Праздник. Два рассказа. Василий Нацентов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Василий Павлович Нацентов (1998, Каменная Степь Воронежской области) учится на последнем курсе магистратуры географического факультета Воронеж­ского университета. Лауреат Международной премии «Звездный билет» им. В. Аксенова, финалист и обладатель специального приза премии «Лицей» им. А.С. Пушкина от журнала «Юность».  Живет в Воронеже.

В «Знамени» публиковались поэтические подборки (2019, № 3; 2020, № 8; 2021, № 10), а также маленькая повесть «Когда говорит Москва (№ 12 за 2020 год).




Василий Нацентов

Праздник

два рассказа


В нашем городе Х


…Каждое утро нас будет встречать мальчишка с кудрявым пуделем на длинном обтрепанном поводке. Он выгуливает его до школы. По трезвому румянцу первых морозов. По тихо облетающему двору. Круг за кругом. Лист бесшумно срывается с ветки и летит, летит. И пудель смотрит на него. А мальчишка смотрит на пуделя и видит в больших собачьих глазах этот самый лист и внимательно следит за ним. Круг за кругом.

Пока не упадет он на подернутую морозцем городскую траву.

Мальчишка опоздает в школу. На первом уроке будут проходить Лермонтова, и он навсегда полюбит его, как однажды полюбил тебя я.

И, конечно, каждое утро мы будем вспоминать нашу первую встречу. Нашу каштановую улицу Мира. Наши длинные тени рядом: когда мы заходили за угол, поворачивая к как бы вставшему на цыпочки парку «Пионер», тени наши ломались об коленку угла надвое, ложились крест-накрест и, медленно удлиняясь, переплетались в соседнем переулке.

Я провожал тебя до дома. Я нарочно медлил, чувствуя, что где-то рядом твой заветный подъезд, из которого ты однажды выпорхнешь взъерошенной птичкой в мои теплые, почти отцовские руки, и я понесу тебя по вечернему городу мимо всех своих бывших и будущих женщин. Они будут смотреть на нас, как безмолвные памятнички вдоль дороги, бездомные мои женщины с маленькими, сжавшимися как камушки, черствыми сердцами.

Я понесу тебя мимо всей своей неслучившейся жизни. Напевая песенку расставанья. То и дело целуя тебя в чуть приоткрытые влажные губы. Подбрасывая вверх, как морскую находку: волосы твои на мгновение будут взрываться бесшумным оркестром и тут же в моих руках утихать.

Каждое утро мы будем брать нашу любимую газету, садиться на лавочку и читать. Потому что в каждом номере утренней газеты будут писать про нас: вот выходят они из подъезда, видят мальчика и пуделя, видят облетающие листья. Ему кажется, что этот мальчик — он, и ей тоже так кажется. И только старый и грустный пудель знает, что это их сын, который сегодня опоздает в школу и полюбит Лермонтова, как когда-то его отец полюбил его мать.

Бесшумный город. Темные машины пусты. На перекрестках в память о Марлене Хуциеве мигают светофоры. Небо светлеет. Воздух похрустывает, как свежий газетный лист. Им больше не нужно идти на работу. Они боятся пошевелиться. Боятся нарушить последний мир. Они помнят этот город живым.

На их стороне — время: центр циферблата — пудель, единственная часовая стрелка — мальчик, а они — самый воздух этих часов. Восточная, парадная, стена вокзала священна и молчалива. И ни одна жалкая улица не тронет их первый лист.

Однажды это случалось уже. После Чернобыля. Они были тогда совсем маленькими и совсем не знали друг друга. Тогда их увезли родители. И только мелькали перед глазами ничего не значащие названия: Киев, Борисполь, Лубны, Полтава… И вот он, их счастливый город Х!..

Нужно было и нам увезти этого мальчишку. И пуделя увезти. Взять на руки, маленьких и глупых, и увезти вместе с Лермонтовым куда-нибудь в Польшу, на родину, в забытый город Карнов.

Шорох свежей газеты. Запах краски, похожий на запах кошачьей мочи — потому что во всех газетах всегда врут. И только про нас пишут правду. Как выходим мы из подъезда. Как видим мальчишку и пуделя. Облетающие листья.

Эту газету каждое утро приносит в наш ларек славный советский голубь из добрых рук Пикассо, который помнит доброго пуделя и каждое утро отправляет голубя к нам, к подножию мира. И поют над нашим городом томные алжирские женщины. И Делакруа подмигивает Пикассо тоже здесь, над нами, над нашим красным крестом. Он вовеки веков будет виден из космоса, и над ним теперь навсегда, в обезумевшем этом пространстве, одной-единственной звездочкой будет носиться почтовый голубь, не находя адресата.



Праздник


Небо было большим. Огромное голубое небо во все глаза. Распахнутое, как выстрел. Угол дома напротив освещен, и из дальнозоркого окна хорошо видны большие весенние мухи. Черные, как капли дегтя. Цветущая акация в пыли. Долгий майский вечер. Никитинская улица.

Борису Ефремову, молодому доценту геофака, в последнее время стало казаться, что его великолепные серые глаза постепенно теряют цвет. Естественно, сами собой, как легкая кухонная занавеска теряет от солнца белизну, а краска на деревянной раме желтеет и трескается, как голос. Вообще естественность он ценил. Считал ее той навсегда утраченной тайной, к которой стремится настоящая наука и которой так упорно сопротивляется вся мировая история. Но сейчас было как-то обидно. Потому что несправедливо рано, потому что неожиданно, а может быть, потому что вот так просто, как у всех.

Он никогда не думал про этих вот всех. Про соседей, про коллег или прохожих. Он думал о себе или обо всем человечестве сразу. Весь мир, это промежуточное звено между собой и беспредметным, каким-то академическим человечеством, он опускал за ненадобностью. Как будто не замечал его. Сложный, кипящий клубок страстей и смыслов. Если бы он знал, за какую ниточку потянуть, чтобы распустить этот клубок, он непременно сделал бы это. И стоял бы посреди обескровленного и обессмысленного мира. Как одинокое дерево. Как Тарас Бульба. Как гордый кукловод.

— Скажи мне, Борик, почему я так никого и не полюбил? — спрашивал его младший братец.

— Понимаешь, — отвечал он, — видимо, не встретил еще свою, ту самую. Или задрал планку слишком высоко. Да и потом, Павлуша, всегда все самое главное скрывается где-то в тех вещах, которые сами по себе, в основе своей, противостоят тому, что ты ищешь.

Недавно его брат, успешный и въедливый журналюга, сначала потерял работу (жертва режима, блин!), потом разошелся с подружкой, и вечера они проводили вместе. Как в детстве. Один что-нибудь спрашивал, а другой что-нибудь отвечал. Ефремов-старший чувствовал себя отцом, таким правильным, грустным стоиком, который, в конце концов, отстоял свое самостоянье, свою непохожесть. Каждый день хотя бы и через экран монитора его слушали десятки студентов. Коллеги уважали. При желании всегда находилась девочка на ночь.

— А я любил слишком много и многих, и вот тоже один. Но нам с тобой есть что вспомнить, да и потом не все потеряно. Особенно у тебя. Тридцать лет — это возраст вершины!

— Да, и с этой вершины пора мне отправляться на поиски потерянного времени!

— Утраченного…

Борису казалось, что акации под окном или вот эти черные дегтярные мухи, которых так четко выхватывал правый дальнозоркий глаз, тоже как будто меркнут, теряют свой цвет. От городской пыли, от первой жары. И так вялы, так неумелы и ненастойчивы они в своем сопротивлении. Вот братец, например, барахтается, что-то пытается сделать со всем этим наступающим, удушающим безмолвием и безумием, как будто впервые увидел жизнь, впервые столкнулся с ней лицом к лицу. Вот она, жизнь. А вот он, Павлуша Ефремов. И им обоим нужно обязательно что-нибудь друг с другом сделать.

Борис же был, скорее, одной из таких майских вечерних мух. Или пыльным цветком акации. Он исподволь все вроде бы понимал, но ничему не сопротивлялся. Все больше съеживался, как катышек на старом свитере, чтобы сохранить себя, не потерять в себе человека. Так он себя успокаивал. Внешне для этого нужно оставаться таким же, даже еще больше мимикрировать, он говорил «куклимизировать» (привет, господин Генри Уолтер Бейтс!) под окружающую действительность и окружающих.

— Павлуша, вот мой Хуциев убрал из «Июльского дождя» сцену с Георгием Жженовым, который играл там сумасшедшего пенсионера-кагэбэшника. Специально снимал, чтобы было что убрать, потому что что-нибудь убирать все равно пришлось бы. Жаль, пленка не сохранилась. Если бы я знал, что настанут другие времена, говорил потом Хуциев! Наше с тобой преимущество, что мы теперь наверно знаем, что другиевремена непременно настают.

— До этого еще дожить надо. И я никогда не любил ждать. Это знаешь на что похоже? Когда я маленький болел один дома… Ты уходил вечерами заниматься к Историку, мама, как обычно, задерживалась на работе, отец пил где-то в своих гаражах, а я сидел и ждал. Кого-нибудь. Медленно темнело. Загорался наш один на весь двор фонарь. Приходили соседи. Лаяла их собака. Начинался снег. А я сидел один и ждал, ждал… Ты знаешь, как будто до сих пор там. Как будто вообще ничего нет, и не было, и до сих пор я один дома. Болею и жду вас, а вы все не приходите.

Павлуша был похож на отца. Вокруг него постепенно сгущалось одиночество, непримиримость. И эта упорная отчужденность с годами только усиливалась. Борис был в маму. Вот она, семья. Мама и папа. Что еще нужно? Что такое по сравнению с ними двумя, с их жизнями остальной мир? Картинка. Выдумка социологов и политиков.

Хотя все чаще Борису закрадывалась мысль: а что если сдаться? Хотя бы внутри себя сдаться этой картинке? Договориться с самим собой. Сказать себе что-то вроде: ура, Россия!

Из десяти человек на кафедре только одна дама была против. И то как бы по прошлой моде десятых годов, когда этот условный либерализм был распространен даже среди властей. Остальные же все принимали. Кто-то спокойно: «А как вы хотели, Борис Петрович, по-ли-ти-ка!» Кто-то воодушевленно, почти неистово, будто действительно ждал этого всю жизнь.

И вот он тоже был почти готов все это принять. Чтобы коллеги перестали косо на него смотреть, чтобы эта одиозная либералка Оксана перестала таскаться за ним по пятам, надеясь на взаимность, чтобы как-то избавиться от всей этой гнетущей неопределенности.

Его останавливал Историк. То есть он мог, конечно, сказать самому себе: я за. Или даже как-то невзначай объявить об этом на кафедре. Просто как будто не было на это сил, но главное, что такой поступок представлялся ему предательством перед памятью Историка, который никогда бы так не сказал, никогда бы не пошел на компромисс с собственной совестью. Потерявший на настоящей войне родителей. Оставивший зубы на Колыме. Космополит. Полиглот. Бабник. Только он и останавливал.

Многие их разговоры Борис хорошо помнил и часто теперь прокручивал в голове. Даже что-то менял в своих репликах, и Историк отвечал тогда по-другому.

— Что бы вы ни думали, Борис, вы, конечно, на верном пути. Вы все заранее знаете, нужно только хорошенько потрудиться вспомнить это. Найти в себе смелость окунуться во времена допирамидного Египта. Представить тугие смуглые бедра первой фараонки, этой вожделенной египтянки, утонувшей в Тростниковом море! Если она повиснет на борту вашего корабля и спросит «Когда?», отвечайте, что скоро, завтра или послезавтра. Нещадно врите ей, Борис, этой мерзавке, только тогда она отстанет…

Борису и раньше не давали покоя все эти любимые Историком морские музы, а теперь он понимал, что, наконец, столкнулся с ними, наконец, они окружили его. Настало время сказать им, что они правы, конечно, правы, что вот-вот… Историк, где ты, Моисей? Где левитановская трубка твоя? Почему не смеются твои седые усики? Только голый голос в моей голове!

Да, завтра он придет на кафедру и первым делом скажет Оксане, что любит свою страну и что вообще власть в России священна. А потом зайдет к толстозадому завкафедрой Александрову и скажет все с точностью до наоборот.

В этот же день его выгонят. Вечером они позовут с Павлушей каких-нибудь девиц. Откроют последнюю бутылку индийского рома…

Но завтра был выходной. И послезавтра тоже. Долгие, удушающие май­ские праздники. Городское безделье. Томная и жалкая интеллигентская тоска, медленно плывущая солнечным лучом от двери к холодной батарее через длинную комнату.

Все разрешится в последний праздничный день. Эта тоска, которая заменяла ему спокойствие, вдруг как-то вся нервически напряжется, ухнет, взовьется до потолка, как атомный гриб, и разрешится, наконец. Болью где-то в грудной клетке, чуть ниже, к животу. Отвращением. Странной, почти детской обидой на мир.

У Бориса до сих пор было перед глазами: в голубом небе застряла ласточка, золотой перезвон медалей у деда, военного корреспондента «Красной звезды», дошедшего до Рейхстага. Рядом Историк и общий их друг огромный танкист Афанас. Он, юный, застывший от восторга и торжества Борик, в почетном карауле у памятника Неизвестному Солдату. Играет оркестр. И у всех троих блестят слезы.

Хотя Историк, наверное, не плакал. Это память безжалостно пририсовала слезы. Если время, как любил повторять он, бесстрашный художник, то память была, казалось, художником бесстрастным, бесчеловечным — пририсовать ему, Историку, слезы!

Как там в этих стихах?


              Таинство света и тени.

              Стрелы, круги и квадраты.

              Ранние наши потери.

              Поздние наши утраты.


              Черточки нашего скотства.

              Пятна родимые страха.

              Бремя фамильного сходства

              с богом и с горсточкой праха.


Видимо, все это и оказывается решающим. Эта настоящая память. Та настоящая война. Себя Борис предать может. Даже не предать, а договориться с собой. Решить, что вот так-то и так-то будет для него лучше. Для жизни, для карьеры, в конце концов, для его теории. Но вот память, война. Историк и Афанас. Дед и Юрий Левитанский. Лев Гумилев. Вот их он никогда не предаст. Это последний рубеж. Это его Москва. Большая малая родина. Она то жила в его сердце бедной маленькой белкой, то нависала грозовой тучей. Могучая, кипучая, никем не победимая. И такая чужая теперь.

Завкафедрой Александрову он позвонил утром.

— Харитон Натиевич, да, доброе утро, простите, что так рано. Нет, все в порядке. К конференции готовлюсь, конечно… Харитон Натиевич, я хотел вам сказать…

Александров, старый убежденный конформист, стал его уговаривать. Давил на больное: «А как же ваша теория? У вас защита на осень. Подумайте о деле своей жизни, Борис! Нужно смотреть дальше. И вообще что это вы так? Выпили с утра? Нет, нет… Даже слушать не хочу. Приходите десятого, поговорим».

Оксане он написал в Вотсапе. Что так, мол, и так, чтобы она не думала, что он тоже, как она, и все вот это. Большое сообщение на весь айфоновский экран. Она сразу же прочитала и ничего не ответила. Две серые птички вспыхнули небесно-голубым и тут же застыли.

Все, с остальными он разберется по ходу. Остальные были для него тем самым миром, который он всю жизнь так удачно не замечал, а теперь из-за этой своей теории, которую никто, кроме Александрова и Оксаны, не принял, и вовсе презирал. Строят из себя ученых! В науке важно воображение. Настоящая наука равна искусству, философии. Мысль не должна останавливаться ни перед чем, она должна быть гордо устремлена вверх, как носик хорошенькой блондиночки… Что бы они понимали…

Зазвонил телефон. Оксана.

— Кто говорит?

— Не придуривайся, Боря!

— Откуда? От верблюда!

— Что там у тебя случилось? Давай я приеду. Поговорим. Или ты выпил, или твоя теория совсем свела тебя с ума. Как Павлуша? — она лепетала, специально не давая опомниться и вставить что-то ехидное или продолжить: «Что вам надо? Шоколада. Для кого?»

— Оксаночка, не переживай. Все хорошо. Просто я слишком долго хотел послать вас всех в задницу!.. И потом скоро… ты же знаешь. Не обижайся.

Вдруг Борис весь как-то обмяк, обессилел. Резким движением снял очки. Потер глаза. Придет Павлуша, нужно будет включить какое-нибудь кино. «Отпуск в сентябре». Или «Полеты». Что-нибудь такое, наше. Лермонтовско-чеховское, тихо-диссидентское…

Он сел к компьютеру.


«Во-первых, все вариативно. Потому что имеет значительное личностное преломление. Во-вторых, как бы случайно, временно: живое, даже будучи намерт­во схваченным искусством, не перестает быть живым, развиваться и существовать по своим вполне автономным законам. Но это вовсе не значит, что все изложенное ниже должно быть лишено конкретного смысла и необходимой доли рациональности, хотя рацио в данном случае выступает, скорее, основанием, от которого следует оттолкнуться.

Можно сказать так: то, к чему мы стремимся, гордые плоды естества, сосущие сок из самой природы, как дерево питательные вещества из почвы, а лист — из ветки. Земля — как физическое тело и метафизический объект — одновременно начало и конец — предел, за который мы не будем выходить, но попробуем в него углубиться, круг за кругом разворачивая лирическую действительность, ее годовые (всевременные) кольца до сердцевины…»


Нужно было уехать с Оксаной на дачу. Взять Павлушу, общих наших подружек. Трепались бы сейчас о чем-нибудь под сенью девушек в цвету. Пили вино. Я бы читал им стихи, а они бы заглядывали мне в рот, делая вид, что ждут очередного слова, но на самом деле ждали бы вечера, поцелуя, второго этажа, скрипучей тахты. В роще у прудика щелкали бы соловьи. Летали, как военные грузовые самолеты, майские жуки, а вишня от тяжелого их полета роняла бы нам в бокалы свои небесные лепестки. И плавали бы они в густой полусладкой Кадарке, и прилипали бы к влажным девичьим губам…


«…Лирическое пространство можно было бы назвать абсолютным. Истинным. Тем пространством, которое не определяется по отношению к телам, являясь неподвижным и однородным. Но в это понятие априори вложилась бы недоступность чувственного восприятия, которое вкладывал Ньютон, что невозможно для сферы лирической, одним из основных «законов» которой эта «чувственность» и является: первично-моментальное восприятие красоты определяет все дальнейшее развитие сферы…»


Только красота и спасет. Мудрая и странная, непонятная, загадочная, как маленькие станции где-нибудь между Красноярском и Иркутском. Историк любил рассказывать о них.

Тюркский Уяр с голубовато-желтым причудливым вокзалом. Там жили у него дальние родственники, латвийские переселенцы. Эвенкийский Ук с единственным каменным зданием-магазином в поселке. Вампиловский Кутулик… В Мегете у Историка жила возлюбленная, он говорил, из настоящих кетов. Родившаяся в берестяном чуме дочка шамана. Он любил ее всю жизнь. Вот Павлуше, кстати, какая-нибудь такая и нужна. Предложу ему уехать в Мегет. Неплохое место для ссылки.


«…Ландшафт тоже помнит, тоже страдает и болит каждой клеточкой своего огромного всепроникающего тела. Он как бы стремится к собиранию себя в исторической полноте, которая возможна только через человека — образом — туда, к началу всех вещей, к моменту грехопадения, когда человек, как утверждает Шестов, «стал быть» для себя, то есть стал по-настоящему человеком, впервые поступив по своей воле. К этому моменту — к началу всех вещей с человеческой точки зрения — и стремится все ландшафтное существо, которое впервые в эту секунду было увидено, осмыслено, когда в сознании впервые появился его образ.

Есть легенда об ангеле смерти, сплошь покрытом глазами, который пришел слишком рано и незаметно оставил человеку два своих глаза. И вот человек начинает жить по-другому, в других, свободных, категориях, не свойственных необходимому, «разумному». Но это другое видение не может взяться из ниоткуда. Оно уже существовало, потому что всякая новая мысль уже заложена в нас. То есть так: чтобы познать, нужно заранее знать, что ты должен познать (узнать это нечто в качестве того, что ты искал). Это и есть настоящее воспоминание…»


Борис любил вспоминать. Но всякое воспоминание было тяжелым, почти непосильным трудом. Всю жизнь он заставлял себя довольствоваться настоящим. Приучал себя к этому. Но сам момент настоящего, священная минута его переживания давалась с еще большим трудом.

Сегодня утром, как раз перед тем как позвонить Александрову и написать Оксане, он шел из магазина, где теперь появилось это пугающее выражение из детства «в одни руки», и мучительно думал об этом. Вот оно, настоящее. Перечислял: цветущие акации от угла его дома до перекрестка, шумная стайка воробьев, ряд припаркованных вдоль забора машин, едва ощутимый ветер, теплый, весенний, и люди, конечно, вокруг были люди.

За пять минут дороги от магазина до дома он встретил сначала толстого с красными щеками и маленькими глазками мужика, который смотрел в экран телефона и говорил: «Пидораска конченая!» Потом из подъезда вышли два друга. Один нес кое-как брошенные в пластмассовый тазик тряпки и жаловался другому, который тащил сзади компьютерное кресло: «Она свалила вечером к любовнику, а я свалил домой…»

Вот тебе и вся любовь. И сам Борис на самом деле тоже был таким же вульгарным, варварским. Просто у него, видимо, было не так много сил на все эти страсти, на женитьбу, например. Ну и что-то другое держало на плаву, не давало не то чтобы опуститься, а приобщиться к миру. Он и сам не раз уходил от женщин, и женщины уходили от него, но все это было как бы стилистически по-другому.

Стиль — вот главное. Не то, что ты делаешь, а как! У него, как у Абрама Терца с советской властью, разногласия с такой жизнью были стилистическими. А это уже вопросы принципа.


«…Искусство — ворота к истинной памяти. Это преображение в главной человеческой борьбе за свое самостоянье и независимое величие перед забвением природы. Перед вполне божественной добродетелью забвения — отказа от самого себя.

Все рациональное чуждо самому лирическому существу по одной только причине: оно не может выйти за рамки самого себя, оно нищенски ограничивается собой, не слыша гула веков и тысячелетий. Ни исторических, ни природных, ни даже своих собственных, личностных, потому что личность возможна только в воспоминании всего этого эмпирически непостижимого многообразия.

«Анамнезис, — говорил Шестов, — о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными стенами земли, а все наши самоочевидности — стенами тюрьмы». И вот на протяжении всей своей истории мы пытаемся вырваться из нее. И вспомнить даже не то первое «стихотворение» грехопадения, но вспомнить то, что предшествовало ему: отсутствие знания, животное счастье чистоты».


Вечером притащился Павлуша. Рубашка нараспашку. Из карманов джинсов торчало по бутылке.

— Знаю, знаю, что ты мне скажешь, Борик, но надо. Давай нахерачимся с тобой по самое не могу. Теперь уже можно… Завтра наступит праздник. Перекроют Проспект. Там будут шататься так ненавистные тебе люди. По Плехановской, и ты увидишь это, Борик, из своего окна, будет грохотать военная техника. На детей нацепят форму…

Павлуша уже хозяйничал на кухне, а Борис все еще стоял в темном коридоре в той самой позе, в которой встретил его. Зазвенела посуда. Запахло краковской колбасой и дарницким хлебом: братец хорошо знал его вкусы.

— Да, я встретил твою Оксану. Ну и противная же она все-таки баба. Говорит, звонил Александров. Очень злится на тебя… Ну иди сюда, чего ты там за­стрял… Я разливаю, слышишь! И правильно, что ты все сказал. Жалко, правда, если уволят. Накрылась тогда твоя теория. А может быть, и наоборот. Как ты там говоришь, все настоящее возникает в противостоянии? Вот-вот. Хотя сегодня это все равно что ссать против ветра.

Бориса разбудил забытый с вечера кухонный приемник. Верещал «Маяк».

— Свергнуть политический строй, советскую систему, уничтожить нас как государство, как нацию, стереть с лица земли наши народы… Советский народ исполнил эту священную клятву, отстоял Родину и освободил страны Европы… Война принесла столько невыносимых испытаний, горя и слез, что забыть это невозможно. И нет прощения и оправдания тем, кто вновь замышляет агрессивные планы…

Из окна был виден кусок ярко-голубого неба. Тихая Никитинская, легшая с севера на юг, была еще в тени. Борис закрыл глаза. Представил сначала Историка, потом деда, их друга Афанаса. Звездочки слез. Звон медалей. Себя у памятника. И ласточку, конечно, ласточку, чугунно и непримиримо застрявшую в утреннем воронежском небе.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru