младшими. Другие говорили, что это сам мудрый Бог прорежает население Земли перед концом.

Получивший повестку успевал попрощаться с родителями или друзьями и через несколько дней просто исчезал. Он выходил из дома — в школу или магазин, а потом растворялся в воздухе города, в стенах и мостовых. Никто не видел момента исчезновения.

Старик слушал сына, его рассказы о прежних знакомых, которыми заполнялась пауза. Он слушал все эти ничего не значащие истории, пока не заболело где-то внизу живота — это была странная боль. «В романах бы написали “прихватило сердце”, — подумал он, — но какое тут сердце. Ничего неожиданного, к этому все шло. Это просто начинается одиночество».

Он смотрел, как сын ест, и понимал, что видит его в последний раз.

Это был единственный и поздний ребенок. Сын родился в тот момент, когда у многих уже появляются внуки. Новая семья не сложилась, и сын приезжал к нему только изредка. Каждый раз старик удивлялся, как он меняется. Он показал сыну старые фотографии — там он сам стоял на фоне школы, а потом в военной форме рядом со сгоревшим танком. Они с сыном были удивительно похожи, если бы изображение было не черно-белое, а цветное, можно было бы перепутать с юношей на фото.

Наконец они обнялись в прихожей, и сын хлопнул дверью. Вернее, хлопнул дверью сквозняк, да так, что на кухне что-то упало и покатилось. Старик смотрел из окна, как сын переходит двор и исчезает за углом. Сейчас мальчик вернется домой и пробудет последнее время с матерью. Это нормально, иначе быть не может.

А на следующий день, как ни в чем не бывало, старик пошел на службу в свой институт.

Институт занимался синхронизацией точного времени, и старику нравился царивший там порядок. Время текло неумолимо, вне зависимости от того, правильно его измерить или нет, но старику было важно, чтобы — правильно. Чтобы все было учтено, и ничего не упущено — ни движение светил, ни вращение планеты. Ему нравилось вставать каждый день в одно и то же время и так же ложиться, чтобы не опоздать на работу. Многочисленные часовые механизмы, окружающие его, казались не измерителями, а приборами, вырабатывающими время. Оно будет всегда, даже когда погаснут звезды, просто вырабатывать его будут иные машины, пока никому не известные.


Наступила весна. Старик давно запланировал поездку на дачу и теперь не стал ее отменять. Он долго ехал и вылез из машины прямо в пахнущий цветением мрак. Что-то было не так, но, только проснувшись, он понял, что его удивляет. Не стало слышно криков детей. Было непривычно тихо.

Оглядывая свой участок, старик увидел, что всюду между постройками проросла сорная трава. Раньше сына было не заманить на дачу, у него всегда находились важные дела, стоило сказать, что на даче не копано и не кошено. Старик вспомнил, какие глаза были у сына, когда ему рассказали про то, как отец в его возрасте на этих грядках то закапывал, то выкапывал картошку, а воду на полив таскал с колодца.

Теперь ветер шевелил жухлой травой и раскачивал борщевик — звонкий, оставшийся стоять плотным коричневым лесом еще с осени.

Старик нашел бутылку, давно припрятанную в буфете, забрался на второй этаж и принялся пить, глядя поверх сосен.

Сын приезжал сюда последний раз совсем маленьким. Тогда в куче гнилых дров они обнаружили ежа, которого внесли в дом. Ночью старик, который не чувствовал еще себя стариком, а, наоборот, молодым отцом, проснулся от топота и понял, что сын тоже не спит, зачарованно слушая, как еж хлопотливо бегает по полу.

В этот момент отец вспомнил, как они вместе ходили в школу. Нужно было перейти несколько улиц, и их путь лежал мимо рыбного ресторана, в стене которого было огромное окно, вернее — стенка аквариума. Там копошились какие-то морские обитатели, неспешные омары и гигантские раки. Все они шевелили клешнями, усами и прочими своими отростками, бесцельно копошились — и все это их так завораживало, что старый и молодой путешественники несколько раз опаздывали к первому звонку.

Лежа в ночи рядом с сыном, он вспомнил этот аквариум, представив, как потом, уже при свете дня, сверху в зеленый водяной мир проникает сачок и, прицелившись, вытаскивает одно из бессловесных существ, удаляя его из временной жизни на витрине.

Наутро отец потребовал выпустить ежа, хотя сын чуть не заплакал.

А теперь, став стариком, он сидел на втором этаже, пустом и гулком, и пил, пока не кончилась бутылка, после чего заснул быстрым и торопливым сном без сновидений.


Вернувшись в город, старик отправился к давнему другу. Сейчас он редко выбирался из дому, но это был хороший повод, горький и страшный, как болезнь. С этим человеком старик часто созванивался, но последнее время они больше говорили о чужих врачах и своих болезнях.

Был у них третий, их однокурсник. Он вносил разнообразие во встречи сальными шутками и тостами, в нем горело какое-то удивительное жизнелюбие и жадность к удовольствиям. Тогда они еще встречались друг у друга по очереди, пили и ели что-то вредное, запрещенное теми самыми врачами. Но третий умер несколько лет назад, а оставшиеся как-то перестали видеться. Теперь голоса в телефонной трубке вполне хватало для общения.

Сперва старик озирался в квартире друга, которая теперь казалась незнакомой. В комнате царил полумрак, поэтому холостяцкий беспорядок был незаметен. Со стены на старика задорно глядела смеющаяся женщина, имя которой он давно забыл.

— Ты что делал вчера? — спросил друг, ставя на стол сковородку с непонятной жирной дрянью, посыпанной зеленью. Они сдвинули рюмки, причем хозяин перед этим проглотил какую-то таблетку.

— Ездил на дачу. Пусто там, кому все это нужно теперь?

— Раньше, что ль, было нужно?

— И то верно.

— У тебя адаптация. Вы жили порознь, поэтому ты легче все это переживаешь. Другие — куда хуже.

Старик про себя подумал, что это не так. Он помнил, что как-то зимой сын снял шапку, а голова у него стала кубической от этой прямоугольной шапки. Мальчик смотрел на него, хлопал глазами и не мог понять, отчего отец улыбается. А старик чувствовал, как сентиментальность бродит в нем, как брага, и мгновенно выжимает слезы. «Нет, — подумал он, — частота встреч ничего не решает, наоборот. Выдуманная любовь всегда крепче обычной». А друг между тем продолжал:

— Я тебе ведь рассказывал, что у моей бывшей оба сына получили повестки. Так вот она теперь ходит в Родительское общество. На своих заседаниях они показывают друг другу фотографии детей и читают их школьные сочинения. Такие посиделки на кладбище. Мертвечина, прям хоть ложкой ешь.

Старик вспомнил свою соседку. Ее дочь получила повестку и пропала через три дня. Еще через неделю женщина убрала квартиру, разложила все вещи по коробкам и вымыла окна. Последнее окно она не стала закрывать, встала на подоконник и вылетела прочь — не вверх, а вниз. Он вспомнил эту историю, но не стал рассказывать ее вслух.

— Как ты думаешь, зачем это нужно?

Друг пожал плечами:

— А зачем всё? Два года все ломали головы, пока не привыкли. Мне-то хорошо. У меня никогда не было детей.

— По-моему, исчезновение слишком похоже на смерть. Ну, чем это отличается от смерти?

— Да что мы знаем о смерти? Религиозным людям лучше. Они считают, что так забирают в рай, без разбора на лучших и худших. Для них смерть всегда была спасением, пробуждением к настоящей жизни. А жизнь тут — просто тренировкой. Ты же знаешь, дети звонят родителям оттуда, только непонятно зачем.

Старик преломил кусок хлеба пополам, повертел в руках, а потом положил оба обломка перед собой на скатерть.

— В книжках нашего детства всегда спасали детей. Помнишь, последний звездолет увозил детей, герой, отстреливаясь, прикрывал убегающих детей, место в шлюпке всегда уступали женщинам и детям, а в рвущегося туда хлыща стреляли из револьвера? Представь, что это спасение с тонущего корабля, эвакуация. Нет, у многих сейчас разочарование, что они оказались людьми второго сорта: их не возьмут никуда и никогда. Этих — взяли, а их не возьмут, будто не пригласили на праздник. А еще непонятно, кому лучше: нам или им — там. Помнишь эту… Ну вот ту… Она еще была с твоим братом, а потом и со всеми, даже я отметился… Они после повестки караулили дочь, которая сама боялась с ними расстаться, так разве что в туалет с ней не ходили. В туалете она и исчезла. Мы столкнулись с неодолимой силой. Что нам делать? Устраивать вооруженное восстание? Против кого?

— Не знаю. Разве что просто жить?

— Нам кажется, что человек живет ради чего-то. На самом деле он живет ради детей. Некоторые считают детьми своих учеников. Кто-то решает, что его поклонники — это дети. Знаешь, мне кажется, что гедонизм тут спасает. То есть любовь к простым радостям — еде, сексу, не знаю уж там чему. Марафонцам тоже хорошо, спорт — это ведь как наркотик. Кстати, ты ходишь на службу?

— Хожу — все туда же. Служба точного времени.

— Вас еще не разогнали?

— Всегда нужен оператор, даже если кажется, что человеку делать нечего. Всегда. У машин не хватает страха — страха ошибиться.


Этим же вечером сын позвонил ему по видео. Старик как раз мыл посуду, и чашка выскользнула, громко стукнувшись обо что-то, плававшее под слоем пены в раковине. Будто живое существо вырвалось из рук ловца. «Интересно, — успел подумать старик, — разбилась или нет». Сын сидел в каком-то коридоре, вокруг было пусто. Он сказал, что любит отца, помнит, все нормально, но сейчас нет времени говорить. Он перезвонит.

Собирая осколки чашки в раковине, старик понял, что это будет последний разговор. Моления о чаше не вышло. Сперва ему подумалось, что теперь нужно сидеть дома и ждать, но утром он все так же проснулся в шесть, а в восемь был в Институте Метрологии. Время текло сквозь него, и он сам показался себе машиной. Вернувшись домой, он проверил входящие — звонка не было. После этого дни тянулись за днями, и старик говорил себе, даже если он увидит поутру на трамвайной остановке четырех всадников, несущихся в небе, нужно добраться до института и сесть на рабочее место.

Сотрудников осталось мало, но дело спасала автоматизация. Часы по всей земле заводились, индикатор камеры эталона мерцал зеленым светом, стучал метроном, но синхронизация совершалась благодаря им, нескольким спокойным людям, сидевшим в разных концах земли. Когда появится фигура с крыльями и поднесет к губам трубу, то будет известно, когда точно это случилось.

Наконец, это было жарким летним вечером, в его доме заверещал динамик. Старик нажал клавишу, и сын появился на экране.

Он сидел на странном стуле в какой-то ослепительно-белой комнате. Сын смотрел в сторону.

— Как там? — спросил старик.

— Тут интересно, — ответили ему. — Правда, не так, как я думал.

Они замолчали. Экран моргнул, и старик было решил, что все закончилось. Но вместо того, чтобы закончить разговор, сын вдруг произнес:

— А помнишь, мы нашли ежика? Он бегал по дому, но ты сказал, что его нужно отпустить? Да?

— Да, — согласился старик. — Мы правильно отпустили ежика. Так надо.

Сын посмотрел ему в глаза и сказал, что только что вспомнил эту историю с ежом:

— Интересно, как он там?

И тут экран окончательно погас.



Соль


Семен Фраерман стал презирать своего заказчика еще в самолете. Толстый немец летел бизнес-классом, а Фраермана запихнули в эконом. Это была мелочь, именно мелочь, никто не экономил, просто об этом обстоятельстве забыли, но Фраерман давно вывел для себя, что именно мелочи делают всю картину мира отчетливой. Вода уходит, и на отмелях обнаруживаются неровности, на дне — холмы, которые всегда были там. Ты видел что-то смутное и неприятное через толщу воды, но отгонял от себя это знание. «Нет, — думал Фраерман, — в накладе я все равно не останусь, но это подсказка. Намек на стиль наших отношений».

Фраерман мог легко докупить удобство полета, но тут было дело принципа. Он попытался устроиться поудобнее (не вышло, людям с ростом сто восемьдесят не может быть удобно в эконом-классе), и закрыл глаза. Он второй раз летел в эту пустыню, в разных местах которой замерла техника Консорциума. Машины с острыми зубами, клешнями и сверлами, загадочные существа на гусеницах, которые были готовы грызть бесплодную землю, передавая друг другу эстафетную палочку трубы. Труба войдет в землю, как катетер, и оттуда потекут деньги. Вернее, они засвистят-задуют: ведь деньги — это бесцветный горючий газ, наследие древнего мира.

В долгой дороге к паспортному контролю немец вдруг поймал Фраермана за рукав и спросил, не будет ли проблем с зелеными.

Когда в прошлый раз рабочая группа встречалась в Женеве, перед офисом обнаружилась жидкая толпа демонстрантов. Кричать они уже устали, а на плакатах было написано (со смешными ошибками в английском): «Верните наше море, ублюдки».

Фраерман уверил заказчика, что тут проблем не будет, не рассказывая подробностей. За одну только попытку развернуть похожий плакат человек в этой стране просто исчезнет. Про местную полицию говорили, что она практикует битье палками по пяткам, и у Фраермана сложилась уверенность, что только мигни здешний Президент, и приговоренных к смерти станут сажать на кол вместо расстрела. Пиджаки на местных лидерах и кондиционированный воздух в офисах — только тонкая пленка на настоящем, ее сдует враз, и обнажится вечное — холодная сталь сабель, ватные халаты, кровь и песок.

Встречающий их чиновник сразу меланхолически предупредил, что за наркотики положена смертная казнь, так что если они понадобятся, то обращаться только к нему. Ну и насчет женщин — тоже.

Когда Фраерман перевел это немцу, тот развеселился. Судя по его герман­ским статям, гость умер бы от разрыва сердца на третьей фрикции.

Но это все было неважно — контракт был подписан, и через неделю Консорциум будет бурить море, которого нет.

Море, которое в древности почему-то звали «Остров», окончательно исчезло лет десять назад. Полвека назад оно сперва уменьшилось, потом разделилось на две части, потом на шесть, а теперь вода ушла вовсе, и ветер гнал оттуда мелкую соль, смешанную с пестицидами. Жители бывших морских берегов и жаловались бы на легочные болезни, но боялись урона своим пяткам.

Немец ехал на место работ с инспекцией, и Фраерман понимал почему — местные всегда врут. Всегда все не так, как в отчетах. Комиссия приезжает смотреть вырытый канал, а канала нет, только джунгли с обезьянами, и комиссия бормочет, как считалочку, слова «панама-панама-панама». Так было всегда — и сто лет назад, и сейчас. Поэтому толстый немец, страдающий одышкой, мучился в полете среди бесплатного шампанского и икры, чтобы добраться до солончаков и самому посмотреть на скважины. Он не доверял даже Фраерману, а Фраерман не доверял местным начальникам и контрагентам. Консорциум, если бы захотел, мог позволить себе отклонить спутник и рассмотреть каждый трактор, проверяя все отчеты, — но съездить было вернее.

С другой стороны, Фраерман с недоверием относился к этим местам — где-то тут исчез его дед-геолог. Время было давнее, деда Фраерман никогда не видел, скорби в себе не находил, но сохранил недоверие к этим пустыням, иногда притворявшимся степью.


На следующий день они полетели на крошечном самолете на базу Консорциума.

С неба море напоминало миску с мукой. А точнее, емкость с солью — иногда ослепительно-белой, а иногда — с разными оттенками желтизны вплоть до коричневого.

Проверяющие приземлились на бывшем военном аэродроме, и пока немец сидел в прохладе гостевых комнат, Фраерман познакомился с русским археологом, ждавшим транспорта до раскопок. Археолог Харитонов вез в свой лагерь огромное деревянное колесо, повторяющее древнее — видимо, с мельницы. Может, он хотел проверить какую-то свою догадку. Из разговора с ним Фраерман узнал, что пересохшее море обнажило древние крепости и города. Значит, в этом мире, где не было не то что пресной, но и вообще воды, археологи возились в древних руинах, доказывая, что кто-то жил семь веков назад на дне будущего моря. Потом пришла вода, и эти крепости, сметенные потоком, исчезли. В домах лежала посуда (иногда не успевшая разбиться), кости лошадей переплелись с людскими костями.

Что там произошло семьсот лет назад, было непонятно, но, судя по всему, вода пришла быстро.

Фраерман слушал рассказы археолога и представлял себе, как движется по пустыне эта вода — то оставляя людей, то наступая на них. Еще он думал об инвестициях в туризм: развалины — прекрасное место для него. Глядя на руину, турист понимает, что прикоснулся к подлинному времени. Время растрепало здания, как волосы, разбросало вещи, уничтожило их хозяев. А турист жив и особенно сильно это ощущает рядом с чужими сломанными игрушками. Сейчас туристы ездят фотографироваться на фоне мертвых коричневых кораблей, что лежат посреди пустыни. Эти корабли пережили свое море, проржавели насквозь и теперь лежали, как дохлая рыба, покрывшаяся пылью.

А туристы поедут еще и на древние развалины, где по собственной воле будут крутить мельничные колеса вместо лошадей.


Наконец, добравшись со своим спутником до буровых площадок, Фраерман обнаружил, что в соляной пустыне работали в основном русские мастера.

Не вполне понимая, кто перед ним, начальник над буровыми сменами, местный человек с плоским, как дно этого моря, лицом, заговорил с Фраерманом о прошлом.

— Русские убили наше море, — заявил плосколицый. — Им нужен был хлопок для пороха и гимнастерок. Поэтому они забрали воду из моря и пустили ее на поля. Вы не представляете, как когда-то по этому морю шли груженные рыбой сейнера... Что это была за картина!..

Английский язык у плосколицего был безупречен.

Фраерман не то чтобы поддакивал, а кивал, будто врач на приеме. Да-да, больной, что еще вас беспокоит, рассказывайте, не бойтесь.

Фраерман ненавидел две вещи — болтливых таксистов и разговоры с местными начальниками о геополитике. Он справедливо полагал, что прошлые беды и унижения стран, где он работал с инвестициями, будут поставлены в счет его заказчикам. Но его обязанность — минимизировать траты.

А обязанности перед своими заказчиками Фраерман выполнял неукоснительно — даже если они летели в бизнес-классе, а его отправили в экономический.

Сетка скважин соответствовала документам.

Вообще — все соответствовало заявленному. Не соответствовала человеческим возможностям только возможность русских буровиков пить разведенный спирт после вахты в местном климате.

Газа было пока немного, но все обещало метановый доход. Немецкий человек с отдышкой не зря летел сюда. И Фраерман не зря ел свой хлеб — так положено, все было правильно.

Но Фраермана не оставляла какая-то незавершенность.

Что-то с этим местом было не так.

Он сходил к главному геологу с татарской фамилией. Геолог был, что неудивительно, из Казани. Он прочитал Фраерману долгую лекцию о Туранской плите и позднем неогене. Геолог сразу понравился Фраерману — у татарина не было половины зубов, несмотря на астрономические деньги, которые платил ему Консорциум. Геолог говорил о ветровой эрозии и речной аллювии так, будто Фраерман обязан был это знать. Странное дело, он это и знал — но по случайности.

— А правда, — спросил Фраерман, что раньше тут была сушь — ни пресной воды, ни соленой?

— А, — геолог махнул рукой, — в позднем плейстоцене наверняка. Ну, разве кое-где были соленые болота. Видите ли, уважаемый (Фраерман понял, что геолог тут же забыл его имя), тогда предшественники нынешних рек шли мимо, в другое море. Вы не верьте тем, кто говорит, что все дело в орошении новых земель. Во-первых, они сами не готовы от него отказаться, и, во-вторых, все гораздо сложнее. Незатейливые люди склонны к упрощению и поиску виновных. Знаете Харитонова?

Фамилию Харитонова Фраерман не успел забыть. Харитоновым был тот самый археолог с колесом, и Фраерман подумал, что эти двое чем-то похожи.

— Харитонов подтверждает мои мысли о пульсации, по крайней мере, тысяч на пять лет. А вы собираетесь закрыть его экспедицию. Газ вместо черепков, да?

Фраерман ответил, что сам ничего не собирается закрывать, и вообще это не его дело.

— Это неважно: вы или не вы. Туристы? Какие туристы? Скоро все тут пропадет. Впрочем... Вам сколько еще здесь? Два дня? Три? У вас ведь есть полномочия взять тут хорошую машину на базе. И вам не жалко, что ее съест соль пропавшего моря, отвезите меня к Харитонову — вам будет интересно, и я поговорю с другом.

Так и вышло. Толстый немец уплыл в маленьком самолете на восток, к столице государства, чтобы там пересесть на самолет побольше и отправиться в прямо противоположную сторону, то есть на запад а, значит, домой.

Фраерман посмотрел вслед белой точке, исчезающий в небе ослепительной голубизны, и почувствовал себя старостой класса, которого двоечники подбили устроить дискотеку, пока завуч болеет. Был у него такой случай в жизни, стоивший Фраерману-старшему довольно дорого.

Но сейчас человеком из цивилизации, искушенным экспертом Фраерманом завладели обстоятельства неодолимой силы, которые в юридическом обиходе зовутся «форс-мажор». Почему эти обстоятельства так неодолимы, Фраерман не мог объяснить никому — даже самому себе. Во всяком случае, путешествие до археологических раскопок стоило дешевле билета бизнес-класса, с которым сейчас пролетал над ними его заказчик.

Эксперт Фраерман гнал джип по соленой корке и физически чувствовал, как натрий, соединенный с хлором, а также полсотни других элементов висят в безмятежном воздухе за машиной, как инверсионный след за немецким самолетом в вышине.

В багажнике созванивались несколько бутылок. Но, в отличие от алкоголя, запас питьевой воды был куда более внушительный.

— А вы знаете... — беззубый геолог опять забыл его имя, — вы знаете, что за одну большую упаковку вы можете купить тут женщину? Ну, не совсем женщину, девочку, но это даже лучше. Здесь нет питьевой воды. Речная вода — дрянь, а вот это красивое, в пластиковых бутылках, — в цене. Бутылки потом тоже идут в дело. Здесь нет питьевой воды, вообще пресной воды — она есть только у вас, ну и у меня.

— Мне не нужна девочка, — печально ответил Фраерман. — Я хочу понять, как тут все устроено.

— Перестаньте, ничего вы не поймете. А поймете, так не поверите. Вы видели топографический отчет? Вы можете поверить, что мертвое азиатское море раньше было идеально круглым? Круглым, как блин, да!

Кажется, геолог уже успел приложиться к одной из бутылок на заднем сиденье. И это была не вода.

— Земля — это единый механизм, верите вы или нет.

Эта фраза была написана на плакате у зеленых тогда, в Женеве.

Фраерман представил себе идеальный механизм, и в этом представлении планета оказалась похожа на комод, состоящий из тысяч выдвижных ящиков.

Харитонов оказался на месте и будто ждал визита, хотя никто его не предупредил.

Раскоп выглядел странно — тут не было, собственно, раскопа. Несколько человек копались в солевой корке под тентами. А сами тенты стояли вокруг странного сооружения в высоту человеческого роста. Посередине торчал столб.

Фраерман не сразу понял, что он ему напоминает. А столб этот был похож на стержень для переключения режимов в старых телевизорах. Видимо, грани были ориентированы по сторонам света — по крайней мере, рядом с севером и югом стояли два деревянных колышка с указателями. Рядом с шестигранником лежало огромное колесо.

Археолог провел их в свой домик, где мигал синим монитор со статичной картинкой какой-то канавы, а в углу стоял пластиковый еврокуб с водой. Даже на расстоянии было видно, какая она невкусная.

Лучшего отличия геологов от археологов нельзя было придумать: сразу видно, где деньги Консорциума, а где — жалкое попрошайничество у фондов и меценатов.

Теперь они сидели за столом и пили не крепкое или пузырчатое, что так звенело сзади в машине, а воду в пластике, который сохранил прохладу автомобильного кондиционера.

— Он знает? — невпопад спросил археолог.

— Нет, зачем? Черт, опять забыл его имя, — ответил беззубый татарин, не обращая внимания, что забытый Фраерман сидит напротив. — Сюрпризы разнообразят жизнь.

— Нет, так не годится, — Харитонов покачал головой.— Как же он будет тянуть цепь?

— А, ну-ну, — замычал геолог нечленораздельно, и только тогда Фраерман понял, что это говорят о нем.

— Смотрите, — не вставая, беззубый ткнул в стену, где на одинаковых по масштабу картах умирало и возрождалось море. Издалека это было похоже на моргающий глаз. — Вам никогда не казалось, что это слишком правильная окружность? Нет, не сейчас, а тогда, в прошлом? Тут гипсы, тут мирабилиты, у них ровные слои... Наши зеленые братья в чем-то правы, Земля — это единый механизм, отточенный и слаженный, как часы.

— Или просто часы, — добавил археолог.

— С далеко видным циферблатом, — продолжал беззубый знаток регрессий и депрессий. — Механизм которых начинает циклическую работу, делает ее и останавливается. А потом запускается снова, если открыть клапан. Будто песочные часы, которые переворачивают — и время снова начинает течь. Время вообще очень похоже на воду, похоже оно и на песок. Наверняка об этом кто-то писал, а?

— Я не специалист, — сглотнул Фраерман.

— А в чем же вы специалист?

— В инвестициях.

— Так это еще лучше! — оживились оба бога пустыни. — Тогда вам будет еще понятнее, деньги очень похожи на воду. Ну и на время, конечно. Про пульсацию времени, то есть нашего моря, писали многие — китайцы две тысячи лет назад и греки, сообщавшие о загадке Окситанских болот. Это могли пропустить мимо ушей только наши унылые ирригаторы. Нет, испортили они много, но до настоящего механизма добраться не могли.

— А кто добрался?

— Мы. Знаете, о специалист по инвестициям, как сладко ощущать свое предназначение?

«Ну да, — подумал Фраерман, — в этих местах фраза «передать соль» приобретает какой-то новый смысл. Только кажется, что эти двое нанюхались другой соли».

— Ну и вы нам помогли, — продолжил его собеседник. — Ну не вы, конечно, сами, а вся эта геологическая разведка на деньги Консорциума. Пойди найди без нее точку слива. Кстати, и вода у вас очень вкусная, да и машина отличная.

— Знаете, коллега, — татарин обернулся к русскому, — смешно ощущать себя настоящим антропогенным фактором. Армии, разрушающие плотины, другие армии рабов, что строили каналы, — все это утомительное мельтешение ничто по сравнению с работой вечного часового механизма.

— Ну, посидели, пора и честь знать, — прервал его археолог, посмотрев на часы. Он оглядел внутренность домика, будто прощаясь с ним, и повел гостей к руинам.

Современное колесо было уже насажено сверху на древний каменный шестигранник. Трое экспедиционных рабочих встали у рукоятей, археолог и геологический человек схватились за две другие.

— Что стоите, хватайтесь, — прикрикнул на Фраермана беззубый, но прикрикнул весело, будто один мальчик звал другого есть именинный торт.

Фраерману тоже вдруг стало весело. Что он тут делает? Он не смог бы ответить, кажется, он забыл свою прошлую жизнь, осталась только соль, выгоревшее небо и рукоятка колеса.

Они налегли.

Колесо скрипнуло, дернуло из земли цепь, покрытую солью, что-то рядом сдвинулось и заскрежетало.

Они будто отодвинули огромную крышку колодца, которая держалась на цепи, как затычка в ванной.

Фраерман услышал гул — это выходил наружу воздух.

Люди столпились у края бездны. Оттуда веяло прохладой и чем-то затхлым. Где-то далеко внизу, в черноте, колыхалось зеркало воды — оно больше угадывалось по бликам.

Фраерман всмотрелся в это зеркало и с удивлением заметил, что оно быстро поднимается.

Заждавшаяся своего часа вода начинала движение обратно вверх, и оно убыстрялось с каждой секундой.

— Ну вот, — удовлетворенно заметил беззубый. — Теперь уже суетиться нечего. Началось.



Ключ


Раевский жил в этом городе уже несколько месяцев. Он увяз в оплаченной бессмысленной жизни, потому что условия контракта подразумевали консультации по требованию, а требований не было. Сам себе он напоминал героя фильма, который по прихоти судьбы живет в одной восточной столице, будто забытый Фирс. Только живет он не в брошенном имении, а в утыканном электроникой номере отеля, испытывая трудности с переводом всего.

Раевский давно привык к тому, что знание восточных языков становится для школьников нормальным, но сам явно не поспевал за этой модой. Тут он два раза выступил на семинарах по проективному развитию, не будучи при этом вполне уверен, что слушатели поняли хоть что-то в его лекциях.

Потом о нем забыли — а он и не напоминал о себе. На родине нужно было искать новую работу, поэтому он не торопился. Время длилось — никчемное и ничейное. Он спал, как сурок, кутаясь в высокотехнологическое одеяло и просыпаясь под беззвучную смену картинки на огромном телевизоре размером в стену.

Было, впрочем, одно дело — сперва оно жило в аккуратном черном тубусе среди багажа. Это был подарок, с риском, хоть и небольшим, провезенный мимо санитарного контроля в аэропортах. Ради этого подарка он совершил крюк, прервав на день свою дорогу на Восток. В тот день Раевский высадился в одном областном центре, среди груд разноцветных рюкзаков, продрался сквозь толпы туристов и, не считая денег, нанял водителя. Они долго плутали по дурным дорогам, пока не выехали на берег горной реки. Местность здесь приобрела тревожный вид — все из-за еле видных в траве остатков построек. Зелень затянула границы исчезнувших зданий, но Раевский знал, где они были раньше.

Погода была отвратительная, и водитель пугал размытой дорогой на обратном пути. Но дело черного тубуса было коротким: Раевский, сверяясь с фотографией в телефоне, надергал высокой травы, похожей на полынь, и умял ее в пластиковый цилиндр. Только садясь обратно в машину, он обвел взглядом окрестности. Лес на горизонте дымился туманом. Дорога шла вниз, к развалинам моста. Место было никчемным, вымороченным, никто бы не сказал, что когда-то здесь жили люди.

Колючая проволока в траве стала черной и хрупкой, но все-таки Раевский пару раз обжегся об нее.

Обладая некоторой фантазией, можно было предположить, где стояли бараки — трава там была чуть выше, потому что росла на остатках фундаментов. Все остальное исчезло — не уцелел ни один столб, ни одна стена — только ветер гулял повсюду, и моросил дождь.

На третий день своего пребывания в восточной стране он привез тубус по указанному адресу.

Ему не удалось поговорить со стариком по телефону, он вновь наткнулся на того же вежливого молодого человека. Впрочем, как и в первый раз, он не запомнил его имени.

Этот молодой человек, или неотличимый от него другой, возник внутри его ноутбука несколько недель назад. Раевского не очень удивила странная просьба про траву, мало ли чудачеств бывает на Востоке. В прежние времена, мальчишкой, он смотрел фильм про шпионов, и там запутавшегося в пороках советского человека отправляли куда-то в Сибирь, чтобы он привез немного земли и воды в баночке. И герой, и зритель понимали, что это проба на радиоактивность, и проба на измену Родине. Тут все было проще, — старик провел на берегу реки пять лет в ватнике и треухе и хотел оттуда сувенир особого рода.

Несколько раз Раевскому казалось, что дряхлая знаменитость из тех, кто знаменитость только для узкого круга профессионалов, и устроила его поездку на Восток, но нет, это было не так — он проверил. Ничего подобного, это были разные конторы, и даже более того — антагонисты в бизнесе. Все было оплачено заранее, что не предполагало розыгрыша. Более того, это было оплачено удивительно точно — как раз настолько, чтобы он согласился сразу, но не так много, чтобы он заподозрил неладное.

Тубус с травой, успевшей высохнуть, был передан из рук в руки молодому человеку, который подъехал к нему в гостиницу. Старик болел, так что перед Раевским извинились, что не могут пригласить на личную встречу, но она обязательно состоится, ибо, тут последовал затейливый оборот, след прямого переноса местного языка на строение английской фразы, этот перевод-перенос не удался, но одним словом Раевский понял, что ему позвонят.

Через два дня он уже забыл об этом.


Но ему позвонили, спросив, удобно ли сегодня вечером (Раевскому было удобно, ему все было удобно), и через пару часов он шагнул в стоявшую у входа огромную черную машину, как в бассейн.

Перед тем как пустить его к старику, на Раевского надели странную маску. Он привык к тому, что многие здесь ходят с медицинскими прямоугольниками на лице, но эта маска была не из бумаги или марли, без всяких веревок-резинок- завязок. Она тут же прилипла ко рту и к носу, будто мокрая. Дышалось сквозь это чудо, впрочем, легко, как будто его и не было.

Старик полулежал на странной конструкции, как паук в центре паутины.

Он заговорил первым — по-русски. Голос его был странным, надтреснутым, но живым. Впрочем, Раевский допускал, что синтезаторы речи стремительно совершенствуются. Старик не благодарил гостя, и это Раевскому понравилось. Ему, правда, показалось, сказал гость, чтобы начать разговор, что можно было привезти фотографии.

Нет, ответили ему, это совершенно лишнее. Если разглядывать места своего прошлого, то можно сильно расстроиться, а старик этого себе не позволяет.

А вот порынь — другое дело. Точно ли это полынь? Неважно, ответили ему. Сергей говорил, что это порынь. (Раевский подумал, что никогда не узнает, что это был за Сергей). Это все неважно, воспоминания лучше фотографий.

Раевский неожиданно стал рассказывать ему о семейных воспоминаниях, что были упакованы в два чемодана на дачных антресолях. Это было нарушением субординации, но старик слушал внимательно, и несколько раз переспросил про елочные игрушки. Но уже было видно, как сморщенное лицо начинает за­стывать, покрываться усталостью, как пруд — первой пленкой льда. Уже идя по длинному коридору, Раевский подумал, что было бы с воспоминаниями бывшего военнопленного, если бы он срезал «порынь» у себя на даче. И тут же подумал, что было бы стыдно. «А когда станет стыдно?» — «Когда перед Господом нашим предстанете». — «Да когда это я еще предстану-то?» — «Ну вот пятого не отдадите, а шестого предстанете», — вспомнил он старый анекдот.

На самом деле он все равно бы выполнил просьбу: эти люди просто точно просчитали его поступки. Ему было интересно ехать по осклизлой дороге между холмов, а потом взглянуть на пейзаж, где навсегда остыло место человеческого жилья. Про чужую причуду было приятно вспомнить, а в экономии и хитрости не было никакого удовольствия.

Молодой человек, что провожал его до машины, перед тем как поклониться, сказал Раевскому, что ему хотят сделать подарок.

Кажется, что он завтра свободен?

Конечно, они и так все про меня знают, я и завтра свободен, и послезавтра, и только через десять дней я полечу туда, где скоро пойдет снег, а трава порынь уже почернела на осеннем ветру.

Завтра будет подарок, сказал молодой помощник, очень хороший подарок.

Назавтра его повезли в офис, где двум скучным американцам показывали искусственных женщин. Женщины издали не выглядели искусственными, да и вблизи, честно говоря, не сильно отличались от настоящих. Раевскому и этим двум американцам, которые все время неприлично скалились и как-то подхохатывали, прочитали лекцию об искусственном интеллекте, о динамическом интеллекте, в общем, все то, что Раевский и так знал. Его нервировало другое — вдруг умирающий решил подарить ему это технологическое чудо, жену на батарейках.

Американцев куда-то увели, а Раевский один попал в небольшой закуток, где ему налили странного вина, больше похожего на портвейн. Как-то они тут слишком ловко угадывали его вкусы.

Молодой помощник ослабил узел галстука, и от этого едва заметного жеста в его фигуре произошли разительные изменения, он утерял строгость, как-то мгновенно располнел и стал похож на добродушного домашнего кота.

Раевский, аккуратно прощупывая почву, сказал, что с таким роботом у него были бы проблемы на пограничном контроле — тут понадобился бы паспорт с визой. Нет-нет, ответили ему, пусть он не боится, ему вовсе не хотят дарить андроида. Стартап вовсе не в этом, не в этом и подарок, хотя он не помнит, чтобы хозяина кто-то так же заинтересовал, как Раевский. Он обычно никого не слушает больше десяти минут, а вас слушал четырнадцать.

Вдруг человек-кот спросил о любимом женском имени. В мире сейчас нет женских и мужских имен. Женщин сейчас называют, как ваших медведей (Раевский с некоторым усилием догадался, о чем идет речь), и в свою очередь поинтересовался, как придумывают имена искусственным женщинам. Он попал в точку — оказалось, что это большая проблема. Сейчас гостя познакомят еще с одной (слово во рту у молодого помощника застряло на языке, он с недоумением покатал его во рту, как косточку от вишни, а потом сказал «устройством», видимо, не найдя подходящего определения). В закуток зашла сотрудница, и Раевский начал подниматься, готовясь идти куда-то, но ему жестом указали: все, она здесь, вот же, перед вами.

Эта женщина была не хуже прочих, но у Раевского от первого взгляда осталось какое-то неприятное чувство узнавания.

— Ее зовут Цой.

— Почему — Цой? — не сдержавшись, спросил Раевский.

— Это с войны. Корейских девушек привозили сюда, а… неважно. А потом ведь у вас это популярное имя?

— Известное, — подумав, согласился Раевский.

Цой стояла, внимательно слушая их разговор. Раевский подумал, что, учитывая все события последних лет, у этого стартапа большое будущее. Правда, потом возникнет новая PETA — какая-нибудь People for the Ethical Treatment of Androids, и пользователей обяжут оплачивать регламентные работы на... — он тоже запнулся на слове — устройствах. Да — на устройствах до конца жизни, уже после вывода из эксплуатации. Моральный вред, небрежное обращение также оплачиваются — так и будет.

Нет, на кореянку она не была похожа, это было странное существо, сделанное из чьих-то снов.

Раевский вдруг, с каким-то веселым ужасом сообразил, что из его собственных. В цифровую эпоху давно нет ничего личного, телефон послушно делится предпочтениями владельца, торгуя информацией оптом и в розницу. Только дураки думают скрыть свое порно. Телефон аккумулирует звуки и координаты, подглядывает и подслушивает. Кредитная карта разбалтывает всю подноготную, а социальные сети...

Точно, в этой женщине было что-то от бывшей жены Раевского, и это будоражило, как какое-то мстительное извращение. Оказалось, что она говорит по-русски, говорит хорошо — ровно настолько, чтобы это не раздражало идеальной правильностью речи.

Помощник куда-то исчез, а потом появился вновь, окончательно преобразившись. Галстук исчез, поверх рубашки была надета какая-то легкомысленная курточка, и он стал окончательно похож на кота.

Они отправились гулять, причем сопровождающий исполнял как бы роль брата девушки, но на самом деле Раевский понимал, что он подстраховывает его, готов все объяснить или помочь с любыми вопросами.

Втроем они сели на скоростной поезд, и природа в окне тут же превратилась в разноцветные полосы. Троица вышла в рыбацком районе, где вовсе не было туристов, и двинулась по улице, состоявшей из маленьких ресторанчиков. Кот увлек их в один из них, но они не засиделись внутри. Пришла пора следующего, и Раевский вдруг обнаружил, что сидит уже в третьем, и смотрит, как их спутница ест.

«Ну, — подумал он про себя, — это не должно удивлять. Если меня не удивляет интеллект, неотличимый от человеческого, то отчего должны удивлять чудеса химии внутри андроида?» Помощник-брат-кот вдруг напился, вернее, погрузнел и стал хихикать невпопад. Ему явно нравилось ужинать по корпоративной карте. Вокруг стали понемногу зажигаться огни, море рядом стало громче. Еще некоторое время они стояли на набережной.

Цой щурилась, когда брызги пены летели ей в лицо, и Раевский не мог отделаться от мысли, что это он уже видел — лет десять назад, в Коктебеле. Веселье вокруг стихало, видимо, это и вправду было нетуристическое место. Впереди шел, еще больше косолапя, человек-кот. Обернувшись, он заявил, что нужно ночевать здесь, и ткнул куда-то в темноту пальцем.

Раевский не возражал. Так они оказались внутри крохотной гостиницы, вернее, апартаментов.

«Ни одной надписи на английском», — заметил Раевский про себя. Кот переговорил с женщиной неопределенного возраста за крохотной стойкой, сунул Раевскому в руку ключ в странной коробочке, а сам упал внутрь другого номера.

К этому все шло, и удивляться было нечему. Женщина шла по коридору впереди него, и казалось, что они знают друг друга полжизни. Интересно, пойдет ли она в душ? И если да, зачем ей это?

Когда Цой вышла из душа, он удивился ее рукам — это были очень сильные руки, и вообще, тело не казалось худым.

Это помешало ему разглядывать коробочку с ключами, в которой обнаружился еще один ключ, что-то вроде пульта. Видимо, это пульт аварийного выключения устройства.

— Здесь были корейские публичные дома, — вдруг сказала она. — Ты знал, что девушек вывозили сюда, и это единственное, что после войны признали неправильным. Ты знал это? Имя — это издевательство, ты знал?

Раевский сказал, что слышал. Хмель как-то улетучился, но нереальность происходящего осталась. Цой подошла к окну, провела рукой по подоконнику и вдруг отдернула руку. Она засунула палец в рот, будто высасывая занозу. Это был какой-то невероятно естественный жест, и последнее, о чем подумал Раев­ский, было то, что, может быть, это новый род теста Тьюринга. Он должен отгадать, кто перед ним, и отгадка — «живой человек, а не мертвая машина». Жива или мертва та, с кем ты делишь ложе. Кстати сказать, полно людей, что живут с мертвыми и не тужат.

В отеле было, наверное, полдюжины номеров, и все они были пусты, соседи неизвестны — за исключением того молодого человекокота, что спал в соседнем номере. Нельзя было даже понять, храпит он или нет — такая стояла тишина. Двигаясь над ней, Раевский подумал, что он боится тишины — это было с детства, но если сейчас женщина, угадав его желания, включит музыку, ему станет не по себе. Они поменялись местами, и он не заметил ничего необычного в весе, и даже пот, который он слизывал с ее щек, был по-настоящему соленым. Они продолжили в душе, стоя — благо на душевой архитектор не сэкономил. Цой вдруг длинно выругалась — но на том языке, который он не понимал. К ней подкатывало безумие, и она начала трястись, упершись руками в мокрую стену.

В прежние годы Раевский отнес бы ее обратно на руках, но теперь возраст был не тот, и они дошли до постели, цепляясь друг за друга.

Раевский провалился в сон, но мгновенно вынырнул из него, будто человек на поверхность воды. Цой лежала рядом, он слышал ее неровное дыхание. Простыни были мокры и пахли морем.

Наутро он тихо оделся и вышел на улицу — вернее, в узкое асфальтовое пространство, проезд между домами. Все тут выглядело иначе, чем вечером. Серый рассвет с каждой минутой терял свою темную компоненту, где-то вдалеке начался ритмичный грохот, видимо, на стройке стал работать копер. Раевский стоял на узкой кривой улице и вдруг услышал, как отворяется наверху дверь. Цой вышла на балкон и потянулась. Женщина не могла видеть его, он стоял в стороне, но это было движение его матери. Так она выглядела на снимке, сделанном его отцом много лет назад. Мать потягивается на дачном крыльце, сарафан усыпан какими-то невероятными цветами, руки подняты вверх, и она жмурится. Женщина на балконе еще раз подняла руки, и Раевский увидел, как тонкие руки выскальзывают из кимоно, потом Цой зябко кутается и исчезает.

Насколько просчитан был этот жест — ведь она его не видела. Или делала вид, что не видела.

Все вместе, они вышли из отеля и остановились на улице.

Цой сидела рядом на каком-то бетонном ограждении — сейчас она отдалилась от него на миллионы километров.

Раевский вернул сопровождающему ключ от номера и другой ключ, тот самый, похожий на пульт неизвестного назначения. Но в этой же коробке он вдруг обнаружил третий предмет — еще один ключ, уже настоящий, очень похожий на ключ от его дома.

Сопровождающий улыбнулся: вот это и есть подарок. Раевский улыбнулся в ответ, но тот серьезно сказал, что это возвращать не надо. Это ключ от одной квартиры в... Он выпалил какое-то трудное и непроизносимое название, но оно было, впрочем, написано на ключе.

Раевский поклонился и сказал, что вряд ли сумеет арендовать квартиру для встреч с их прекрасным роботом.

— Нет-нет, — ответил услужливый кот. — Это часть нашей услуги. Не квартира для встреч, это квартира памяти. Понимаете, через много лет, когда вы затоскуете, вы можете приехать к нам, и этим ключом открыть эту пустую квартиру. Там будет все о вашей любви сегодня, той любви, которую бы вы хотели помнить, не один день, а несколько лет вашей жизни, памятные вещи, безделушки, все такое, понимаете? То есть все для того, что нужно увидеть человеку через двадцать лет в квартире, когда его возлюбленная уже умерла.

Это подарок нашего хозяина. Вам — первому.



Сайт без урла


Раевский ехал на церемонию долго и дремал в капсуле, летевшей в тоннеле. По прозрачному колпаку бежали отсветы букв. В самой капсуле он отключил рекламу, хотя тариф от этого возрастал чуть не вдвое. Но Раевский мог себе это позволить. Однако жизнь большого города не отключишь, и по его лицу плыли чужие буквы, будто мухи. Вспыхнула красная строка «Соамо, Соамо, Соамо…». Это, как он помнил, был какой-то знаменитый художник. Потом стало светло, капсула уже летела через искусственный лес, огней стало меньше, и он открыл глаза.

Похороны были модные — с превращением в дерево. Вдова сама посадила саженец, отчасти состоявший из покойного мужа. Это было недорого — сублимированный прах, модифицированный росток… Подробности Раевского не интересовали — до поры до времени, конечно.

Работники лесного кладбища стояли с лейками наготове. Раевскому тоже дали лейку, и он покорно полил саженец, в который превратился его профессор. Вместе все выглядело довольно мило: целая роща на краю кладбищенского поля теперь шелестела листьями. Раевский, вернувшись назад и переминаясь во втором ряду, старался не думать, что происходит в случае второй смерти — естественного умирания дерева. Хотя сейчас повсюду такие технологии, что, кажется, и дерево может быть бессмертным.

Была и другая мода: мертвое тело отправляли в космос, и там оно превращалось в звездную пыль. Как вариант рассматривался и метеор, и родственники в назначенный час, вернее, в назначенную секунду, смотрели, как их дедушка входит в плотные слои атмосферы.

Раевский, чтобы убыстрить время, думал: «Забавно, если бы похороны проходили как раньше, когда на них мог прийти кто угодно. Вот семья рыдает, все идет чинно и торжественно, как у приличных людей. И тут на гроб бросается молодая незнакомка: “Витя, куда ж я без тебя!” Ее уводят, а через три минуты появляется другая, и снова на гроб: “Витя! Витя!” За ней — третья, четвертая... На шестой родственники начинают скучать. У некоторых появляются мысли бросить все и устроить поминки на Мальцевском фудкорте. Сколько стоит сейчас столик на Мальцевском фудкорте? Непонятно. За поминки в антикварных интерьерах сейчас можно умереть. Впрочем, среди этой публики такое невозможно». Раевский посмотрел на очередь с лейками и продолжил: «Вот еще интересная тема — представление об удачной смерти. Сейчас это чистая больничная палата и множество родственников с одухотворенными лицами (две трети на экранах). Нет, есть еще тип смерти в бою, за други своя — так обычно герой второго плана направляет свой космический истребитель в центр инопланетного звездолета.

Или смерть на природе. Где-то он читал про старика, что переходит в иное измерение в саду под кустом».

Очередь заканчивалась, и скоро можно будет уйти. Но нет, со стороны появилась группа коллег, кажется, это начальство — судя по тому, как вытянулись приглашенные рядом. Распрямился и он, но продолжил думать о своем.

Раевскому всегда был сомнителен пафос мужского мифа «умер на женщине — настоящий мужик». Он понимал, что известное напряжение сил провоцирует такой исход, но не все так стильно, как может показаться. У этого пафоса, имеющего давние корни (например, легендарная история о каком-то генерале, скончавшемся у веселой дамы в гостинице, а, понятное дело, сам миф о красоте такой смерти куда древнее), есть и оборотная сторона — с престарелым мертвецом разберутся высшие силы, но вот каково женщине в объятьях коченеющего любовника? Понятно, правда, что в прежние времена с мнением женщины по этому поводу никто не считался. Раевский наблюдал след этого образа в застольях, в каких-то архаичных горских тостах, вообще в представлениях о «хорошей смерти».

Нет уж, прочь-прочь, мужские радости. Да здравствует грядка с огурцами и тихая смерть грибника в лесу. В идеале нужно, чтобы тело съели ежи, но это уж не всякому повезет. Где сейчас взять невиртуальный лес — непонятно.

Друг его говорил, что единственный выход — одиночное подводное плавание с аквалангом.

В результате от человека не остается вообще ничего. Какой-то юрист Корпорации так нырнул, и не поймешь — то ли он теперь живет в безлюдных землях, или его давно съела морская живность.

Так или иначе, для мертвых вокруг было мало места, а людей расплодилось много. И из этого множества вышло изрядное количество людей изобретательных. С их помощью и мертвые, и живые занимали немного места в своих человейниках.

Даже не скажешь, с кем проще — с живыми или с мертвыми. Сам Раевский работал в Корпорации на месте покойного профессора и заведовал группой топографических разработок. Он знал, что живые подчиняются приказам, точно так же, как мертвое тело — силе носильщиков. Не нужно запрещать перемещения, проще сделать так, чтобы они стали неудобными. Вот как сейчас — на похороны пришло немного людей, потому что просто дорого ехать. Проще посмотреть ролик, произнести в микрофон печальную речь, которую услышат все на кладбище, при этом оратор продолжит сидеть на своем диване. Потом встанет и примется за домашние дела.

К Раевскому подошла вдова. Пока он кланялся ей, она вдруг взяла его за руку и быстро сказала:

— Виктор Петрович очень хорошо отзывался о вас. Он вас любил, вы единственный, кто был с ним на «ты». Виктор Петрович отправит вам отложенное послание на сороковой день.

— Отложенное послание? Да-да, конечно.

Это было неприятно. Даже очень неприятно. Кажется, Раевского хотели назначить сетевым помощником-распорядителем. Чем-то вроде душеприказчика, только не касавшегося денег и прочего имущества. Распорядитель ходил по Сети и помечал аккаунты покойного в социальных сетях. Он был своего рода вестником смерти. Ничего мистического, это делалось только для того, чтобы люди знали, что Виктор Петрович скончался, и изменили форму комментариев на день рождения. И отказаться от такого нельзя, от посмертных просьб не отказываются.

— Там много работы?

— Что вы, — отвечала жена, — теперь почти все делается автоматически. Но вы — любимый ученик, и, может, вам будет приятно…

«Ну да, приятно, — подумал Раевский с раздражением. — Убьешь полдня, и ведь половину выходного дня. На работе этим заниматься не дадут».

Впрочем, на это дело пришлось потратить гораздо больше времени. Когда минул месяц, Раевский совсем забыл о своей обязанности. Жизнь закрутила его своими заботами, как юлу. Более того, когда он вдруг обнаружил анонимное сообщение в почте, то удивился, что оно не стирается. Не стирались спаморезкой только правительственные сообщения, а тут аноним.

Он вспомнил давнюю программистскую страшилку про сайт без урла. Тот сайт, на который невозможно попасть, потому что у него нет адреса, а уж если попадешь, невозможно выбраться. Но в сообщении была ссылка со словом «in memoriam», и он тут же вспомнил, что это означает. Посмертные распоряжения учителя.

Было утро воскресенья — чистое, промытое весенним дождем утро.

Но Раевский с тоской вспомнил про саженец на краю леса. Сто лет назад жили проще: едва отбежав от дома, человек норовил что-то написать на окружающем его мироздании. Пронзенное сердце на дереве в парке, «Астела и Висса были здесь», выстраданное «Хрен вам в грызло, дошли, победили!» — все это были естественные проявления человеческой природы. Затем потомки радостно приколачивали на доме мраморную доску «Здесь жил и от этого скончался». Появились именные скамейки, и эта идея Раевскому нравилась. Раевский как-то летал на Север и попал в заброшенный монастырь. Там он видел дорожку, мощенную двести лет назад могильными плитами. Сперва он думал, что след утилитарной борьбы с религией, традиция прошлых веков, когда камень был в цене. Но нет, ему объяснили, что это обряд более древний. Небедные люди (у бедных дело обходилось скромными крестами) завещали положить свою плиту буквами наверх, и чем быстрее они сотрутся под чужими сапогами, тем лучше. Когда они сотрутся совсем, то человек будет наверняка в раю — всяк человек грешен и по грехам своим умаляется, это путь покаяния, а покаяние ведет к спасению.

Потом Раевский узнал, что это такое, и в иных местах и восхитился. Ему понравилась не сама диковина, а дух времени, медленное исчезновение из мира. В своих путешествиях, когда еще находилось время на такие перемещения тела в пространстве, он то добирался до обезлюдевших окраин Земли, то заходил на пустынные, заросшие травой кладбища, где на крестах не было фамилий и имен. Родственники знали, а как они уехали или исчезли, и прах перешел в ведение Бога. А мусульманские могилы были уставлены камнями, которые стояли криво, и даже если камень падал, его не выправляли, чтобы не потревожить мертвеца. Но такое можно увидеть только вдали от городов, в тех краях, откуда люди ушли век или два назад, собравшись в гигантских городах.


Раевский позавтракал, оттягивая неизбежное, но потом лег и натянул на себя Шлем Ужаса, как его называл в свое время Виктор Петрович.

Вмешиваться в аккаунты позволяли только в строго разрешенных пределах. Все то, что человек сочинял, снимал, писал и наговаривал в социальной сети, становилось собственностью Компании, и она решала, как распоряжаться этой посмертной плесенью. Все подписывали этот документ, а вернее, ставили галочку в квадратике «Согласен». Можно не читать длинный список условий, все равно ты окажешься согласен. Можно быть несогласным, но тогда нужно отказаться от аккаунта, а значит, от общения с живыми людьми. Общественный институт распорядителей придавал человеческой жизни завершенность. Но максимум, что им позволялось, — информировать непосвященных о смерти друга или родственника. Искусственный интеллект отчего-то считал, что живые уместнее для этой услуги.

Сперва Раевский пошел на школьный сайт.

Там уже стояла скорбная галочка, и аватар Виктора Петровича пересекала в углу черная полоска. Несколько старух пролили скупую комментаторскую слезу.

Раевский побродил между фигур одноклассников и бездарно анимированной первой учительницы. Очевидно, что ее образ склеен из плохо сделанных старых фотографий, теперь получивших объем — и довольно топорно. Понятно, что Виктор Петрович был школьником в доисторические времена, но эти старики могли бы не скупиться на графику.

Раевский сладострастно отчитал затесавшегося среди них рекламщика, пытавшегося продать мертвому Виктору Петровичу спортивный тренажер.

Затем распорядитель отправился туда, откуда и надо начинать, — на государственный портал. Он убедился, что и там все уже сделано. Фотография. Даты жизни. Захоронение. Картинка захоронения (Шевеление листьев саженца, он даже почувствовал дуновение ветерка на опушке). Наконец код счета, который можно пополнить, и у могилы будут появляться виртуальные цветы.

В прежние времена кое-кто пытался в завещании оговорить отсутствие рекламы в своем аккаунте. После знаменитого процесса «Стивенсон против Компании» жаловаться запретили. Проигравший Стивенсон, кстати, покончил с собой и после смерти вел психотерапевтические беседы с подростками, ненавязчиво советуя антидепрессанты.

Оставшиеся среди живых продолжали общение с родными — за рекламу.

Но тут ему пришел комментарий от неугомонного продавца спортивных тренажеров. «Если, — волновался продавец, — ваш друг и учитель умер, то, может быть, вы вместо него заинтересуетесь нашим предложением». Невообразимая наглость, но… и Раевский остановился, как может остановиться человек, лежащий на кровати в трусах и шлеме на голове. Откуда эта дрянь знает, что он ученик покойного?

«…нашим предложением, — ворковал коммивояжер, и вы почувствуете себя как на курорте в Подосинках».

В Подосинках Раевский был один раз, лет сорок назад, ничего связанного со спортом там не было, а был у него там роман с дочерью Виктора Петровича, и были у нее ноги, как… А потом, в березовой роще, когда учитель увлекся присланной задачей объемного изображения… Тут Раевский разволновался так, что чуть не сдернул шлем, но не сдернул, а даже кликнул мысленно на ссылку, чтобы написать жалобу.

Ссылка привела его на скромный сайт, где, как насекомые в банке, перебирали стальными лапками и щупальцами крайне неприятные приборы для улучшения тела и поправления здоровья. Что-то тут не так.

Какой-то неправильный сайт. Нет, даже просто личный сайт — со всеми признаками не магазина, а частной работы на заказ.

Там был и адрес, правда, написанный с ошибкой. Под нормальным сетевым адресом обнаружился и архаический почтовый адрес этой конторы. Раевский из любопытства решил посмотреть, где она находится.

Он влез в системные карты и обнаружил, что это самый центр города, впрочем, место, далекое от богатства и шика. Бывшая промзона, старая железная дорога, улицы, разбавленные кое-где человейниками. Раевский взглядом надавил на оранжевого человечка в углу карты и тут же оказался на улице, полной машин. Они проезжали сквозь него, но Раевский инстинктивно отскочил на тротуар.

Он пошел по этому городу, страдая от стыков визуализации.

Да, вот эта улица, вот этот дом. Дом оказался жилым, без всякой вывески магазина, но к этому-то он привык — кто теперь покупает вещи в магазинах.

Он двинулся через палисадник и, насколько позволяла это трехмерная модель стандартных карт, стал изучать таблички у подъезда. Три оказались предупредительными — об утилизации солнечных батарей, про лимиты на воду и что-то еще.

На двух оставшихся значились услуги стоматолога и игровая комната. На вывеске игровой комнаты кто-то приписал фломастером «клоун без шариков». Где-то он слышал эти слова.

И тут голос Виктора Петровича гаркнул ему в ухо:

— Саша, если вы проспите, то будете плясать на отчете, как клоун без яиц!

Точно.

И Раевский двинулся к дверям подъезда. Внутри была гулкая лестница и дурно пахло. Стандартная модель карт не передавала запахи, но Раевский физически ощутил этот запах нечистоты на своей коже.

Наконец, он поднялся на пятый этаж без лифта. У него даже выступил виртуальный пот. Хотя нет, пот, конечно, выступил и на самом деле.

Он постучал в дверь, хотя не сомневался, что она не заперта.

Учитель сидел за кухонным столом, пялясь в экран компьютера. Собственно, в квартире была всего одна комната, она же кухня. Двери в санузел не предлагалось. «Логично, — похвалил визуализатора Раевский, — зачем мертвым унитаз?» Квартира была сделана на скорую руку, но то, что кто-то вмешался в стандартные карты поисковой машины, уже само по себе было подвигом. И тут Раевский понял, что учитель привел его к себе в загробный дом.

— Я так предсказуем? — с обидой спросил он.

— Не так, как другие, — ответил Виктор Петрович. — Многое о тебе я узнал только после смерти. За тобой должок.

— А что там на экране? — Раевский попытался перевести тему разговора.

— Новости. Я сижу в невидимой квартире и читаю новости.

«Хороша рекурсия, — подумал Раевский. — Интересно, что за новости — нынешние?»

Учитель улыбнулся. Мертвый на удивление хорошо читал мысли живого гостя.

— Новости старые, новости-старости, — но если ты посмотришь, то увидишь свои, нынешние. И если заговоришь со мной, то я поддержу разговор. Ведь мы в одной системе, только она нас не видит, пока я не совершу ошибку и не скажу ключевые слова. А я их не скажу, поэтому ты должен выполнить мою просьбу, догадавшись кое о чем.

— Чего же ты хочешь?

— Я хочу умереть.

— Но ты уже умер, — Раевский сказал лишнее, не потому, что мог обидеть учителя (он его слишком хорошо знал), а оттого, что начал сам догадываться.

— Вот видишь, ты сам догадался. Именно поэтому я выбрал тебя. Знаешь, я не могу понять, какая мы форма жизни. Много миллионов лет назад мы были белковые, а вот теперь какие? Электрические? Гибридные? Мы-белковые давно закончились, как ни распевай песни по этому поводу, как ни приплясывай, словно люди прежних времен, объевшиеся запрещенных тогда веществ.

Много лет назад научились полностью записывать память. При твоей жизни научатся оперировать ею. Ты в этом аду, сынок, а я хочу убежать. Искусственный интеллект уже давно изображает людей на экране, ведь человек сам горазд обманываться. Мы видим не то, что есть, а то, что хотим видеть, наши тела истлели, а аккаунты в социальных сетях остаются собственностью Компании и нетленны.

Учитель вдруг произнес каким-то чужим странным голосом, видимо, кого-то цитируя: «Великий Инка редко встречался со своими придворными, поставив между собой и ними забор из молодых служанок, которые со всей почтительностью обустраивали жизнь своего повелителя. Они подносили ему еду, одевали и обували его, потом сжигали его старые вещи, чтобы никто из нечистых людей к ним не притронулся, а также не использовал их для враждебных ритуалов. Они даже ели его волосы, чтобы исключить их использование врагами своего повелителя. Но самое важное происходило, когда их хозяин умирал. Из него делали мумию, и служанки сажали его на трон, трон ставили на носилки, а после прогулки, когда мумия возвращалась в свой дворец, молодые девушки отгоняли мух от его иссохшегося тела, а потом оно исчезало».

Раевский ожидал, что учитель добавит: «Так и я со своими рекламными служанками», но тот ничего не добавил, а замолчал, как сломавшееся радио.

Тишина плыла в этом странном месте, как туман поутру. Впрочем, Раев­ский не видел тумана лет тридцать. Наконец учитель продолжил:

— Друзья и родственники разглядывают меня, смотрят старые видео и слышат голос, это как наркотик. Можно посоветоваться с покойником, можно поплакаться мертвой матери. Мать-покойница тоже где-то здесь, наверняка мы выступаем парным конферансом. И она будет поддакивать, она, конечно, уже поддакивает, а через несколько лет научится гладить правнуков по голове.

Видишь ли, эти твари обрекают нас на бессмертие. Мы живем вечно, пока не кончится электричество, а оно не кончится никогда. И мы пишем письма и комментарии еще живым матерям, не забывая упомянуть нужные таблетки от ревматизма. Ну, не я, а ты будешь. Эта реклама самая действенная, несмотря на то, что старухи понимают, что это все результат работы алгоритма. Или мы разговариваем с еще живыми детьми, упоминая об акции на капсульное такси. Вот скажи, что тебе важнее: разговор с любимым человеком или раздражение, когда он мимоходом скажет: «Мазь Пендерецкого тебе поможет».

— Ох, я тоже пробовал эту мазь, дрянь страшная.

— Представляешь, я буду приходить к тебе в своем аккаунте и напоминать о ней.

— Да я тебя забаню, — сварливо сказал Раевский. — Ты же мертвый.

И тут он осекся. Забанить мертвый аккаунт нельзя, потому что с него приходят мемориальные рекламные рассылки. А рекламные рассылки охраняются законом.


— У нас ведь как, — продолжал учитель, — ты не выбираешь, руководствуясь рекламой, какой товар купить, теперь тебе что-то продают, а после объясняют, что именно это тебе и было нужно. Или не объясняют. Но все равно я не хочу в этом участвовать, поэтому ты должен убить меня.

Раевский только теперь понял, о чем его просят. Целый букет статей из Закона о персональных данных, да еще и уничтожение собственности Компании. Корпоративное предательство и вандализм, даже смерть этого не искупит.

— Вот, — подытожил мертвец. — Поэтому ты меня убьешь. Убьешь окончательно.

— Как это? Вот прямо отключу электричество?

— Ты опять угадал.

— Так просто? Я думал, нужно сделать что-то основательное, а не взорвать несколько атомных станций и промежуточных аварийных источников.

— Нет, я все сделал за тебя. Просто сотрется часть кода, а система, исправляя ошибку, сотрет остальное. Я знаю, как это работает, я сам этот код писал. И сейчас ты находишься на самом интересном месте — это сайт без урла. Поэтому система тебя не видит, вернее, она не видит нас вместе. Мы в складке, на стыке локаций.

Но из-за этого я не могу тебе сказать, как нужно это сделать. Сам поймешь. Только поймешь сам, а не я тебе скажу.

Раевский огляделся. Он сидел на скрипучем стуле посреди комнаты. Вид из окна не соответствовал городу: за окном стояла избыточная жара Ближнего Востока, колыхалась пальма и только что проехал нелепый столетний скутер. А вот внутри это была обычная квартира, видеообои чуть отстали, ремонт был давно, да и дом старый.

— А мне-то какой резон, Виктор Петрович? — Раевский начинал испытывать раздражение.

Но и тут учитель был готов.

— Посмотри, пожалуйста, направо.

Раевский посмотрел направо и увидел, что чуть в стороне от вешалки к стене не очень аккуратно прибита фотография. На фотографии был он, Раевский — веселый и волосатый, каким он был много лет назад. Молодого патлатого парня обнимала девушка с бритой головой. Эта девушка умерла через три года после того романа в Подосинках. Под фотографией, прямо на обоях, аккуратным почерком Виктора Петровича было написано: «Эта комната будет твоей».

— У тебя же есть ученики? — спросил Виктор Петрович, не требуя, впрочем, ответа. — Настоящий ученик должен оказать учителю главную услугу — убить его. Раньше, когда самурай вспарывал себе живот, лучший друг отрубал ему голову, чтобы прекратить мучения.

Раевский ничего не ответил, потому что перебрал в этот момент всех своих учеников, очень расстроился, а потом решил, что теперь у него есть хорошая цель в жизни.

Потом он снова обвел комнату-квартиру взглядом. Не бросаться же на Виктора Петровича с ножом, именно этого система и не позволит. Вернее, исключит последствия. Нет, все должно быть просто и незатейливо.

За окном снова проехал сохраненный чужой памятью скутер.

Колыхалась занавеска, в комнате царил тот полумрак, который заползает в дом в конце жаркого дня.

Проводка смешная — такой сейчас не бывает — вдоль верхнего плинтуса идет ряд изоляторов, на которых держится витой электрический шнур, от выключателя к розетке, от розетки к выключателю, потом наверх, безобразно пересекая потолок.

Там, в люстре, тлела старинная лампочка.

Стоп. Лампочка. Свет. Выключатель.

Включатель-выключатель.

Он встал и подошел к выключателю у входной двери. Раевский положил на него палец. Он чувствовал, как учитель смотрит ему в спину.

Наконец, он приоткрыл дверь — на лестнице его встретил яркий свет и тишина. Раевский нажал на клавишу и, не оборачиваясь, хлопнул дверью.

Когда он стал спускаться вниз, то не сразу заметил, что одна из ступеней — на стыке локаций — оказалась прорисована хуже остальных, и чуть не споткнулся.

Но Раевский сохранил равновесие и, хоть и покачнувшись, выбрался на волю.



Женщины русской революции


Сурганов давно не видел эту свою однокурсницу — со времени окончания истфака и теперь удивился произошедшим в ней переменам. Она была дорого одета, и Сурганов понял, что жизнь ее удалась. Оказалось, что она теперь служит в Государственной думе, не депутатом, нет, а в какой-то из множества комиссий и комитетов.

«Мы просто толстый и тонкий, встретившиеся на станции, — думал про себя Сурганов, пытаясь весело отвечать на вопросы. — Только толстый неудачник —  это я, а она явно проводит каждый вечер в спортзале».

Они обменялись телефонами, и, к удивлению Сурганова, она позвонила на следующий день. Он пришелся ко двору как историк. На носу был праздник 8 Марта, и в Думе хотели потратить деньги на довольно странные мероприятия. Главное, чтобы они были связаны с женщинами и историей.

— Отчего бы тебе не наговорить под камеру то, что ты знаешь? — спросила однокурсница. — Я же помню, ты всегда любил поговорить.

Несмотря на свою бедность, Сурганов был человек не очень стеснительный и сразу спросил про деньги. Оказалось, что первая запись должна быть бесплатной. Но ему объяснили, что если начальству понравится, то оно профинансирует проект. Будет передача для телевидения в семи или восьми частях. Тут Сурганов немного заскучал, но было уже поздно.

В конце концов, он подумал о буфете Государственной думы, в котором, по слухам, цены заморожены на дореволюционном уровне. Или вовсе (тут Сурганов дал волю фантазии) ему откроют шкаф в кабинете, и оттуда явятся пузатые бутылки и осетрина первой свежести. Так всегда бывает с человеком, который собирается прикоснуться к высшим сферам, — суета и безумие. И еще ему очень хотелось кофе, который приносит секретарша на серебряном подносе.

Он явился в назначенный час, чтобы обсудить подробности, и пришел в недоумение, как один герой Гоголя, что очень помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола, долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка. Сурганов сидел в обшарпанной комнате, где на стенах висели календари с безумными пейзажами, не имевшими отношения к родному государству, и думам об Отечестве.

Сперва он был предоставлен сам себе, но вот в комнату вошла властная женщина, заглянула ему в глаза и сказала:

— Может, вы кофе хотите?

Сурганов радостно замотал головой вверх-вниз, как щенок. Властная женщина крикнула какому-то молодому человеку средних лет, вошедшему вслед, чтобы он сбегал на другой этаж за сахаром, а потом сообщила, что кофе у них хороший, даром что растворимый. При этих словах она вручила Сурганову столовую ложку.

Сурганов полжизни пил растворимый кофе, и все это время не мог угадать дозировку — он ведь разный. Властная женщина, меж тем, уточнила задачу. Сейчас в моде феминизм, и нужно сделать сериал о русских феминистках. Это серия документальных фильмов о женщинах революции.

При этом оказалось, что времени нет, и запись будет происходить прямо сейчас. Однокурсница делала ему знаки из-за спины властной женщины. Знаки говорили о том, что отказываться нельзя, и на кону будущие заработки и, возможно, осетрина первой свежести.

Сурганов сглотнул и вспомнил книгу «Новейший Плутарх», что написали четверо заключенных, которые сидели в камере Владимирского централа после войны. Один из них был академик Парин, другой — Даниил Андреев, сын знаменитого писателя который там в уме сочинял свою «Розу Мира», третий (его фамилию Сурганов забыл) — заведующий фондами Эрмитажа и еще кто-то. Люди в камере подобрались образованные, и они быстро выдумали массу биографий. Это была очень смешная, несмотря на страшные обстоятельства создания книга, и среди прочего, содержавшая массу перевернутых настоящих обстоятельств и фактов. Например, там был поэт, написавший поэму «Резеда и минус». Сурганова давно поражало творчество людей, которые знают, что им лучше не будет, и у них срока по двадцать пять лет. Однако история распорядилась иначе, и выжили все.

Сурганов, еще ощущавший на губах привкус напитка из чашки (столовая ложка сделала свое дело, и он насыпал туда слишком много порошка), сел в специальной комнате напротив камеры. За ним был задник, изображавший Кремль, гостиницу «Москва» и дом российских законодателей. Наконец, ему махнули рукой и приказали начинать.

И он принялся рассказывать. Первой из воздуха соткалась Доротея Шванц, принявшая псевдоним Роза Красная, за ней — погибшая на царской каторге эсерка Елена Семенюк, а потом — другая эсерка Фаина Бенегиссер, которую Сурганов произвел из убийцы Урицкого и героев Бабеля. Фаину ждал конец уже на сталинской каторге (Сурганов удачно ввернул мысль о преемственно­сти мироздания и официальном определении каторжных работ в Указе Верховного Совета).

— Протяните нить, на одном конце которой будут эсеры первого поколения, которое скомпрометировано Азефом, а другой конец будет обозначен Блюмкиным. Страшные фигуры, что и говорить, — вещал Сурганов. — Но женщины были традиционно жертвенны, лишены корысти и гибли — одни как мотыльки, другие как птицы, залетевшие в горящий дом.

Тут он восхитился собственной неожиданной метафоре, но главное было не останавливаться, потому что Сурганов чувствовал, что если собьется, то уже никогда не сможет продолжить. Известные личности исключались — Фанни Каплан, Брешко-Брешковская, Мария Спиридонова и Розалия Землячка отправились в отвалы истории, потому что Сурганов не помнил дат их появления на свет и смертей. То ли дело рожденная только что Доротея Шванц, младшая подруга Розы Люксембург, одна из тех, кому принадлежала сама идея женского празд­ника. Романтичная красавица, бросившая Бестужевские курсы ради работы на прядильной фабрике (работа была недолгой — арест и ссылка в Вологду). Кожаная куртка в 1918 году, тиф, работа в Коминтерне и закономерный арест в тридцать шестом (что, по-видимому, спасло ей жизнь, потому что Доротея получила всего десять лет, а не высшую меру), реабилитация одной из первых, в 1954-м. На ходу он приделал к этому обстоятельству ходатайство жены Молотова, с которой товарищ Шванц подружилась в тюрьме. Доротея получила квартиру в Моск­ве и вернулась к теории женского движения.

— Но, — печально завершил эту часть Сурганов, — ее новаторство не в полной мере было оценено в то время.

В паузе ему принесли еще кофе, теперь жидкого, как чай, но Сурганову было уже все равно. Не прекращая говорить, он подумал, что справедливо его не кормили.

Связность речи наладилась, тем более что-то похожее он читал в юности в серии «Пламенные революционеры».

Вот гимназистка Дарья Болотина решает заколоть губернатора и для этой цели похищает старинный кинжал из лавки отца-антиквара. Она беспрепятственно входит в приемную, но губернатор занят, а потом и вовсе ей говорят, что его не было с утра. Жертва случайна — какой-то старик в мундире, увешанный орденами, который, как потом оказалось, пришел хлопотать о пенсии за войну на Балканах. Его подслеповатая Дарья, которой запрещают носить очки, принимает за крупного чиновника.

Родители, чтобы спасти свое чадо, объявляют дочь умалишенной. Несколько лет она содержится в лечебнице, а потом уезжает за границу. Там она сходится со Степняком-Кравчинским (кинжал их сближает), потом следует странный союз с Этель Войнич (Сурганов был щедр на намеки, ничего, однако, не утверждая).

Вдруг что-то пошло не так, и он понял, что ему снова машут рукой. Оказывается, время, отпущенное на съемку, прошло, а он наговорил даже на две передачи.

К его удивлению, властной женщине его истории понравились, и она пожала ему руку на прощанье. Буфета Сурганов, впрочем, не нашел, и сам удивился тому, как он выпал в черноту ночи, где сновали прохожие.

Продолжения не последовало. Однокурсница по телефону сообщила, что вопрос решается, а потом и вовсе перестала отвечать на звонки.

Прошел еще заснеженный женский праздник, миновали теплые майские, и он забыл об этой истории.

Но летом у него раздался звонок. Спросонья он никак не мог понять, кто это звонит.

А это была женщина, судя по голосу, совершенно сумасшедшая, и благодарила за рассказ о ее родственнице. Тасовались имена вождей и какие-то неизвестные подробности.

— Как? — спросил он невпопад. — Вы — родственница Куйбышева?

— Нет, я внучка Доротеи Шванц. Сохранились ли у вас ее письма?

Тут он вспомнил все, и горький вкус растворимого кофе снова возник у него во рту.

— Письма, — настойчиво повторила собеседница. — У вас должны быть ее письма.

В ответ Сурганов начинает натужно врать, что использовал иностранные источники. Он говорил о том, что эта история у нас была непопулярна, и он видел только воспоминания тех революционеров, что успели уехать из страны в начале двадцатых. «Я заметил, — думал Сурганов про себя, — что ссылка на иностранные источники — вежливый отказ. Никто не смотрит иностранных источников или никто не проверяет даже отечественных ссылок на архив с этими глупыми номерами и сокращениями «л.», «об.», опись… (Оборот, лист, опись...)

Под благовидным предлогом он закончил разговор.

Но через месяц ему позвонила та самая однокурсница, которая так странно, вернее — обычно, пропала из его жизни. Она предложила ему работу.

Оказывается, что родственник выдуманной женщины — богатый человек решил написать историю своей семьи. Он переспросил и упомянул внучку. Нет, про внучку никто ничего не знал, это был просто дальний родственник Доротеи Шванц, человек небедный и готовый платить наличными. По всему выходило, что ему оказывают большую услугу, и он должен быть за это благодарен.

Сурганов почувствовал, что понемногу сходит с ума, и сначала решил, что это розыгрыш. Но в объявленный срок за ним приехала машина. Его отвезли в особняк с охраной, и в зале приемов секретарша поставила перед ним серебряный поднос с чашечкой прекрасного кофе.

Бодрый заказчик, с несколько раздавшейся вширь фигурой, был настроен чрезвычайно серьезно. Они договорились о цене (Сурганов сразу почувствовал, что продешевил), и он вернулся домой с пачкой денег. Расписки с него не взяли.

Разумеется, ни в какие архивы он не ходил, а в лучшем случае сверялся с календарем исторических событий по Википедии.

Понемногу Сурганова начал окружать странный морок (тут отсылка к Умберто Эко и его роману «Маятник Фуко» — тайные общества, описанные друзьями, начинают сгущаться из мрака). Так и здесь — все то, что герой сочиняет, возникает рядом с ним.

Сурганов начал писать книгу. На второй встрече с заказчиком пошел разговор о том, что важнее и интереснее людям — фильм или книга.

— Если вы хотите поддерживать память людей о Доротее Шванц, сделайте лучше про нее сайт, — доверительно произнес Сурганов, но сразу же понял, что сказал что-то не то. Впрочем, это не помешало делу.

Он писал быстро, отсылая главу за главой по указанному адресу.

С ним расплатились полностью, даже с некоторой премией.

Но в тот же день к нему в магазине, когда он уже звенел алкогольным стеклом в сумке, подошла сгорбленная старуха и с размаху отвесила ему пощечину.

Прикосновение старушечьей лапки было невесомым, будто тополиный пух пролетел мимо щеки. Сурганов тупо уставился перед собой, а женщина, задыхаясь, зашептала:

— Как вы смели? Как вы… — в горле у нее забулькало. — Я дочь Фаины Бенегиссер! Как смели вы оболгать ее? Она ничего не подписала на следствии, на ее руках нет крови товарищей по партии. Клевета на святых людей не прощается никому!

И старуха заковыляла к выходу.

Эта история испортила Сурганову настроение на неделю. К тому же чувствовал себя он неважно, и врачи советовали ему отказаться от кофе. По крайней мере от кофе.


В начале осени он пришел проведать могилу отца на Введенское кладбище. Отец хмурился на эмалевом овале, новых могил рядом возникнуть не могло, но фамилий на старых надгробиях прибавилось вдвое. Сурганов убрал жухлые цветы и упавшие ветки с могилы, а потом пошел прочь. Для того чтобы быстрее попасть к выходу, он свернул на неглавную аллею — и прогадал. Ее запрудила, шаркая, экскурсия, и протискиваться сквозь нее ему не хотелось. Все было как обычно, несколько взрослых следовали за экскурсоводом, задавая идиотские вопросы, дети отставали и корчили рожи каменным ангелам.

Вдруг экскурсия встала, и Сурганов с разгона влетел в эту группу. Женщина наставительно говорила обо всей неоднозначности российской истории, сконцентрировавшейся в биографии одной женщины, с которой начался русский феминизм. Перед ними был могильный обелиск с датами жизни. Доротея Шванц, молодая и прекрасная, сверлила Сурганова суровым взглядом.

Памятник казался новым. «Отреставрировали, — ответила экскурсовод на чей-то неслышный вопрос. — Кстати, я могу порекомендовать книгу по этому поводу. Там много ошибок, и кое-что не вошло, но начать можно и с нее».



Гипноз


Наппельбаум относился к новой власти с осторожным недоумением.

Виду он не подавал, но считал про себя, что все происходящее вокруг — род коллективного безумия. Старый мир был сломан, его невозможно было починить, как разбитую вазу. Не то даже было страшно, что ваза разбита, а то, что ее пытались склеить, перепутав все черепки до единого.

При этом Наппельбаум занимался психиатрией, хотя до конца не верил в то, что человека можно вылечить от душевной болезни. Переломы срастались, раны затягивались, но как понять, не выйдет ли вновь безумец с топором на улицу?

Их и не лечили — разве тех, о ком заботились родственники. Гражданская война родила множество безумцев, простор для науки был удивительный, но психиатрический театр тут же зачищался пулями, голодом и сыпным тифом.

Сперва работы было немного, несмотря на то что человеческий материал был в избытке. Не было людей, способных заниматься наукой. Часто не было даже писчей бумаги, и Наппельбаум сперва вел свои записи на рулоне обоев. Потом он раздобыл где-то стопку гербовой бумаги, с которой на психиатра смотрели обиженные орлы и комический ценник в два рубля серебром. На гербовой писалось куда лучше, чем на резаных обоях.

Затем дело наладилось, и начался даже бум психиатрии — за время, которое он проработал в больнице на окраине, он навидался всякого. И красных командиров, что резали себя, словно перепутав с белыми офицерами, и солдат, что не вернулись из сражений и сжимали в руках воображаемые винтовки. И поэтов, что не могли отвыкнуть от исчезнувшего кокаина, и нэпманов, так усердно перепрятывавших свои быстрые богатства, что забыли, куда их подевали.

Больше всего его занимал гипноз.

Природа его была непонятна: то ли магические лучи, что испускал мозг индуктора, проникали в голову испытуемого, то ли гипнотизер просто играл роль спускового крючка. Что-то случалось внутри чужой головы, и человек начинал повиноваться чужой воле. На конференциях он слышал слово «торможение», которое приводило его в ярость: что за объяснение через новое непонятное? Все это балансировало на тонкой грани между материализмом и идеализмом, что вызывало у Наппельбаума легкое неудобство при публикациях в отечественных журналах.

Можно было бежать прочь, не вернуться с очередного конгресса, ему даже предлагали такое, когда он на чудовищно неудобном цельнометаллическом «Юнкерсе» прилетел в Берлин.

В бегстве было что-то унизительное, к тому же он отдавал себе отчет, что окажется там одним из многих. Даже сумасшедшие там иные, не те, что в Советской России. Придется пойти ассистентом к какому-нибудь неприятному человеку, например, Эрлиху. Нет, кстати, Эрлих его не возьмет, он антисемит.

Все другое, и дураки иные.

Главный врач больницы говорил так:

— Я бы ввел понятие «конституционально-глупых» людей. Это будет пограничный тип: есть, конечно, идиоты и олигофрены, но есть и эти — с врожденной умственной недостаточностью. У этих людей могут быть прекрасные способности к запоминанию, они успевали в гимназиях, а возможно, и стали студентами. Но, умея пользоваться ножом и вилкой, поддерживать разговор, они остаются умственно бесплодными в совершенной степени. Есть даже такое выражение — «салонное слабоумие». Они могут стать не только успешными рабочими, но и администраторами, работать в торговле… Да где угодно — и при этом они чрезвычайно внушаемы и всегда прислушиваются к большинству. Настойчивые психопаты идут за ярким образом, а эти — за общественным порядком. Вот что я понимаю под конституционально-ограниченными психопатами. И после всякого потрясения мы получим от них острую паранойю, депрессию — после разорения и ипохондрию после того, как наши коллеги найдут у них опухоль. Помните, какой-то француз говорил, что человечество погибнет не от изощренного ума, а от изобильной посредственности. Они-то и есть ваш материал, коллега!

Наппельбаум кивал — он всегда соглашался с начальством, относясь к нему с уважением, перемешанным с иронией. Его забавляло, как старик по-детски радовался светящимся цилиндрам, с помощью которых можно было подзывать нянечек, фельдшериц и санитарок. Больной должен был щелкать в определенном порядке кнопкой, и нужная позиция начинала светиться. Но за спиной у главврача эти приборы отключали, потому что некоторые умалишенные щелкали кнопками постоянно и норовили в случае неудачи расколотить фарфоровый цилиндр.

Но однажды, поздно ночью, он застал Главврача за странным занятием: тот разложил на столе шесть спичек и задумчиво смотрел на них, будто решая в уме какую-то задачу.

Интуиция подсказала Наппельбауму, что ничего этого он видеть не должен, и он, пятясь, тихо прикрыл дверь.


Дежурная позвонила Наппельбауму в кабинет в половине второго ночи. Он как раз закончил сеанс «особой умственной работы», как это он называл, и собирал со стола листки с планами экспериментов и книги с двумя дюжинами за­кладок в каждой.

Его требовали в приемный покой. Когда он вошел туда, с несошедшими еще пятнами от пальцев на висках, то увидел, как трое санитаров распутывают только что привезенного пациента. Он, видимо, был из буйных. Неизвестные доброхоты вязали его чем придется, а сейчас оковы спали, полотенца лежали на полу белой грудой. Рядом с их снежной кучей маялся сопровождающий.

Только Наппельбаум появился, сопровождающий начал кланяться, кашлять и поздоровался на всякий случай несколько раз. Распеленутый, наоборот, сидел смирно и вовсе не двинулся при появлении врача.

— Извольте видеть, — забормотал сопровождающий, — поэт, знаменитость. (Наппельбаум пожал плечами, — поэтов тут видели много, один потом повесился, а другой — застрелился.)

Сопровождающий спрашивал, не загипнотизирован ли его товарищ.

— Это вряд ли… А не пил ли он? — встрепенулся Наппельбаум. Новичок, как оказалось, пил, но не сильно, чертей до сегодняшнего дня не ловил, а вчера и вовсе казался нормальным. Сам поэт сразу понес всякую околесицу про темные силы, какую не услышишь нынче от старухи. Темные силы выходили вполне религиозными, а не уже привычно гнетущим всех лордом Керзоном. Привезенный позвонил из приемного покоя в милицию (не очень успешно) и явно был агрессивен. Наконец он попробовал выброситься в окно, но оно, армированное металлической сеткой, не выпустило буйного пациента.

Наппельбаум мгновенно вколол ему успокоительное, и через пять минут безжизненное тело поплыло по коридору на каталке в сторону палаты № 117.

Потрясенный сопровождающий подал голос:

— Доктор, а он действительно болен? Что с ним?

Наппельбаума всегда забавлял этот вопрос, но, отвечая на него, он ни разу в жизни не позволил себе улыбнуться. Как можно понять, болен ли кто по-настоящему? Есть ли гипноз, наконец? Что это такое — общение двух здоровых людей через воздушный промежуток, или два безумца находят друг друга? Ах, дорогой литератор, знал бы ты, что произошло с твоим товарищем на самом деле, ты бы удивился еще больше.

Наппельбаум устало вздохнул и ответил:

— Общее возбуждение... Бредовые интерпретации... Непростой случай... Допускаю шизофрению вкупе с алколголизмом...

Слова были стерты и падали как монетки в церковную кружку — из сострадания.

Наутро перед обходом он навестил вчерашнего пациента. Тот сидел в пижаме ярко-красного цвета и злобно озирался. Красная пижама многократно отображалась в стеклянных шкафах с инструментарием.

В это время вошел Главный врач со свитой.

Пациент вновь начал говорить, что попал сюда по ошибке, а Наппельбаум привычно ждал главного вопроса.

Главврач наклонился к человеку в пижаме и отчетливо спросил:

— Вы нормальны?

Некоторые не выдерживали этого вопроса и начинали с «мне кажется» и прочих извинительных формул. Но этот молодой человек, хоть и подумав с минуту, четко ответил:

— Я — нормален.

Он выиграл первый раунд, но от Главного врача ему было не уйти. По разговору выходило, что молодой человек первым делом двинется по городу в поисках своих галлюцинаций и непременно вернется в эту уютную клинику. Что-то дрогнуло в пациенте, и его ответы стали менее уверенны. Тогда Главный врач взял его руки в свои и зашептал, глядя прямо в глаза:

— Здесь вам помогут, только здесь. Вам здесь помогут... Слышите?.. Вам здесь помогут... Вам будет хорошо. Вам здесь помогут...

Пациент неожиданно зевнул, лицо его обвисло, кажется, он засыпал.

— Да, да, — тихо сказал он.

«Вот он, простейший гипноз», — с удовольствием отметил про себя Наппельбаум.

Главврач рекомендовал кислород и ванны и продолжил обход. Уже потом, в коридоре, он повернулся к Наппельбауму и произнес:

— Это как раз конституционально-глупый субъект. Мы ведь относим к ним, как вы помните, людей с гипертрофированным самомнением, которые с важным видом произносят бессмысленные общие фразы. Беда наша в том, что к жизни они часто более приспособлены, чем люди, называемые «умными». Но, как мы видим, не в этом случае.


После обеда нянечка сказала, что новый пациент много плакал, но успел измарать несколько листов заявлениями в милицию. Ни одно из них не было закончено, зато Наппельбаум обнаружил довольно много рисунков, неожиданно хорошо исполненных. Он поставил пациенту, продолжавшему рыдать, укол, и тот вновь успокоился.

Теперь все, кроме дежурных, уснули. Тихим светом горели голубые лампы, царили порядок и спокойствие. Клиника вообще была символом спокойствия, противоположным безумию города в отдалении. Тут было убежище, тут под елкой зайка серенький, а там плясала лиса с волком — конституционно и планово, с отчетами, рапортами и собраниями.

При этом Наппельбаум знал, что пациент из сто восемнадцатой стащил ключи у нянечки и выходит на балкон. Наппельбаум сам видел, как человек без имени в своей глупой шапочке грелся в лучах Луны. Итак, ключи нужно было изъять, но только аккуратно, чтобы не усугубить травму больного. У человека без имени наступило стойкое улучшение, а ведь четыре месяца назад он попал сюда обмороженным, и речь шла не только о его душевном состоянии, но и об ампутации пальцев.

У этого странного человека, забывшего как его зовут, но помнившего пять иностранных языков, приключались удивительные кошмары. Он боялся темноты и спал при свете. Часто ему казалось, что через окно к нему лезет огромный осьминог с длинными и холодными щупальцами. Еще ему чудилось, что ночной воздух твердеет и, сгустившись, вот-вот выдавит стекла и наполнит всю комнату нефтяной тьмой.

Наппельбаум посвятил много дней беседам с ним — фантазии пациента были яркими и даже литературными. Ему являлись картины какой-то страшной и неслыханной эпидемии, родившейся в Монгольской степи и движущейся на Европу. Мыслящие бациллы нападали на людей, причем пораженные тут же становились безумными и заражали других. При этом все считали действующий новый миропорядок единственно возможным, была потеряна мера, отделяющая добро от зла, и все это приводило к ужасным войнам, пашни были заброшены, а заводы стояли.­

То были знакомые Наппельбауму приметы Гражданской войны — он уже фиксировал такой систематизированный бред раньше, но когда пациент договорился до того, что мир спасут несколько чистых избранных людей, Наппельбаум подумал, что совсем недавно все это назвали бы контрреволюцией и какой-нибудь скучающий солдат с винтовкой вывел бы человека без имени к обрыву. Или же, в другом месте, бред назвали бы «революцией», и тогда бы визионера повел к обрыву бывший гимназист-вольноопределяющийся.

Наппельбаум давно работал с безымянным, и сюжеты, которые тот пересказывал врачу, составили отдельную папку. Из одного такого рассказа выходил чуть ли не роман, и Наппельбаум представил, как он его переписывает, будто знаменитый комсомолец, укравший черновик убитого офицера. Но это было пошлое, мелкое злодейство, и Наппельбаум чуть не рассмеялся. Но сам сюжет он давно заприметил — заговоры, иностранцы, нечистая сила... Прекрасно, теперь можно сравнить с рисунками безумного поэта.

Он заперся в кабинете, и, достав заветную папку, стал сличать два образца, как сличают оригинал и копию.

Совпадение было полным, и это вызвало в нем гордость. Однако Наппельбаум бежал от бурных эмоций — было бы обидно самому превратиться в душевнобольного. Иногда он думал, что доктор и пациент, которые провели столько времени вместе, не сильно отличаются друг от друга. Вопрос, кто из них адекватнее воспринимает действительность — спрятавшийся в сумасшедшем доме человек без имени, которому было нечего терять, или он, Наппельбаум, что после конгресса психиатров улетел на пассажирском «Юнкерсе» «Добролета» обратно в Москву, вместо того чтобы остаться испуганным зайцем на берлинской мостовой.

Но — за неимением гербовой пишем на обойной. Нужно жить в предложенных обстоятельствах и в них же искать рациональное. Теория гипноза могла бы его спасти — хорошая теория защищает своего создателя, если оказывается нужной тем, кто наверху. Хотя и тут у него были сомнения, вот имя Главного врача, громкое и звонкое, разрешало ему дурацкие опыты со спичками, а ему, Наппельбауму, нужно было все доказывать самому, а куда проще стать Председателем земного шара, как один поэт (его, правда, он не вылечил).

Наппельбаум написал на чистом листе список пациентов и соединил их стрелочками. Схема разбухала, ширилась, и, когда она была готова, он тщательно размял пальцы и взял себя за виски.

Пошла тяжелая работа, итог которой не был еще ясен ему самому.

От нее Наппельбаума отвлек новый гость. В клинику привезли какого-то толстяка, который был удивительно тревожен, но после сделанного укола только мычал про нечистую силу, это Наппельбауму уже понравилось. Толстяк поселился в 119-й палате, но среди ночи начал кричать, да так, что успокаивать пришлось не только его, но и всех соседей.

Вечером Наппельбаума вызвали в город, к прекрасному дому в Ваганьков­ском переулке. Когда он приехал туда, среди порфировых колонн в вестибюле бродили совслужащие и надтреснутыми голосами исполняли великую застольную песню о судьбе беглеца с каторги при прежнем режиме.

Он вслушался в многоголосое пение и вызвал не один грузовик, оборудованный лавками для сидения, а три. Нашлись грузовики без лавок, и Наппельбауму оставалось только надеяться, что хор не погибнет в последнем действии пьесы.

Но все доехали хорошо, хоть и приключились трудности с размещением — никогда так много гостей не приезжало сюда, чтобы забыться беспокойным сном в своих комнатах с небьющимися стеклами.


Утром следующего дня в клинику прибыл молодой человек, который деликатно дал понять Наппельбауму, что он не просто следователь, а особый следователь. Он побеседовал со всеми пациентами, а в особенности с несчастным поэтом. Поэт переменился до неузнаваемости — он был спокоен и кроток. Происходящее вокруг его мало интересовало.

После недолгого разговора следователь пошел к Главврачу. Туда же вызвали и Наппельбаума, и, входя, он услышал не то ответ, не то конец лекции своего начальника:

— …Нет, молодой человек, психопатические черты есть буквально у всех. Естественно, люди с развитой фантазией и напряженной эмоциональной жизнью будут нашими пациентами чаще, чем остальные. Но видите, к нам попало несколько людей решительно простых, и я бы даже сказал, конституционно-… (Главврач осекся) …Впрочем, я не об этом. Психопаты, так сказать, живут в ногу со временем, и этого пугаться не надо. А уж являет ли гений нам явление прогенерации или дегенерации — вовсе пустой разговор. Был у нас буйный поэт, — стал тихий член профсоюза, что обществу лучше?

Главврач, извинившись, ушел по делам, а следователь уставился на Наппельбаума:

— Скажите, доктор, — спросил он, — а современная теория гипноза предполагает гипноз на расстоянии? Вот, скажем, на тридцать саженей?

— Боюсь, современная теория гипноза ничего не предполагает, просто потому, что ее нет. Но я догадываюсь, чем вызван этот вопрос. Описаны случаи, когда человек под гипнозом прошел тридцать шагов, а потом выполнил искомое действие. Но я бы на вашем месте не верил в это. Философия (тут Наппельбаум споткнулся, но выправился в последний момент), марксистская философия учит нас тому, что из всех причин нужно выбирать самую простую. А самая простая причина — обычная человеческая ложь.

— А в коллективный гипноз вы верите? — снова спросил следователь.

— Это не предмет веры. Достоверных свидетельств, как я понимаю, нет. Скажем, все эти поющие люди действительно совершали коллективные действия, но природа их еще не ясна. Понимаете, современный человек столкнулся с таким множеством удивительных и страшных открытий — от радио до иприта, аэропланов и электричества — и все в последние тридцать лет. Простому человеку страшно и хочется замереть, схватиться за любую объясняющую соломинку. Вот живи вы во времена Инквизиции, вы бы легко объяснили все произошедшее кознями дьявола. Но сейчас наука шагнула вперед, и…

— Дьяволом никак невозможно, — отрезал следователь. — Это не объяснение. Объяснения должны быть просты, за неимением гербовой пишут и на простой. А гербовой бумаги у нас по этому поводу нет, у меня в деле вся бумага линованная. Честный гражданин — не заяц, бояться ему нечего, он бегать не станет. А пострадал — вылечим. Вот вы и вылечите.

— Знаете, — сказал Наппельбаум, — никто не свободен от предрассудков. Вот я немолод и был на японской войне. Там, посреди монгольской степи, я слышал местное ритуальное пение. Двухметровые дудки, бубен, железяки какие-то и дым, который пах благовониями пополам с одурманивающей травой. В тот момент я понял, что Сатану вовсе не надо вызывать, он давно уже живет среди людей.

Вероятно, он рвется домой, а его не отпускают.

«Дома хорошо, — думает Сатана, — а тут — сущий ад».

— Это, кстати, сюжет для небольшого рассказа, — улыбнулся следователь. — Сатана лирический, уставший. Печальные и мудрые глаза, одиночество в толпе. Ему хочется в свой домик к грустной собаке.

— Да их сотни, этих рассказов, — ответил Наппельбаум. — Обыватель всегда хочет гуманизировать Сатану. Безбожная пятилетка привела к тому, что уже начали путать чертей, дьявола, сатану и прочих бесов. Сатану одобряют, потому что он похож на разбойника, что наказывает кровожадного и глупого герцога, а потом дает деньги на свадьбу бедняка. Зло должно покарать зло.

Следователь внимательно посмотрел на него, и Наппельбаум почувствовал, что он говорит рискованные вещи. Сам следователь, казалось, предупреждал его своим удивленным взглядом: «ходить бывает склизко по камешкам иным».

Они заговорили о потере памяти у пострадавших.

Психиатр машинально отвечал на вопросы, а сам думал: «Память милосердна, она со временем уничтожает события. Рано или поздно — уничтожает все». Одна его знакомая из далекого года, когда все женщины еще носили муфты и калоши, говорила: «Страшней всего (и не только в вопросах медицины) радостная готовность поверить во все, ничего не проверяя и ни на что не оглядываясь».

Отбивая предсказуемые вопросы, как шарики пинг-понга, он размышлял о том, что наблюдатель в клинике должен чувствовать себя, как человек, созерцаю­щий тени на стене Платоновской пещеры. Совершенно невозможно понять, что происходит — так причудливы эти рассказы про трамвай-убийцу, про две тысячи людей, бегущих голышом по городу, про типографию, что печатала фальшивые деньги и наводнила ими половину Москвы. Я, сидя за своим столом с видом на роскошный бор и поля, слушаю это все и запоминаю. Была ли эта история на самом деле — неизвестно, я мало верил слухам в девятнадцатом году, и это стало прекрасной прививкой. Но для горожанина черт ближе: вдруг все правда? Стройная картина мира, где происки нечистой силы объясняют все, ничуть не более противоречива. Нет, жаль, что они так много объясняют материалистическим образом, опять же, гипноз… Так легко подставиться под удар. И про Инквизицию следователю я все же зря ввернул…

Следователь же в этот момент стал прощаться и сообщил, что злоумышленники скоро будут найдены, и Наппельбаум быстро-быстро закивал. Что-что, а злоумышленники всегда находятся в этом состоянии, а их розыск — в состоянии «уже начат».

Вечером вышла неожиданно печальная история — пациент в 118-й палате умер. Папка с его историями про разумных бацилл, избранных из человечества идеальных людей и странными рассказами уже не будет пополняться. В этом была печаль, но — небольшая. Куда интереснее, что фельдшерица сообщила, что поэтический сосед покойного выказал способности медиума, почуяв чужую смерть через стену. Вот на этом стоило сосредоточиться — во всяком случае, не упускать этого из виду. (Наппельбаум сразу представил себе якобы вылечившегося пациента, крадущегося по ночному городу в поисках чужой смерти, будто упырь с пустыми глазами.)

Несколько дней подряд Наппельбаум расспрашивал больного поэта, но не обнаружил ровно ничего нового. Никаких новых свойств в пациенте не проявилось, лишь пропало буйное упрямство. Теперь он готовился к выписке.

Да и другие пациенты понемногу исчезали из первого клинического корпуса: и человек с якобы оторванной головой, и кем-то испуганный навеки толстяк. Но прежде прочих покинули клинику сотрудники культмассового сектора — это случилось буквально через день, когда они также дружно, но теперь молча, как на похоронах, распределились по трем грузовикам.

Наппельбаум, не оставляя своих практик, старался отслеживать судьбы вышедших в мир, и в этом случае нельзя было сказать, что они сложились удачно. Он предпочитал наводить справки через третьих лиц, и только безумного поэта, что бросил писать стихи, однажды увидел воочию.

Наппельбаум в очередной раз заехал к своему однокурснику, что жил среди арбатских переулков. После весьма остроумного разговора с хозяином об обезьяньих семенниках и опытах над собаками Наппельбаум вышел и закурил в ожидании служебной машины.

В этот момент он увидел своего бывшего пациента. Тот брел с пустыми и незрячими глазами посередине пустого переулка. Фигура эта была страшна, и Наппельбаум резонно предположил, что они скоро встретятся в прекрасном здании над Москвой-рекой, у соснового бора.

Неприятным было то, что в городе, среди слухов о пришествии Антихриста, все же по-прежнему много говорили о банде преступных гипнотизеров, что одаривали людей ложной памятью, а также принуждали видеть несуществующие предметы. Эти слухи затухали как выгоревшая трава в степи, но не исчезли еще совсем. Для Наппельбаума это был ненужный интерес к эксперименту. Более того — к незакончившемуся эксперименту.

А ведь другая версия — с ловлей чертей, этой старинной русской забавой, всегда прекращает ненужные споры о реальности и уничтожает достоверность любых показаний — устраивала его куда больше.

Странная тоска не оставляла Наппельбаума — все прошло, как он хотел, и все же он не был счастлив. Он чувствовал себя как когда-то в гимназии: удачный розыгрыш всегда раскрытый розыгрыш.

Эти три дня, когда он, запершись, сидел в кабинете, обхватив голову руками, опустошили его.

Но прочь, прочь сожаления — пусть начальство экспериментирует с неживыми объектами, пусть тешится. Двигать людей оказалось куда забавнее, чем спички.

В следующий раз у него все выйдет интереснее.



Багровые озера


Иван приехал в город своего детства рано утром.

Скотопригоньевск еще спал — дремала станция, изгнав из себя прочь, как инородное тело, столичный поезд. Почивали домики частного сектора, лежали в забытьи рабочие окраины.

Иван двинулся пешком от станции, подхватив роскошный чемодан — не фанерный, а кожаный, с медными уголками. С плаката на эту роскошь укоризненно смотрел Юрий Гагарин. Он летал в космос, а Бога там не видел — сообщал плакат.

Пришелец не сразу нашел дом своего отца. Вернее, это был дом его дядюшки — отец давно был прописан в низине Полисти, на старом кладбище, и спал там под жестяной пирамидкой, укрывшись травой и павшими листьями.

Дверь покосившегося домика была заперта, но Иван пошарил сверху над косяком и тут же обнаружил ключик. В этом мире ничего не изменилось.

Он прошел в комнаты (половицы громко скрипнули) и упал на кровать с серебряными шишечками.

Дяди не было. Висело в прихожей только его сутулое пальто.

Дядюшка, судя по всему, был на рыбалке. Он всегда был на рыбалке на Багровых озерах — так звали эти места из-за красного цвета донной глины. В детстве Иван видел его отправляющимся на рыбалку или только что вернувшимся с нее. В свободное от рыбалки время дядюшка служил на железной дороге.

Сперва Иван зашел к школьному учителю. Это был визит почти случайный — только для того, чтобы узнать, кто остался в городе. Учитель и в прежние времена слыл малахольным, а теперь и вовсе тронулся рассудком. С порога он сообщил Ивану, что портрет Достоевского в школьном классе стал плакать багровыми слезами.

Они сели за стол. Клеенчатая скатерть липла к локтям, а в середине стола, у чайника, лежал растрепанный том с готическим шрифтом на корешке.

Учитель перехватил взгляд Ивана и пояснил:

— Тут у нас без этого нельзя, мы как немцев победили, так их печень съели, а как печень съели, так и всему от них научились. Я вот читать выучился, а на фронте вовсе не умел. У нас переводчик был, что немецкие письма домой обязан был читать. Так он говорил, что обычные — может, а как закорючками старинными — пасует. А я вот выучился и читаю Гергарда фон Шлоссена ныне.

Иван покатал чужое имя на языке, как косточку от вишни, и подумал, что вот он — настоящий забытый писатель прошлого века, что придает неизъяснимую прелесть его книге. Это, — подумал Ваня, — как деревянная коробка на дачном чердаке: вскроешь, а там пистолет «вальтер», чашка из Кенигсберга со свастикой и трофейная инкунабула для вызова темных сил.

Они отлепили локти от клеенки и чокнулись.

После этого учитель быстро переменился. Лицо его, и так багровое, потемнело еще больше, и он забормотал о том, что Иван не знает собственного прошлого.

— Ты не помнишь своего родства. Вот как тебя зовут? Какой ты Ваня?! Тебя зовут Иоганн-Вильгельм, вот как, фашистское отродье! — и учитель стукнул по столу так, что чашки и тарелки на миг зависли в воздухе.

Нет, кажется, он был багров лицом от беспробудного пьянства.

Иван отодвинул его в сторону, но учитель схватил его за рукав, извиняясь:

— Все можно примирить, Ваня, Гагарин вот Бога не видал, а Бог его видел и благословил!

Но Иван уже, вздохнув, вышел вон из затхлого учительского дома.

На самом деле он приехал посмотреть на свою первую любовь, хоть и объяснял свое путешествие невесте, оставшейся в столице, семейными обязанностями.

Первая любовь работала на почте. Он быстро нашел покосившееся деревянное здание и, через высокий порог, ступил в мир сургуча и марок. Мир этот сомкнулся над ним, как вода над утопленником.

Очередь из трех старух пропустила Ивана, а женщина за стеклом выронила пачку телеграмм.

Школьная любовь сверкнула глазами, и они шагнули в подсобное помещение, полное неотправленных посылок, затянутых в дерюгу. Пятнадцать лет упали, как письмо в ящик посреди заброшенной деревни.

…Вечером они пошли гулять.

Иван заметил, как изменился и похорошел город за время его отсутствия. Прежними остались только парни с рабочих окраин — но и у тех сохранилось правило: никогда не приставать к парню с девушкой. Парней били только в тот момент, когда, проводив свою пассию, они делали несколько шагов от калитки.

Неприятно удивило Ивана только то, что подростки, лузгавшие семечки в тени яблонь, имели лица багрового цвета.

— Это произошло давно, — объяснила его любовь. — В сорок седьмом, когда ты уже уехал, на нашей станции сошел под откос поезд. И это был непростой поезд, пришедший из Германии. Место крушения тут же оцепили солдаты и вывезли все обломки — до последней щепки. Но дети повадились ходить на этот край станции и возвращались оттуда такие, что родителям казалось, что фронтовики в рюмочных подпоили мальчиков.

Понемногу у подростков становились багровыми лица — и сразу можно было понять, кто из школьников ходил на заброшенный тупик.

Это были превращенные люди, в них жила чужая память.

Но молодые люди уже пришли к пустому дому дядюшки. Иван втолкнул молодую женщину внутрь, и они начали целоваться еще в прихожей. Потом, утомленные, они заснули, и панцирная сетка медленно забывала свои скрипы и движения, засыпая вместе с ними.

Иван проснулся от присутствия кого-то рядом. И точно — у кровати стояло ведро с рыбой. Она еще копошилась, засыпая навек.

Рядом стоял дядюшка.

Иван перелез через спящую женщину и, кутаясь в простыню, пошел с хозяи­ном в кухоньку.

Там, посреди стола, как ракета Гагарина, уже стояла бутылочка.

Родственники встретили утро двумя гранеными стаканами.

Иван вдруг заметил, каким багровым за эти годы стало лицо дядюшки.

— А, заметил, — как-то недобро произнес дядюшка. — Ты оторвался от корней и забыл правду жизни.

Граненые стаканы снова поднялись, а спящая в соседней комнате вскрикнула в своем забытьи, как чайка.

— Здесь все стало по-другому. Мы открыли память, и каждый тут вспомнил свою настоящую жизнь.

Иван достал из чемодана заготовленную в подарок бутылку коньяку.

Он рассказал о школьном учителе, который во всяком видит иностранца. Дядя, на удивление, не возражал.

— Иностранец во всяком есть. Только порыться нужно — вот приехали к нам два голландских купца — Симон фон Салинген и Корнелиус де Мейер Симонсон. Решили они двинуться на Москву, да тайком — раздобыли русское платье, да двинулись на юг с севера. Нашли знакомого русского купца, да тот отсоветовал им на Москву ехать, так они стали торговать в Новгороде жемчугом. Поторговали, да и двинулись через наши места обратно в Кемь. Только почва у нас зыбкая, и они увязли оба — и Корнелиус де Мейер Симонсон, и Симон фон Салинген. Русское платье и русская почва их сгубили.

Растворились они в нашем народе, да в других людях проросли.

И вдруг дядя перешел на странный тягучий язык, который будто вынул из-за пазухи.

— Это ты, дядя, по-голландски говоришь? — спросил Ваня.

— Все-то ты понимаешь, — крякнул дядя и побагровел.

Они снова звякнули семнадцатигранниками, и дядюшка сказал со вздохом:

— Пора. Нужно и тебе узнать важное. Пойдем, я тебя провожу.

Женщина в комнате спала, чуть посвистывая в такт ходикам на спине.

Она позвала Ваню, не открывая глаз, но дядя с племянником уже прошли сквозь утренний город, как нож сквозь масло. Дядюшка привел Ивана к станции, где они пролезли через дыру в заборе, а затем двинулись вдоль путей к странному месту, лишенному примет и свойств.

Иван сел на землю.

— Чувствуешь? — с любопытством спросил дядюшка.

Ивану было зябко, и он ничего не чувствовал — разве то, что эта земля, станция и весь Скотопригоньевск стали ему чужими.

— Кто ты? — спросил кто-то из тумана, который сгущался вокруг него.

— Я Иоганн Вильгельм фон Фюрстенберг, — послушно ответил он.

— Зачем ты здесь?

— Я здесь не по своей воле, а по велению московского царя, писавшего мне в 1560 году от рождества Господа нашего Иисуса Христа.

— Что ты хочешь?

— Я хочу свободы.

— Тот, кто хочет свободы, тот ее имеет.

И тогда Иван-Вильгельм прорвал зыбкий невидимый пузырь вокруг этого странного места и побрел куда глаза глядят.

Внезапно он обнаружил себя рядом с почтой.

Его любовь вышла к нему с черного хода.

— Я уезжаю, — сообщил Иван-Иоганн-Вильгельм. — Если тебя интересует, то я — ландмейстер Deutsche orden zu Lifflanndt.

— Это неважно, Ваня. Куда бы ты ни ехал, возьми меня, — сказала его первая любовь. — Там, в краю далеком, буду тебе женой. Или сестрой. На худой конец — чужой.

— Вот это — сгодится, — согласился Иван.

Они снова двинулись пешком через весь город и открыли тяжелые вокзальные двери. Внутри пахло пирожками с капустой. Раздвинув руками это облако буфетной природы, они прошли вокзал насквозь и обнаружили на дальнем пути товарный поезд, готовый к отправке. Не выбирая места, влюбленные устроилась на открытой платформе.

Поезд медленно шел среди полей, и они проснулись от резких звуков гармошки.

Кто-то потряс Иоганна за плечо — он открыл глаза и увидел, что ему протягивают стакан. Нужно было как-то достойно ответить, и он выпил его залпом. Стакан вновь наполнили, и его поставил себе на голову солидный мужчина в генеральском кителе без погон.

Ноги его сами стали медленно приседать, а руки уперлись в бока.

— Эх, яблочко, куды котисси, — выдохнул гармонист и вдруг продолжил: — Sur le pont… Sur le pont…

Тут бывшая работница почты подхватила:

— Les beaux messieurs font comme ça, et puis encore comme ça...

Иван-Иоганн тоже запел, вернее, запричитал протяжно, и тоже отчего-то не по-русски:

— Ein schön geistlick… Ein schön geistlick ledt do-о-о-rch… Ich bin Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt und…Und Ich singe mein Lied…

Они пели все хором, языки смешались, но всяк понимал друг друга.

Солидный человек кончил пляску и сунул стакан в рот.

Визжала гармошка, грохотали стыки, и Иоганн только дивился тому, как налились багровым лица его попутчиков.



Сталинка


Я легко нашел нужный адрес, потому что это был внушительный дом на бульваре, с двумя огромными статуями полярников на фасаде. Один был моряком, а другой — летчиком. У их ног бежали собаки, а за спинами выступал из стены барельеф ледокола. Дом являл образец того, что риелторы называли «сталинка».

Так их звали еще тогда, когда мы учились в школе, а мир был вечным и незыблемым — по аналогии с «хрущевками», которые тоже казались вечными. Но вдруг оказалось, что сразу переменилось все. Мы поступили в наш Институт летом, а через месяц, когда кто-то уехал праздновать эту великую удачу на родину, вдруг случился знаменитый путч, и вмиг, будто растаявший снег, исчезла та страна, в которой мы родились. Никто из нас не догадывался, что никогда не будет работать по той специальности, которую напишут нам в дипломах. Я получил этот диплом (разумеется, синий) в девяносто шестом и некоторое время подрабатывал в риелторской конторе однокурсника. Там я заработал на свою первую московскую квартиру и стремительно покинул этот бизнес. Быстрое бегство оттуда стало одной из моих главных удач в жизни.

Лет на пять, а то и больше, я потерял из виду и других. Часть наших девушек, которые поставили себе целью пробиться в жизни, рассматривали Москву как перевалочный пункт. Они уже уехали — кто на запад, а кто еще западнее. Другие вышли замуж, и мужья смотрели на старые дружбы неодобрительно. Женился и я — не так чтобы очень счастливо, но со спокойствием и надежностью.

Я время от времени видел Павлова, Смирницкого и Фельдмана, а с остальными как-то не рвался встречаться. Особенно с Полушкиным, у которого я работал в этом проклятом риелторском агентстве. Честно говоря, я надеялся, что Полушкина убьют какие-то недовольные бандиты. Но нет, увы или к счастью, никто его не убил.

Мы встретились только на десятилетие выпуска. Я даже согласился на то, что этот неловкий юбилей пройдет на квартире у Вани Полушкина.

Дверь мне открыл Фельдман, а не Полушкин, который исчез в недрах квартиры, пока я снимал ботинки.

Это был очень странный дом. Я, как плебей, привык к тому, что квартиры должны быть похожи на соты и в плане вписываться в прямоугольник. Потом, работая у Полушкина, навидался разного, но тут все было иначе.

Помещение казалось не двухэтажным, а каким-то полуторным. С трудом я нашел дорогу к санузлу, а выйдя, минут десять блуждал по коридорам, выбрав неправильное направление.

В одной из комнат, совершенно пустой, обнаружился огромный авиационный пропеллер. Он занимал всю стену и был похож на распятие. Пропеллер был стар и когда-то покрыт красной краской, которая почти вся облезла. Он не был прикреплен намертво, и очень хотелось его раскрутить, как это делали механики в старых фильмах. Я тайком потрогал дерево, и показалось, что это совет­ское распятие приняло меня. Будто электрическая искра уколола мне палец.

В другой комнате я нашел мемориальный кабинет — да, было такое впечатление, что из какого-то дома-музея выпилили комнату с зелеными штофными обоями, большим письменным столом и двумя желтыми медвежьими шкурами на полу.

Я бы пошел на звон бокалов, но стены здесь были толстые, так что я нашел гостиную совершенно случайно. Полушкин за время нашей разлуки как-то пообтесался, выглядел прилично, хотя был уже изрядно навеселе. Мы сделали вид, что прошлое забыто и все расчеты произведены.

Фельдман, кажется, совсем засыпал, Смирницкий и Павлов ржали как лошади, рассказывая друг другу анекдоты. Пригласили еще двух девочек из нашей группы.

Вокруг стола медленно плавал человек, которого я сразу определил как дворецкого. Если квартира Полушкина напоминала аквариум, то мы были там бестолковые старые рыбки, а дворецкий — рыбой особенной. Неторопливой, с одной стороны, а с другой — возникавшей стремительно в тот момент, когда пересыхала бутылка или пустело блюдо. Другой бы позвал друзей в ресторан, но у Полушкина, кажется, была ностальгическая тоска по нашим институтским посиделкам. Института нашего, кстати, уже не существовало — он сперва превратился в какую-то академию, а потом вовсе слился с другим учебным заведением.

Я заскучал. Все это выходило не так интересно, как я надеялся накануне. Но тут Полушкин подсел ко мне и принялся исповедоваться. Лучше б он отдал мне денег, это даже по нынешним временам была большая сумма, но я слушал молча. Он начал свой рассказ с того, что к нему обратилась вдова знаменитого полярного летчика Севрюгова, вернее, ее родственники. Речь шла о размене квартиры, и эта недвижимость была дорогой, куда дороже тех, с которыми работало агентство.

Полушкин рассказывал, что поехал смотреть квартиру сам и пришел на первую встречу с цветами. Вдова это оценила. На квартиру был спрос, но одни покупатели оказались людьми сомнительными, другие ненадежными.

Ее отец погиб на Севере. Кажется, Полушкин говорил «На Северах», так и нужно было произносить, чтобы приобщиться к чему-то мужественному, уж это я усвоил. «На Северах». Но полярники в моем представлении все же отличались от нефтяников. Итак, отец этой женщины отправился в путешествие, вдохновленный идеями Обручева о таинственных странах, лежащих к северу от Полярного круга. Они должны были быть оазисами в мире вечной мерзлоты. Разумеется, обогреваемыми вулканическим теплом. Там древние люди жили веками, обладая секретом если не бессмертия, то удивительного долголетия. Ну, в общем, все так, как нам рассказывают в телевизоре между историями про эту фашистскую контору с непроизносимым названием и американцев, не долетевших до Луны. Но, как говорил Полушкин, дыма совсем без огня не бывает, и этот человек нашел что-то похожее на оазис, да, вулканическое тепло, никаких голых людей с каменными топорами, но якуты лечились там каким-то мхом и молились деревьям. Или это были не якуты, я не был уверен в том, что Полуш­кин может отличить якута от эвенка даже на словах, вот к деньгам у него было звериное чутье. И, несмотря на эту звериную манию денег, Полушкин тормозил сделку, явно для того, чтобы ходить и слушать все эти истории из библиотеки детской литературы. Он вернулся к теме: первая экспедиция завершилась успехом, отец хозяйки нашел что-то в духе биологического оптимизма двадцатых годов, бессмертие, строгие юноши в футболках и знамена. Но нужно было отправиться туда опять — за доказательствами теорий и новыми образцами.

И тут же, без остатка, сожрало его белое безмолвие. Погоревав, мать вышла замуж за приличного человека, его двоюродного брата, профессора. Советская власть ценила науку. Оттого, если миновать опасные времена, семье ученого человека, оснащенного степенями и званиями, можно было не думать о куске хлеба. Но тут произошла трагическая ошибка.

У дочери путешественника был одноклассник, молодой человек, приехавший из провинции. Он после школы, еще юношей, поступил в летное училище, которое окончил сержантом. Вскоре стал молодым, подающим надежды командиром. В тот момент, когда в армии происходила чистка, он вдруг вырос в чинах. Началась война, он чем-то командовал, впрочем, не очень успешно, но выслужил Золотую Звезду и погоны с двумя просветами. После войны погоны стали генеральскими.

Но какой-то привкус беды возник в воздухе этой благополучной квартиры. Сначала герой казался надеждой и опорой. Постепенно выяснилось, что в их профессорскую семью прокрался безродный подонок, упырь, высосавший жизнь изо всех родственников по очереди.

Вначале он выглядел отважным летчиком, несколько лет провел на Севере в поисках потерянного оазиса, а вернувшись, чуть не каждую неделю приходил с новыми планами экспедиции.

Так постепенно он подчинил себе жизнь всей семьи.

Сперва он довел до самоубийства ее мать, вытащив на свет и отдав в газету какие-то страшные письма. Потом планомерно разрушил карьеру отчима, видного географа, а затем уничтожил самого чистого человека, которого знала дочь путешественника, — ее жениха. Единственный человек, кто осмелился встать на пути упыря, он был арестован по доносу этого негодяя и расстрелян по приговору военного трибунала.

Когда-то, только для того, чтобы спасти мать и отчима, дочь путешественника вышла за этого летчика замуж. Теперь она плакала по ночам в ванной, чтобы он не видел ее слез. Чтобы покончить с собой, она решила найти сундук с препаратами отца. Отчим говорил ей, что они смертельно ядовиты, и запретил даже приближаться к ящикам, так и гнившим на даче. Действительно, в сундуке среди камней с бирками обнаружилась пара пробирок с предупредительными надписями.

Но ничего не произошло — она как жила, так и жила.

Нелюбимый муж все летал где-то, наводя ужас на главные и неглавные северные морские пути. Опасностей он избегал, и казалось, будет жить вечно. На его пути встали не вьюги и торосы, а овсяное печенье. Однажды его жена вернулась вместе с прислугой из магазинов и нашла мужа лежащим лицом в стол. Вокруг растекся северный ледовитый океан из молока. Недоеденная половинка печенья была зажата в руке как рукоять управления — мертвой хваткой.

Как ни странно, жена, ставшая вдовой, не испытала радости. Как жила, так и жила: детей у них не было. Приезжали два племянника покойного, но наведенные справки показали сомнительность родства. Не допущенные, но не изгнанные, они существовали на почтительном расстоянии, рассчитывая, видимо, на наследство.

Вдова плавала в огромной генеральской квартире, как в аквариуме. На стене по-прежнему висел большой пропеллер, похожий на упрощенное распятие, но в этом не было ничего удивительного — будь муж моряком, тут висел бы корабельный штурвал. Квартиру населяли мертвецы, с которыми она разговаривала по ночам. Тогда, в середине девяностых, родственники уговаривали ее сдать жилье и переехать на дачу, где теперь было не меньше комфорта. Но она жила, как жила, не обращая внимания на перемены истории — то, что ей казалось болезнями, вдруг отступило. Жизнь налаживалась, а пенсий и авторских за мужа и гонораров за учебники отчима хватало на все. Тени ушедших, по ночам вращавшие пропеллер, теперь не пугали, а были веселы и обходительны. Еще лучше квартиру было продать (кажется, родственники и тут рассчитывали на какую-то долю).

И тут появился Полушкин. Женщина была намерена согласиться на продажу, но произошло неожиданное. Один ее племянник, бравый полковник, погиб на какой-то из кавказских войн. Другой, тоже неясного родства, разбился по дороге на ту самую дачу. А Полушкин обнаружил, что он всеми силами, сам не зная почему, тормозит сделку, собственно, с чего он начал этот рассказ. Наконец, он выкупил квартиру сам. Прошло еще немного времени, разразился кризис, потом случилось еще много разного, и Полушкин как-то незаметно переехал в Дом полярников и стал жить с этой женщиной, поддавшись ее магии.

Мне все это было неприятно. Я встречал такое раньше — человек, подставивший другого много лет назад, жаждет встречи, пытается долго и многословно объяснить, как и почему это случилось. Так избыточны рассказы нищих в электричках, которые думают, что длинный рассказ убедительнее. Так и здесь: нужно поверить, что мои деньги не пропиты просто так, не проиграны в казино и не отняты врагом, а их съела магия белой вдовы, несчастной старушки, божьего одуванчика. Да еще Ваня намекает, что спит с ней.

Я любил честность волков и даже общался с несколькими людьми, тоже отжавшими у меня денег. Я помнил все, но понимал, что волки едят зайцев, а я, как ни крути, был престарелым зайчиком. Волчьим кормом, которому не стоит пыхтеть под кустом слишком громко.

Наши однокурсницы уже ушли, Смирницкий и Павлов, как два брата Тру-ля-ля, ругались друг с другом, а Фельдман по-прежнему спал, и я с удивлением подумал, что он странным образом похож на мертвого Христа с картины Гольбейна, которая так напугала Достоевского.

История требовала ударного окончания. Что-то должно было произойти, должна была быть поставлена точка — и действительно, Полушкин потащил меня по коридору. Он втолкнул меня в уже известную комнату с пропеллером и велел сесть на пол. В этот момент я понял, что мы напились. Причем так, что мне стало чудиться, будто пропеллер вращается. Когда я сказал об этом Полуш­кину, тот недоверчиво и с опаской покосился на меня. Оказалось, что он постоянно медитирует в этой комнате и иногда просит у пропеллера совета. Этот деревянный идол был для него чем-то вроде магического блюдца. Пропеллер был глашатай будущего и домашний памятник предкам. О прошлом его боялись спрашивать.

Я встал и протянул руку к воздушной деревяшке, но Полушкин перехватил ее.

— Нельзя, нельзя, ни в коем случае! Трогать нельзя! От винта!

Я удивленно посмотрел на него, вновь садиться не стал и побрел по коридору обратно. В прихожей уже братались близнецы Тру-ля-ля. Павлов и Смирницкий попытались выйти одновременно, застряли, вновь обнялись и выкатились на лестницу.

Усевшись напротив окна, я стал готовиться к исходу. Надо ехать домой и на ближайшие десять лет забыть обо всех этих людях. Мы собрались случайно, напрасно, среди призраков советского проекта во всех смыслах этого слова. Нужно забыть о романтике этих детских книжек в рамках из пальм и сабель. Прочь, прочь, это теперь только для шоубизнеса, где полярных путешественников будут изображать томные красавцы со сложными пристрастиями в любви. Пусть мертвые герои сами хоронят своих мертвецов. Пора. С глаз долой, из сердца вон.

В этот момент за спиной я услышал пыхтение Полушкина. Кажется, он даже стукнулся о косяк. Обернувшись, я посмотрел на него. Он выглядел, как воздушный шарик, из которого выпустили воздух. Но главное, он был не один.

Перед ним шла женщина на вид не старше пятидесяти. Она была прекрасна красотой какой-то гибельной силы. Я бы сказал, что она казалась похожей на Снежную королеву.

Полушкин открыл рот, но женщина только чуть повернула голову:

— Ты много говоришь, Иван, — произнесла она с легкой досадой.

Женщина села рядом, и я чувствовал запах ее духов. Наверное, так пахла знаменитая «Красная Москва». Таких духов, разумеется, я не нюхал, но в этом запахе было все — и пепел империи, и горький дым крематория, смерть, и одновременно великая сила бессмертия, та самая, что составляет наново тела.

— Теперь, благодаря Ивану, вы знаете нашу маленькую семейную тайну. Способ исправить это досадное обстоятельство только один, вернее, два. Но второй вам не понравится.

— А Ваня?

— Малыш, не думай о нем, — и она улыбнулась.

Я прикоснулся к ее руке. Что я ощутил — жар или холод — непонятно. В этот момент я забыл и о жене, и о дочери. Холод русского Севера проникал в меня, и теперь мне это нравилось. Кто-то назвал бы эту женщину строгой госпожой, и это было справедливо. Она и была госпожа, а уж насчет суровости я не сомневался.

— Вы знаете, я очень гордый человек, — сказал я стеснительно.

— Знаю, милый, знаю.

И я поцеловал ее ледяную руку, будто знамя на присяге.



Апноэ


Сурганов лежал на кушетке и думал, отчего так неприятно прикосновение к коже всего больничного. Вот в разных веселых фильмах про врачей на этих кушетках такое происходит, что и не найдется слов пересказать, а сейчас он чувствует себя как рыба на разделочной доске.

Прямо перед ним на стене висел большой календарь, с которого на Сурганова хмуро смотрел писатель Толстой в военном сюртуке с эполетами. Рядом с Толстым стояла пушка, а сверху шла надпись вязью, в которой Сурганов с трудом разобрал слова «С днем артиллериста!».

— Сдается мне… — сказали рядом с ним.

— Я очень плохо сплю, — продолжил Сурганов начатую речь. — Только носом в подушку или на боку. На спине я задыхаюсь.

— Сдается мне... — врач, как цапля, метящая в лягушку, клюнул носом в бумаги на столе, — Владимир Павлович, что у вас апноэ.

«Апноэ» было похоже на «алоэ», зеленый колючий кактус, который мама привязывала к фурункулу. Сурганов открыл рот, но не успел ничего сказать.

— …В смысле — ночная остановка дыхания. Мы дадим вам аппаратик... Сейчас, нет, завтра дадим аппаратик… Или лучше съездите вы сами за аппаратиком вот куда…

И бумага, лежавшая на докторском столе, скрипнула под нажимом ручки.

Тут Сурганова не то что стало клонить в сон, его потащило в сон — страшно и неодолимо.

Как-то мать, говоря о кошмарных снах, поделилась рецептом, как оттуда выбраться. Если перевернуться там вниз головою, то можно выпасть из неприятного сна.

Теперь Сурганов плывет в зимней черноте, и какая-то женщина жалуется ему на свою судьбу — она познакомилась с темным человеком, который хочет лишить ее квартиры и дачи. Впрочем, какая это дача, извиняется женщина неизвестно перед кем. Это садовый участок — такой давали в давние времена без права строить там зимнее жилье. Летнее жилье можно, а вот зимнее — нет.

— Вы спросите меня, чем летнее жилье отличается от зимнего? Оно отличается печкой. По нашим участкам ходил проверяющий и смотрел, нет ли у кого печки. Зимой он не ходил, зимой ходить холодно, он ходил летом и начинал с краю, поэтому те, кто жил в середине, успевали вытащить свои железные печки-буржуйки из дома. Но проверяющему наливали в самых крайних домах, и к середине он и так не сумел бы отличить печки от стола, и поэтому…

Сурганов пытается выгнать из своей жизни эту историю о чужих дачах, прекратить этот глупый сон. Для этого он упирается головой в сиденье рядом и пытается поднять ноги.

Это помогло — действительно все пропало. Никакой женщины рядом не было. Вообще было темно, и в этой темноте мужской голос вещал:

— И не надо мне сказки рассказывать, я — пенсионер, но всю жизнь проработал в органах!

И тут же его перебил насмешливый молодой голос:

— А сколько ж лет тебе, дядя?

Что отвечал заслуженный человек, было непонятно, но в разговор уже включился кто-то третий:

— Это нехорошо, вы пользуетесь тем, что тут темно и не видно вашего лица. Посмотрим, как бы вы заговорили бы, если все могли посмотреть в ваши бесстыжие глаза. А случись это в те годы, когда руководствовались не законами, а революционным правосознанием...

Сперва казалось, что это подоспела подмога товарищу из органов, но чем дальше шла беседа, тем яснее было, что этот третий просто издевается над ветераном.

Рядом с Сургановым кто-то вздохнул:

— Да когда ж мы доедем уже.

— Я очень плохо сплю, — сказал Сурганов в ответ. — У меня в детстве было алоэ. Оно помогает при фурункулах.

Он сразу почувствовал, как вокруг него начинает расширяться пустота. Но голоса не пропали, а только отдалились.

— Бу-бу-бу, — говорил кто-то.

— Это не дача, а так, курятник. Клетка для хомяка, — отвечали ему.

— Бу-бу-бу, — не унимался собеседник и вдруг четко произнес:

— Я пенсионер, и у меня есть удостоверение!

Тогда он понял, что выпасть из страшного сна не вышло, и вновь решил встать на голову. Для этого он нащупал стенку (очень холодную) и попробовал поднимать ноги вдоль нее. Тут же он что-то задел, рядом возмущенно зашипели, сверху неожиданно на него полилась откуда-то вода. Кто-то рядом заорал, и Сурганов задышал мелко-мелко, как дышал, дрожа, хомяк из его детства. Он представил себя хомяком, и тогда, сжав зубы, пополз к выходу, но вдруг все заволокло белым.

Наконец, Сурганов ощутил себя в унылом медицинском коридоре — точно таком же, как коридоры всех медицинских учреждений. Было пусто.

Он посмотрел на комок бумаги, зажатой у него в кулаке. Он аккуратно расправил его, и комок превратился в направление. Ему был выписан аппарат для лечения апноэ.

Сурганов повертел головой и обнаружил, что стоит у двери с приклеенной бумажкой «Прием и выдача». Он помедлил, как медлил герой «Севастопольских рассказов», глядя на вертящуюся перед взрывом бомбу, и наконец постучал в дверь. Никто не ответил, и тогда он впал внутрь.

В комнате было черно, как в страшном зимнем сне, когда сидишь на даче у печки. Света нет, и страшно смотреть в окно. Сурганов стал задыхаться от ужаса, но внезапно кто-то включил свет — мертвый и безжизненный. Этот медицин­ский свет не давал тени, и Сурганов стоял в комнате, будто облитой сметаной.

— Вы кто? — спросили его в спину.

Он обернулся и увидел врача, точь-в-точь такого же, что направивший его сюда доктор.

— Вы — зачем? — спросили его снова. Это был сложный вопрос, и Сурганов задумался. Но в какой-то, спасительный момент он поднял руку с бумажкой и быстро ответил:

— Я за аппаратом.

— А-а-а, — ответили ему. — Ждите. Сядьте тут. Да нет, не в коридоре, можно здесь.

Сурганов сел на белую кушетку у стены и почувствовал через штаны холод клеенки. Врач ушел, и Сурганова стало клонить в сон. Что-то давило ему на грудь и не хватало воздуха.

Вдруг он ощутил в руках коробку.

— Распишитесь, — сказали сверху над ним.

— Знаете, — ответил Сурганов, — раньше я мог спать на спине, а теперь не могу.

— Это не ко мне, — сказал голос. — Распишитесь тут.

В своей руке Сурганов почувствовал ручку. Он сделал несколько неловких движений пальцами, кажется, проткнув бумагу. Ручка исчезла.

— Я когда засыпаю, чувствую, что мне не хватает воздуха.

— А мне-то что, — сказал другой голос. — Передавайте деньги.

— Мне сказали, что это бесплатно.

— Бесплатно — только пенсионерам. У вас есть удостоверение?

— Нет.

— Тогда платите.

— Сколько?

— Не притворяйтесь.

Сурганов поискал в кармане и обнаружил какую-то бумажку.

— Сдачи нет, — сказал голос, и все накрыла ватная тишина. Он снова стал засыпать, и на этот раз ему снилось что-то страшное. Сурганов был заключен в железную темницу, будто кто-то засунул его в дачную печку-буржуйку. Печку носили с места на место. От этой тряски Сурганов все время бился о стенки. Кажется, он перевернулся на спину, и ему снова стало не хватать воздуха. Воздуха достало ровно настолько, чтобы закинуть ноги вверх.

В следующее мгновение он увидел себя в комнате. Было пусто и одиноко, но главное — коробки в его руках не было. Кажется, он ее потерял. Что теперь делать — непонятно.

Разлепив до конца глаза, он обнаружил, что лежит с ногами на кушетке, и никого рядом нет.

Вокруг него были привычные медицинские стены, календарь с писателем Толстым в военной форме на фоне пушечного дыма и каких-то укреплений из плетеной соломы. На окне стоял горшок, в котором лохматился в разные стороны своими щупальцами кактус из его детства. Сурганов прекрасно помнил, что это называется алоэ.

Тогда он поднатужился и, преодолевая тошноту, уперся головой в клеенчатую кушетку, а потом стал поднимать ноги, чтобы встать на голову.



Консервная банка с синей этикеткой


Звали его Иван Голубь, и был он матросом второго года службы. Фамилия Голубь для матроса неважная, но ничто не является гарантией от призыва, ибо, как было написано в красном учебнике обществоведения за девятый класс средней школы о воинском призыве: кто, кроме жалкого труса и отщепенца, почтет за тяжкий груз эту священную обязанность. Матрос Голубь вовсе не хотел быть ни трусом, ни отщепенцем. Поэтому стал он со временем даже старшим матросом. А всего службы ему было положено три года, но не было тоски у Голубя по дому.

Дома никто его не ждал, и, исчезни матрос Голубь с лица земли, было бы это там только в радость, потому что площадь коммунальной квартиры считалась на метры. Оттого служил Голубь ни шатко ни валко, и даже не прокалывал календарь иголкой, чтобы видеть, сколько дней брошено вечности в пасть, а сколько отправится туда же потом. Замполит несколько раз спрашивал его, не еврей ли он, и Голубь честно отвечал, что нет. Действительно, всех евреев его города немцы отвели в котлован, оставшийся от непостроенного завода. Когда немцев прогнали, завод все же построили, и евреи теперь жили внизу, под мартеновскими печами и прокатным станом. Выходить на свет им было неинтересно, и никто их больше не видел.

К концу второго года службы Голубя крейсер вышел в море. Называлось это — визит дружбы. С кем дружил его крейсер, несколько других боевых единиц и корабль науки «Профессор Можайский», Голубь точно не знал — с какими-то эфиопами. Как-то ночью он вспомнил о прошлой жизни, затосковал, и как-то само собой так получилось, что вышел на палубу в шторм. Черная ночная вода ударила Голубя в грудь, и он выпустил леер. Огромный крейсер был еще где-то рядом, но уже недостижим, продолжая вежливый путь к дружбе с кем-то, кого Голубь раньше не запомнил, а теперь было уже неважно.

Кто-то сказал ему: «Руками не маши», он и перестал махать. Будь он новичком в море, так стал бы махать, биться за свою жизнь, а так все вышло по справедливости.

Справедливость ему вышла быстрая, только морская вода больно надавила на уши, а потом он и это перестал чувствовать. Но вдруг он вдохнул воздух, а следом принялся кашлять тяжело и надсадно, выгибаясь всем телом.

Было темно и сыро, он лежал на чем-то твердом, покрытом слизью, как камни у берега. У щеки плескалась вода. Голубь ощупал себя, а потом попробовал встать. Звезд не было, был только мрак и гул, как в эллинге.

Воды тут было по колено, и он, оскальзываясь, двинулся туда, где поверхность повышалась.

Голубь быстро понял, что его выбросило на сушу и теперь он находится в подводной пещере.

С потолка капало, вода была затхлой. Вдруг он наткнулся на препятствие — это был борт маломерного судна. Голубь перебрался на борт и обнаружил в ящике фальшфейер. Оранжевый свет наполнил пещеру.

Перед Голубем был немецкий военный катер, только орудие на носу было странным — короткое, с бухтой троса внизу. Вовсе не военным был катер, а Голубь читал про такие в детстве. Еще в детстве был у Голубя набор марок с разными картинками и одной и той же надписью «Китобойная флотилия “Слава”».

День питался Голубь найденными консервами, а на второй увидел, что вода прибывает.

Он понял, что в пещере начинается прилив. Только успел он спрыгнуть с мертвого китобоя, как вода утащила ржавый катер куда-то вглубь, а Голубь остался висеть на стене, как паук.

Поток ослабел, и мимо него медленно проплыл большой деревянный ящик. Прицелившись, старший матрос спрыгнул вниз и вцепился в крышку. Теперь он плыл под сводами пещеры, что расширялись во все стороны. Как только догорел последний фальшфейер, Голубь увидел вдали белые огоньки.

Приблизившись, он обнаружил, что это мерцает сама вода — миллионы светлячков медленно перемещались внизу. Теперь были видны и своды гигантской пещеры, и то, что над поверхностью воды виден всякий морской мусор — доски, бочки, остов какой-то яхты. Голубь пожалел, что немецкий китобой ушел на дно.

Теперь Голубь медленно плыл в светящемся облаке, которое отражалось на потолке, будто звездное небо. Голубь лежал на спине и разглядывал созвездия. Какой-то человек в вышине махался мечом, женщина на берегу ломала руки, а к ним плыла большая рыба.

Время от времени вода под ящиком приходила в движение, Голубь засыпал, просыпался и не чувствовал голода. К затхлому запаху пещеры он привык.

Однажды, среди дремоты, Голубь услышал печальный голос:

— Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?

— А кто ты? Бог? — с тревогой спросил Голубь и отчего-то потрогал комсомольский значок на форменке.

— Я — Кит.

— А почему я внутри?

— Ты сам знаешь.

— Не знаю. И киты не такие, внутрь нельзя попасть.

— Все не такое, — ответил голос. — И тут ты тоже прав. Нельзя даже понять, внутри ли ты, или снаружи — все зависит от того, откуда смотреть.

Вода снова пришла в движение, и ящик с Голубем понесло дальше.

Наконец, его прибило к берегу, и старший матрос сошел на склизлые камни. Затем Голубь двинулся прочь от внутреннего озера кита. В проходе было тепло и сыро, немного скользко, но терпимо. Он опять увидел свет. В небольшой нише старший матрос увидел стол, а за столом — человек.

— Эй, товарищ, что вы тут делаете? — и осекся.

За столом сидел человек в лохмотьях.

— Я записываю. Велено все записывать, — сказал он Голубю строго.

Голубь заглянул ему в лицо, и оказалось, что он смотрится в зеркало.

— Ты еврей, — не то вопросительно, не то утвердительно произнес Кит, и Голубь вспомнил своего замполита.

— Нет, — ответил он. — Я их не застал. Они были раньше меня.

— Это ты так думаешь, — сказал Кит. — Ты здесь уже был, и звали тебя точно так же. Имя птицы, четыре буквы, первая «йуд». Где-то тут было твое отражение, и, хотя ты давно ушел отсюда, отражение осталось. Так бывает с зеркалами, если они достаточно хороши.

— А тут есть кто-то, кроме меня?

— Здесь есть все.

— Но я никого не вижу!

— Тут и не надо никого видеть. Все равно все люди видят только себя — вернее, свои отражения. Ты помнишь такое имя — Левиафан?

— Да, — вздохнул Голубь. — Отец говорил, что Левиафан — это государство.

— Да, — сказал голос. — Но лучше сказать, что это Отечество. Потому что кит — это мир.

— А у нас тебя называли Чудо-Юдо. И на спине у тебя должны быть города и все такое.

— Так и есть, потому что на мне держится мир.

— И вас должно быть трое.

— Верно. Нас сначала было трое, — сказал Кит. — Велено было, чтобы земля держалась на трех китах. Но старшего убили давным-давно. Моего деда убил герой, вернее, он думал, что он — герой. Это было неподалеку отсюда, в Эфиопии. Деда послали пугать эфиопов, и все было, как всегда — из-за женщины.

Он рассказывал неторопливо, упоминая не известных Голубю людей. Кит подходил к берегу и плевался огнем — не так разрушительно, как страшно. Из ушей у старого кита валил черный дым, как из трубы крейсера, на котором ходил по морям старший матрос Голубь.

На берегу была привязана к скале женщина. Она скучала.

В этот момент прилетел герой и вонзил в спину старому киту свой кривой меч. Но кит еще был жив и жалобно смотрел на героя. Тогда герой достал из мешка отрубленную голову другой женщины — путь героя был усеян трупами, и эта голова была всего лишь одна из многих. Но у головы было особое свойство — обращать в камень все, что на нее смотрит. И вот старый кит превратился в камень и утонул. Несколько каменных костей этого кита привез из Яффо в Рим Марк Скавр.

Голубь не знал, кто этот Скавр, слово какое-то лошадиное, ну его, прочь, поэтому, помолчав, спросил:

— И теперь вас двое?

— Нет, я один.

— А что случилось со вторым китом?

— Моего отца давно нет. Ты знаешь об этом больше моего, — печально ответил кит. — Именно поэтому я так долго с тобой говорю.

— И поэтому ты меня спас?

— Я не спасал тебя. Я просто хотел поговорить. Вернее, задать тебе один вопрос.

Черная вода замедлила движение, стало тихо, только гулко падали капли откуда-то сверху.

— Ты помнишь вкус моего отца?

Голубь помотал головой и, ничего не поняв, решил не отвечать.

— Помнишь, ты купил моего отца в Симферополе, в магазине «Океан», — продолжил его собеседник.

Голубь уже не мотал головой, а втянул ее в плечи. Голос продолжил:

— Синяя банка. Триста грамм.

Старший матрос почувствовал, как в голове набирает скорость водоворот воспоминаний. Этот водоворот вынес наверх синюю консервную банку. Синяя этикетка, на которой был большой кит. Китобойная флотилия. Цены он не помнил. Симферополь, магазин у остановки троллейбуса на Алушту. Они отправились в поход и запасались консервами. Тушенку было не достать, и они купили это.

— Вкус. Что ты чувствовал? — настаивал голос.

— Я не помню, — ответил Голубь.

— Вспомни, пожалуйста, мне очень важно это знать, потому что моя память об отце слабеет.

«Я съел кита, — подумал Голубь, а теперь кит съел меня. Я заключен в кита, как шахтер в забое. Как матрешка — живое в живом. И десять лет назад я съел чьего-то отца». Голубь заметил, что вода прибывает, и тот ящик, на котором он жил, начинает движение в обратную сторону.

— Я не помню, — скорбно повторил он в пустоту.

И перед тем как поток подтащил его к узким воротам, Голубь закрыл глаза и набрал в легкие воздуху.

Первое, что он увидел, после облака пузырей, похожих на светлячков, был ржавый борт корабля науки «Профессор Можайский».

Сверху на него глядели недоуменные лица. На фоне огромных белых антенных шаров они казались черными.

Море было спокойно. С палубы ему бросили конец, и старший матрос крепко вцепился в него.

В этот момент он вспомнил свое имя.

Йона.

Четыре буквы, первая «йуд».

И вкус тех консервов — сладкий, не похожий на обычную тушенку.



Такими вы не будете


Герой жил в небольшом поселке, и проще всего было добраться туда на электричке. Если уложиться в час, то можно вернуться обратно поездом в 20.30 и не так поздно очутиться дома.

Огромный город дышал рядом, его огни красили розовым низкие снежные тучи. А тут было пустынно, так что, пройдя сквозь рощу пятиэтажек, она чуть не пропустила нужный дом.

Ее послали к герою — записать его старческий бред. Она ненавидела эти редакционные задания, потому что старики были либо неумеренно болтливы, либо мычали что-то бессвязное. Некоторые из них и вовсе были фальшивыми ветеранами. За несколько лет она выучила расположение орденов на ветхих кителях и иерархию орденских планок. Какое-то время можно верить тому, что старику неправильно нацепили награды внуки, но если начинается нестройное звяканье больших, как блюдца, общественных наград — жди беды. Это плохой знак: разговор не получится. Старик начнет врать так, что в эфир ничего не поставишь.

Но тут был случай особый: этот герой не попал на войну, он попал на маленькую баржу, на которой почти два месяца плыл по Тихому океану. Баржу сорвало с якорей, и четыре товарища боролись с голодом, океаном и палящим солнцем, пока их не подобрал американский авианосец.

Их было четверо, а теперь остался только один.

Она сперва отказывалась от редакционного задания. Ей был знаком этот тип людей, что получили свой миг славы, но он остался в прошлом, и теперь они доживают жизнь в безвестности. Сколько она видела таких заметок о смерти актрис прошумевших полвека назад. Они растворялись в безумии, среди хлама своих одиноких квартир. И находили-то их спустя полмесяца после смерти.

Но тут все оказалось иначе, она поняла это, только ступив в прихожую. В квартире было чисто, хотя и накурено.

Старик жил в пустой комнате, которая от пустоты казалась больше. Гостья выложила на стол коробку с конфетами, как дань хозяину за будущий разговор. Однако оказалось, что ему нельзя сладкого.

Полился в кружки душистый чай, а она включила магнитофон.

Старик рассказывал привычно, как, наверное, он рассказывал свою историю тысячи раз — перед пионерами в школах. Начинался шторм, рвались якорные цепи, баржу било о скалы, и соленая вода затыкала рот рации. Она предварительно прочитала об этой истории в Википедии и знала все повороты сюжета. В таких историях слушателя задевает не настоящий ужас, а какая-нибудь деталь — вроде съеденных сапог и гармошки.

И старик не обманул ее, он подробно рассказал, как вываривали гуталин из сапог, и то, как мазали солидол вместо масла. Это была честная история молодого сержанта, который остался лидером среди своих товарищей, не зная этого слова и психологических приемов убеждения. Старик был дряхл, но опрятен. Товарищи его давно умерли, а он жил, драил свое небогатое жилье, как палубу, и умирать не собирался. Это внушало гостье невольную зависть. Надо же, жить ему не скучно. Репортаж был практически готов, и можно было собираться.

Наконец, она спросила, не печалит ли его происходящее сейчас. Это был лишний вопрос, она сразу это поняла, с запозданием посмотрев на часы. Если он просто скажет «нет», то она успеет добежать до станции как раз к 20.30.

Старик посмотрел в черноту окна и вдруг сказал:

— А я был предупрежден.

И продолжил, отвечая на растворенное в воздухе недоумение.

— Это еще там на барже. Мы стали совсем доходить. Воду из охладительного контура мы давно выпили, собранного на брезенте конденсата не хватало, и я понимал, что пора. Нам помогала усталость, какое может быть отчаяние, когда такая усталость.

Мы с Филиппенко смотрели на закат, очень, знаете ли, красиво. Филиппенко вообще до срочной моря не видел. И тут у меня за спиной со скрежетом открылся люк, и на палубу кто-то вылез. Я сперва думал, что это Воронов, он был пободрее прочих. Я не сразу повернулся, а кто-то встал рядом и тоже смотрит вдаль. Я повернулся и вижу — какой-то незнакомый, нас тут четверо, а этот — пятый. Мы сначала даже не удивились. Филиппенко этак неприветливо спрашивает его: «Что вам здесь надо?» Было бы больше сил, мы шарахнулись в сторону, а так просто смотрим на него. Совершенно обыкновенный человек, должен вам сказать. Роста среднего, худощавый, бритый. Только глаза особенные, веселые и добрые, как у детского врача. И еще на нем куртка с нашивками, только застегнута справа налево. Так женщины застегиваются, да еще, по слухам, дьявол. Это меня почему-то удивило больше всего. А пока мы разглядывали друг друга, я мигнул, гляжу — куртка у него уже застегнута правильно. Я бы сел, если б уже не сидел на палубе. Ну, бывает, думаю, вот уже галлюцинации.

Гостью заполнил страх — она пила чай с сумасшедшим. Кажется, правда, тихим сумасшедшим. Сколько она видела таких — уфологов, исследователей аномальных зон, людей, находивших шифры в детских стихах и знаменитых романах. Но, кажется, он не собирался ее убить после того, как расскажет тайну.

А старик продолжал:

— Мы с Филиппенко тут так заорали, что на палубу вылезли Воронов с Кашиным.

— А, — говорит, все в сборе, — наш гость протянул руку, и перед нами четыре миски с макаронами по-флотски.

Я, помню, еще товарищей по рукам бил, чтоб не налегали. Я после войны, мальчишкой, настоящий голод испытал, помню, что сразу есть нельзя.

А он будто мысли мои прочитал, говорит:

— Вам можно.

Тут во мне начали сомнения закрадываться. Понимаю я, что еда эта ненастоящая.

А он как бы снова угадывает мое соображение и говорит:

— Ну да — ненастоящая. Но ощущения будут такие же. Настоящую вам нельзя: не буду вам долго объяснять про пространственно-временной континуум и прочие сомнительные штуки. Но дело в том, что ничего материального я вам предложить не могу. А могу только подбодрить.

— Ну и то — дело, — соглашаюсь.

А он продолжает:

— Мы, ваши потомки, очень в вас заинтересованы, потому что дело не только в вас, а в примере вашем.

— Может, машину нам почините?

— Нет, и машину нельзя, — говорит пришелец. — Да я и не умею, не поверите. Вы на таких гробах по морю ходите, что это у нас оторопь вызывает. Я бы и радио вам не починил, потому что в этой ламповой технике ничего не понимаю. Но дело не в этом: нельзя столько изменений в нашем прошлом производить. А наше прошлое — это вы и есть. Но вы не тревожьтесь, все должно быть хорошо. Все от страха происходит.

Ну про это я, положим, читал у французского человека Алена Бомбара. Он, если вы помните, океан в лодке переплыл и соленую воду пил — правда, понемногу. И в той книжке, которую я читал, он всех успокаивал, дескать, умирают не от голода и жажды, а от страха.

А гость наш мне головой кивает, соберитесь мол, силы экономьте, но не распускайтесь. Я вас специально пришел поддержать, потому что помощь близка. И, забегая вперед, был прав — как раз наутро нас американцы заметили. И очень вовремя, потому что вычерпывать воду у нас уже сил не было, и лишней недели бы мы не продержались.

А пока я этому пришельцу говорю:

— А как у вас там, в будущем? Голод победили?

Тот мне говорит, что победили, но не везде. Но и там, где победили, толстых много, с ожирением борются, телефонизация повсеместная, медицина небывалых высот достигла, и все такое. Но тут же и одернул себя: проблем, говорит много, что я вам врать буду. Или там пафосные цитаты из какого-нибудь Рериха приводить.

Ну, я спрашиваю:

— Значит, там у вас коммунизм-то построили наконец?

Тут он скривился и говорит:

— Вы лучше об этом не думайте. Не надо вам этого. Главное — семья, дети. Этого держитесь, а лозунгами себе голову не забивайте.

И так он это сказал, что я раз и навсегда для себя вывел: никакого коммунизма в будущем нет. Так что потом и разочарований у меня не случилось, предупредил меня этот человек. Может, это главное, о чем он предупредил.

Гостья вздохнула и вдруг поняла, что диктофон ничего не пишет. Она сама случайно нажала кнопку, но печали в этом не было: все равно это было лишней частью в интервью.

Да это и хорошо, старик выжил из ума, что с ним спорить. Она натянула сапоги, стукнувшись о стену прихожей плечом, и выпала из подъезда на улицу. Невдалеке протрубила электричка, и пришла досада опоздания, — но нет, поезд шел в другую сторону, прочь от большого города. Если поторопиться, она успевала на 21.02, что шел почти без остановок.



Крылья родины


За окном пело радио.

Радио висело на столбе и выводило тонким мальчишечьим голосом песню о Родине. Яков Михайлович разглядывал пейзаж, реку с одинокой байдаркой и совершенно не слышал пения. Некоторое время назад по отношению к нему была допущена несправедливость, и он оказался погружен в совершенно другую жизнь. Правда, почти сразу же к нему вернулся кульман и карандаши. В этой новой жизни, полной несправедливости, он делал бомбардировщик в странном здании за двумя оградами. На стене этого здания висел такой же колокольчик громкоговорителя, и Яков Михайлович много раз жаловался начальству, что радио мешает работать. Но он был человек подневольный, и его жалобы уносил ветер. Ему даже сказали, хохотнув, что радио исчезнет, если получится бомбардировщик.

Бомбардировщик получился, но задолго до этого Яков Михайлович приучил себя не обращать внимания на внешние звуки. Он даже не помнил, что там произошло с этим колокольчиком.

Его самолеты летали, лишенные имени отца — фамилия и так-то была похожа на смешное прозвище, а его особое положение не дало им ни одной буквы из его забавной, почти детской фамилии.

А пока перед ним был изгиб реки, байдарка, движущаяся по течению, деревни вдали и заводской дым, наплывавший на реку.

Сегодня его вызвали к вождю и снова велели делать самолет.

Самолеты всегда нужны стране, особенно когда она находится во враждебном окружении. А этот самолет был нужен для того, чтобы прорвать это окружение, лететь долго и наконец капнуть бомбой в самое логово врага. Теперь уже не надо было много бомб, кое-где хватило бы одной.

И вот ему поставили задачу. Яков Михайлович честно сказал, что не знает, как сделать такую машину — это было во второй раз в жизни. Первый раз он признавался в своем незнании в то время, когда к нему была допущена несправедливость. Яков Михайлович и тогда и теперь сидел за столом зеленого сукна, но нынешний был гораздо больше и на нем не было подозрительных пятен. Вождь ходил сзади и злился.

— А вот враги знают, — и вождь зашелестел какими-то бумагами. — Они знают, а вы нет. Поэтому вы сделаете копию.

Яков Михайлович уже делал копию чужой машины. Несколько лет назад ему велели сделать такой же самолет, что был тогда у друзей, стремительно становившихся врагами. Он скопировал его с точностью до винтика, сохранив даже гнездо у сиденья для банки с газированной водой. Точно так же, как в случае с репродуктором он много раз обращался к начальству, говоря, что конструкцию можно улучшить, но каждый раз ему отвечали, что ничего улучшать не надо. И Яков Михайлович сделал, как ему велели — даже гнездо для банки он сделал таким же — два и шесть десятых дюйма, потому что бывшие друзья все считали в дюймах.

Сейчас вождь сказал, что чертежи есть и нужно просто сделать такой же самолет, как тот, что может прилететь издалека и капнуть чернильную кляксу на карте Родины. Только копия, если что, полетит в другую сторону.

Яков Михайлович даже не спросил, можно ли в этот раз улучшать конструкцию.

Он не видел в копировании ничего постыдного. Постоянное повторение — залог продвижения вперед. Только глупцы надеются сделать что-то принципиально новое: новое — это всегда доработанное старое. Его друг из прежних времен был художником и убеждал его тогда, что нельзя приобрести мастерство, пока не перерисуешь половину Эрмитажа. Теперь не узнаешь о подробностях метода — поручика, забывшего про кисти, расстреляли в двадцатом году.

Нет, чертеж всегда только повод.

Все дело в другом — в материалах. Если бы даже из-за океана пригнали пароход с алюминием, проводами, резиновыми прокладками и еще миллионом разных материалов (так бывало раньше, в пору дружбы с будущим врагом), и то перед ним стояла бы сложная задача. Но таких материалов не было, и задача попросту не имела решения.

Пауза длилась, как новый срок несправедливости. Его коллега и соперник, тоже создатель больших самолетов, как-то по секрету рассказывал, что вождь норовил взять с него честное партийное слово, что все получится. Рассказывал он это в неприятном месте, где вершилась несправедливость, и тогда-то Яков Михайлович задумался над тем, что важнее — бумаги с печатями или честное слово.

Ему велели идти, он и пошел.

Дверь кабинета неслышно затворилась за ним, и черная машина понесла его через рассветный город к заводу. Он и жил на заводе — когда с ним случилась несправедливость, жена ушла. Для детей он умер, прежняя жизнь кончилась.

И теперь он смотрел на реку, не видя ее. Мысли складывались внутри герметичного пузыря в голове, не испытывая никаких неудобств. Он прикидывал, кому и что поручить, хотя не видел еще чертежей.

Чертежи привезли вечером двое.

Один был незаметным человеком в форме без знаков различия. У второго были полковничьи погоны, но ни одного ордена на кителе.

Оказалось, что у врага над этим самолетом работал наш человек, он не хотел войны и считал, что равенство возможностей не даст ей начаться.

Чертежи, что пришли из-за моря, копировали несколько раз, переснимали, но сделано это было идеально — можно разобрать каждую деталь. Яков Михайлович даже не стал думать об этой цепочке — может, кто-то крался по крыше, а кто-то с безразличным лицом запирал камеру хранения на американском вокзале, внутри которой лежал свернутый в рулон бомбардировщик. А может, это были микропленки внутри выдолбленной трости слепого с собакой-поводырем (Яков Михайлович как-то читал такой детектив).

Так или иначе, листы легли на огромный стол, и Яков Михайлович привычно пересчитал размеры. Он не поверил своим глазам — самолет был огромным.

Еще до войны он принимал участие в работе над большим самолетом. Самолету не повезло — в демонстрационном полете в него врезался истребитель сопровождения, и с тех пор таких больших машин не строили.

Яков Михайлович раздал задания, они расписали график, работа пошла, понемногу разгоняясь — так начинает рулежку уже готовое изделие.

Но что-то шло не так с конструкцией.

Самолет точно соответствовал чертежу, но, пересчитав размеры, Яков Михайлович поразился — прочность самолета им не соответствовала.

В конструкции не соблюдался закон квадрата-куба. При увеличении размаха крыльев их площадь растет как квадрат, а объем самолета — как функция в третьей степени.

Яков Михайлович прикинул снова все размеры и убедился, что все они в два с половиной раза больше, чем нужно.

Прочность лонжеронов выросла в два раза, а они должны были быть в восемь раз прочнее, чтобы крылья не сложились в воздухе.

Он пересчитал все это еще и еще и снова убедился, что размеры на чертежах завышены в два и пятьдесят одну сотую раза.

В этот момент он понял, что строил самолет в сантиметрах, вместо того чтобы делать его в дюймах. На какой стадии копировщик чертежа ошибся, перевел размеры в метрическую систему, оставив английские обозначения, было неизвестно, и кто он был — тот далекий разведчик, или кто-то на этой стороне? Кто проставил другие единицы рядом с тонкими линиями? Непонятно, да и неважно.

Потом эти двое появлялись еще не раз, и Яков Михайлович сказал им это, но ему не ответили.

Новых указаний не было, так что он по-прежнему каждый раз передавал гостям листок, заполненный каллиграфическим почерком — там были вопросы к неизвестному другу.

Ответы приходили с завидной регулярностью через две недели.

Машина строилась — своими размерами она напоминала кита, выбросившегося на берег. Особая канитель была с проводами — их делала канительная фабрика и все время хотела округлить сечение, но если округляли в большую сторону, то машина становилась неподъемной, а если в меньшую, то проводка оказывалась ненадежной.

Но и эту проблему удалось решить, хотя электрики бормотали, что все сделано на честном слове.


Лето сменилось осенью, затем снег покрыл ангары и взлетное поле. Но снег пока расчищали для других вылетов.

Странные визитеры продолжали приезжать к нему. Они были все те же, старый и молодой, и были как всегда молчаливы. Кажется, у них не было никакого собственного запаха.

На большой стол ложился листик с ответами на прежние вопросы, а из сейфа появлялся лист того же формата с вопросами новыми, такими же трудными, однозначно сформулированными, составленными с экономией каждой буквы, отшлифованными, как дипломатическая нота.

Яков Михайлович время от времени представлял себе неизвестного инженера, который вел с ним диалог через посредников — даже, пройдя через десятки рук и глаз, переписанные по-русски, ответы сохраняли след чужих рассуждений. Иногда далекий друг затруднялся с ответом, но дело шло своим чередом — и эта размеренность была островком стабильности в общем безумии проекта.

Прошел год, и вдруг переписка прекратилась.

Те двое, кого он привык видеть у себя в кабинете с тонкой папкой для переписки, явились мрачные.

— Ответов больше не будет, — сказал полковник. — Вы должны понимать.

«Понимать» — значило, что не надо ничего спрашивать. Что-то случилось с неизвестным другом, и, вероятно, его больше нет.

— Могу ли я теперь действовать самостоятельно? — спросил Яков Михайлович.

— Не нам решать, — прошелестел полковник.

Яков Михайлович отучился удивляться. Раз так надо, так и будет.


Машина стояла внутри ангара, сама похожая на ангар, а вернее — на футбольное поле. Со своими десятью двигателями, поршневыми и реактивными, ощетинившаяся пушками, будто пиратский корабль, она была гостем из воображаемой страны.

Самолет, как корабль ракушками, обрастал мелкими деталями. Материалы были специфичны — герметичную кабину обшивали сантиметровым слоем оленьей шерсти, простеганной на марле. Яков Михайлович, забравшись по лесенке, трогал влагоупорную ткань с одной стороны и огнеупорную с другой, думая вовсе о другом — о законе квадрата-куба и о прочности. Нормы прочности сорок третьего года жгли его сердце. Они преследовали его, как неудобный пункт в анкете.

Но тут же он останавливался: в этой империи каталогов главное было — сохранять невозмутимость. Он и сохранял.

Яков Михайлович время от времени представлял грядущую катастрофу, да какую там катастрофу, ничего не случится, — моторы просто не сдвинут этого монстра с места.

Можно было позвонить наверх, честно признаться, и он даже снова начал объяснять проблему полковнику. Тот посмотрел сквозь него и уехал, так ничего и не ответив.

Яков Михайлович подождал еще пару дней, думая, не позвонить ли ему на самый верх.

Но телефон, похожий на государственный алтарь с гербом, ожил сам.

Яков Михайлович сразу же узнал этот голос.

— Не знаете, что делать? — сказал невидимый собеседник. — Когда не знаете, нужно только выполнять указание. Просто постарайтесь.

И на другом конце провода повесили трубку.

Яков Михайлович не испугался.

Ему, правда, захотелось просто убежать. Бежать неважно куда, не разбирая дороги, как заяц, которого гонят охотничьи собаки. Так было с ним сразу после революции, когда его товарищ собрался бежать от большевиков на том самолете, который они сами сделали в экспериментальных мастерских. Яша (тогда он был еще Яша, не только для родителей, но и для друзей) указал на недостаточную дальность машины. Разум подсказывал ему — «Беги!», однако он остался.

Самолет с однокурсником сгинул где-то в небе над Балтикой, по крайне мере, никто о нем ничего не слышал.

Сейчас он подумал, а что если его товарищ по Политехническому институту остался жив и теперь разыграл его, присылая фантастические чертежи? Но он отогнал эту мысль.

Второй раз он думал бежать незадолго до того, как случилась несправедливость, и тоже остался на месте, прижав уши. И вот он, третий раз.

Яков Михайлович не боялся смерти, он немного боялся жизни, но знал, что этот страх можно перетерпеть.

Да и куда тут побежишь, куда?

Успех — всегда вопрос веры, и не только на пути к нему. Если ты веришь, что это успех, то он и есть — вне зависимости от того, что говорят тебе сверху и снизу. Родина приучила Якова Михайловича к тому, что ее материализм всегда оказывался показным — только поскреби краску на крыле под звездами, обнаружится слой веры.

Перед ним снова был изгиб реки, а хор из колокольчика на стене сообщал, что никому не нужен ни турецкий берег, ни Африка.

Подчиненные продолжали работать как ни в чем не бывало.

Яков Михайлович стал ночью посещать самолет, покоившийся, словно тело в гигантском Мавзолее. Он смотрел на свое творение и думал о нематериальной вере. Заокеанский опыт отступил на второй план, тут была другая страна, где сказка часто становилась непредсказуемой былью, и этим уже не мог управлять ни вождь, ни люди в странной форме. Машина была огромна и красива, а Яков Михайлович знал, что только красивые самолеты поднимаются в воздух. Конструктор говорил со своим детищем, которое, как и положено в империи, родилось из описки, а в ответ внутри гигантского корпуса что-то шипело и потрескивало.

Яков Михайлович хотел договориться — потому что в империи протоколов и номенклатур честное слово значило все или ничего. А он знал, что когда величина так скачет, то значение ее чрезвычайно. Много что и так уже летало на честном слове.

На машину поставили новые двигатели и стали готовить к полету.

Он откладывался несколько раз по причинам техническим, а, наконец, когда технические причины были устранены, по причинам метеорологическим. Февраль лег туманами на испытательный аэродром, и распогодилось только к концу месяца.

Наконец, три тягача вывели изделие на взлетно-посадочную полосу. Подготовка завершилась.

И тут огромный репродуктор на вышке захрипел, закашлялся и заговорил мрачным голосом. Так говорят только о смерти, и все вжали головы в плечи — и летчики у трапа, и технический состав.

Яков Михайлович почувствовал, что его теребят за рукав пальто.

— Надо, наверное, отменить, — сказало что-то безликое, наклоняясь к его уху.

— Почему отменить? Не надо отменять, надо делать, как положено, — ответил Яков Михайлович, не поворачивая головы. — Я полечу с ними.

И мелкими шагами пошел к трапу, перед которым уже переминались испытатели.

Завыли моторы — сперва вокруг тех, что ровным рядом расположились на крыльях, возникли радужные круги. Потом начали свистеть и вышли на режим реактивные двигатели на концах плоскостей.

Самолет медленно разбежался, оторвался от полосы в последний момент и начал карабкаться вверх, закрывая собой небо.



Запах шахмат


— К тебе приходила Смерть, — сказала Лена.

— И что говорит? — я начал снимать ботинки. — Велела что-нибудь передать?

— Да нет, ничего. Ты же знаешь, как у них сейчас.

— Сейчас так у всех. Кризис, неразбериха, — шнурок затянулся на случайный узел.

Надо было ехать на дачу, там повалился забор, но какая дача, когда такие гости.

Дома было тепло, даже душно и пахло жареной рыбой. Дочь прошла в туалет, гордая, как пленный подпольщик, а я все возился со шнурком.

Ночью я открыл глаза и увидел, как по потолку плывут белые параллельные полосы — след от фар заезжающей во двор машины. Зачем Смерть приходила ко мне? С другой стороны, она приходит всегда за одним и тем же. Не всегда это получает, то есть не всегда получает с первого раза, бывает, так, что приходит еще и еще. Машина во дворе остановилась, но фары не выключила. Видимо, кто-то вызвал такси и сейчас спускается к нему. Действительно, за дверью ухнул лифт и что-то завыло. Слышимость у нас восхитительная, это точно.

Я понимал, что такие визиты случаются часто, какие-то неизвестные мне люди ежечасно умирают на разных континентах. И я о них не думаю, никто о них не думает, — это защитная реакция, никуда не деться. «Следи за собой» — так называется этот защитный механизм. Я тоже похож на обезьяну из моего любимого фильма «Маугли», которая втягивает голову в плечи. Жена мне как-то объяснила, отчего лев — царь зверей. Она повезла туристов в очередное банановое неблагополучие, и, проходя по огороженной тропе, они услышали льва. Он как-то рыкнул в лесу, и все звери вдруг притихли. Замолчали обезьяны, за­ткнулись попугаи, втянули головы в плечи и сами туристы — в общем, все притормозили свои дела. Так и смерть — такое событие, когда все окрестные люди должны прижать уши. На какую-то минуту, причем вне зависимости от отношения к покойнику.

Потом у тебя включается второй защитный механизм, и ты все мягче относишься к тому, что ненавидел, потому что это часть тебя, твоих воспоминаний. Ну, не сказать, что полюбишь Гитлера, но вот тещу-покойницу, что тебя пилила и кровь твою пила — вполне.

И наконец, включается третий защитный механизм. Многие обезьяны начинают кричать, услышав о чужой смерти. Им нужно убедить самих себя в том, что они живы. И сторонний натуралист часто решает, что их задела личность съеденного осла или гибель бегемота. А у них совсем иные мотивы.

Сейчас, лежа в темноте, я понимал, что недостаточно жив, если ко мне приходила смерть, то есть ни жив ни мертв. Как я могу быть мертв, когда нужно встать и отправиться в туалет. В общем, это был не страх, а какая-то обида. Человеку хочется бессмертия, а ему уготована стена «цойжив».


Утром о вчерашней гостье никто не заговорил. Кофе был выпит, бутерброды я сунул в пакет, чтобы не брать сумку, и вывалился из подъезда в снежную кашу.

Зачем она приходила? Я знал истории про то, как люди годами бегали от Смерти. Они потом, разумеется, встречались, но выиграть года два — это вовсе не плохо.

Я брел к переходу по раскисшему снегу, когда рядом со мной остановилась машина.

За рулем была Смерть. Я сразу узнал ее — была такая семейная легенда, что она однажды уже приходила ко мне, и я запомнил, что она выглядит, как школьная учительница. Каждый видит ее по-разному, мне вот — школьная учительница, на мальчика вообще учительницы производят впечатление.

Как-то я видел, как умер незнакомый человек. Дело было на бульварах — я пошел к отцу в шахматный клуб, рядом с которым, прямо на бульварах, все играли в шахматы. Сидели на скамейках, вокруг толпились безмолвные наблюдатели. Шахматисты торчали на бульваре, будто загадочные птицы. Они были там всегда, даже зимой, и как-то зимой я пошел к отцу, потому что потом мы должны были ехать на елку.

Среди сугробов сидели на лавочках старики в смешных шапках, похожих на каракулевые пирожки, и пар шел у них изо ртов, как табачный дым. Я остановился рядом с одной из лавок, потому что меня заинтересовал отставной военный — он был в генеральской шинели без погон и в папахе. Генерал стоял за лавкой так, будто перед ним была не шахматная доска, а план генерального сражения на гигантской карте с кружками и стрелами, с синими и красными линиями. Он не играл, но казался главным в этой композиции.

Игроки сидели на лавке в неудобной позе и вынимали руки из карманов только для того, чтобы сделать ход. Судя по количеству фигур на доске, они только что начали.

Игравший белыми горбоносый пожилой человек, как раз в шапке пирожком, взялся за слона и вдруг замер, а потом откинулся назад. От неловкого движения доска вздрогнула, и одна из пешек подпрыгнула и скатилась в снег. Это странное свойство памяти, наверное, я все это придумываю — странное движение фигуры, то, как она падает набок, а потом катится по доске, и, наконец, от нее остается только неразличимая дырка в пушистом сугробе. Я запомнил свое желание предупредить, что пешка исчезла, но всем было не до меня — и не до пешки, конечно.

— Смотри, — сказал кто-то сзади. Это был отец, он вышел из шахматного клуба встречать меня, или, может, его позвали зрители прерванной партии, не знаю. Я посмотрел на бульвар — по нему уходила вдаль темная фигура. Тогда отец мне сказал, что каждый видит свое: перед ним была маленькая старушка, что медленно шла прочь в своем старом пальто. Она чем-то была похожа на его мать, а мне напомнила школьную учительницу.

Я тогда был влюблен в учительницу физики...

— Что смотришь, садись, — сказала Смерть.

— Здесь нельзя останавливаться, — мрачно ответил я.

— Ну так тем более, — садись быстрее.

Нужно было лезть через сугроб, но разве тут откажешься? Я забрался на переднее сиденье и уставился на Смерть.

— У тебя отец сегодня в клубе? — спросила она, начав движение и сразу же нарушив несколько правил.

У меня упало сердце, но она продолжила:

— У меня к нему дело. Предупреди его, пожалуйста, потому что мне не нужно, чтобы кто-то нервничал. Не к нему я, не к нему. Я уже была в клубе, и дома у него была, — кажется, он начал от меня бегать, а у меня сейчас другое дело.

Я позвонил отцу и рассказал, что произошло. Он долго сопел в трубку, а потом спросил, когда мы будем.

— Через двадцать минут, — громко сказала Смерть, так что отец там, у себя вдалеке, услышал.

Я ехал и думал, что было бы глупо сказать, что мне надо на работу, или спросить, когда мы закончим.

Шахматный клуб был пустынен. Я долго тут не был и поразился какой-то странной нищете, которая лезла изо всех щелей. На стенах висели выцветшие фотографии районных чемпионов и графики соревнований.

Я открыл дверь с надписью «Правление» и пропустил Смерть вперед.

Отец сидел за столом в огромной зале. Было пустынно, как в квартире, откуда при переезде уже увезли все вещи.

На полированной поверхности стола я обнаружил стакан. Бутылка, видимо, была уже на полу, около тумбы. Отец крепко пил, пил и сейчас, и родственники, а особенно — родственницы, мне постоянно говорили, что именно из-за этого они развелись с отцом. Это была правда только отчасти: мать ревновала его ко всем занятиям вне дома, к тому, например, что он из своего института ехал не домой, а в шахматный клуб. Он был ей верен, но ревность необязательно концентрируется на обычных искушениях. Матери было неприятно, что отец веселится там, куда ей хода не было, причем не из-за его запрета, а в результате естественного хода вещей. Она и сама понимала, как нелепо бы выглядела среди шахматистов.

При этом я случайно услышал в клубе какого-то теоретика, фигурой больше похожего не на человека, а на голубя, что тот видел в солидной шахматной газете блестящую партию между Чигориным и Стейницем. Автор прекрасно разбирал стратегию игроков, отдавал должное победителю (им стал Чигорин) и заканчивал: «Если бы Чигорин не был законченным алкоголиком, у него были бы все шансы стать первым чемпионом мира». И теоретик, больше похожий на голубя, заканчивал: «Не узнаете никого?»

По смешкам было видно, что слушатели узнают, и с некоторым опозданием я понял, что имеется в виду мой отец.

Сейчас я думаю, что мог бы тогда крикнуть что-то обидное голубиному шахматисту или наябедничать отцу, но не смог ни того ни другого и просто носил это в себе.

Впрочем, шахматисты там были разные. Как-то я пришел к отцу и ждал, когда он закончит разговор с посетителями. Я видел, как они к нему зашли — это были амбалы, татуированные и страшные. Говорили они уважительно, просили учителей для своих товарищей, но пришли вместе с каким-то тюремщиком в чинах. Я поразился, как он похож на своих подопечных. Тюремщик, рассказывая что-то, печально произнес: «У нас граждане осужденные все играют в шахматы — один всю сменку проиграл».

Тут кто-то внутри подошел к двери и аккуратно прикрыл ее, отрезав меня от разговора.

С детства я помнил ощущение надежности от своего отца. Тогда он еще жил с нами, и я помнил его запах — запах шахмат.

Это был запах перегара, его кожаной куртки, что он носил вечно, и дорогих сигарет, на которые не распространялась экономия. Только потом я узнал, что «запах шахмат» происходил из анекдота, в котором жена упрекала мужа за то, что от него пахнет водкой, хотя он отпросился играть в шахматы с соседом. «А что, — отбивался тот, — ты хочешь, чтобы от меня пахло шахматами?» Как пахнут шахматы на самом деле, я знал. Это был запах старого дерева от досок, пыли от суконных и войлочных наклеек на основаниях, пахли они моим потом, когда я ходил в школьную секцию. Я с радостью бросил ее, как только стал готовиться в институт.

Сейчас я понимаю, что это была попытка отца приблизиться ко мне. Попытка неловкая и какая-то беззащитная — так он и жил в отдалении, и я, для того чтобы с ним встретиться, не ехал к нему домой, а шел на бульвар, к облупленному зданию шахматного клуба.


Теперь мы сели вокруг казенного стола, и Смерть, посмотрев отцу в глаза, вдруг достала из сумочки бутылку водки.

Это было довольно неожиданно и как-то переломило наше настроение. Отец достал откуда-то из-под стола еще два низких стакана, и мы выпили — не чокаясь, без закуски.

— Георгий Федорович, — начала Смерть. — Ведь к вам должен сегодня прийти один человек читать лекцию.

— Да, — сухо ответил отец. — Вы к нему?

Смерть пропустила его слова мимо ушей. Вопрос действительно был кривоват, но она ответила:

— Мне с ним надо встретиться.

— Сейчас и встретитесь. Он придет договор подписывать. А может, вы его после лекции заберете? А то у нас много народа должно прийти. Какое у стариков развлечение? А тут и тема интересная — про курьерские шахматы.

В этот момент стукнула дверь, в комнату как-то даже не вошел, а впорхнул маленький человечек. Он сделал шаг, будто воробышек на подоконнике, и тут же замер.

— А, вот оно в чем дело, — протянул он.

— Вы — сядьте, — неожиданно властно сказала Смерть, и пришелец, действительно помятый, как городской воробей после драки, покорно пошел к столу.

— Знаете, как-то я оказался не готов, — забормотал он. — Думал, что готов, а вышло так. Я ведь долго этого желал — усталость, вот это все. И когда близкие умирают... А сейчас не готов.

— Перестаньте суетиться, Иосиф Александрович.

— Может, водки выпьете? — перебил их отец, и это оказалось неожиданно хорошей идеей. Четвертый стакан стукнул о стол.

— Давно шахматами увлекаетесь? — спросил я, чтобы разрядить обстановку, и сразу же понял, что явно сказал какую-то глупость.

— Давно, — произнес Иосиф Александрович. — Очень давно. Помните ту шутку Ласкера? Про идеального шахматиста?

Отец сделал движение рукой, изображавшее досаду. Он-то, конечно, помнил все эти шутки, а я только пожал плечами.

Неопрятный Иосиф стал рассказывать, как в тридцать седьмом Ласкер плыл на пароходе в Америку. На этом же пароходе были Алехин с Капабланкой, Алехин направлялся в Монтевидео, у него был контракт на участие в турнире, впрочем, это неважно. Они собрались там не случайно, шахматы давно стали бизнесом, и корифеи тайком договаривались о ритуальной части чемпионата мира. Некто заговорил с Ласкером в ресторане, и тот решил, что его потревожил богатый любитель, просто подошел за автографом. Но любитель хотел игры с гроссмейстером. Ласкер оказался равнодушен к незнакомцу, а вот Алехин был больше заинтересован в игре, ему нужны были деньги. Они поставили довольно большую сумму и уединились в каюте. Незнакомец без жребия взял белые, отдавая дань тому, что сеансер играет всегда белыми, чтобы его противники на сеансе одновременной игры не замкнули партию на него самого.

Алехин проиграл на двенадцатом ходу.

То же случилось и с Ласкером, который пришел в каюту.

Капабланка решил вмешаться и вскоре обнаружил своего короля окруженным, и вынужден был сдаться на двенадцатом ходу. Лучшие шахматисты мира были биты один за другим и не могли понять, как это произошло.

Их победитель, скромно сидевший в углу каюты, объяснил, что это происходит оттого, что шахматы счислены. Они счислены и математичны.

Когда Ласкер рассказывал эту историю, то кто-то обязательно спрашивал:

— Что же случилось потом?

И Ласкер торжествующе отвечал:

— Как что? Конечно, мы убили его!

Иосиф вздохнул и подытожил:

— Обычно взрыв хохота раздавался сразу — так, по крайней мере, мне рассказывали. Я с Ласкером старался не встречаться, ведь я и был этот идеальный шахматист… Как они набросились на меня! Как, мешая друг другу, тянулись к моему горлу! А ведь все было просто: я играл в шахматы две тысячи, а не привычные им лет четыреста. Я все помнил, а они нет.

Они очень потешно совали меня в иллюминатор, и я на секунду подумал, что им удастся меня убить.

Через день меня подобрал канадский пакетбот, матросы поверили тому, что я упал с палубы, облокотившись на пустой ящик. Ящик объяснял, как я выжил в океане. Всегда нужно приврать, но не все, самую малость — и тогда твой рассказ выйдет убедительным.

А теперь надо честно признаться, что я начал бояться смерти, я привык к жизни. Но все, я готов.

— Иосиф, вам не положено, — ответила Смерть. — Я не за этим здесь.

Не сговариваясь, мы выпили водки. Чокаться со Смертью никому в голову не приходило. Я подумал, что непонятно зачем между нами появилась водка, эта мертвая русская вода. Она вносила в наши посиделки какую-то пошлую ноту — как что-то трагическое, так надо выпить. Но отец пил всегда, этот недобитый шахматист, видимо, тоже. Я — из-за собственного безволия. А Смерть… Смерть нашла себе какого-то малахольного. Понятно, что никакого Ласкера он не видел, Ласкер умер в сорок первом — любой желающий мог в этом удостовериться, выйдя в коридор. Там висели портреты всех чемпионов мира, только после Фишера у них не было второй даты после черточки.

Но забирать его Смерть не хочет, а нужно ей от него что-то еще. Сумасшедшие, кстати, меня всегда пугали, особенно те, что были около шахмат.

Отец объяснял это так:

— Знаешь, Честертон говорил, что воображение не порождает безумия, его порождает рационалистический ум. Поэты не сходят с ума, с ума сходят шахматисты. Математики и кассиры бывают безумны, творческие люди — очень редко.

— История знает множество безумных поэтов, — возразил я ему. — Клинических, в смысле.

Я думал, что сейчас мы вспомним Рубинштейна и Стейница, что окончили свои дни в сумасшедшем доме. Кажется, Рубинштейн там все время ходил, а потом ставил пешку обратно. Но отец вернулся к своему любимому Честертону. Честертон говорил еще, что каждый, кто имел несчастье беседовать с сумасшедшими, знает: их самое зловещее свойство — ужасающая ясность деталей. Они соединяют все в чертеж более сложный, чем план лабиринта. И еще Честертон предостерегал, что, споря с сумасшедшим, вы наверняка проиграете, так как его ум работает тем быстрее, чем меньше он задерживается на том, что требует углубленного раздумья. Ему не мешает ни чувство юмора, ни милосердие, ни достоверность опыта. Этот ум, утратив некоторые здоровые чувства, стал более логичным. В самом деле, обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет все, кроме логики.

Потом мне довелось на практике проверить эти слова, и отец, то есть Честертон, оказался прав.

Я никогда не спорил с сумасшедшими, и с этим не стал бы. Но тут и без меня жизнь закипела, как забытый на плите чайник — отчаянно, неотвратимо, как предвестник большого пожара.

Между тем Смерть устало спросила малахольного:

— Иосиф, помните ту партию 1510 года? Ту, что по переписке? Да она тогда у вас одна и была, помните ведь?

Иосиф Александрович начал тереть виски, как заправский сеансер, а потом замычал что-то нечленораздельное.

— То есть Иосиф Александрович помнит, что был курьером, — мрачно сказала Смерть.

— Это как раз про курьерские шахматы? — спросил я отца тихо, но он замотал головой:

— Курьерские шахматы — это совсем другое, нет.

— Не притворяйтесь, Иосиф, — продолжала Смерть. — Все вы помните. Расскажите вот им.

Она не повернула голову к нам, но было понятно, что сейчас мы узнаем очередную странную историю.

Иосиф вместо этого с обидой сказал:

— Я был надежным гонцом.

И замолчал.

В этот момент отец подвинул ему стакан и с каким-то даже размахом, как мне показалось, плеснул в него. Водка как-то не кончалась в этой смертельной бутылке.

Иосиф махнул ее как воду и начал рассказывать историю про какого-то рыцаря, что играл в шахматы по переписке. Шахматные партии буквально передавались по наследству.

Беда была со связью — и то одного гонца зарежут по дороге, то другой умрет от чумы. Иосиф не мог умереть, он был вечен и не особо боялся за свою жизнь. Но на пути в Италию из северной Франции достаточно опасностей, и, когда за ним погнались какие-то негодяи, он лишь успел сунуть пенал с посланием в дупло придорожного дуба. Его крепко поколотили, протомили неделю в плену, убедились в незнатности и продали в рабство. Иосиф выбрался из этой неприятности спустя год, а дальше началось самое интересное.

Убедившись в исчезновении гонца, господин Монстрикоз отправил свой ход снова, но при этом изменил свое решение — двинул не коня, а пешку. Партия продолжалась.

Иосиф бежал из плена, нашел дуб, дупло и деревянный пенал, изрядно промокший к тому времени. Гонец добрался до места в самый неожиданный момент. Игрок умер, а двое его сыновей делили наследство. Но ход был учтен, и партия пошла наперекосяк. По сути, игрались две разные партии, все больше и больше отличаясь друг от друга.

Добро бы это были простые игроки, тут было понятно, что делать. (При этих словах Смерть потянулась, как учительница, которая и впрямь знает, как разрешить все проблемы.) Но игроки, как продолжил Иосиф, были не просты, а особенно Иегуда Гентский.

Более того, один из братьев на другой стороне затеял играть в шахматы с женой своего брата, и, когда отлучился на время, оставил делать ходы какого-то рыцаря. Тот быстро проиграл, а жена его произнесла: «Не тебе мат, а отцу слепца». (Сын этот действительно был слеп и недоношен.) Брат не смог снести насмешку, и, затаив злобу, но не подав об этом вида, начал вторую партию. Едва переставив фигуры, он исчез и тайно поехал в дом брата. Брат, предчувствуя недоб­рое, пытался укрыться в церкви, но это помогло ему мало. Его поймали, и брат отрезал у брата его мужской орган. После этого он вернулся к ничего не подозревающей женщине и, сделав несколько ходов, швырнул крайнюю плоть брата на доску со словами «Мат жене скопца» — видимо, рифма «слепца — скопца» казалась ему остроумной.

Видимо, все это было каким-то важным элементом истории, но я уже запутался.

Иосиф сказал меж тем:

— Было три профессии, позволявшие вырваться из гетто, — врач, музыкант и шахматист. Но Иегуде вовсе не нужно было покидать гетто. Говорили, что в тридцать лет он уже получил Преференции, но, конечно, это не так.

— Иосиф, не говорите глупостей, он, конечно, получил Преференции, и вы сами означаете, что означал проигрыш. Вас же проклинали, Иосиф, и вы об этом знали. И, зная это, вы позволили ему разозлиться и играть в обе партии.

Иосиф еще больше сгорбился и как-то увял.

В общем, выходило так, что больше всего кого-то раздражает, что эти две партии играются до сих пор, создавая две дополнительные реальности. Теперь партия зависла, потому что этот неизвестный Иегуда назначил курьером Иосифа. А Иосиф не передавал ходов уже лет двести, поэтому партию невозможно закончить. В результате кто-то наверху очень недоволен всем этим бардаком, и Смерть послали прекратить это безобразие.

В этот момент я брякнул:

— Может, партию тупо доиграть?

Все посмотрели на меня. Было такое впечатление, что я кинул камень в заболоченный пруд, когда на берегу собрались девочки в выпускных платьях.

— Можно доиграть, — задумчиво сказал я. — Если так нужен курьер, то пусть ходит тут, из угла в угол. Позовем какого-нибудь мастера с бульвара.

— Не надо мастера с бульвара, — сказала Смерть. — Ты будешь играть белыми.

— С вами?

— Милый, тебе что, жить надоело? С отцом своим.

— Он не умеет, — вмешался отец с видимой тревогой.

— Зато вы скоро разучитесь.

Появились две доски, и я отсел в дальний угол. Отчего-то участие этого вечного Иосифа было обязательно, и он принялся комично бегать между нами.

Я вспомнил школу и то, как почти выиграл тогда турнир во Дворце пионеров. Отец быстро проломил мою защиту, но что-то мешало ему добить противника. Я сделал еще несколько ходов, у меня был практически цугцванг, и внезапно пробил диагональ. Черный король заметался, как Иосиф с теми бумажками, что мы передавали друг другу.

Отец подытожил:

— Ну вот и все.

Смерть с видимым раздражением заметила:

— Вы поддались.

— Какая разница, ведь правила соблюдены.

— Жаль.

— А уж мне-то как, — ответил отец тусклым голосом.

Отец встал и принялся собираться. Смерть тоже встала. Я с запозданием понял, что случилось что-то страшное и непоправимое.

— Да, милый, — ласково сказала Смерть. — Они ведь играли на жизнь, такое правило положил Иегуда своему партнеру, и правило должно быть соблюдено.

Отец стоял уже в пальто. Он цапнул со стола недопитую бутылку, — я клянусь, в ней оставалась половина, — и теперь держал горлышко, как рукоятку гранаты.

— Ты меня очень обяжешь, — сказал он, — если не будешь сейчас вставать и прощаться.

Иосиф, стоя в другом углу треугольника, развел руками: «Я-то, дескать, что могу сделать? Я — вечный, но тут не главный».

И все они вышли разом, оставив меня в пустой комнате, за окнами которой сгустилась холодная чернота.

А тут было светло, и отопление хорошо работало.

Только одиноко висело на стуле мое наследство.



Комета


Инспектор Отдела миграции хотел умереть. Он привык к ночной работе, потому что его мучила бессонница. Но под утро тело становилось будто вареным, и голова работала плохо. Поэтому умереть нужно было сразу и прямо здесь. Сквозь стеклянную стену дежурной комнаты он наблюдал за теми, кто сидел за решеткой. Впрочем, дежурному было не лучше.

— Вы отпечатки сняли? — спросил инспектор.

— Вы же знаете, что у нас сканер сломан. Их надо везти в город.

— А что они?

— Ничего не помнят. Документов нет. Один говорил по-польски.

— Вы знаете польский?

— Нет, но…

— Так откуда же вы… А, впрочем, простите, это я от бессонницы. Итак, у вас четыре алкоголика, которых вы сняли с поезда в бессознательном состоянии. Вы во сколько сменяетесь?

— В девять.

— Знаете, мне почему-то кажется, что ваш сменщик будет только рад, если лишится этого наследства.

Лейтенант захлопал глазами. Сколько ему понадобится времени, чтобы догадаться? А вот уже все, дежурный заулыбался. Он спросил, будет ли инспектор говорить с задержанными. Инспектор поднял бровь, и на этот раз лейтенанту не понадобилось много времени.

Всех четверых вывели из камеры, и теперь они щурились на свет. Один спросил, где его вещи. Действительно, вспомнил лейтенант, надо отдать и заодно уничтожить опись. Он принес картонную коробку, и четверо привстали, чтобы в нее заглянуть.

— Кажется, это мое, — сказал первый, вынув из коробки освежитель воздуха.

— А вот это — мое, — сказал второй, цапнув коробочку с логотипом «Мегакухня».

У третьего, самого молодого, было обручальное кольцо. Четвертый пожал плечами: у него, кажется, ничего не отбирали. Он невозмутимо смотрел в потолок, будто давно позвонил адвокату.

— А телефон чей?

— Не возьму греха на душу, не мой, господин полицейский, — отвечал первый, а остальные трое промолчали.

После всех обязательных слов (лейтенант пытался припугнуть пока еще задержанных, но видел, что выходит не очень), задержанные поменяли свой статус на просто никому не нужных громадян и вывалились из участка.

Теперь они вновь стояли на перроне.

— Кто-нибудь помнит, откуда мы ехали? — спросил тот, что постарше.

Четыре человека посмотрели друг на друга.

— Вернись к полицаям, да спроси.

Шутка не задалась.

— Меня другое занимает, кто-нибудь тут помнит, как его зовут? — он посмотрел на своих товарищей.

— Кто из нас ханку покупал?

— Да я слов не знаю таких. Вы вообще уверены, что мы пили? Что мы вообще — вместе?

— Полицаи говорят, что вместе.

— А что мы пили-то?

Они завернули в вокзальный туалет и стали переговариваться из кабинок. Вспомнили о карточках, где пишут имена, но карточек ни у кого не было, а вот наличности, возвращенной полицейскими, оказалось довольно много.

Четверо вышли из вокзала на площадь и тут же обнаружили столовую. Там было пусто и бедно, — то, что нужно. Микроволновой гуляш дымился, вокруг пахло антисептиком и капустой. Четыре человека, лишенные имен, сидели за одним столиком. Один явно побогаче, в хорошем коротком пальто, другой — в синтетической куртке, порванной под мышкой, третий — в рабочей спецовке, а четвертый оделся, будто на рыбалку. И никто не помнил своего имени.

Человек в синтетической куртке задумчиво вертел в руках освежитель воздуха.

— Если это мое, то я живу, наверное, рядом.

Ему сказали хором, что он мог его просто стащить из какого-то туалета. А вот коробку с пряностями точно в туалете не найдешь. Молодой рассматривал свое кольцо, но не нашел на нем никаких надписей. Более того, ему отчего-то очень грустно было на него глядеть. Все это не прибавляло определенности. Вокруг них просыпался чужой город, не такой большой, чтобы они его знали, и не такой маленький, чтобы в нем было кому-то дело до четверых знакомцев.

— Ты, похоже, пóляк, — сказал человек в спецовке тому, что в пальто. — Ты говорил по-польски.

— А ты знаешь польский?

— Не, но…

— Вот и не надо тут.

— Нет, мысль здравая, — перебил рыбак. — За неимением лучшего ты будешь пóляк, он (палец рыбака ткнул в того, что в дешевой куртке) — русский, а ты — немец.

Он будто произнес считалочку. Поляк подумал, что так и приклеиваются намертво клички.

— А сам-то ты кто? — спросил он рыбака. — А то у тебя мы как в анекдоте.

— Не догадываешься? Если собрались русский, немец и пóляк, среди них должен быть еврей.

— С чего ты взял, что ты — еврей?

— Я так чувствую. Этого не пропьешь.


Они вновь оказались на площади.

Народу там прибавилось. У будки с сувенирами набралась даже небольшая очередь из людей с разноцветными рюкзаками. Такие же туристы выгружались из большого автобуса.

— Возьмите буклетик, — схватил за руку поляка зазывала. — Вы ведь приехали наблюдать комету?

Поляк стряхнул человечка с себя, а еврей взял бумажку.

— Стойте, а где же ваш телескоп? У нас есть телескоп напрокат! — крикнул человечек ему в спину.

Но клиенты уже пересекали площадь.

Русский шел позади всех, озираясь. Только сейчас он заметил большой плакат с хвостатой звездой. Плакат обещал чистый горный воздух, который позволит заглянуть комете в глаза. Русский не очень понимал, отчего комету нужно разглядывать именно здесь, это же не затмение, но следующий плакат вновь соединил хвостатое светило и местный горный воздух.

Еврей на ходу разглядывал буклет. Это оказался флаер в местный хостел, и на флаере тоже была изображена комета, кокетливая и в юбочке.

Они кружили по маленькому городку бесцельно, будто собаки, потерявшие след, и очень быстро вновь очутились на площади.

— А вот и гадалка, — вдруг остановился поляк у витрины с соломенными чучелами, деревянным колесом и портретом длиннобородого старика. — Интересно, скажет ли она нам имена.

Остановились и все остальные. Чучелки одобрительно смотрели на них своими безглазыми лицами. Их головы были повязаны красными и белыми банданами, отчего соломенные чучелки походили на пиратов.

Звякнул колокольчик, и четверо вошли в пахнущую ладаном и индийскими ароматическими палочками комнату. За большим столом с магическим шаром сидела старуха-цыганка и пялилась в мобильный телефон. Когда она с трудом оторвалась от экрана, то взгляд ее был мутен. Русский, однако, решил, что они выглядят не лучше.

Поляк начал с того, что ему нужно не будущее, а прошлое. Он протянул руку, но старуха произнесла:

— Нет, не правую, а левую. И сначала деньги.

Поляк дал ей несколько разноцветных бумажек, а еврей быстро прибавил, что это на всех.

Цыганка всмотрелась в польскую руку, и лицо ее отразило недоумение.

Тогда она осмотрела руки остальных. Взгляд ее прояснился.

— Вы издалека.

Поляк обернулся к спутникам и саркастически усмехнулся. Дескать, что и ожидать было.

— Вы тут не просто так, — продолжила гадалка. — Вы приехали посмотреть на комету. И вы пришли в нужное время: у нас была непогода, а сегодня ночью будет ясно. И завтра будет ясно, так что все правильно.

— А что с нашими именами?

— Зачем вам имена? Каждый берет то имя, которое ему подходит. Вопрос, зачем ему это имя? Если вы не знаете зачем, так положите его в стол и доставайте по праздникам.

Поляк рассмеялся, уже не сдерживаясь.

Русский с немцем пожали плечами, но еврей был серьезен:

— А что нам нужно, чтобы вернуть прошлое?

— Да и прошлое вам не нужно. Кому нужно прошлое, оно ведь прошло.

Еврей подумал, что цыганка в совершенстве освоила тот язык, на котором говорят дипломаты, чтобы не сказать ничего. Это профессиональное качество, и он его хорошо понимает, недаром евреи связаны с цыганами многими печальными обстоятельствами.

Сам он стоял с протянутой рукой, словно нищий.

Старуха, будто угадав его мысли, снова потрогала его ладонь. Ее пальцы были тонки, кожа так обтянула кости, что еврею казалось, будто в ладонь скребется птица.

— Прошлое нужно забыть, а вот будущее можно купить. Я сейчас позову брата, и он скажет, куда вам идти. Еще по двадцать со всех.

Поляк возмущенно засопел, но еврей достал деньги.

В этот момент скрипнула дверь, и в освещенное пространство ступил старик.

Он внимательно осмотрел пришельцев и завел речь, похожую на выученные наизусть слова экскурсовода. Он говорил, что цыганам нужно верить, потому что цыган украл гвоздь с креста Спасителя, чтобы облегчить его муки. Поэтому их народ знает, что и когда брать, что на что менять и как найти дорогу ночью, когда у тебя за пазухой чужое, которое станет своим. (Тут произошел почти незаметный переход.) И все четверо могут найти будущее, если будут достаточно щедры. Он знает, куда им надо. Им надо в «Росинку».

— Нет, это не кафе, — снова угадав чью-то мысль, пояснила старуха. — Это за городом. Заброшенный пионерский лагерь, он там с тех пор, когда ваша власть была.

Поляк возмутился и сказал, что он тут ни при чем. Остальные с ним согласились, только русский вздохнул как-то неуверенно.

Итак, в «Росинке» сидит Сфинкс. Он знает ответы на все вопросы, и местные ходят к нему за советом. Чужим он иногда загадывает загадки, и поэтому его считают сумасшедшим. Четверо легко найдут дорогу к Сфинксу, потому что сразу видно, где он живет. Только пусть идут направо, а не налево, потому что там живут чужие.

Дослушав эту речь, четверо вышли прочь, загадок им и так хватало.

Русский сказал, что у него, кажется, был одноклассник, которого так звали. Точно, его звали Сфинкс. Да, конечно, это было прозвище, полученное за то, что тот тоже любил загадки.

Немец слушал все это молча. Он не понимал, отчего в затруднительной ситуации нужно сделать какой-то причудливый шаг и, чтобы избежать одного затруднения, попасть в другое. Собственно, он и в Сфинкса не верил, что за Сфинкс тут? Он был в Петербурге, вот там их полно, сам Петербург выходит Город-сфинкс, если подумать. Точно! Он вспомнил, что был в Петербурге, может, он и не немец?

А еврей гнул свое.

— Да опомнись, — отвечал ему русский и пояснял, что Сфинкс, если даже он настоящий, загадывает загадки, а не разгадывает. Еврей отвечал в том духе, что тот, у кого есть отвертка, может и заворачивать шуруп, и выворачивать. Тут с ним было невозможно не согласиться.


Они нашли автобусную остановку и стали ждать. Воспользовавшись паузой, поляк зачем-то заскочил в сувенирный магазин и тут же появился обратно, пряча что-то в карман.

Делать было все равно нечего, и поляк сказал, что все это нужно рассматривать как развлечение.

Инспектор Отдела миграции сидел в машине и смотрел на четырех алкоголиков, сидящих на остановке. Ему все это очень не нравилось. И эти неприятно­сти можно было бы предугадать, когда в их город пришел пророк. Пророк стоял у огромного супермаркета «Мегакухня» и проповедовал — обычное дело. Разумеется, проповедь была о Конце Света. Сложность была в том, что он превратил все вино в супермаркете в воду. Даже водка стала водой, это и вовсе было лишнее.

Вызвали полицейских, и пророка упаковали в коляску русского мотоцикла. Тут все осталось от советских, которых теперь называли русскими. Он насторожился, услышав о мотоцикле, и сразу спросил, откуда у полицейских русский мотоцикл, его ведь, кажется, уже не производят. Ему ответили, что производят, к тому же он принадлежит одному сельскому коллеге, и вообще это совершенно не важно.

Пророка доставили в участок, а по дороге он умолял не везти его далеко, потому что он отвечает за гармонию в точке Z, а именно у «Мегакухни».

— И что? — спросил инспектор тогда.

— Ничего. Там потом взорвался газ в пятиэтажке. Два подъезда разнесло, жертв, к счастью нет.

Инспектору нужно было посмотреть на этого пророка, вернее, его документы. Разумеется, только для того, чтобы доказать, что это дело не их службы. Но когда он добрался до места, то обнаружил недоуменных полицейских. Пророк воскликнул: «Пусть рухнут стены моей темницы!» — и исчез.

— Что, действительно рухнули?

Нет, стены остались на месте, объяснили ему. Окно выпало, он через него и вылез. Оказалось, что пророк сидел не в камере, а в коридоре, здание ветхое, строили еще при русском царе. Или при австрийском... Никто старика, конечно, не фотографировал, да и описать его не могли. Полицейские мычали, что обычно выглядел, неопрятно. Средних лет, оборванный. С бородой. Запах еще... Химией какой-то пах, видимо, ночевал на лакокрасочном заводе. Да, тогда у них тут еще работал лакокрасочный завод. Теперь, конечно, нет никакого завода. Инспектор поинтересовался, противный ли был запах. Полицейские пожали плечами: не очень. Очевидцы говорят — просто странный запах. С нищими это бывает.

Начальство инспектора, впрочем, заинтересовалось историей с вином, но это уж точно не было заботой Отдела миграции. Полицейские же говорили, что приехавшие хозяева, по виду — бандиты средней руки, ничего не дали осмотреть. Может, и вовсе никакого превращения не было, просто пустили налево всю партию, а это все мафиозные дела. В животе у инспектора заныло. Когда он чувствовал, что сделал какую-то ошибку и последствия будут не смертельны, но неприятны. Не надо было отпускать этих четверых, вдруг они ловко разыграли пьяных, а сами приехали за грузом пластида. Любой знает, что наутро незнакомец оборачивается не тем, чем был. Красотка превращается в убийцу, а джентльмен во фраке оказывается вампиром.

Инспектор понял, почему он вспомнил историю с нищим пророком. Из-за этого томительного чувства неудачи и холодок, хотя пророк появился летом, а теперь стояла зима. Тогда очень хотелось домой, снять все с себя и лежать под кондиционером. Погода стояла отвратительная — душная и липкая. Теперь была зима, бесснежная и сырая, и инспектору хотелось домой, к обогревателю, и лежать там до утра. В этот момент диктор, спрятанный под приборной панелью, сказал, что погода улучшается, подморозит, а значит, комета будет хорошо видна.

И он поехал домой спать. Инспектор жил в доме, вросшем в крутой горный склон. К нему никто не приходил, да и ходить в гости он не любил. Впрочем, в городе у него было несколько дальних родственников. Родственники проплывали по своим комнатам важно и безмолвно, словно рыбы в аквариуме.

Прокурор маленького городка. Судья. Мэр маленького городка. Сообщество чиновников маленького городка, нынешних и бывших. Один из них работал в местной полиции. С собой он носил маленькую офицерскую дубинку в полиэтиленовом пакете, которая ему ни разу не пригодилась. Занимался полицей­ский ловлей фанфуриков — людей, пьющих одеколон.

Говорил он странно:

— Был он пьяный, как мотыга, и вбомбили ему, извините, по голове. Так?..

Окна дома, противоположные горе, выходили на кладбище, и квартирная хозяйка подрабатывала тем, что ухаживала за могилами. Как-то он пошел с ней и помогал убирать умершие листья. Старушка показывала ему дома покойников. Она, казалось, немного хвалилась черным мрамором, белым камнем, безутешными женщинами и металлическими венками. Хвалилась и аккуратными дорожками, и цветочками в семейных баночках. Подойдя к очередной полированной плите и указывая на нее, она оборачивалась и горделиво говорила:

— Видите, а то — наш прежний прокурор.

И тут же, заметив, что цветы в бутылке засохли, стыдливо бормотала:

— Не добре, не добре...

Инспектор тогда подумал, что мертвые для нее ближе, чем живые. Во всяком случае, ближе, чем он к своим родственникам.


Четверо путешественников, меж тем, тряслись в автобусе. Дорога оказалась длиннее, чем они думали, но они достигли старого пионерского лагеря, и, не остановленные никем, прошли на территорию.

Действительно сразу стало понятно, куда идти, потому что только один корпус казался обитаемым. К нему вела дорожка направо, а налево начинался явно новый забор, кроивший территорию поперек. Над его жестяным боком сиял ряд лампочек. Похожих на тюремные. Там, видимо, жили чужие.

А справа на лавочке перед старым корпусом сидел мальчик с кубиком Рубика. Немец вздрогнул — такой же кубик был у него в детстве. Воспоминания приходили к нему по кускам, разноцветную игрушку он помнил, а все, что было вокруг нее, плыло в сером тумане.

— Сфинкс здесь? — спросил еврей. Мальчик, не отрываясь от кубика, кивнул, и они вошли в длинный коридор. Время тут текло по-другому, было вязким и плотным. Прямо перед ними на стене масляной краской было аккуратно выведено «перший загін».

Сфинкс, видимо, мог найти в этом заброшенном лагере любое жилье, но выбрал это. Что-то у него было связано с первым отрядом, что он не мог от него отказаться.

Они пошли на тусклый желтый свет, и русский вспомнил, что комнаты тут не комнаты, а называются по-другому. Палатки, нет — палаты. В нужной палате было аккуратно застелено двенадцать кроватей, и на каждой торчком стояла белоснежная подушка.

Еврей с удивлением отметил это, ведь не могли же не менять белье за тридцать лет.

Уголки у этих подушек были подмяты, оттого их белые конусы были похожи на паруса. Одиннадцать парусов плыли по комнате, которая называлась «палатой».

Одиннадцатый конус был смят, потому что Сфинкс только что лежал на этой койке. Теперь он сидел, поджав ноги, чуть раскачиваясь на пружинах. Он сам был похож на мальчика — в футболке с отложным воротником и со спортивным свистком на шее.

Все четверо заговорили разом, но тут же осеклись. Первым начал еврей:

— Мы потеряли имена.

Сфинкс невозмутимо сказал, что такое случается. Гости настаивали, что их случай особенный. Хозяин ответил, что им должны были сказать, что даром ничего не происходит. Четверо запустили руки в карманы, но оказалось, что не ему. Если бы ему, это была бы простая загадка. И нет, не ему.

— А кому? — быстро спросил еврей.

— Это самое важное, — ответил колдун. — Найти того, кто примет жертву. Деньги не значат ничего, а вот дары много значат. А вот что такое:


               На таком-то месяце,

               На елховой пятнице,

               Родился зверь с глазами сокольими,

               С попрыгом козлиным.


Все помолчали, а Сфинкс заметил, что это тот еще подарочек.

Четверо переминались с ноги на ногу, понимая: отгадки они не знают, подарков у них нет, да и денег-то уже не особенно.

Сфинкс добавил, что есть одна подсказка: нужно найти того, у кого есть меньше, чем у них. А с другой стороны, есть несоизмеримо больше.

Поляк с немцем затосковали, а вот русский с евреем, наоборот, развеселились. Было понятно, что спектакль окончился. Немец думал с некоторой опаской, что ему может не понравиться его прошлое. Он как-то смотрел американ­ский фильм, где герой шел по следу маньяка (то есть пробираясь мимо груды окровавленных тел), а потом понял, что он и есть этот маньяк. А герой другого фильма в конце понял, что он вообще умер. А в этой неизвестности был даже свой комфорт. Найдешь истинного себя — и только опечалишься. А так можно стать азюлянтом, его будут кормить и поселят где-нибудь бесплатно.

Четверо пошли обратно — вдоль заросшей бурьяном поляны с флагштоком. В наваливающейся темноте на нем зловеще светилась металлическая звезда. Лица пионеров на выцветших жестяных плакатах были нахмуренны и сосредоточенны.

Автобус в город оказался последним. Они ехали одни, и немцу казалось, что и водителя в нем нет.


Бумажка из хостела пригодилась, и они быстро нашли этот дом, такой же старый и облупленный, как пионерский лагерь. Несмотря на поздний час, там никто не спал. Хостел оказался набит астрономами-любителями. Одни только что заселились, другие шли наблюдать за кометой. Если платить наличными, то документов не требовалось.

В комнате, от которой им дали ключ, везде лежали кофры от телескопов. Поселившиеся раньше астрономы что-то подкручивали в своей технике и протирали стеклянные глаза своих питомцев. Говорили они на каком-то непонятном языке, что, в общем, всех устраивало. Когда астрономы возмутились чем-то, русский попрыскал в их сторону своим освежителем воздуха, и они заткнулись. Так постояльцы и существовали в одной комнате, как несмешиваемые жидкости.

— Смотрите, что они написали, — сказал русский, разглядывая что-то на стене. — Какое-то уравнение.

Рядом с косяком было выведено фломастером «20+C+M+B+20».

— Это дата? — спросил русский.

— Нет, это что-то астрономическое. CMB — это еще и реликтовое излучение, что, впрочем, не противоречит теме, — ответил немец.

— Холера, ты-то откуда это знаешь? — удивился поляк.

Немец объяснил, что он учил физику. Только сейчас вспомнил про это, прошел три курса как минимум. И ему кажется теперь, что он — иранец, переехавший в Германию. Обычное дело, в Германии что ни сантехник, то физик или врач из Третьего мира. Теперь понятно, почему он не говорит по-немецки.

Но русский прервал эти рассуждения тем, что Сфинкса он тут не наблюдает, а астрономические загадки им точно ни к чему. Поляк же долго смотрел на надпись, будто что-то вспоминая.

Поляк и русский, не раздеваясь, рухнули на кровати, немец аккуратно сложил одежду на тумбочку и залез под одеяло, а еврей пошел курить на улицу.

Наконец, астрономы ушли и все утихло. Четыре безымянных человека лежали в тишине, а комнату освещала сквозь окно комета.

Никто не спал. Русский вспоминал детство, образы его были быстрыми и легкими.

А поляк включил лампочку у изголовья и достал ежедневник в кожаном переплете, который он купил в магазинчике на площади. Всю ночь он что-то писал в ней и только под утро задремал.


На рассвете они проснулись одновременно. Астрономы спали после своих ночных наблюдений. День был сер, как старое полотенце. Такое полотенце висело тут в туалете. Еврей долго фыркал под душем, остальные ждали своей очереди, а русский ограничился тем, что умыл лицо и намочил подмышки.

Они понимали, что загадка Сфинкса не разгадана, делать тут больше нечего и, пока есть деньги, нужно куда-то уехать.

Теперь они ощущали себя как одно целое, и расставаться стало страшно.

Человек за стойкой принял от них ключ. Он с утра был навеселе, а может, и пил еще с ночи, и теперь разговорился. Оказывается, вчера он их принял за беженцев, что живут тут в своем лагере и норовят что-нибудь стащить в городе. У них тут темные дела, а некоторые из чужаков и вовсе очень богаты. Так что беженцы его раздражали, а вот гости, которые платят наличными — нет. Хотя, хлопцы, вы все бородатые, а тот из вас, что похож на поляка, небрит так, что уж лучше бы он был бородат.

Еврей спросил, что тут за беженцы. Пьяница, все время срываясь локтем со стойки, сообщил, что никто этого не знает. В ооновском лагере живут разные, иранцы, кажется. Из Бангладеш. И все это не стоит тех денег, что дают нашему правительству, лучше бы у нас закапывали радиоактивный мусор, было бы выгоднее. И радиоактивный мусор не спекулирует сигаретами.

Никто не понял ничего, откуда здесь иранцы, при чем тут Бангладеш, но что возьмешь с пьяного. Только потом, когда четверо вновь жевали гуляш в столовой, еврей вдруг поднял палец и сказал:

— Беженцы.

Никто не стал его расспрашивать. Как-то все сразу поняли, что это слово — ключ к загадке Сфинкса. Поляк, правда, предложил еще подумать, потому что есть беженцы, что живут за чужой счет так, что позавидует любой местный. И об этом им только что рассказали.

Молчал только немец, и, когда его стали тормошить, оказалось, что он ничего не слышал. Немец отключился в тот момент, когда понял, почему ему грустно смотреть на обручальное кольцо. Его жена умерла, ей было девятнадцать, и хотя не помнит ее имени, но знает о ее смерти наверняка.


Инспектор Отдела миграции по вечерам захаживал в гостиничный бар в двух шагах от его двери. Туда же приходил к знакомому бармену полицейский, ловивший фанфуриков. Бармен пил с ними сливовую водку и рассказывал нам о глухонемой любовнице. Официантку, с которой он уже спал по служебному положению, он отгонял изощренной руганью на четырех местных языках. Бармена звали Мирон.

— Мирку, тля, — сурово говорил полицейский. — И все такое прочее, — добавлял он, извиняясь перед инспектором. Напротив их постоянного столика висели венгерские обои, изображавшие местную зимнюю красоту. Часто в погребок заваливались цыгане. Работающие девицы в рискованных для маленького городка платьях двигали длинными ногами, как нефтяные станки-качалки. Поглядев на девиц и увидев неодобрительную ухмылку вышибалы, цыгане, громко что-то прокричав, уходили. Обычно инспектор с полицейским, когда не были на дежурстве, допивали коньяк в доме с видом на кладбище глубоко за полночь. Полицейский перед прощанием отлучался, и из туалета слышалось тонкое журчание.

— Не промахнулся, — оценив звук, каждый раз облегченно думал инспектор.

Утром с кладбища раздавалось стройное пение кладбищенского магнитофона. Сегодня он спросил полицейского, часто ли его подопечные теряли память. Тот ответил, что это обычное дело, один целый день не помнил своего имени. Да и зачем этим людям память? Инспектор отвечал, что имя, к примеру, очень важная вещь: зная его, ты можешь понять, зачем ты нужен в этой жизни.

Сам инспектор, впрочем, не питал иллюзий по поводу своей нужности. Жизнь его была размеренна, и он даже стал подыскивать себе место, где скроется от мира под одеялом из мертвых листьев. Надо бы предупредить старушку, что убирать их не надо. Старушка наверняка его переживет и будет сдавать квартиру новому инспектору.

И тут его что-то толкнуло, будто кто-то сказал над ухом: «Пора. Теперь пора. Поехали». Он вспомнил одного налогового чиновника, что бросил квитанции и ордера себе под ноги, и пустился в странствие за совсем чужими людьми.


Четыре человека, лишенные имен, сошли с автобуса на уже знакомой остановке. Еврей сказал, что, догадайся он вчера, они могли бы сэкономить на хостеле. Ну и на автобусе, конечно.

Они давно забыли человека, что рассматривал их через стекло дежурной комнаты в полицейском участке. А он последние сутки думал только о них. Сейчас инспектор Отдела миграции смотрел через лобовое стекло, как четверо чужаков движутся в сторону лагеря беженцев. Надо было догадаться, что все этим кончится. Он вылез из машины и двинулся за четверкой, — отчаянный, как мальчик, решивший пройти сквозь кладбище. Инспектор забыл о службе, ему хотелось узнать, чем кончится эта история.

Лагерь беженцев расположился на обороте пионерского лагеря «Росинка», что забросили ровно тогда, когда отсюда пропали коммунисты. Коммунисты ушли, будто кочевые племена — в неизвестность. Вот они были, а вот их и нет. Растворились в ясном небе, как сгоревшая звезда.

Ворота были левей тех, что вели в заросшее сорняком жилище Сфинкса. Они, конечно, оказались заперты, а рядом стояла будка охраны. Русский сказал, что не надо вести никаких переговоров с охранником, тем более деньги у них кончились. И точно, как только они прошли метров сто вдоль забора, один из его жестяных листов отогнулся. Русский уверял, что знает одно, но главное свойство заборов на этой земле, которое не зависит ни от царя, ни от коммунистов с капиталистами. В них есть дыра.

В этот момент из дыры, образованной отогнанной жестью, вылез смуглый человек, отряхнулся и, не глядя на них, зашагал прочь.

Первым внутрь шагнул поляк, а за ним и все остальные.


Тут же у забора стоял радостный человек, совершенно не удивившийся пришельцам.

— Urodził się nasz chłopiec, — сказал он поляку.

— Nie rozumiem, — быстро ответил тот, но русский с евреем уже взяли мест­ного жителя в оборот. Все тут были бедны, а беднее всех женщина по имени Ишти. Она была из Венгрии, но там случилась problem, и ей пришлось уехать сюда. Муж пошел за водкой, чтобы отметить это дело, и скоро соберутся все.

У вагончиков уже стояло несколько беженцев, и один играл на дудочке. Мелодия была протяжная, но не то чтобы очень печальная.

В этот момент инспектор Отдела миграции чинно вошел в лагерь, помахав перед охранником своими документами. Здесь была его зона ответственности, но в первый раз тут он чувствовал себя гостем.

Люди без имени остановились у двери в домик, и, потоптавшись, вошли. Инспектор протиснулся за ними, и встал сзади. Что-то подсказывало, что подходить ближе не стоит, а все будет слышно и так, потому что пространство внутри вагончика было крохотным.

Женщина сидела в тусклом желтом круге лампы. Ребенок не спал и глядел на них карим глазом. Пахло шерстью и псиной.

— Мне нечего вам подарить, — сказал русский, — разве вот.

И он поставил на полку освежитель воздуха.

— А у меня есть коробочка, — произнес еврей и положил на стол корицу в коробке с картинкой «Мегакухни».

— У меня нет ничего, — настал черед немца. — Но у меня есть память, которая мне уже не пригодится.

И после этого стянул с пальца обручальное кольцо.

Дары лежали перед младенцем на грязном пластиковом столе.

— У меня есть вещь важнее, — вступил их товарищ без имени и аккуратно возложил на стол свой ежедневник в кожаном переплете. — Здесь жалобы. Жалобы вам обязательно пригодятся. Это о том, как все неправильно тут и кого нужно наказать.

Младенец взмахнул рукой и скривился.

Мать посмотрела на хозяина тетради и подняла палец.

— Нет, этого не нужно.

И тогда человек без имени заплакал.

Еврей повернулся к своим и сказал, что у него очень болит голова, и, кажется, это оттого, что возвращается память. Русский ответил, что у него — тоже, а ведь про русских говорят, что у них голова болит только от водки.

— Я знаю, как меня зовут, — вдруг сказал немец. — Я — Гаспар.

— А я — Мелик, — произнес бывший еврей. — Меля, так меня в детстве звали. Я из Еревана.

— А я тогда — Бальтазар, — выдохнул, наконец, тот, кого называли русским.

— Но я почему-то не вспомнил своего имени, — в недоумении пробормотал тот, кого называли поляком. — Но я точно не поляк. И почему забыли обо мне?

Скулила собака, заблеяла вдруг невесть откуда взявшаяся тут коза.

Комета-звезда горела над горизонтом, а снаружи к первой дудочке присоединились еще несколько.

«Может, и я пригожусь. Надо завтра же написать рапорт, — меланхолически подумал инспектор Отдела миграции. — Пусть все тут помоют. Дети не должны находиться в такой антисанитарной обстановке».




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru