Моя родословная. Людмила Сергеева
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2022

№ 4, 2022

№ 3, 2022
№ 2, 2022

№ 1, 2022

№ 12, 2021
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ




Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева — филолог, редактор, постоянный автор «Знамени». В журнале печатались воспоминания Людмилы Сергеевой о Н.Я. Мандель­штам, Анне Ахматовой, Иосифе Бродском, Андрее Синявском и Марии Розановой, Борисе Слуцком, Константине Левине, Константине Богатыреве. Предыдущая публикация — «Пароль: Райнер Мария Рильке» (№ 11 за 2021 год).




Людмила Сергеева

Моя родословная


Александр Сергеевич Пушкин написал стихотворение «Моя родословная» в 1830 году, когда поэту был тридцать один год. Стихотворение полемическое, направленное против тех, кто «чем новее, тем знатней». Род Пушкиных старинный, боярский. Их родовые черты — смелость, независимость, честь, верность убеждениям, оппозиционный дух и никакого лакейства. Стихотворение это при жизни поэта не печаталось, оно показалось главному цензору Пушкина, Николаю I, слишком злым.

Я пишу свою родословную к концу жизни, она будет состоять из того, что мне удалось узнать и запомнить. Без всякой полемики, но с достоинством, потому что мои предки хотя и не были родовиты, но смелость, независимость, стремление к свободе и доброта им тоже были свойственны. И если Пушкин с вызовом взял к первому варианту своего стихотворения эпиграф из Беранже: «Я простолюдин, простолюдин, простолюдин», то я беру вполне осознанно эпи­граф к «Моей родословной» из пушкинского «Езерского».




                                                                                                      Я мещанин, как вам известно,

                                                                                                      И в этом смысле демократ.

                                                                                                                                     А.С. Пушкин


В мои детские годы никто не знал своих предков дальше бабушек и дедушек. Страна строила социализм, а затем коммунизм, то есть рай на земле, история родной страны начиналась с чистого листа, как хотели бы наши начальники и сегодня. У всех был один дедушка Ленин и единственный отец родной — Сталин, а вместо матери — Родина. В семьях боялись говорить о своем происхождении — у кого-то родственники были из дворян, нежелательный элемент для диктатуры пролетариата, у кого-то жили за границей, у кого-то были «враги народа», кулаки, раскулаченные работящие крестьяне, спецпереселенцы, а кому-то и вспоминать было нечего — после Гражданской войны и тотальной коллективизации осталось много беспризорных детей-сирот.

У меня были хорошие родители, очень разные, и очень любимые, поэтому по поводу родителей я не заблуждалась никогда. Сталин для меня был вождь, а не отец. Дедушка Ленин давно мертв, так что с дедушкой дела у меня тоже не заладились. Но, видимо, подспудное желание понять, «кто мы и откуда», теплилось во мне давно. Я не припомню случая, чтобы в нашей семье в моем сталинском детстве заходила речь о наших корнях. Известно было только, что бабушек и дедушек, как у многих моих сверстников, у меня нет — они умерли до моего рождения.

И вот классе в шестом я читала какую-то книгу в комнате, а родители в это время на кухне перебранивались между собой, такое случалось. Хозяйкой в доме всегда была мама, она строго отчитывала папу за нарушенное обещание и императивно требовала, чтобы он срочно починил что-то в доме. У отца золотые руки, он мог сделать все, даже шил мне меховые варежки. И папа вдруг как-то беззлобно, но очень определенно ответил маме: «А ты мной не командуй, у меня даже предки не были в крепостной зависимости. Они были вольными хлебопашцами, государственными крестьянами. Когда будет время, тогда и починю».

А я в детстве была любопытная Варвара, сразу пристала к папе с вопросом: «Как это твои крестьянские предки могли не быть крепостными? Россия — страна сплошного крепостничества, все крестьяне приписаны к какому-то помещику». Я училась по советскому учебнику истории, училась хорошо, и все знала про нашу страну только из этого «фундаментального» труда. Папа мне спокойно ответил: «Потому что Ельцовы родом из-под Нарвы, а там не было крепостных крестьян, только государственные». И папа быстро ушел на работу — на свою обогатительную фабрику. Я бросились к карте двух полушарий, которая висела над моим письменным столом. И с трудом отыскала эту отрывисто звучавшую Нарву, которая расположилась у Нарвской губы Финского залива на берегу Балтийского моря. А после Владивостока, в котором мы оказались во время войны, я влюбилась в море, море стало моей родной стихией, в мечтах своих я хотела жить только на его берегу. И вдруг оказалось, что мои предки Ельцовы уже жили у Балтийского моря, от которого я долго не могла оторвать взгляд на карте. И Петр I именно сюда, к этому морю, «прорубил окно». Потому что Нарва — это Европа, всегда казавшаяся мне самым главным континентом — там родились Древняя Греция и великий Рим, а значит, наша цивилизация.

На следующий день в школе я спросила учительницу истории, были ли в России не крепостные, а государственные крестьяне. Она ответила: «Тебе зачем это знать? Все, что нужно, есть в твоем учебнике «История СССР». Но в нем ничего не говорилось о государственных крестьянах. Эти крестьяне и эта далекая Нарва где-то у неведомого Балтийского моря, как нарыв, беспокоили меня. Я знала, что папа родился в Сибири, на прииске Широком, недалеко от Читы. Видела его церковный документ о крещении в Чите. И почему Ельцовы покинули Нарву у Балтийского моря и перебрались так далеко, в Восточную Сибирь, в Забайкалье?

Как-то у папы выдался свободный вечер, обычно он все время пропадал на работе, я опять стала расспрашивать его о государственных крестьянах, о Нар­ве, и почему Ельцовы не остались жить у Балтийского моря и оказались в Сибири. И папа разговорился. Его дед, то есть мой прадед, Александр Ельцов, как и полагалось в царской России, был призван простым солдатом в армию на 25 лет, хотя после Наполеона служили уже только 22 года. Александр Ельцов после 12 лет преданной службы дослужился до унтер-офицера, низшего офицерского чина. Унтер-офицер за безупречную службу царю и Отечеству жаловался медалью «За усердие» и знаком святой Анны. Пока унтер-офицер Александр Ельцов проживал в казарме в расположении своих рот, а после продолжения такой же отличной службы стал бы членом офицерского корпуса со всеми полагающимися льготами и привилегиями, получил бы личное дворянство. Моего прадеда ждало вполне благополучное и безбедное будущее.

Но Александр Ельцов всем этим пренебрег, потому что 14 декабря 1825 года вывел две роты своих солдат на Сенатскую площадь. В нем, как очевидно, и во всех декабристах, прежде всего говорило стремление к свободе, честь и солидарность с другими офицерами. Какое счастье, что мне это так понятно, я горжусь своим прадедом. Я всегда восторженно, романтично относилась к декабристам. Восстание декабристов было подавлено. Суд постановил отправить всех вольнодумных унтер-офицеров и их солдат на каторжные работы в сибирские рудники на тот срок, который они не дослужили в армии. А дальше — на вечное поселение в Сибирь. Вот почему все остальные Ельцовы родились в Сибири.

Недавно, читая книгу Нины Поповой и Татьяны Поздняковой «В том доме было…» об Ахматовой в Фонтанном доме, я наткнулась на интересный пассаж о декабристах: «По словам Ю.М. Лотмана, изъятие из русского общества декабристского меньшинства лишило это общество нравственной точки зрения на себя». Я вполне солидарна с Юрием Лотманом. Я думаю, что такое меньшинство реально всегда проигрывает в истории, но все равно задает ей тренд обновленного движения вперед. Декабристы и в ссылке проявили себя высоконравственными людьми и созидателями. Выйдя после каторги на вечное поселение, дворяне-декабристы окультурили Восточную Сибирь: создавали школы, больницы, учили и лечили детей, построили город Читу, заложили основы для университета в Иркутске. В обоих городах до сих пор жива благодарная память о декабристах, их имена знают и произносят с уважением.

Когда я была студенткой и мне стали доступны книги наших замечательных историков Соловьева и Костомарова, я наконец узнала многое о государственных крестьянах. Они появились при Петре I как сословие не закрепощенных крестьян, прежде всего на севере страны. Они платили повинности не помещикам, а государству. И платили немного, оброк государственных крестьян был меньше оброка помещичьих в два раза. Государственные крестьяне обладали юридическими и гражданскими правами. Они могли выступать в суде, заключать сделки, владеть собственностью, вести оптовую и розничную торговлю. Такие крестьяне пользовались некоторой свободой по сравнению с крепостными, но земля, на которой они трудились, оставалась в собственности государства. В Эстляндской губернии, куда входила Нарва, в 1816 году было упразднено крепостное право. Все крестьяне здесь были поголовно грамотными. Вот из какой среды вышел мой прадед. И в Сибирь он привез свою независимость, умение думать самостоятельно, надеяться только на свой труд. И ничего рабского в его характере не было.

Через два года, сняв кандалы и выйдя с каторги на вольное поселение, Александр Ельцов обзавелся семьей. Дети его, сын Ананий, мой дед, и дочь (увы, имени ее не знаю), были красивыми, статными, с пышными русыми волосами, голубыми глазами, ярко выраженной северной породы. Очевидно, они были похожи на моего прадеда. Сестра моего деда Анания Александровича Ельцова в замужестве носила фамилию Кириллова, стала матерью большого семейства. Я видела сестру деда только на сохранившейся старой фотографии. Семьи Ельцовых и Кирилловых дружили. Все дети Кирилловых стали врачами, кроме младшего сына Вениамина, получившего Героя Советского Союза за финскую кампанию и погибшего во время Отечественной войны. Старшая дочь Кирилловых Зоя Ивановна, в замужестве Федорова, была известным профессором-невропатологом и преподавала долгие годы в Иркутском мединституте.

Мой дед Ананий Александрович Ельцов, судя по его красивому каллиграфическому почерку (в армии он служил писарем) и безупречной грамотности, получил неплохое образование. Женился он на Полине Чепаловой, из семьи известных забайкальских казаков. В моей бабушке по отцу были какие-то монголоидные крови, ибо забайкальские казаки веками охраняли российскую границу от набегов монголов и других азиатов. В семье моего деда было пятеро детей, и не все они были похожи друг на друга. Старшая сестра Юлия и мой отец Георгий были белолицы, голубоглазы и русоволосы, явные прибалты. А двое других сыновей и младшая дочь, моя тетя Нина, были уже другой породы — со смуглыми лицами, карими глазами, каштановыми волосами, ничего северного в них не проглядывало.

Во времена, когда был очень популярен эстонский оперный и эстрадный певец с красивым лирическим баритоном Георг Отс, папе нередко говорили, что он похож на этого артиста. Я тоже встречала в Таллине мужчин папиного типа лица. А когда мой муж  Андрей Сергеев показал мне фотографию своих сокурсников по ВГИКу, я обратила внимание на одного студента — он чем-то напоминал молодого папу. Андрей сказал, что это эстонец Игорь Эльцов. Только заглавной буквой отличаются наши фамилии, думаю, это разное произношение. Андрей со мной согласился. И сказал: «Я не знал еще тогда, что женюсь на Ельцовой, а то бы расспросил Игоря». Очень может быть, что в Ельцовых из-под Нарвы были и эстонские крови, вернее, угро-финские. Значит, во мне много чего намешано, и это прекрасно. Между прочим, став режиссером эстонского кино, Игорь Эльцов в 1960-е годы сбежал от своей туристической группы в Лондоне и попросил политическое убежище в Великобритании. Мы с Андреем услыхали эту новость по ВВС, мой муж иронично заметил: «Отчаянный у тебя родственник».

Мой дед Ананий Александрович Ельцов работал на золотых приисках. Когда стал управляющим одного из больших приисков, купил дом в Чите — взрослели дети, их нужно было учить. Дом Ельцовых в Чите был гостеприимным и хлебосольным, за стол, как вспоминал папа, меньше 12 человек не садилось — многочисленные родственники Чепаловых и Кирилловых тоже отправляли своих детей учиться в Читу, и все жили и столовались у Ельцовых. Папа помнил, как в его детстве старенькая неграмотная бабушка Чепалова, сидя у окна и видя подъезжающие к дому розвальни, горестно вздыхала: «Деревенская родня — что зубная боль». Папина бабушка не понимала, зачем ее внука Гошу, моего папу, отдали учиться в церковно-приходскую школу, а потом в реальное училище. «Гошка на улице все вывески мне читал, зачем ему учиться?» Но мой дед своих детей отдавал в учебу, чтобы сделать из них настоящих людей. Старшая любимая дочь Юлия, умница и красавица, училась в читинской женской гимназии, которую окончила с золотой медалью.

Дед в своем доме в Чите был наездами, бльшую часть жизни проводил на приисках, весь дом был на бабушке. Главная задача ее — накормить эту ораву, кроме своих пятерых, столько же деревенских детей жило в доме Ельцовых. Поэтому соблюдался строгий порядок: завтрак, обед и ужин подавались в определенное время. Если опоздал, будешь ждать следующей трапезы, или перекусишь куском каравая (хлеб пекли сами) с солониной — горбушей или красной икрой, бочки которой всегда стояли в сенях. Икры тогда в Сибири было много, она была дешевая. Моя дочь Аня, очень любившая красную икру, а ее удавалось достать только в праздничных заказах, всегда просила моего отца: «Деда, расскажи, как у вас в сенях стояли бочки с красной икрой, и ты не любил ее есть». Ане не верилось, что такое могло быть в жизни.

Еще мой отец любил рассказывать Ане такой эпизод из своего вольного детства, без всякого надзора. Однажды Гоша, еще до школы, увязался за взрослыми ребятами по лесную землянику. Для этого надо было встать в пять утра, чтобы успеть на паровик, который отходил рано, раз в сутки от Читы. Мой папа был шустрый и бедовый. Он примчался на вокзал с большой корзиной, взрослые мальчики подсадили его, и они зайцами в тамбуре покатили до земляничных полян. Прибыв на место, ребята сказали: «Гошка, не отставай от нас, держись поблизости и аукайся». А Гоша был еще и азартный. Он как увидел красные от земляники поляны, давай рвать ягоды, переходя от одного ягодного места до другого. И очнулся только тогда, когда корзина стала полна с верхом. Гоша аукался, но ему никто не отвечал. Он не растерялся, хоть и был мал, стал искать самостоятельно дорогу до станции, заблудился, долго проплутал в лесу, садился отдыхать, потому что корзина была очень тяжелой — он тащил ее двумя руками перед собой. А когда все-таки вышел к станции, паровик давно ушел в город и увез взрослых мальчиков. Гоше сказали, что следующий поезд в Читу будет только завтра утром. Очень хотелось есть, он поел земляники, пристроился на деревянной скамейке и уснул мертвым сном. Утром его разбудил станционный смотритель, сказал, что паровик будет через час. Корзина с земляникой стояла тут же, ее никто не тронул. Гоша угостил смотрителя земляникой, а тот помог Гоше влезть в тамбур паровика.

Когда Гоша добрался до дому, обед уже прошел, стол пуст. Гоша поел хлеба с красной рыбой, попил холодного домашнего кваса и умчался играть в футбол. Вернулся, когда ужин уже закончился, за столом с удовольствием лакомились его земляникой. Мать ему сказала: «Гошка, где ты бегаешь? Опять опоздал к ужину. Ну, попробуй хоть земляники, еще осталось, кто-то принес нам огромную корзину». — «Как кто-то? — с обидой воскликнул Гоша. — Это я ее привез, не успел на паровик и переночевал на станции, вы едите мою землянику». — «А я-то думаю, что это Гошка не вертится под ногами, не видать его. А ты и дома, оказывается, не ночевал», — сказала мать. И все, никаких тревог, сантиментов и благодарности. Аня ушам своим не верила: неужели возможна в жизни такая вольница? Вот и вырос мой отец человеком самостоятельным, вольнолюбивым и предприимчивым.

Папа обожал свою единственную внучку Аню. Мама с Аниного рождения жила со мной, помощь ее была неоценима. Папа каждую пятницу после работы в Бронницах рвался к нам в Москву и уезжал назад только к вечеру в воскресенье. Это было самое счастливое Анино время: они уходили гулять подальше, в парк, где есть карусели, а в субботу часто ходили в кино. Дед покупал Ане столько мороженого, сколько она могла съесть, чего мы с бабушкой ей не позволяли. Мы с мамой занимались скучным бытом и воспитанием, а дед в конце недели доставлял внучке одни удовольствия. Он пятилетнюю Аню научил играть в шахматы, в шашки, в домино, в карты в «дурочка». Они с одинаковым восторгом играли друг с другом. И вообще, он был единственным мужчиной в семье. Я как-то услыхала разговор детей на нашей детской площадке — один мальчик хвастался, что папа подарил ему трехколесный велосипед, другой — что папа подарил много фломастеров, четырехлетняя Аня вставила свое: «А мой папа — дедушка, он покупает мне все, что я захочу». Когда Аня подросла и научилась писать печатными буквами, она вывесила дацзыбао в изголовье своей кровати: «Дед лучший человек в семье. Спасибо ему за это».

Вернемся к моему деду Ельцову Ананию Александровичу. Жена его рано умерла, четверо детей, как подросшие птенцы, вылетели из дедова дома-гнезда. Юлия еще в гимназии увлеклась марксизмом и левыми идеями. После окончания гимназии Юлия преподавала, в одном из марксистских кружков познакомилась с Дмитрием Николаевичем Якобсоном и вышла за него замуж. Он был старше Юлии, родом из Канска, давно занимался революционной деятельно­стью: устанавливал Советскую власть в Забайкалье, входил в первые Советы. После падения Советов ушел в подполье, где участвовал в партизанской борьбе против белогвардейских отрядов атамана Семенова и японских войск. Когда окончательно установилась Советская власть в Забайкалье, Якобсон был на партийной работе в Чите. Начиналась и в Сибири новая жизнь, которая, верилось, будет справедливой и счастливой. Никто не предполагал, что ждет впереди этих энтузиастов. В конце двадцатых Дмитрия Якобсона отозвали на партийную работу в Москву. Семье Якобсона выделили двухкомнатную квартиру в центре Москвы, на Хамовническом (ныне Фрунзенском) плацу, напротив храма Святого Николая в Хамовниках. Дом снесли, когда прокладывали Комсомоль­ский проспект, но я еще успела побывать в этой квартире, учась в МГУ.

Дед остался с маленьким пятым ребенком Валентином, который с детства был увлечен рисованием. После смерти жены Ананий Александрович больше не женился, растил младшего сына один. Валентин все увереннее и лучше рисовал. Дед взял ему учителя, а потом Валентин поступил в открывшуюся в Чите художественную школу. Деду не удавалось уговорить Валю пойти на улицу поиграть с ребятами. Сын рисовал с утра до вечера, окончил с отличием художественную школу. Все учителя в один голос посоветовали деду отвезти Валю в Москву, чтобы он поступил в Художественный институт. Списавшись с дочерью Юлией и заручившись ее поддержкой, Ананий Александрович поехал с одаренным сыном в Москву. Жили у Юлии, у которой родился сын Светозар, первый дедов внук. Позже у Якобсонов родилась дочь Любовь. Жили в тесноте да не в обиде, все-таки отдельная квартира, другие в Москве в это время теснились в многонаселенных коммуналках. После жестокой насильственной коллективизации, кто мог, убегал из голодных деревень на работу в Москву. Вот тогда-то и возник неразрешимый «квартирный вопрос», который испортил людей.

Валентин Ельцов успешно сдал экзамены, прошел творческий конкурс и стал студентом Художественного института, будущей знаменитой Суриковки. Дед старался во всем по дому помогать Юлии, занимался покупками, готовил, он привык это делать самостоятельно после смерти жены — Юлия и Дмитрий Якобсон работали. И, конечно, дед не молодел, но никогда не жаловался на здоровье. Он был сдержанный, закрытый человек, не хотел быть нахлебником в доме. Все сложности жизни искупались успехами Валентина в институте. На третьем курсе профессор рекомендовал Валентина Ельцова в помощники к главному художнику Большого театра. Валентина взяли на оформление  оперы Рубинштейна «Демон». Это старый, 1904 года спектакль, декорации тут сборные, в том числе Константина Коровина. Когда Валентина привлекли к работе, декорации от времени кое-где уже осыпались, а местами и вовсе были утрачены. Вроде бы это ремесленная работа, но до Валентина эти декорации создавали великие художники — было чему поучиться. Валентин очень увлекся этой работой, пропадал в театре с утра до ночи. С гордостью приносил контрамарки на «Демона» родственникам. Мама рассказывала, что по Валиным контрамаркам она дважды слушала оперу Рубинштейна. Спектакль шел до 1936 года: режиссер Ромуальд Василевский, директор-постановщик Ипполит Алтани.

И посреди этого счастья неожиданно случилась большая беда — Валентина в двадцать лет разбил паралич, дед не отходил от его постели, но Валя вскоре умер. Невозможно даже представить, а тем более описать, какой ужас поселился в душе моего деда — ведь это был вынянченный им без матери, взращенный им одним талантливый сын. Папа рассказывал, что дед сразу постарел лет на двадцать, осунулся, совсем замкнулся в себе. Одному Богу известно, как пережил эту потерю мой дедушка Ананий Александрович Ельцов.

Но на этом несчастья дома, в котором жил дед, не закончились. В 1937 году арестовали мужа Юлии, Дмитрия Николаевича Якобсона, объявили его «врагом народа» и, как теперь стало известно, вскоре расстреляли. Юлия осталась с двумя детьми и стариком-отцом, вся семья теперь была на ней. У старшей сестры моего отца всегда были слабые легкие, а несчастья с мужем и младшим братом и работа с утра до позднего вечера оказались ей не по силам — Юлия умерла от туберкулеза, оставив сиротами двоих детей. Младшая сестра отца, сердобольная Нина, не отдала детей в детский дом, взяла опекунство над Светиком и Любой Якобсонами и переехала в их квартиру со своим мужем Сергеем Матвеевичем Ершовым и дочкой Светланой. Теперь трое детей росли вместе.

Мой сильный и решительный дед не смог пережить уход друг за другом своих прекрасных детей — старшей Юлии и младшего талантливого Валентина — и свел счеты с жизнью. Мало кто мог бы пережить почти одновременную смерть двух детей. Анания Александровича Ельцова похоронили на Донском кладбище рядом с его детьми. О самоубийстве деда я узнала уже взрослым человеком, случайно. И нести это знание невыносимо тяжело.


Совсем другая среда и семья у моей мамы: это еврейская семья из Польши. У бабушки по материнской линии было два брата, она единственная дочь, самая младшая в семье и всеми любимая. Детство моей бабушки Берты Марковны было счастливым, она росла в доброте, любви и благополучии. Ее отец Марк, мой прадед, работал управляющим большой стеклянной мануфактуры в Богемии. Он стоял у истоков знаменитого чешского хрусталя и цветного стекла. Кроме языка идиш и польского, прадед говорил еще по-чешски. И его дочь, моя бабушка, тоже знала эти языки.

Надежда Яковлевна Мандельштам как-то сказала мне, что детей надо баловать — неизвестно, что ждет их впереди. Она была уверена, что благополучное и счастливое детство помогло ей справиться с невыносимыми жизненными трудностями, «особенно без Оси». Вот и моей бабушке, очевидно, счастливое детство помогло достойно пройти ее тернистый путь в будущем.

Девичья фамилия Берты Марковны — Циреф, как произносила ее моя мама. Это редкая еврейская фамилия, даже специалисты по иудаике затруднились мне сказать о ее происхождении. Я никогда не встречала однофамильцев моей бабушки. И вдруг, читая замечательную книгу «Вильнюс: город в Европе» моего талантливого литовского друга Томаса Венцловы об истории Вильнюса, я на странице 118 нахожу такое: «До сих пор памятны несколько имен вильнюсских евреев раннего периода… Мастер серебряных дел Хешел бен Иосиф ЦОРЕФ (выделено мной. — Л.С.) был мистиком и каббалистом, поверившим в ложного миссию из Турции Саббатая Цви. Хешел бен Иосиф Цореф оставил пять книг — по числу Торы, — в которых исследовал имена Саббатая Цви и свое собственное, и утверждал, что в 1666 году начнется преобразование мира…».

Я так и подскочила на стуле: Цореф, Циреф, Цереф — в иврите гласная значения не имеет, ее на письме не пишут, и каждый человек произносит гласную по-своему. Впервые мне встретилась бабушкина девичья фамилия, да еще у такого известного исторического лица. Я тут же написала Томасу по электронной почте: «Дорогой Томас! Ты, кажется, нашел предка моей бабушки — Цорефа. Ты читал его исследование собственной фамилии? Откуда он взялся в Вильнюсе в ХV веке?» Томас мне сразу ответил: «Не сомневайся, это он, он, нас вообще очень мало на свете…». Книг его Томас не читал, их нет, не сохранились в Вильнюсской библиотеке. Но он много читал об этом интересном человеке, о делах его и трудах.

И я поверила Томасу, потому что очень хотела поверить. Все-таки я не просто так полюбила Вильнюс, он для меня всегда был землей обетованной. Многие поколения евреев называли Вильнюс «литовским Иерусалимом», до 1940 года в этом городе евреев проживало около 50%. Я хочу верить, что несколько веков назад здесь жил и работал мой замечательный предок, ходил по плитам тех же кривых еврейских улочек, любовался живописным расположением города на двух реках, дворцом единственного литовского короля Миндаугаса, как и я.

Моя бабушка по материнской линии родилась в Кракове, одном из самых красивых городов Европы. В далекой Сибири на Нерчинской каторге деда она вспоминала родной прекрасный город, рассказывала о нем своим детям и была уверена, что не только ее дети, но и внуки-правнуки никогда не увидят Краков. А я вот увидела, и не раз. Повезла Аню в Польшу, чтобы она полюбовалась польскими бабушкиными (для нее — прабабушкиными) городами — Краковом и Лодзью. Бабушка окончила польскую гимназию и вскоре вышла замуж за моего деда Якова Евсеевича Когана. Коган означает в переводе с иврита — священник. Стало быть, предки моего еврейского деда из священнического рода. Религиозные евреи и сегодня, услыхав эту фамилию, с уважением добавляют: «О, вы из когенов».

Хорошо, что об одной старой фотографии мама сказала мне, что это ее молодые родители, недавно поженившиеся. Я Коганов знаю уже по фотографиям в Сибири. Снимались молодожены в фотоателье Житомира. Жили ли они в этом городе или приехали к кому-то в гости, я не знаю. Не догадалась спросить маму. Думаю, если дед и бабушка жили в Житомире, то недолго, потому что две их старшие дочери — Ольга и Мария — родились уже в Польше, в Лодзи.

Лодзь с середины XIX века становится Меккой для всей Европы — именно здесь открывались самые большие и перспективные, особенно хлопковые, мануфактуры, нужны были в большом количестве рабочие руки. Со всех стран Европы и из Российской империи в Лодзь хлынули люди. К моменту переезда в этот город моего деда с молодой женой здесь уже была влиятельная еврейская община. Самые большие и прибыльные хлопковые мануфактуры принадлежали еврею Израилю Познаньскому, который богател год от года. Он, кроме того, расширял и строил Лодзь: построил в городе больницу, школы, библиотеки, дома для бедных, общежития для своих рабочих. Жертвовал большие деньги на алтарь в православном храме Александра Невского. Познаньский выстроил себе дворец в позднеклассическом стиле, этакий малый Версаль, который можно увидеть и сегодня, в нем теперь музей. Познаньский был фактически хозяином города в то время. Похоронен он на самом большом еврейском кладбище Европы в Лодзи. Вопреки иудаизму, хотя Познаньский был верующим иудеем, на его могиле не просто скромная плита, как полагается иудею, а огромный белокаменный мавзолей для всей семьи — большие деньги тратились широко и помпезно. Израиль Познаньский вместе с Людвигом Гейером и Каролем Шейб­лером входил в тройку «хлопковых королей» в Лодзи. К концу XIX века Лодзь превратилась в текстильную столицу Российской империи, заслужив славу польского Манчестера.

Фильм Анджея Вайды «Земля обетованная», сделанный по одноименному роману нобелевского лауреата Владислава Реймонта, правдиво показывает, как делали деньги капиталисты в Лодзи. В фильме мило дружат и создают свою фабрику «три товарища» — поляк, немец и еврей. Красивого поляка играл молодой Даниэль Ольбрыхский. Еврея играл известный польский театральный и киноактер Войцех Пшоняк. Он же играл у Вайды в «Дантоне» и Корчака в одноименном фильме. Так вот Пшоняк в «Земле обетованной» даже одет так же, как мой дед в Лодзи, судя по фотографии, дошедшей до меня. Дед был красив — высок, широкоплеч, черноволос, с серыми глазами.

В Лодзи в это время жило много русских, евреев, немцев, чехов, словаков, они общались друг с другом и даже дружили. Но в Лодзи существовал и лютый польский антисемитизм. Бизнес находился, главным образом, в руках евреев и немцев, богатеи эксплуатировали рабочих нещадно. Поляки чувствовали себя на задворках жизни на своей земле. Но отыгрывались поляки за свою бедность и униженность не на Познаньском и Гейере, а на работягах, ремесленниках-евреях. Мой дед в Лодзи работал на кожевенной мануфактуре — там делали порт­моне, портфели, перчатки и другую кожаную галантерею. Эти ремесленники вынуждены были защищать себя и свои семьи от антисемитов самостоятельно, создавая еврейские отряды самообороны.

В таком отряде активистом был мой дед. Оскорблениям антисемитов дед всегда давал отпор. Однажды Яков Евсеевич с двумя ведрами на коромысле пошел к колодцу. Откуда ни возьмись, появились антисемиты-мстители и не подпускали деда к колодцу, а рвались в драку. Дед этого не стерпел и наподдал одному антисемиту коромыслом, все разбежались. Дед был большой и сильный, возможно, крепко наподдал. Якова Евсеевича Когана за этот поступок суд приговорил к семи годам каторжных работ в Сибири, а затем — на вечное поселение там. Деда тут же арестовали, даже не дали проститься с женой и в кандалах отправили из Лодзи на Нерчинскую каторгу работать в рудниках.

Бабушка Берта Марковна Коган поехала в Санкт-Петербург, подала прошение на Высочайшее имя, чтобы ей с двумя детьми позволили следовать за мужем к месту его пребывания на каторге в Сибири. Бабушка ждала целый месяц, наконец, получила положительный ответ. Ей выделили карету и кучера, хотя бабушка уже именовалась женой «царского преступника». Такой «милости» от Сталина никто из жен «врагов народа» не получал. Решением последовать за мужем в Сибирь бабушка повергла в шок своих родных. И родители, и братья умоляли ее остаться с ними, или хотя бы оставить малых детей в Кракове. Бабушка не согласилась, настояла на своем. И она простилась с отцом, матерью и братьями, как оказалось, навсегда — больше она не вернулась в Польшу.

Какова была дорога в конце XIX века из Польши до Забайкалья, в карете с двумя маленькими девочками, я не могу себе даже представить. Дольше месяца длилась эта мука. Я вспоминаю поездку во время войны на полуторке, зимой по бездорожью, от станции Борзя до рудника Хапчеранга как одно из самых тяжелых испытаний в моем военном детстве. Моя героическая бабушка добиралась до Нерчинской каторги с немыслимыми трудностями, только чтобы быть поближе к мужу, носить ему передачи в тюрьму и изредка видеть его. Свидания все эти семь лет были только при охраннике, личных — не было.

Забайкалье стало одним из главных мест каторжных сидельцев России, а Нерчинские рудники — местом работы нескольких поколений российских вольнодумцев. Здесь мыкал свои дни неистовый протопоп Аввакум, а два века спустя на Нерчинских рудниках отбывали свой срок декабристы. Потом в этих же рудниках работали разночинцы-народники, затем — эсеры, социал-демократы, анархисты, бундовцы. Сюда же попал мой дед Яков Евсеевич Коган.

В местечке, при дедовой каторге, были какие-то нехитрые продукты в лавочке, а вот пекарни не было: хлеб завозили издалека и нерегулярно. А в России без хлеба человеку — не жизнь. Бабушка умела печь вкусные пироги и сладкие булочки, как она говорила, а потом и моя мама повторяла, из «венского теста», то есть дрожжевого. И бабушка начала эти свои мучные изделия не только относить в передачах мужу, но и продавать. Ее надоумили печь хлеб, чего она не умела, но научилась и этому. И хлеб, и булочки шли нарасхват — бабушка на это жила с детьми и подкармливала мужа в тюрьме, там еда была скудная. И еще бабушка подкармливала тех, кому ничего не передавали с воли. Эта каторга была для заключенных по политическим статьям, там все друг друга знали. И дед сообщал бабушке, кого никто не навещает.

В 1907 году бабушка узнала, что в камере Нерчинской тюрьмы находятся две эсерки — Мария Спиридонова и Рива Фиалка. К Спиридоновой и Фиалке никто не приезжал, и моя бабушка носила им передачи. Они были так благодарны Берте Марковне Коган, что сделали ей подарок — на куске черного бархата (лицевая сторона для «думочки») цветными нитками обратной стороной иголки, что практиковалось тогда в тюрьмах, вышили красивый узор. Бабушка очень дорожила этим подарком нерчинских узниц. Она не сделала этот кусок бархата лицевой стороной маленькой подушки. Бабушка рассказала историю этого подарка своей младшей дочери, моей маме, и завещала его хранить. Мама посвятила меня в тайну этого подарка, радовалась, что выполнила просьбу бабушки — мама уложила этот подарок эсерок в единственный чемодан, с которым мы двинулись в эвакуацию. А потом берегла его в бесконечных переездах по папиным рудникам. После маминой смерти я все думала, в какое надежное и достойное место я могла бы отдать этот исторический артефакт.

В очередной день рождения Осипа Мандельштама я присутствовала у его памятника в сквере на углу Старосадского переулка и улицы Забелина, бывшей Ивановской, по имени соседнего монастыря. Памятник этот — замечательная работа скульпторов Дмитрия Шаховского и Елены Мунц, а также архитектора Александра Бродского. Как жаль, что Надежда Яковлевна не увидела этот памятник мужу, он бы ей наверняка понравился. Там я встретила тогдашнего главу Международного мемориала Арсения Борисовича Рогинского. Я подошла к нему, представилась, мы не были знакомы, но я много знала об этом замечательном человеке, ученике Юрия Лотмана в Тарту, историке и сидельце в советском концлагере за свои убеждения. Я спросила Рогинского, интересен ли Мемориалу артефакт с Нерчинской каторги 1907 года. Арсений Борисович очень оживился, вручил мне визитку и попросил поскорее позвонить и прийти в Мемориал, что я и сделала.

Меня окружили милейшие люди, работающие рядом с Рогинским, и просили не рассказывать историю этого подарка, пока они не позовут одного человека. Появился красивый мужчина, это был Ян Рачинский, председатель Москов­ского отделения Международного мемориала. Мемориал Минюстом обозван «иностранным агентом», а суд недавно Мемориал вовсе ликвидировал. Чтобы никому не навредить и никого не подставить, приходится это безобразие повторять. Рачинский оказался сыном Ривы Фиалки. С глубочайшим волнением он, прикасаясь к расшитому куску бархата, спросил меня: «Можно, я отнесу это домой показать отцу?» Отец его, муж Ривы Фиалки, еще был жив тогда, но болел. Я ответила: «Это мой подарок Мемориалу, теперь эта вещь ваша». Как всякое чудо, оно стало прекрасным финалом и точным местом хранения бабушкиного подарка, сберегавшегося в семье Коганов с 1907 года. И до недавнего времени этот вышитый кусок бархата можно было увидеть на постоянной выставке артефактов, сделанных руками узников концлагерей, царских и советских.

Дед мой Яков Евсеевич Коган после семи лет работы в кандалах в шахте Нерчинской каторги был отпущен на волю, на вечное поселение в Сибири. Вышел он, конечно, из-под земли человеком больным. Но все-таки это была свобода и работа на земле без кандалов, с семьей, которая его ждала. У деда с бабушкой родилось в Сибири еще пятеро детей: два сына и три дочери, в том числе моя мама, в 1904 году она появилась на свет в тюремной больнице Горного Зерентуя, младшая из сестер. Последний сын Александр, седьмой ребенок, родился через несколько месяцев после смерти деда от чахотки в 1907 году. Младшие дети отца не помнили.

На каторге дед подружился с каторжником евреем из Польши Самуилом Яковлевичем Коренбаумом. В Польше у Коренбаума осталась семья: жена и двое детей. Он очень по ним тосковал. Но в отличие от моей верной бабушки, его жена не последовала за мужем в Сибирь и в одностороннем порядке развелась с Самуилом Коренбаумом — ни она, ни дети даже не отвечали на его письма. Он получил только уведомление о разводе — теперь у него не было ни жены, ни детей, они отказались от «царского преступника». Мой дед поддерживал и утешал друга, понимая, насколько Когану самому легче переносить тяготы каторги: жена и дочери его ждут, он видится с женой, получает от нее передачи. Ничего этого нет у Самуила Коренбаума. Мой дед постоянно делил свои передачи от бабушки с Коренбаумом. И настоятельно приглашал его после окончания каторги в свой дом и в свою семью: Берта Марковна и дочери будут рады Самуилу как родному. Так все и случилось.

Коренбаум освободился с каторги позже деда. Моя бабушка приняла радушно друга мужа, ее дом стал его домом, хотя Коганы сами были стеснены в средствах и жилье. Мама вспоминала, что все каторжане старались помогать друг другу, там люди не делились по национальному признаку, а только на каторжан и некаторжан. А среди каторжан были и русские, и поляки, и украинцы, и буряты, и татары, и евреи. Самуилу Яковлевичу очень понравилась семья друга Когана, особенно самоотверженная хозяйка Берта Марковна. В доме были чистота, уют, очень вкусная еда, воспитанные красавицы-дочери, всегда одетые недорого, но со вкусом — как будто они живут не на каторге, а в Польше. Самуилу Коренбауму сразу приглянулась старшая дочь Ольга. И через некоторое время он сделал предложение Ольге Коган, хотя разница в возрасте у них была большая. Сыграли свадьбу, образовалась хорошая крепкая семья, в которой родилось девять прекрасных детей: пять сыновей и четыре дочери. Самуил Яковлевич Коренбаум оказался человек спокойный, надежный, очень добрый, работящий, с явной предпринимательской жилкой. Ольге с ним было хорошо.

Коренбаум брался за любую работу и везде преуспевал. Он работал грузчиком на мельнице с утра до ночи, скопил денег. Потом предложил хозяину продать ему одну из заброшенных неработающих мельниц. Тот согласился. Самуил Коренбаум купил эту мельницу, своими руками привел ее в порядок, и вскоре к нему стало приезжать больше крестьян с зерном, чем к его бывшему хозяину. У Коренбаума была чистота, зерно он молол быстрее и мельче, жил при мельнице, к нему можно было приехать и вечером, и даже ночью, цены он не задирал, был обходителен с крестьянами. Семья Коренбаума с родившимся первенцем Матвеем, который был чуть старше моей мамы, жила безбедно.

После смерти деда в 1907 году у бабушки на руках были три малолетние дочери и четвертый младенец-мальчик, вскоре родившийся. Берте Марковне было очень трудно, семья всерьез бедствовала, хотя бабушка не гнушалась никакой работы. С малолетства дети были помощниками в доме. Бабушка воспитывала их в уважении к труду, к людям, к справедливости, быть добрыми. Мама вспоминала, что, несмотря на их бедственное положение, каждый день кто-то из детей отправлялся к большому тракту и оставлял в условленном месте еду, иногда это мог быть только хлеб с водой, чтобы беглый каторжник не умер с голоду в тайге. Беглыми обычно были уголовники, но они — люди в беде, им нужно помогать, считала моя бабушка, да и многие каторжане.  Взаимопомощь у каторжан была необычайно развита. Мама рассказывала, что они выжили благодаря помощи Самуила Яковлевича Коренбаума и старшей сестры Оли. Мама всегда вспоминала их с благодарностью, дружила с их детьми, которые выросли тоже людьми надежными, благородными, добрыми, все девять получили хорошее образование.

Мама рассказывала, что она уже лет с семи помогала бабушке ставить и вымешивать «венское тесто» в большой глиняной макитре, величиной с маму. Еще на моей маме-ребенке была домашняя уборка и полоскание белья на речке. Катя росла очень быстрой и деятельной девочкой, сестра Зина рано научила ее читать. Когда маме исполнилось девять лет, она в очередной раз отправилась с огромной корзиной белья на речку. И вдруг упала на берегу, у нее не двигались ни руки, ни ноги. Женщины побросали свои корзины с бельем и отнесли маму домой. Бабушка тут же побежала за лекарем.

Лекарь, бурят-каторжанин, осмотрев девочку, сказал, что у нее полиомиелит. От этой страшной напасти тогда еще не было вакцины. Лекарь сказал, что только массажи могут помочь девочке двигаться, но делать их желательно не только днем, но и ночью. Он научил бабушку всем приемам массажа. Бабушка усвоила эту непростую науку и сразу принялась за дело. Руки бабушкины уставали, опухали, но она не жалела себя. Я уже писала, что каторжане все помогали друг другу, в трудную минуту особенно. Узнав о несчастье в бабушкиной семье, кто-то из каторжан-умельцев сделал из дерева такое приспособление: бабушка крутила ручку на одном конце веревки, а на другом — в такт движению руки деревянный валик массировал руки и ноги ребенка. Мама всю жизнь помнила, как она просыпалась, а бабушка с закрытыми глазами (может, все-таки дремала?) крутила и крутила эту заветную ручку. Бабушке еще прислали местную знахарку с сибирскими травами в разных мешочках. Она объяснила, когда и какие настои из трав нужно пить, и не взяла денег, сказав: «Тебя тут все знают, ты всех угощаешь своими вкусными булочками. Бог тебе обязательно за доброту поможет с дитем».

И Бог, и бабушкины старанья и мольбы, и сибирские целительные травы действительно помогли — первыми ожили руки, стали сами делать нужные упражнения и мелкую работу, а потом и ноги, мама встала и пошла самостоятельно. И опять стала главной помощницей бабушке по дому. Во время маминой болезни бабушка ей много читала стихов из «Чтеца-декламатора». Мама до конца жизни помнила наизусть длинные баллады Алексея Константиновича Толстого, стихи Пушкина и Некрасова, особенно «Русских женщин». И читала мне все это в моем детстве во время войны.

После болезни у мамы навсегда оказались атрофированы пяточные мышцы и опущены стопы, мама не могла ходить в тапочках — и дома, и на улице она носила туфли на каблуках или сапожки до икр на заказ. И зимами в Сибири, на папиных рудниках, мама не могла носить валенки, как все, а ходила в белых фетровых ботах на каблуках. За это окружающие считали маму модницей. Она никогда не ощущала себя инвалидом, следила, чтобы осанка у нее была ровной, с палочкой ходила только в глубокой старости. После выхода папы на пенсию по вредности его работы в пятьдесят лет, родители поселились в Подмосковье, на станции Бронницы — папа тут до семидесяти шести лет работал в лаборатории редкоземельных элементов. Вот тогда я ездила с мамой на московскую фабрику ортопедической обуви, где ей на заказ шили высокие ботинки на каблуке с твердым задником, которые очень облегчали мамину жизнь. Мама прожила дольше всех бабушкиных детей — она скончалась тихо на моих руках, со светлой головой, в своей постели на девяносто седьмом году жизни.

У меня есть скан с фотографии 1907 года (оригинал хранится в семье старшей дочери Ольги Яковлевны во Владивостоке) — это свадьба Марии, второй дочери Коганов. Она в белом платье с фатой, жених — сын зажиточного купца по фамилии Сокол. Жив еще дед, он рядом с бабушкой в верхнем ряду, много гостей, ниже — все дети Коганов: Ольга Коренбаум с первенцем Матвеем, невеста Мария, старший сын Илья, потом девочки — Зина, Аня, Катя, моя мама, ей тут три года, а младший сын Александр вскоре только родится, его дома все будут называть Шурянка. Все от мала до велика скромно, но со вкусом одеты, свадьба все-таки, важное событие. И на каторжном поселении идет своим чередом жизнь с радостями и огорчениями, как везде.

Младшие дети подрастали, их нужно было учить, но в Чите бабушка с детьми не могла поселиться: в губернском городе запрещалось жить вдове «царского преступника». Наши советские стопятницы, жены «врагов народа», могли тоже селиться только за 100 километров от столиц и больших городов. Осипу Мандельштаму с женой после ссылки в Чердынь нельзя было вернуться в Москву, пришлось выбрать для жизни Воронеж. Эта традиция, увы, живуча. Но тогда бабушке Берте Марковне Коган на помощь пришла еврейская община Читы. В их общине был пожилой вдовец по фамилии Магид, купец первой гильдии, торговавший мясом. Он жил в Чите один в большой усадьбе с просторным домом и флигелем. И искал себе хозяйку в дом, можно с детьми, но работящую. Община порекомендовала ему мою бабушку. Они с Магидом заключили фиктивный брак, и Берта Марковна с детьми смогла переехать в Читу.

«Дедушка Магид», как называла его моя мама, предоставил Берте Марковне с детьми свой флигель. Мама рассказывала, что Магид был суровый молчаливый старик, не ласковый, прижимистый, свои дети у него давно выросли и уехали от него. Магид хотел, чтобы не только бабушка вела его дом полностью, но и дети были при деле в мясной лавке. Приходилось во всем помогать Магиду, так что жизнь в его флигеле была трудной и нерадостной. Но со временем, когда дети подросли, бабушка настояла на том, что они должны учиться. Опять помогла еврейская община — Илюшу отправили за их счет в школу с пансионом, а девочек Зину и Аню отослали учиться в Харбин, совсем недалеко от Читы. Харбин в то время — крупный центр на пересечении торговых путей с Китаем и Россией. Там проживало тогда много русских и еврейских семей, процветали фабрики и мануфактуры, а также — ремесла. Зина в Харбине училась провизорскому делу, и потом всю жизнь работала в аптеке. Аня обучалась в Харбине шляпному делу и, вернувшись в Читу, стала хорошей модисткой — заказчиц у нее было много. Обе девочки учились на деньги читинской и харбинской еврейских общин.

С бабушкой оставались только самые младшие — моя мама Катя и сын Шурянка. Маме учиться из-за болезни в школе не пришлось, но она много читала — бабушка ей приносила книги из читинской городской библиотеки. У дедушки Магида были только книги «божественные, на иврите», как говорила мама. Жили они втроем очень скромно, хотя вот смотрю я на фотографию младших детей, сделанную в читинском фотоателье Коновалова, и удивляюсь. Меня так никогда не одевали в детстве, ни до войны, ни тем более после, хотя я была единственной дочерью начальника крупных обогатительных фабрик, а не покойного каторжника. Бабушка младших детей растила одна. На этой фотографии слева направо стоит красавец-мальчик с дивными кудрями Шурянка, лет шести, одет в бархатный костюмчик с большим кружевным воротником, как паж. Дальше сидит Аня в ученической форме с маленьким кружевным воротничком, лет одиннадцати, рядом стоит Катя, ей, стало быть, десять лет. На Кате роскошное бархатное платье, подпоясанное лентой, и тоже с большим белым воротником, у нее красивые по плечам волосы. Эти дети производят впечатление ухоженных, нарядных и вполне благополучных. Я понимаю контекст — первый раз пошли с мамой в единственное на весь город профессиональное фотоателье В.Н. Коновалова, удостоенного высшими наградами на русских и заграничных выставках. Надели на себя все самое лучшее, выходное, каждый день так не одевались. Пришли увековечить себя. Я в своем детстве видела только один раз повседневно нарядную девочку, она выглядела как принцесса. Девочка эта приехала в наш дом в Томилино прямо из Таллина вместе со своим военным папой, который присоединял Эстонию к СССР.

У моей бабушки был хороший вкус, воспитанный в Польше и Богемии с детства. Бабушка была рукодельницей, этому обязательно обучали девочек в гимназии, неплохо шила, могла что-то перешить девочкам из своих нарядов, привезенных еще из Кракова и Лодзи. И сама бабушка, видимо, сфотографировалась тогда же у того же Коновалова (большой кабинет-портрет). Одета она, по-моему, шикарно. На ней красивое платье, похоже, из тафты, украшенное вышивкой, с большими отворотами на груди, внутри — белая кружевная блузка с воротником до подбородка, поверх блузки на шее кулон и брошь, с плеч ниспадает длинный меховой палантин, на пальцах — кольца, в ушах — серьги, в руках — дорогие очки-пенсне, как у Чехова. Выглядит она красивой благородной дамой, а не вдовой каторжника, вынесшей столько тягот.

Мама рассказывала, что бабушка в любой ситуации сохраняла достоинство и всегда ощущала себя женщиной, одевалась аккуратно, со вкусом. И детей приучила к тому же. У моей мамы было одно выходное платье, но я никогда не видела ее в халате, непричесанной, не одетой как следует с утра, где бы мы ни жили. Украшений мама никаких не носила, а те, что ей достались от бабушки, подарила сестрам. Моя дочь Аня тоже не носит никаких украшений, в отличие от меня, она пошла в мою маму. В старости мама каялась: «Мне до сих пор стыдно. В Иркутске в совпартшколе я была членом бюро комсомола. В нашей организации состоял на учете поэт Иосиф Уткин. Так вот я, молодая дура, голосовала со всеми вместе за его исключение из комсомола за «буржуазные предрассудки» — он носил на пальце родовой перстень. Позже мне нравились его стихи. А теперь даже извиниться перед ним невозможно, он погиб».

Однажды мама прочла объявление в местной газете: читинская табачная фабрика Лопато приглашает на работу подростков. Маме было четырнадцать лет, она отправилась к Лопато, ее приняли на работу — мама набивала табаком папиросы. Работа была нетрудная, но однообразная, и еще все время першило в горле от едкого запаха табака. Потом это сказалось на здоровье — у мамы были частые плевриты. Первые заработанные деньги мама целиком отдала бабушке, но та взяла не все, оставила подрастающей дочери-барышне деньги на собственные расходы. Платили у Лопато немного, но аккуратно. Мама решила копить деньги, не зная еще, на что она их потратит.

Жаль, что мама не дожила до того момента, когда я прочла книгу историка моды Александра Васильева, где он рассказывает о певице Людмиле Лопато, с которой общался в Париже и чье пение любил. Людмила Лопато — дочь того самого «табачного короля», на фабрике которого девочкой работала моя мама. Советы реквизировали фабрику Лопато в Чите. Но у него были фабрики в Китае, самая большая — в Шанхае, и Лопато с семьей переехал в Китай. Когда стало опасно вести бизнес в Китае, Лопато продал все свои фабрики и перебрался в Париж: немалые капиталы он всегда держал во французском банке. Умер фабрикант Лопато в Париже в 1933 году. И поскольку он был караимом, то завещал похоронить себя на единственном в мире караимском кладбище в Тракае, под Вильнюсом. Гроб с его телом на самолете, пролетев уже над гитлеровской Германией, доставили в Вильнюс и захоронили на караимском кладбище.

Караимы в Тракае поселились при Великом литовском князе Витовте, чьи владения простирались от Балтийского моря до Черного. В Крыму Витовт приметил хороших воинов-караимов и в качестве своей личной гвардии вывез из Крыма сто караимских семей и поселил их в Литве, рядом со своим дворцом в Тракае. Их много и теперь в этом прелестном месте. Караимы исповедуют иудаизм, в Тракае у них большой молельный дом, внешне похожий на синагогу, много кафе с караимской вкусной едой. И единственное на свете караимское кладбище, где покоится Лопато. А его дочь Людмила Лопато, верная ученица Александра Вертинского, стала известной певицей кабаре русской эмиграции. Она долгие годы в Париже была хранительницей традиции исполнения русских и цыган­ских романсов, чьим пением и восхищался Александр Васильев. Маме моей было бы интересно все это узнать.

Четырнадцатилетняя моя мама увидела расклеенные по городу афиши: Александр Вертинский дает единственный концерт в Чите. И мама потратила все свои сбережения на этот концерт. Имя Вертинского было знакомо ей от бабушки, которая слышала этого замечательного артиста еще в Польше. Бабушка напевала Вертинского, когда днем и ночью массировала маме руки и ноги. На мою юную маму Вертинский произвел незабываемое впечатление своим пением, обликом Пьеро и необыкновенными руками, взлетавшими, как птицы. Мама мне маленькой тоже напевала Вертинского вместо колыбельных.

Я успела попасть на один из последних концертов немолодого артиста, он давал его в Москве на сцене Театра имени Ленинского комсомола. Теперь Вертинский не был в костюме Пьеро, на высокой стройной фигуре идеально сидел фрак. Пел Вертинский чуть надтреснутым голосом под аккомпанемент рояля, за которым сидел Михаил Брохес, его постоянный аккомпаниатор в Москве в течение четырнадцати лет. И красивые руки артиста по-прежнему были живыми птицами. Мелодия и слова сочиненных Вертинским песен брали за душу. Я тоже долго еще мурлыкала его «Палестинское танго», хотя тогда точно не знала, где находится эта удивительная Палестина.


              И люди там задумчивы и мудры,

              И небо там, как синее стекло.

              И мне, уставшему от лжи и пудры,

              Мне было с ними тихо и светло…


В конце Вертинский спел мою любимую трагическую песню памяти юнкеров, написанную им в страшном 1917 году. Я слышала раньше эту его песню на пластинке фирмы Columbia. Я не знаю, на всех ли своих концертах в СССР Александр Николаевич решался исполнять эту песню, но на моем концерте он заканчивал этой песней свою программу:


              И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране

              Даже светлые подвиги — это только ступени

              В бесконечные пропасти — к недоступной Весне.


Это меня потрясло, без слез эту песню я никогда не могла слушать. А в концерте, со сцены, когда ее с таким чувством пел немолодой Артист, это исполнение звучало как его прощание.


Вертинского молодого я много с восхищением слушала на пластинках фирмы Columbia, коллекция которых была у моего близкого университетского друга Андрея Чернышева. Теперь и Аня знает и напевает Вертинского. Так что Александр Николаевич Вертинский живет уже в четвертом поколении нашей семьи.


Последствия победившей большевистской революции 1917 года в Петро­граде с некоторым опозданием стали волнами накатывать на Забайкалье, особенно, на Читу. Старший брат Илья, когда появлялся в доме, приносил и прятал марксистскую и большевистскую литературу, он, оказывается, посещал какой-то тайный революционный кружок. Бабушка и мама об этом знали. Мама кое-что из этого тайного запаса почитывала. Она тоже склонялась к мысли, что общество устроено несправедливо. Еще Илюша приводил в дом каких-то взрослых людей на несколько дней укрыться — они были революционерами на нелегальном положении. Бабушка их прятала, комната Ильи была свободна. А в случае стука в дверь легко было рядом перейти в чулан, где было более безопасно. Бабушка была смелая и добрая, она считала, что всем преследуемым властью надо помогать. Ей на каторге тоже помогали. И моя мама была такая же.

Шло время. В местной газете «Власть труда» написали об установлении в Чите 16 февраля 1918 года власти Советов. Но Советская власть удержалась на этот раз тут недолго. Очагом сопротивления против большевиков стала Маньчжурия. Именно в Харбине, тогда еще никому не известный есаул Григорий Семенов начал формировать белогвардейские отряды. Он родился под Читой, храбро воевал на Первой мировой, был награжден орденами, Советской власти не принял и вернулся в родные места. Во Владивостоке в 1918 году высадили десант японцы и англичане. Чита была объявлена на осадном положении, большевики готовились к бегству и раздавали населению оружие, создавались красные отряды партизан. Брат Илья взял оружие и вступил в такой партизанский отряд, с которым ушел в подполье. Он забежал домой наскоро проститься. И долго семья ничего об Илюше не знала — жив ли он и где находится.

28 августа 1918 года атаман Семенов захватил Читу. Жил атаман Семенов в доме читинского генерал-губернатора на широкую ногу: у входа сидели у него медведь и орел на цепях. Это было самое страшное время в городе, рассказывала мама. Необыкновенно жестоки были казаки атамана Семенова: они мародерствовали, люто ненавидели евреев, громили их дома, на улице плетьми избивали до смерти даже стариков и детей. Бабушка не выпускала маму и Шурянку на улицу и не ходила сама в библиотеку за книгами для мамы. Мама тем временем углубилась в те книги, которые у них спрятал Илья: они были запретные, опасные, но оттого еще интереснее.

Атаман Семенов властвовал в Забайкалье до осени 1920 года. Когда экспедиционный корпус японцев покинул Дальний Восток и Забайкалье, пришел конец и Семенову. Большевики создали в 1920 году Дальневосточную республику, а из частей Восточно-Сибирской советской армии и партизан красных отрядов была сформирована Народная Революционная Армия. Илья Коган влился в эту армию под командованием министра обороны ДВР Василия Блюхера. 22 октября 1920 года НРА и партизаны заняли Читу. Вот только тогда бабушка и дети узнали, что Илья жив. Илья Коган принял активное участие в Гражданской войне на стороне большевиков и в установлении Советской власти в Забайкалье и на Дальнем Востоке. В 1922 году ДВР была ликвидирована, и вся ее территория вошла в состав РСФСР. После демобилизации Илья обосновался во Владивостоке. А в 1938 году, вслед за маршалом Блюхером, первым кавалером ордена Красного Знамени, Илью Яковлевича Когана арестовали — он, якобы, хотел продать Дальний Восток японцам. Семнадцать лет провел мой дядя Илья в тюрьме, лагерях и в ссылке на Колыме и в Туруханском крае. Слава Богу, остался жив, и я впервые его увидела, когда он приехал в Москву хлопотать о реабилитации.

В Чите собственность буржуев Советы начали реквизировать. Забрали дом с усадьбой «дедушки Магида», который незадолго до этого умер. Но флигель семье ссыльного каторжанина оставили. Самые младшие дети подросли, мама посещала школу для взрослых и какой-то революционный кружок, вполне легальный, куда брат Илья велел отдать спрятанные им книги. В 1924 году Шурянка ушел в Красную армию, служил он во Владивостоке. Есть его армейская фотография в шинели и буденовке, и в тот же день сделана другая — в гимнастерке с накладными карманами без пуговиц — Шурянка все такой же красивый, с ресницами в пол-лица. Я обратила внимание, что пуговицы на его гимнастерке замазаны фиолетовыми чернилами, а к карманам гимнастерки этими же чернилами пририсованы пуговицы, но на левом кармане пуговица получилась не по центру. Мама объяснила, что она вспомнила об этой фотографии, когда ждала обыска и ареста. Справа на кармане у Шурянки, величиной с пуговицу, был портрет Троцкого, создателя Красной армии, а при власти Сталина — главного его врага, за что он и был убит по поручению вождя коммунистом-испанцем Рамоном Меркадером в 1940 году в Мексике. Даже страх во время сталинского террора не мог заставить мою маму порвать и выбросить эту фотографию любимого братика, которого она нянчила в детстве и всегда испытывала к нему нежные чувства. И мама придумала закрасить пуговицы на фотографии Шурянки чернилами, а также значок с портретом того, кого при Сталине даже нельзя было называть по имени. Все уже было в нашей истории. Мама явно торопилась, и вторую пуговицу пририсовала не на месте. Счастье, что чекистам эта фотография не попала на глаза, они-то бы сразу разгадали эту мамину «хитрость». Могло кончиться и арестом. Вот как жили наши бедные родители в те сталинские времена, в каком страхе из-за какого-то значка и пуговицы!

В Чите постепенно налаживалась уже советская жизнь. Во флигеле у бабушки появился интеллигентный, хорошо одетый человек, звали его Федор, фамилии его я не знаю. Ему рекомендовали бабушкин дом как спокойный и надежный — семья каторжанина, старший сын в армии у Блюхера. И Федор снял у бабушки комнату. Уезжая из бабушкиного дома навсегда, Федор подарил ей свою фотографию с такой надписью: «Берта Марковна! Самое лучшее время в моей жизни за последние десять лет я провел у вас в 1925 году. Это время оставило у меня самое хорошее воспоминание. Буду весьма благодарен, если вы иногда вспомните обо мне. Федя 4/III-25 г. Чита».

Он был лет на десять старше мамы, которой в это время было двадцать лет. Она стала красивой стройной девушкой, с очень благородным лицом, длинные волосы подстрижены под каре и завиваются на концах. Федора направили из Москвы в Читу на партработу, для укрепления в Сибири Советской власти. Он, большевик-ленинец с дореволюционным стажем, жил и учился в эмиграции, знал языки, китайский в том числе. Федор влюбился в маму, считал ее не только красавицей, но и умной, начитанной девушкой, очень скромной, трудолюбивой, из хорошей революционной семьи. И звал настойчиво маму замуж. Но мама хотела учиться, она ждала направление на учебу в Иркутск. И отказала Федору. На фотографии, где Федор вдвоем с мамой, он написал: «Катюша! Жизнь сравнивают с бурным морем и это так. Есть в моем бурном житейском море маяк, являющийся путеводной нитью, светил он для меня ровным светом, светил очень ярко около 2-х недель и в данное время меркнет. По мере того, как меркнет маяк, море бушует сильнее, а маяк все тускнее и тускнее. Выдержит ли моя лодчонка бурные житейские волны, не знаю. Знаю только, что маяк мой светит все слабее и слабее, и не вижу подчас пути, направления. А сколько еще у берега подводных камней. Ф.23/II-25 г. Чита».

Некоторые образованные большевики с дореволюционным стажем еще были романтиками и честно позволяли себе сомневаться и в своих силах, и в избранном пути. ЦК партии большевиков направило Федора на работу в Китай, наверное, для экспорта революции и пропаганды коммунизма среди бедных китайских кули. Чем это все кончилось, мы теперь хорошо знаем. Больше мама с Федором не встречалась. Что-то подсказывает мне: в тридцатые годы при укрепившейся диктатуре Сталина, когда он истреблял всю ленинскую гвардию, Федор вряд ли бы остался жив. Скорее всего, его объявили китайским шпионом и расстреляли. А мама моя уехала учиться в Иркутск.

Моя героическая бабушка Берта Марковна Коган осталась одна в Чите, и вскоре перебралась во Владивосток: там жили трое ее детей — старшая дочь Ольга Коренбаум со своим многочисленным семейством, сыновья Илья и Александр. Умерла бабушка в 1926 году во Владивостоке. Она прожила очень трудную, но достойную жизнь. Такой бабушкой я могу гордиться.


Мои двадцатилетние родители были очарованы борьбой за свободу, за справедливое и равноправное общество, впрочем, полмира в это время было очаровано этим же и смотрело на бывшую Россию с надеждой. Родители оплакивали смерть Ленина, вождя мирового пролетариата, и по «ленинскому призыву» вступили в комсомол. В 1925 году их обоих по комсомольским путевкам направили на учебу в Иркутскую совпартшколу. Здесь мои родители встретились и полюбили друг друга, вместе они прожили длинную и непростую жизнь. Если бы не тектонические сдвиги истории 1917 года в России, дошедшие с опозданием до Восточной Сибири, мои родители вряд ли могли бы встретиться — слишком разного они происхождения, из совсем не пересекающихся семейных кругов. Значит, мое появление на свет тоже предопределено этим историческим сдвигом.

После окончания совпартшколы маму распределили работать на станцию Слюдянка, а папу забрали в армию. Сохранились папины открытки, полные неж­ности и любви к маме, заботы о ней. А через какое-то время моих родителей отправили учиться дальше, в Москву: папу в институт цветных металлов и золота имени Калинина, а маму — в Институт красной профессуры. Жили они в Москве в студенческом общежитии Дома Коммуны. Эта конструктивистская постройка архитектора Ивана Николаева 1929–1930 годов находится по адресу: 2-й Донской проезд, 9. У студентов тут были небольшие, но отдельные комнаты. Жили мои родители на две стипендии, едва сводя концы с концами, но интересно и весело, обзаводились верными друзьями. После окончания второго курса в Институте красной профессуры маме предложили хорошо оплачиваемую работу. И она решила, что так будет лучше для них обоих: она возьмет академический отпуск, будет работать, а папа пусть заканчивает институт, а потом мама вернется к учебе.

Обычно все планы рушатся, когда жизнь вступает в свои непредсказуемые права. 28 октября 1935 года я появилась на свет в московском роддоме имени Крупской, что находится на 2-й Миусской улице. До революции этот роддом носил имя Агриппины Абрикосовой, матери большого семейства, жены известного купца-мецената, на деньги которого в основном и было построено это здание для рожениц. И принесли меня из роддома в маленькую, но уютную, стараниями мамы, комнату Дома Коммуны. Папа не отходил от меня часами, мама просто прогоняла его в институт, он помогал меня купать, укладывал спать, вставал ко мне ночами, гулял со мной. Когда я немного подросла, друзья помогли маме найти няню для меня. Это была Таня-цыганка, лет пятнадцати, она старшая в многодетной семье, вынянчила всех своих братьев и сестер. Справлялась и со мной, была ласковой и проворной, всегда улыбалась, вспоминала мама. Сохранилась любительская фотография: Таня сидит на скамейке в сквере, на руках у нее я, мне, похоже, уже месяцев десять, глаза большие, светлый пушок на круглой голове, улыбаюсь во весь еще не полный рот зубов. И красивая черноглазая, черноволосая Таня с белозубой улыбкой. Нам явно хорошо вместе.

Мама вернулась на работу. Папа уехал на преддипломную практику на рудник в Забайкалье. И там, на шахте, случилась авария. Папу вытащили из завалов живым, но ходить он не мог, оказалось, у него сломан позвоночник. К счастью, его быстро перевезли в Москву и поместили в одну из Пироговских клиник. Теперь жизнь мамы проходила между работой и папиной клиникой, я днем была целиком на Тане. Провел в клинике папа несколько месяцев, прогнозы врачей были неутешительными — они предрекали папе участь Николая Остров­ского, с женой которого мама дружила и бывала в их доме. Но папа был жизнелюбив, у него сильная воля, он всегда верил, что поправится. И один доктор поверил в папу — специально для него разработал систему упражнений. Несмотря на боли, папа все делал неукоснительно, да еще с шутками. И они с этим доктором победили, папа встал, а затем и пошел. И всю дальнейшую жизнь был легок на ногу.

Еще несколько месяцев папа ходил в особом корсете, и ему долго нельзя было ничего поднимать тяжелого. Его очень огорчало, что ему нельзя было взять меня на руки — я росла как на дрожжах и весила немало. Папа вернулся в институт, успешно защитил диплом и получил назначение на работу на рудник Хапчеранга, где добывали олово. И мы втроем отправились в эту далекую Хапчерангу, что находится почти у китайской границы. Сначала мама была неотлучно со мной, а когда мне исполнилось три года, она стала работать в районной газете. Я осталась на попечении няни Поли, и это было главное счастье моего раннего детства. Об этом я написала в новелле «Спецпереселенка». (Напечатана в журнале «Знамя» № 8 за 2019 год).

Наступил роковой 1937 год, начали исчезать люди из родительского окружения. Арестовали их близкого молодого друга, сына расстрелянного священника. И хотя Сталин провозгласил, что сын за отца не отвечает, мы-то хорошо знаем, что и сыновья, и дочери, достигшие шестнадцати лет, шли вслед за родителями в лагеря. У друга моих родителей не было своей семьи. И после его письма из лагеря мама, по известному ей с детства каторжному правилу, собирала посылки и отсылала другу. В глазах местной власти, да и некоторых соседей, она помогала «врагу народа». Главный редактор газеты высказал маме недовольство. Но мама пренебрегла этим предостережением и опять посылала посылки арестованному другу — больше некому было ему помочь. Человек из особого отдела в газете благоволил маме и даже оказывал ей знаки внимания. Он и предупредил маму, что ей грозит арест. Специально упоминаю об этом, чтобы внуки-правнуки этого человека знали, что мою маму он спас, хотя в его конторе это было редчайшим явлением.

Родители решили, что они должны спасать меня. Мама со мной на руках и одним небольшим чемоданом сразу исчезла из Хапчеранги. Сначала она отправилась в Иркутск к сестре Зине Гершенович. У нее с мужем и двумя детьми был маленький, но собственный дом в Иркутске. Тетя Зина была невероятно добрым и сердечным человеком, мама ее очень любила. И муж ее был человеком родственным, обожал меня маленькую. За ним тоже пришли: Моисей Леверович Гершенович не вернулся домой, погиб в лагере. Тетя Зина, страдающая астмой, осталась одна с двумя детьми. Маме дальше находиться в этом доме было небезопасно, и мы поехали в Москву — в большом городе легче затеряться.

В Москве мы с мамой сразу сели в электричку до Томилина. Там в отдельном доме, без соседей, жила хорошо знакомая еще по Чите, надежная подруга, Вера Васильевна Бердникова. Она старше мамы, и когда-то, будучи на нелегальном положении, пряталась в их с бабушкой флигеле. Вера Васильевна, как я узнала позже, легендарная личность: она была в Забайкалье одной из первых военных советских разведчиц, действовала успешно в тылу белых в годы Гражданской войны. За что и была награждена высшим боевым орденом — Красного Знамени. Вера Васильевна Бердникова является собирательным образом Анки-пулеметчицы. Ее муж, Шнейдерман Марк Павлович, тоже сибиряк. В 1919 году вступил в РККА. Участник Гражданской войны в Сибири и на Дальнем Востоке, выполнял разведывательные задания в Японии, Китае, странах Европы и в США. В начале 1930-х, будучи генеральным директором «Ленфильма», организовывал и курировал работу над патриотическим фильмом «Чапаев» Братьев Васильевых.

Вера Васильевна и ее дети радушно встретили маму, хотя их дом недавно тоже посетила беда — арестовали мужа и отца детей Марка Шнейдермана. Вера Васильевна приняла горячее участие в нашей судьбе. Где-то в высоких сферах ей удалось раздобыть разрешение на комнату для себя в доме Наркомтяжпрома по Пушкинской улице в Томилино, куда мы и переехали. Мама со мной жила тут нелегально, без прописки, на птичьих правах, до самой эвакуации в конце октября 1941 года из Москвы в Челябинск. С папой мы воссоединились в 1942 году в Караганде, где папа в то время жил и работал. Вскоре к нам прибежала радостная Вера Васильевна: «Марка выпустили за недоказанностью обвинения». Это было чудом в те времена. Но музыка играла недолго — Марка Шнейдермана снова арестовали в 1939 году, за контр­революционную и шпионскую деятельность его осудили на 8 лет и отправили на Колыму. Вера Васильевна тоже ожидала ареста, забежала к маме, о чем-то с ней пошушукалась и в слезах ушла домой. Ее, слава Богу, не арестовали, и она смогла вырастить детей.

Мама не виделась с Верой Васильевной Бердниковой с 1941 по 1953 год, когда мы прилетели в Москву и я поступила на филфак МГУ. Мама сказала мне только, что ей обязательно нужно разыскать Веру Васильевну. И мы поехали в Томилино. Мне приятно было идти по знакомой улице моего детства, наш двух­этажный дом тогда еще стоял на месте. И дом Веры Васильевны — тоже. Они с дочкой очень обрадовались нам, поздравляли меня со студенчеством. Вера Васильевна рассказала о судьбе своего мужа — через 8 лет он вернулся с Колымы совсем больным человеком и через год умер, в 1948 году, похоронен в Томилино.

Мама сказала: «Вера Васильевна, я к вам не с пустыми руками». И протянула Вере Васильевне золотые мужские карманные часы швейцарской фирмы Longines, необыкновенной красоты. Они были такие тонкие, миллиметра два, не больше, непонятно, как там размещался часовой механизм. А когда едва касался пальцем заводного устройства, крышка мгновенно открывалась, и там вставлена была моя детская круглая фотография. Это — единственная дорогая, золотая вещь в нашем доме, я ею любовалась в детстве и юности. Вера Васильевна открыла часы, там уже не было моей фотографии, а была надпись: «Марку Шнейдерману за отличную работу в подготовке фильма «Чапаев». И Вера Василь­евна, смелая разведчица, не плакавшая даже в японском застенке, плакала с часами в руках и говорила: «Катюшка! Спасибо тебе, ты — единственная, кто вернул мне то, что я прятала по друзьям, когда Марка арестовали во второй раз. Эти часы ему вручил нарком обороны Ворошилов». И дочь Веры Васильевны тоже плакала, держа в руках часы отца. Я про себя восхитилась маминым благородством и тем, какой она хороший конспиратор — я ничего не знала о подлинной истории этих часов.

А удары сталинских репрессий перед войной сыпались на моих родителей как из рога изобилия. Арестованы были близкие родственники: папин зять, муж старшей сестры Юлии, Дмитрий Николаевич Якобсон в Москве; мамин старший брат Илья Яковлевич Коган во Владивостоке; еще один мамин зять, муж сестры Ани, Семен Яковлевич Фершалов в Москве; о Моисее Леверовиче Гершеновиче, арестованном в Иркутске, муже тети Зины, я писала выше. В каждой семье росли дети «врагов народа». Всем родственникам мои родители, как могли, помогали. Мне было очень приятно, когда на поминках по моему папе в его лаборатории в 1983 году моя двоюродная сестра Бетя Фершалова, чей отец был расстрелян, она его не помнила, сказала всем собравшимся: «Гоша заменил мне отца». В это жуткое время мои мама с папой все-таки не сломались, хотя их романтизм 20-х годов сильно потускнел. Они никого не предали, ни на кого не донесли, всем арестованным оказались верными друзьями. С родителями мне тоже повезло — мне не стыдно за них.


Таков крутой замес судеб моих предков. Хочу надеяться, что-то от их бунтарского духа, умения в самых трудных обстоятельствах сохранять человече­ское достоинство и порядочность хоть как-то передалось мне. Я всю свою длинную жизнь стараюсь не утерять эти качества, не подвести моих предков, быть на стороне добра, а не зла. К сожалению, в моей родной стране всегда, сколько себя помню, такая позиция трудна и даже опасна. Но именно она, в конечном счете, делает человека человеком.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru