Об авторе | Георгий Ефремов— поэт, переводчик, прозаик, драматург, публицист. Родился в 1952 году в Москве в семье преподавателей русского языка и литературы. Учился в московской специальной физико-мaтематической школе № 2, затем в Вильнюсском пединституте.
Переводчик и распространитель Хроники Литовской католической церкви (1972–1985). Соредактор и составитель Хроники текущих событий (1973–1979).
Литературный секретарь поэта Давида Самойлова (1973–1975). Один из создателей и директор издательства «Весть» (1986–1996). Член совета Сейма «Саюдиса» в 1988–1989 г.г. Издатель и редактор газет «Возрождение» и «Согласие» (1988–1991). Преподаватель московского Литературного института, ведущий семинара переводчиков с литовского (1991–1996).
Автор 11 стихотворных сборников и публицистической книги «Мы люди друг другу» (М., 1991) — о событиях в Литве 1988–1991 г.г. Лауреат премий журнала «Дружба народов», им. Ю. Балтрушайтиса, премии «Мастер» и Премии св. Иеронима (Литва). Удостоен Медали Независимости Литвы и Медали ордена великого князя литовского Гедимина.
Живет в Литве.
Журнальный вариант
Георгий Ефремов
Миссия 108
вольный конспект одной семейной истории
Несколько шагов от дороги, и уже все равно куда идти.
Александр Генис, «Опечатки пальцев»
1. Каменная тропинка в дюнах, 1966
Было или не было ничего.
А все равно, — когда-то она мне сказала «пиши, у тебя получится», и я стал сочинять. И с тех пор — без малого всю мою жизнь — я стремлюсь покорить, восхитить, разжалобить ее, а в итоге выходит (даже могу теперь сказать: вышла) привязанность, которую так и тянет считать и называть крепкой дружбой.
Давний ветер меня занес в эту страну чудаков. Могло бы забросить и на другую какую-нибудь окраину. Империя была омерзительна и весьма живописна. Впрочем, такой она и осталась.
С той поры упрямо доказываю: меня есть за что любить. Она говорит:
— Это неважно, я тебя и так люблю, но ты будь немного в стороне. Я не могу, если очень близко.
В этих заметках я буду именовать ее Óна (по-нашему Анна). Хотя в жизни ей дали иное имя. Но все остальное — это на 90 процентов она, Óна. Я, как ни старался, не смог ее безвозвратно разочаровать. А она не сумела меня окончательно оттолкнуть.
Я нарочно выучил ее непростой язык. Нам это не пригодилось, помогло одному мне. Потому что стало не так одиноко и сумрачно.
А она еще до меня знала русский не хуже любой москвички. По крови она ни капли не русская, но моя несравненная родина впечатана в нас, выжжена как тавро в любой судьбе ХХ века, и по этому счету мы все друг другу родня.
* * *
Я мало что понимал в той жизни, а только слушал предупреждения друзей и знакомых:
— Ты с ней не водись: она меченая. Ее мраморный дед стоит на центральной площади, мечтает о светлом грядущем без всяких там Эстоний и Латвий.
Ее легендарный дед, как принято полагать, когда-то наскоро основал местную большевицкую партию, а потом поселился в Москве и недолгое время был в руководстве того самого Коминтерна. Многие помнят сейчас Коминтерн? А этому дедушке моей Оны повезло умереть в 1935 году. Почему «повезло» — я потом объясню в этой моей докладной записке.
Еще говорили:
— У нее отец — вот был зверь! Всем зверям зверь! Вспомнить страшно, что они здесь творили…
Он в самые ненастные годы (начиная с 1944-го) был во главе МГБ, советской охранки, носил генеральский чин и внушал неослабный ужас мирному населению. «Лесные» его скорей ненавидели, чем боялись, как-то соорудили засаду (и не одну), был бой, его ранило осколком гранаты и контузило взрывом. В результате чего гражданин министр покинул передний край борьбы с буржуазным национализмом, вышел в отставку и стал пролетарским писателем. Несколько поколений школьников зубрили его труды — нечто среднее между «Матерью» Горького и «Молодой гвардией» Фадеева.
Но моя Она, я доподлинно это знал, воспитывалась без отца. Жила с красавицей-мамой в престижном центральном квартале. Дом стоял у реки напротив Старого города, насчитывал шесть этажей, но в нем почему-то не было лифта.
Когда мы с ней познакомились (на взморье, в самом разгаре лета), ей было 16, а мне 14. Дети мы были совсем… Или уже не совсем?
Сами себе мы, безусловно, казались взрослыми. А она — не только казалась. Хотя во всех наших шалостях была заводилой, бесстрашно гуляла ночью по кладбищу, ловко взбиралась по тросу в самую темноту колокольни (над погостом высилась брошенная немецкая кирха), даже раскачивала чугунный набатный язык к моему и всеобщему ужасу. Звук был слышен на многие версты. А ей хоть бы что.
Еще она изумительно танцевала, чаще одна, чем в паре с кем-нибудь. К нашему пансионату примыкала местная танцплощадка, и я из окна, затаив дыхание, наблюдал, как Она — в ей одной предназначенном упоении — плавно огибала полуголых курортников, скамейки и сосны.
Как-то вечером в местном клубе нам показали фильм «Никто не хотел умирать». Мы тогда шли с ней после сеанса по тесной тропке — с холма на холм, по лесистым дюнам, — и я захлебывался восторгом. А она искоса, тихо поглядывала на меня, а потом сказала:
— Ты такой впечатлительный мальчик… Если бы ты остался на этой чудесной дорожке и никуда бы дальше не лез, ни в какую чащу, ни в какой бурелом.
— Тебе не понравился фильм?
— Не в нем дело… Хотя и в нем. Словом, я бы хотела тебя уберечь от этого края. Здесь только с виду так благостно и разумно. Тут очень страшно. Если копнуть. А если играть в волейбол, по вечерам танцевать, читать молодежную прозу и знать всего лишь один маршрут — от столовой до пляжа… Тогда все чудесно. Вот мы с тобой идем по ступенчатой каменной тропке, и я точно знаю, что ты не сумеешь идти по ней и только по ней… Но умоляю тебя: не забредай глубоко, помни о страхе.
— Ты не любишь свою страну?
— Я люблю. Иногда очень сильно. Но это мое, это наше. А ты… Ты не совсем любишь, ты горячо влюблен, и в страну, и в меня. Вот и остановись. Прошу тебя, не иди дальше.
Она была не по годам взрослая. Лишь спустя много лет я сумел понять, чтó она мне тогда говорила. Верно ли я ее понял — не знаю. Хочу, чтобы об этом судили другие.
* * *
С той поры все, что хоть как-то относится к ней или к нам, я взвешиваю, запоминаю и укладываю в мозаику, в замысловатый словесный витраж, чтобы только ее привести в изумление и восторг. Коплю грехи и долги, чтобы она простила мне сразу все — и как можно больше.
Мы почти одолели дорогу, а я никак не устану ждать и надеяться.
Это всамделишная, не придуманная дорога, у нее даже номер есть. Она ведет от ее дома, который с рождения так и стоит, где стоял, и она в нем живет, как жила. Ведет к моему теперешнему жилью на любимой чужбине, где я коротаю оставшиеся года.
Эта дорога… Километров тридцать, не больше. Ее и пешком протопать — не подвиг. А я вот иду и знаю: все скоро померкнет, но дорога останется.
Номер у этого тракта — 108. Никакой особенной магии.
Но вся жизнь оказалась нанизанной на эту дорогу.
2. Чащобный Святошник, 1896
Через год или два она показала мне 108-ю дорогу. И попросила запомнить один малоприметный перекресток. Там правый боковой проселок резво карабкается на холм.
Спросила:
— Хочешь увидеть, куда я денусь на старости, годам к сорока?
Я сказал:
— Хочу.
За холмом, через полтора километра просеки, на поляне — добрая (или чертова?) дюжина неказистых изб. Возле каждой — маленький тесный сад-огород. На весь хуторок всего два или три колодца. Чисто, пустынно.
Это и был Чащобный Святошник. Тайный женский мирской монастырь.
Сейчас от всей этой тихой обители осталось два домика, три креста, несколько деревянных фигурок (Христос, Богоматерь, святая Екатерина), тропинка в направлении храма и еле зримый погост.
108 лет простоял населенным опрятный мир, который построили для себя четырнадцать женщин, по разным причинам и поводам простившиеся с обыкновенной, веками налаженной жизнью.
Окрестные жители, пока не привыкли, косо поглядывали на строгих, медлительных и молчаливых отшельниц. В них видели придирчивых богомолок, враждебных греховному свету со всеми его радостями, страстями, соблазнами. Звать их стали давáтками, набожными ханжами, святошами. Но со временем из этого прозвища испарилось пренебрежение. И я бы сейчас именовал их словом святóшки.
И затерянный в боровой глуши хуторок я назвал «Чащобный Святошник».
Насельницы брали себе одно из всего только трех имен: Анна, Мария и Магдалина. Как и когда оказалась на этом холме первая из чащобных святошек — мало кто помнит. В миру, говорят, звали ее Марианна Дамброва. Пока она в одиночестве строила себе дом и обживала его, никто ей не докучал никаким вниманием. Даже полиция упустила ее из виду. Но в 1896-м, поздней осенью, появилась в лесу вторая отшельница — Анна Хацкевич, чьи заметки и письма чудом спаслись от войн, революций, паводков и пожаров. Вот выдержка из этих записок, касающаяся знакомства двух первых святошек.
«…Когда провожатый оставил меня одну, до заветной поляны было метров сорок, не больше. Но сосенки и можжевельник стояли тесно, и ничего, никого нельзя было разглядеть.
Я вышла на свет и увидала еще не выцветший сруб, весь в смоле, крышу из дранки, резные бирюзовые ставни. Хозяйка в подоткнутой юбке огромным веником подметала двор. На меня она уронила досадливый взгляд и отвела глаза, не сказала ни слова. Тогда я спросила сама:
— Можно к вам?
Полминуты прошло, она прислонила веник к скамье, оправила юбку, присела на плоский дубовый комель и подняла на меня глаза:
— Тебе зачем?..
Я сказала, что не дают задержаться в местечке, а податься мне больше некуда. Я неблагонадежная.
— Чего натворила?
— Я Ходынку, коронацию видела.
— Не ты же одна ее видела… Мы слыхали про эту давку.
— Я с распорядителем, с полицейским сцепилась… Девять месяцев продержали в Таганской тюрьме. И велели ехать куда подальше. А у меня тут была родня, да сплыла куда-то.
— А в Москву-то как же тебя угораздило?
Я рассказала, как семь лет назад приехала из Литвы и устроилась поначалу в Гатчине, при дворцовых каретных мастерских (кроила, вышивала и обновляла обивку для церемониальных экипажей), работы становилось все меньше, и год назад оказалась в Москве. Жила при большой пекарне, там прибирала, вообще была по хозяйству.
Иногда навещала двоюродную сестру, жившую с мужем невдалеке за Москвой, в сельце Загорье. У сестры была дочка восьми лет, я ей покупала конфеты и немудреные игрушки. В тот майский день я ради нее пошла на Ходынское поле, где по царевой милости раздавали подарки и лакомства. Порадовать хотела племянницу. И вон как потом оно все стряслось. А подарков было, смешно сказать, кружка и пряник…
Я там была на второй день торжеств и еще издали заметила толчею, подходить не стала, присела на кочку в неглубоком овраге, — и оттуда все видела.
Видела, как молодые царь и царица подъехали к Петровскому замку и прошли в праздничный павильон. Тут кровь, стоны, крики, а у них за разукрашенными воротами, за цветными гирляндами — веселый концерт, шутихи, «бис-браво».
Я читала потом у кого-то, автора уже никак не припомню:
“…Государь был бледнее обыкновенного, когда вышел на балкон павильона и раскланивался с народом. Громадный оркестр заиграл гимн, грянуло громовое «ура» несметной толпы, прокатившееся с одного конца обширного Ходынского поля до другого и вновь прилившее громкой волною к ногам царя всея Руси, истуканом стоявшего на высоком балконе. Не молитвою об упокоении тысяч погибших на этом празднике, вследствие нерадивости и тупости царских слуг, отметил православный царь народное бедствие, а дурачеством балаганных кривляк, песнями и танцами скоморохов”.
Я до той поры видала покойников только раз или два. А тогда они всех мертвецов не успели убрать, а ведь была у них целая ночь и утро… Люди, семьи с детьми собрались на праздник, а они при всех растаскивают задавленных, бранятся, спешат, запихивают умерших под лавки, а людей рассаживают прямо на эти скамьи, и клоуны бегают, ребятишки скачут, наступая на руки и ноги, торчащие из-под досок»…
Я ей все это рассказала, и еще, говорю, думала покончить с собой, мне казалось, что жить после этого я не смогу. А потом отлегло понемногу. Вот и поехала в родные края, хотела в сельскую школу устроиться. Кем угодно — не учителем, так уборщицей.
— А ты, вообще, грамотная?
— Я понимаю польский, немецкий… Ну, русский, конечно.
— А по-литовски знаешь, читать можешь?
— Плохонько. Что-то помню с детства. Но, если будет нужда, всему выучусь. Вы меня только не прогоняйте, мне идти некуда.
— И что же, родню даже искать не будешь?
— Я такая не гожусь для родства, это потом когда-нибудь… Вы только меня возьмите к себе!
— Куда я тебя возьму? У меня в избе одна комнатка и вот сени. Если останешься — сама стройся, работников я подскажу. Только с условием — вместе станем детей обучать языку, молитвам и песням. В казенных-то школах ничего такого нельзя, все запретно.
— Я знаю.
— Если сживемся, тогда начнем вместе храм строить. До ближнего-то костела семь верст, и все по холмам и промоинам… А тут близко, знакомо, сухо. Люди к нам пойдут, наверняка знаю.
* * *
Так началась история векового негромкого подвига, неустанного доброго сестринства. За 108 лет были годы, когда Святошнику принадлежало семнадцать жилых построек, одни побольше, другие крохотные, два на пять метров. В самую людную пору вместе ютилось шесть женщин. Две из них — родственницы моей Оны.
Жили немногословно, работали на земле, переписывали от руки молитвы и песни, иногда получали запретные тексты от странников-книгонош, ходили за немощными, преподавали окрестным детишкам грамоту, приноравливали к ткачеству и портняжному делу, обучали вязать и прясть. Тайно готовили детвору к первому причастию...
За подобную вредную деятельность были гонимы властями: царской, советской, немецкой и вновь советской.
И в самом начале XXI века последняя жительница покинула Чащобный Святошник.
Нет, не покинула. Четыре ее ученицы бережно опустили сосновый гроб в пуховой песок на склоне холма среди рослых сосен.
Нас, провожающих, было немного на этих похоронах — человек десять–двенадцать. Мы какое-то недолгое время постояли над свежей могилой. Местный ксендз очень тихо, почти беззвучно прочел молитву. И кто-то запел:
Отчизна ливня, страна родная,
земля, где дремлют в гробах герои, —
пустые слезы с небес роняя,
ты нам дороже и ближе втрое.
Над нами ночью видна дорога:
тропа, светящая млеком птичьим1 ,
и мы, не зная судьбы и срока,
о правде хнычем, свободу кличем.
Хрипим на взгорьях, дрожим в низинах,
забыв о высях и о глубинах,
а мирозданье — в крестах незримых:
в следах вороньих и голубиных.
Нас кровью выкормила отчизна,
листва лесная нам стала платьем.
И все на свете еще случится,
пока мы плачем, поем и платим.
3. И снова Чащобный Святошник, или Что было вначале
Как уже было сказано, первой из чащобных даваток была Марианна-Мария. Все, что известно о ней, я собрал в этой главке, в основу которой положены пересказы бесед двух «старших» отшельниц, Марии и Анны.
«Первые дни и недели, даже целые месяцы мы больше молчали, ограничиваясь лишь самыми необходимыми взаимными просьбами. Да и те выражались обычно взглядами или кивками. Но со временем существование в тесном соседстве сплотило нас, общие хлопоты и тревоги сблизили и породнили. Тогда я и стала по капле, по малой крупице кое-что узнавать о ней.
А поначалу даже трудно было понять, сколько ей лет. Иногда казалось, что далеко за сорок и даже больше. Сама она в такие подробности не входила, хмурилась и усмехалась:
— Это пускай полицию занимает. А мне всякие циферки запоминать ни к чему.
Позже выяснилось, что ее история напоминает мою, вернее сказать — моя история до мелочей повторяет судьбу Марианны. Не всю, безусловно, но главная линия та же. Неумение и нежелание покоряться казенной мерзости, рабской лживой благонадежности выдавило ее из нормальной жизни и в итоге заставило обживать песчаную чащу.
Перед этим она год или два «слонялась» (ее выражение) по имперским задворкам, пока не выбрала эту глушь невдалеке от родной деревни. За бесценок приобрела три десятины холмистого сосняка, и сельский молчун-умелец за две недели поставил сруб на ровной поляне.
Летом несколько раз на ее избушку натыкались местные грибники и сборщики ягод, по преимуществу дети от восьми до пятнадцати лет. Следствием этих встреч стало ее убеждение, что малым сим, как воздух и материнское молоко, необходимо внимание, просвещение, проще говоря: Слово.
Можно было назвать ее служение проповедничеством или миссионерством, но — как это ни называй — а в итоге получится все равно: обретение и созидание родного народа. Ведь азбука была нам запрещена почти на полвека. Книжки, песенники, Псалтырь стали опасней, чем бомбы. Два поколения были принуждены расти в немоте.
И она решила, что так нельзя…
Я как-то раз набралась отваги и прямо спросила, кто она — полька, литовка? Она отложила в сторону рукоделие, глянула мне прямо в глаза и сказала:
— Ну, я литвинка. А какое кому дело? На всех нас один серп наточен — режет, не разбирается…
В ней жила молчаливая, затаенная, но при этом явная скорбь. Нескоро, но все-таки я сумела задать вопрос: чтó ее вытолкнуло из людского мира, чтó так печалит и угнетает ее.
— У меня постоянно перед глазами летает кровавый пух… Так и вижу эти вспоротые перины. Одуванчики, вроде, ни за что не в ответе, а я и на них смотреть не могу...»
Осенью 1891 года она прислуживала небогатой семье под Черниговом, когда начался погром. Их усадьбу резня почти не задела, но двух или трех несчастных душегубы настигли на хозяйском дворе, прямо под окнами, где спали дети. Бойня длилась почти неделю, и все это время ветер носил по округе окровавленный пух. Его еще многие дни потом выметали, выуживали из всех углов и застрех.
И тогда Марианна, по ее же словам, «стала сама не своя». Не помнит, что делала, как провела следующие недели. Когда рассудок и память вернулись к ней, она решила навсегда поселиться в черте оседлости. Возвратилась в родные места и стала жить на лесной поляне.
Она не рассчитывала, что империя подобреет, не ждала, что власть обретет хоть какое-то разумение о чести и справедливости. Но понимала, что не сумеет жить совершенно без всякой цели.
Сама она говорила об этом так:
— Мое отчаяние с годами переросло в отчаянность.
Это ее отчаянное и неутомимое сопротивление длящемуся погрому помогло выжить и состояться нескольким поколениям окрестных детей. И взрослых. И не только окрестных.
Без таких, как она, в мире было бы меньше надежды».
* * *
От себя добавлю некоторые сведения, взятые из устных и письменных воспоминаний других, более поздних, святошек.
Почти сто лет передавалась из уст в уста легенда о том, как Марианна «ходила» в Ясную Поляну, к мятежному графу. Молва захотела, чтобы между Толстым и Марией произошла длительная беседа, исполненная обстоятельной мудрости и благолепия.
А вот одна из последних прихожанок Святошника, имя ее Агата, рассказывала мне другую историю, которая более похожа на правду.
Мария (после Чернигова) на самом деле была в Ясной Поляне. Видела и даже слышала Толстого, но с изрядного расстояния. Близко подойти не решилась. Стояла за деревом, а граф медленно шел по дорожке в окружении местных ребят. Следом за ними ехала какая-то тряская таратайка, она ужасно скрипела и гремела, заглушая слова. Мария разобрала только несколько фраз, произнесенных Толстым, среди них «Лёв я, Лёв, а никакой не Лев. Лев кровожаден, а я мяса не ем». И еще он будто бы произнес:
— Не заставляйте никого любить вас. Вы сами созданы, чтобы любить, и нет у людей никакого другого долга.
4. Судьба и смерть книгоноса, 1904
Об этом сельском юродивом долгое время думали как о немом. В околотке он появился для всех внезапно, глаз никому не мозолил, делал всякую, иногда непростую, работу и только хмыкал. Какое-то время спустя после гибели царя Александра он, как и многие, поменял жительство, а вернее того — просто бросил все прежнее и взял за правило не приближаться к столицам.
Походка и прямота выдавали в нем человека вполне молодого, а молчаливость и неулыбчивость были скорее знаками ранней зрелости.
Это он помогал ставить срубы двум первым святошкам. И для себя обустроил укромную землянку на самом краю поляны, у подножья холма. Обсадил ее соснами, и уже через два-три года эту его «бакужку» было не разглядеть за густыми хвойными ветками.
Мария и Анна пытались ему помочь, уговаривали соорудить хоть какое-то ложе для сна, а он смотрел вбок и шептал:
— Мне тут не спать положено.
Потом-то женщины сообразили, что в этой лачужке он прятал запретные книги. А литовские книги были тогда сплошь все запретные.
Он был книгонос, книгоноша.
После восстания 1863 года Михаил Муравьев, назначенный генерал-губернатором Северо-Западного края (как тогда официально именовалось бывшее Великое княжество) запретил издавать буквари, церковные тексты и книги для чтения на литовском языке с применением латинского алфавита. Взамен была введена так называемая «гражданка» — письмо кириллическими буквами. Уместно будет заметить, что генерал Муравьев за успехи, достигнутые в усмирении непокорных жителей края, был возведен в графское достоинство с добавлением к природной фамилии титула «Виленский». В народе же насадителя русского дела справедливо прозвали (и до сих пор зовут) «вешатель».
Естественно, что такие новшества встретили общий отпор, и тут надо вспомнить: именно с этим временем и его бесчинствами накрепко связано подлинное национальное воскресение.
Литовские книги печатали на востоке Пруссии (в Малой Литве) и в Соединенных Штатах. В годы запрета в нижнем Понеманье изготовили почти 2000 книг и брошюр, в Америке — более семисот. Тогда-то и появились первые книгоноши, идейные контрабандисты, наводнившие тамиздатом практически всю Литву.
Национальное движение, вызванное к жизни и вдохновленное подвигом книгонош, достигло к девяностым годам такого размаха, что приговоры смутьянам изобретал сам генерал-губернатор, затем дело переправлялось министру юстиции, который совместно с канцлером иностранных дел давал обвинению должный ход, предлагал надлежащую кару и передавал его императорскому вниманию. Государь в свой черед утверждал или менял наказание. Его решение было последним.
По архивным свидетельствам, имперская власть подвергла репрессиям более полутора тысяч книгонош. Тем не менее была создана густая и крепкая сеть изготовления, переправы через границу и распространения книг. Запрет на литовское слово был отменен только в 1904 году.
А нашего книгоноса судьба настигла уже перед самым концом «немого закона».
Весной 1904-го разразился необычайной силы паводок. Неман покинул русло и сделался так широк, что в некоторых местах едва был виден другой берег. Книгоноса вместе с его внушительным грузом снесло течением верст на пять ниже места, где он обычно высаживался из лодки. Пограничная стража открыла бешеную пальбу по утлому ялику. Удивительно, что получивший несколько тяжких ранений доплыл до берега и сумел уйти, уползти от погони.
Спустя два или три дня некие доброхоты привезли его в Чащобный Святошник и отдали в руки отшельниц.
Когда несли от проселка до ближней хаты, у раненого пошла кровь, след от которой тонкой, почти прямой линией пометил его предпоследний путь. Вдоль этой черты и теперь стоят деревянные резные фигурки — Богоматерь, Христос, архангелы.
Умер он через восемь дней, и сведущие люди утверждают, что причиной гибели были даже не раны, а воспаление легких, результат нахождения в ледяной воде.
Перед смертью он попросил Марию и Анну не обойти вниманием и заботой племянницу и племянника, сироток, живших в соседнем уезде при добрых людях. Добрые люди не были в достаточной мере обеспечены и благополучны, и двое детишек (восьми и шести лет) уже через две недели перебрались в лачужку, построенную для них другим здешним юродивым. Блажных и блаженных у нас хватает.
А у того книгоноши, как оказалось, было имя и даже была фамилия. Прожил нелишнюю жизнь, много чего наделал, настрадался и отошел, и только из полицейского дела о розыске (да и то спустя много лет) в деревне узнали, чтó написать на могильном кресте:
«Мацей Глинский (?–1904), просветитель».
5. Зачумленная пуща, 1908
Не очень давно (уже в начале XXI века) я очутился в топком угрюмом лесу, заплутал на лесных проселках и не сумел отыскать нужное направление. Машина увязла в луже, которая издалека не казалась глубокой, но выбраться из нее на сухое место я не сумел.
Мотор заглох, стало смеркаться.
Я бросил автомобиль и пошел искать хоть кого-нибудь, не очень веря в успех. Брел я недолго, минут через двадцать выбрался на опушку к одинокому хуторку.
Хозяйка подметала веником двор, муж сидел на широченном комле и, насвистывая, строгал какой-то извилистый прутик. Я спросил, могут ли они помочь. Мужчина (было ему лет 60 или чуть больше) поднял глаза, ни капли не удивился и размеренно произнес:
— Чего ж не помочь! Вот скоро сынок проспится, сядет на трактор и вытащит.
Женщина вынесла мне из дома массивную табуретку и молча пригласила садиться.
Ждать пришлось часа два, и все это время хозяин, практически не умолкая, развлекал меня забавным рассказом, состоящим из риторических вопросов, на которые сам же давал подробнейшие ответы. Для начала он веско постановил, что я не из местных. Даже не выслушав утвердительного ответа, уверенно предположил:
— За грибами к нам, стало быть!
Его дальнейшую речь я приведу как одно непрерываемое высказывание, хотя на деле был это диалог, я временами поддакивал, иногда возражал, но тут я не вижу нужды отвлекаться на подобные мелочи. Пока мы сидели, кругом потемнело. И вот что я услыхал:
«Лес наш, конечно, добротный. И грибы в нем, и ягоды еще попадаются. Звери дикие бродят, но редко и мало, да и что за звери, простигосподи, всякие там косули, ну кабаны, еноты. Медведей никто не видал лет уже сорок. Да и лосей почти не осталось. Хотя с виду, грех спорить, вроде бы лес…
Вы кто по специальности? Ясно. Должны тогда помнить классику. Все равно я вам прочитаю отрывок из давней поэмы, это почти про нас.
Рябиной восхитись, и яблоней, и грушей,
Черемухой, ветлой, — шум их листвы послушай.
Средь вязов, и крушин, и лип — несчастный с нами
Других деревьев стан — с другими именами.
Но знают их лишь те, что лесом верховодят,
Врачи и знахари, что в дебрях леса бродят
И листьями, корой болезни утоляют:
Целебным корешком все чары изгоняют.
По склонам валуны расставлены, как троны,
А сосны зелены — их не тускнеют кроны…
Тот непрогляден бор, всегда в чащобе мглисто,
Но бурелома нет, на всех тропинках чисто.
Вздыхает лес, как зверь с дождем омытой шкурой,
Шлет запахи полям со щедростью нехмурой.
В шептании ветвей — волшебный говор леса.
Вот падает роса, вот звездная завеса...
Тут сойки и чижи, сороки и синицы,
Тут пеночки, дрозды, — свой тон у каждой птицы.
Там затаился волк, там рысь, лисица, заяц:
Повсюду правит жизнь, все так пестро — на зависть!..
Все было — все ушло из царственного бора.
Где нынче благодать, где свежий дух простора?..
Что ж попусту рыдать по водяным и феям,
Весь наш священный мир — он, словно сон, развеян.
И горестный туман клубится над лесами,
И слезы, как роса, текут неслышно сами2.
Автора в наших краях называют на польский лад: Антоний Барановский. В букварях у него другая фамилия.
Получается, что уже сто пятьдесят лет назад много чего было тут испоганено… Станут вам говорить, что это все злые недруги, чужаки, пришельцы надругались над нашим краем, — не слушайте.
Враг он и есть враг. Он для того и приходит, чтобы отнять, сокрушить, подчинить. Без поддержки, подмоги, без нашего соучастия ничего бы захватчик не сделал. Или почти ничего.
С рождения тут живу, всех знаю. Так я без утайки скажу: много таких среди нас, кто из боязни, за мзду, за чекушку водки мать родную не то что продаст — на поводке приведет, застрелит и сам спихнет в яму.
Что уж про лес говорить! Особенно, если про этот. Он, ровно сто лет назад, был вырублен весь, под корень.
Тогда была смута, а правительством командовал, вы-то знаете, Петр Столыпин. А он, говорят, из наших, отсюда родом, его именье где-то поблизости. И он для борьбы с мятежниками завел воинские судилища, чтобы вешать мятежников без волокиты, без адвокатов и прочих излишеств и разностей. Многие думали, что тут он особо не будет свирепствовать, свой край все-таки. Но куда там!
И секли без жалости, и вешали, и стреляли. С повстанцами у нас не очень-то церемонятся, по давней привычке. В любом уголке спросите, и вам старожилы укажут, где кого расстреляли, зарезали, удавили…
И слух прошел, что по всему уезду будут сооружать помосты и виселицы, а после народ сгонять, чтобы люди знали, во что обойдется непослушание.
Лес этот, надо сказать, казенный. Окрестным жителям, нам, то есть, при всех властях дозволялось в нем охотиться, бортничать, ягоды собирать. Люди привыкли, что бор этот, вроде, наш. И вот мой дед что придумал. Он побоялся, что из нашего леса плах понаделают. Не мог, не хотел снести такой позор.
Как-то ночью привел команду мужиков-лесорубов, и те за сутки увезли весь наш бор, и стало голое место. А срезы нескольких пней дед облил едкой вонючей гадостью, чтобы остались такие радужные разводы. Понаехали всякие там комиссии, инспекции разные. Он им все эти смрадные пни показывал, говорил: чума древесная обуяла наш бор, она лечению не поддается.
А потом всей округой люди сюда свозили юные саженцы, и вот за сто лет выросла новая пуща.
И опять ее рубят, никто ничего не чистит, всюду кустарник, топи.
Кто, какой иноземец нам совесть вытравил?
Иной раз думаю: отчего всем властям неугодны именно те, на ком наш мир держится?
Или вот еще недоумение: зачем России столько дикой земли? Чтоб супостатам было куда ссылать вольнодумцев?»
* * *
Когда машину вытянули из болота и поставили на твердую почву, я спросил:
— Это когда же, примерно, было?
Точную дату он мне назвать не мог, но получалось, что история эта относится, скорее всего, к 1907 году.
Еще я сказал:
— В это примерно время где-то в здешних местах родился один человек. Потом стал большим, грозным начальством, прославился, книги писал.
Он усмехнулся:
— А, Гуцевич!3 Много у нас тут родилось всяких командиров. Таким главное — в город поскорее сбежать. И ладно. Там для них самое место.
* * *
Я потом еще долго изумлялся и думал: откуда у этого невзрачного (с виду) хуторянина настолько связная, образная, весомая речь. К слову сказать, подобные встречи в литовской глуши у меня случались и раньше, и позже…
Объяснение предполагаю такое: когда-то давно, в сельских школах, этими крестьянскими ребятишками занимались нерядовые учителя. Или где-нибудь рядом был Чащобный Святошник.
6. Крестная горка, 1914
Тут, невдалеке от лесной обители (всего в сорока минутах пешего хода), располагается знаменитая Чертова Яма, воронка неясного происхождения, когда-то напоминавшая лунный кратер. Но с годами ее окружил и заполнил еловый бор. Теперь она если что и напоминает, то разве саму себя. Глубина ее такова, что, когда смотришь от края, верхушки елей колышутся далеко внизу. А ширина — как у двух или трех футбольных полей. Говорят, она внесена в какую-то книгу рекордов, и международные наблюдатели регулярно наведываются в нашу глушь, чтобы воочию убедиться: воронку никто не засыпал мусором, не построил на дне или на склоне коттеджный поселок…
О Чертовой Яме речь впереди. Я только хотел сказать, что лесная дорога, проложенная мимо этого места, ведет к деревянному храму (костел Всех Святых), возведенному в 1795 году, сразу после раздела Речи Посполитой и крушения двуединой державы. Именно тут в сентябре 1896 года была крещена Домицеле Глинските (Домиция Глинская), племянница книгоноши Мацея. В свидетельстве о крещении указана Поярская волость. В 1863 году повстанцы захватили и повесили царского офицера Пояркова, о котором известно лишь то, что он — русский; и в назидание, а также на страх мятежным селянам волость была переназвана в его память, а крестьян собирались выслать, но те сумели умаслить свирепого Муравьева: насобирали денег, на базарной площади соорудили колонну с надписью, осуждающей бунт, и тем заслужили генеральскую милость.
Вот по этой тропе, вьющейся от обжитой чащобы мимо Чертовой Ямы и храма в честь Всех Святых, тряслись на подводе Домиция и ее родной брат Йонас. В телеге, заполненной сеном, под грубой рогожей везли они мощный дубовый крест. Святошки (а их к той поре уже было четыре) поручили подросткам отправиться на Крестовую горку и там водрузить его в память о книгоносе Мацее.
Дуб для креста два с половиной года морили в заводи на Святой реке, потом сельский кузнец выковал и прикрепил Распятого к светлым и гладким брусьям. Прошло еще несколько лет, в Малороссии кто-то убил Столыпина, смута пошла на спад, с дорог исчезли казачьи разъезды.
Тогда-то брат и сестрица решили исполнить последнюю волю дяди Мацея, которого они уже почти не помнили. Путь лежал через всю страну, к северу, в город Шавли.
В незапамятные времена стоял на горе деревянный замок, лютые рыцари (ливонцы или тевтонцы, теперь неважно) сожгли его, и холм опустел. Но что-то в нем было особенное, к нему постоянно тянуло окрестных селян, и зверье, и скотину. Трава там была зеленее и гуще, валуны круглее обычных, родники, что пульсировали на склонах, источали сладкую воду, а дерево за многочисленные века там поднялось лишь одно — невероятного роста липа.
Люди с давних пор верили: кто оставит крест на холме, тому будет счастье. И тот, чья память отмечена крестом на священной горе, вовеки не будет забыт.
Есть версия, что еще до крещения (а в Литве это состоялось поздно по европейским меркам, только в XIV столетии) холм был известен языческим капищем. После христианизации язычество никуда не делось, оно замысловатым образом пополнило новую веру, и в итоге возникло то, что умудренные толкователи называют «народной религией». В самом деле: резной орнамент литовских крестов мало схож с христианской символикой, языческие мотивы тут более явно слышны и зримы.
Как бы ни было, после восстания 1831 года кресты на горе стали всходить поразительно быстро и густо. То же самое повторилось после 1863-го, когда утопили в крови и задушили на виселицах новых бунтовщиков.
Все завоеватели пробовали пресечь доступ к Крестовому взгорью, превратить его в Лысый холм, искоренить и уничтожить распятия. Но есть народное присловье: «Чем бреешь пуще, тем щетина гуще».
Домицеле и Йонас через неделю достигли холма; босоногие паломники и местные чудаки непроглядной ночью им помогли вкопать и укрепить привезенное распятие.
И, едва они собрались назад, местный ксендз, ежедневно обходивший по кругу Крестовую горку, предупредил их:
— Вы, голубчики, поосторожнее, на всех дорогах войска и жандармы. Неровен час, попадетесь им на глаза, прихватят, а там разбирайся — как и за что…
— А с чего бы им нас хватать?
— Война, ребятки, такое дело.
Священник милостиво предложил отправиться вместе в Вильну, куда ему надлежало ехать по церковным делам. Меньше чем через неделю брат и сестра уже прислуживали в храме Богоявления, сразу за городской чертой. Приютила их местная богомолка, в хибарке которой они прожили следующий год.
Место это на самом рубеже города, у прежних Белых Столбов, кто помнит. Сейчас там часовня святого Яцека, иначе сказать — Гиацинта: колонна-колоколенка, которая кажется рослой посреди невысоких соседних построек. Святой Гиацинт Одровонж в первой половине XIII века проповедовал в Киеве и будто бы многих увлек в латинский обряд. Так или нет, а Владимир-князь воспретил подобное миссионерство и повелел Гиацинту покинуть Русь.
7. Левый марш, 1915–1919
Первый год Великой войны Домиция провела, избежав больших потрясений.
Кроме службы при Богоявленском костеле она прибирала в доме старого доктора, который по возрасту и нездоровью почти уже бросил практику. Семью врача составляла его двойняшка-сестра и невестка с тремя малокровными дочерьми. В их доме Домиция и ее не по годам начитанный брат обрели участие и заботу.
Немногим более чем через год, пышной осенью, к Вильне вплотную придвинулся фронт, и семья престарелого доктора единодушно решила эвакуироваться. Домицеле и Йонас в сборах и при поспешном отъезде были с ними, если не вместе, то рядом.
Так под конец 1915-го Домиция оказалась в сумрачном Петрограде. Без труда устроилась в швейную мастерскую. Языком она владела почти в совершенстве, чему весьма поспособствовал год, проведенный в разноязычной Вильне, где чуть менее половины жителей составляли евреи, треть — поляки, пятую долю русские, а литовцев было менее трех процентов.
В Петрограде ее и брата приютило общежитие для литовских беженцев, которое содержалось на казенные средства. Тогда же явилась возможность посещать вечерние курсы, общаться с ровесниками-земляками и участвовать в политической борьбе. Есть фотография той поры, увековечившая трех молодых литовок в самодельных народных костюмах. Такие наряды в то время считались явным свидетельством патриотизма. Судя по виду девушки в правом углу снимка (тканая лента косо опускается от плеча через грудь и опоясывает талию), подруги симпатизировали «аушрининкам» (по названию патриотического журнала «Aušra», заря), скорее всего, входили в марксистский кружок и находились под влиянием левых эсеров.
В октябре 1917 года случился большевицкий переворот, и жизнь потекла по новому руслу, возобладал великий соблазн, невиданный ранее способ общественного устройства: сословия были упразднены, прежние ценности и установки прокляты.
Заря наступающей эры обещала полное, пусть кровавое и нескорое, но торжество справедливости.
Домицеле, выбравшая себе новое имя Елена, весной 1918-го вступила в РСДРП (б). Вскоре по этой же колее отправился и ее младший брат Йонас, ставший для окружающих Яном, а спустя недолгое время Иваном.
На фотографии, сделанной 1 января 1919 года, четко видны тесно стоящие молодые вооруженные люди числом не менее полусотни. Это особый отряд виленской городской милиции. В центре кадра — сестра и брат: у Елены в руках винтовка, на обоих папахи.
У этого снимка есть важная предыстория.
Германцы еще не покинули захваченную Литву, а виленские коммунары — наперекор оккупантам — избрали совет депутатов, большую долю которого составили мастеровые, а также безземельные крестьяне. Этот совет образовали большевики, сторонники Бунда, эсеры и социал-демократы. На его основе в декабре 1918-го сформировалось правительство, которое и возглавил дед моей Оны.
Немцы начали покидать город, и тут началось вооруженное противоборство, повлекшее многие жертвы среди коммунаров и польских легионеров. Перевес был на стороне лучше вооруженных и обученных польских военных. Не признавая своего поражения и не желая сдаваться, застрелились пятеро большевиков, членов Совета. Выживших в уличной схватке прикладами загнали в Лукишки — местный тюремный замок. Елена-Домиция избежала задержания и расправы, несколько дней скрывалась по городским окраинам, а вскоре город заняла Красная Армия. Теперь уже прятаться от облав пришлось бывшим легионерам.
* * *
Так зарождалась и крепла взаимная ненависть земляков, горожан и односельчан, населявших, строивших и любивших одну страну. Источником этой злобы являлось извращенное понимание равенства как всеобщей одинаковости. Из него же питалась рабская убежденность в собственной правоте, стойкое неумение слушать и понимать другого. «Ты не такой, как я, ты не я, и я тебя уничтожу».
Соседство — дело вообще непростое, в особенности когда соседи сильнее и настойчивее тебя.
Но я не о том. Вся эта не слишком занимательная и веселая история нужна была мне, чтобы сказать о событии и обстоятельствах встречи Домиции и Викентия, деда и бабки моей Оны.
8. Судьба барабанщика, 1900–1937
Как-то мы вместе с Оной осматривали музей виленской еврейской общины, где тогда размещалась выставка «Истребленные синагоги». Одно здание на выцветшей фотографии поразило нас простотой и стройностью. В зале было полутемно, и мелкий сопроводительный текст почти не читался. Мы подозвали распорядительницу, и она объяснила:
— На снимке храм в Мариямполе, городке на самом юге страны. Его сожгли еще немцы, а местечко при Советах получило название Капсукас, но это позже. Был такой деятель-коминтерновец, его памятник долго стоял на Ратушной площади. Нынче об этом мало кто помнит, и вам навряд ли что-нибудь скажут подобные сведения.
Мы тихо переглянулись, так, чтобы не очень встретиться взглядами.
* * *
Викентий Мацкевич родился на крайнем юге Литвы, близ Мариямполе. Вторым браком женат на Домицеле-Елене Глинской. Дети — Ангеле (1924) и Юлиана (Ульяна, 1926). В имени первой дочери слышится «Энгельс», второе созвучно подлинной фамилии Ленина.
В официальной гимназии больше других предметов любил музицирование, в самодеятельном оркестре ему доверяли барабаны, тарелки и треугольник, иногда цимбалы, отдаленно походившие на привычные гусли-канкли. В 1895 году пятнадцатилетним вступает в нелегальное сообщество книгонош, печатавшее литовские книги в Пруссии и тайно переправлявшее их в Литву. В Первую революцию тайно ездит по деревням, пишет, печатает и распространяет листовки. Несколько раз арестован, в 1906-м бежит из Сувалкской тюрьмы, пойман в мае 1907-го и осужден на пять лет заключения в крепости. Один из его адвокатов — Александр Керенский.
Весной 1914-го бежит из ссылки и переходит границу. Тогда же в Кракове встречается с членами большевицкой фракции Российской социал-демократической партии и их лидером Владимиром Лениным. Февральская революция меняет его статус: он больше не беглый каторжник. В августе 1917 года — делегат VI съезда РСДРП(б) и второго Всероссийского съезда Советов. После октябрьского переворота — комиссар по делам Литвы при советском правительстве.
В конце 1918 года возвращается в захваченную немцами Литву. Там разруха и смута: безработные, дезертиры и беглые пленные сбиваются в вооруженные группы и называют себя Лесными братьями. Они нападают на оккупационную армию и администрацию, грабят и терроризируют крупных землевладельцев. Чтобы привлечь новых бойцов и заручиться поддержкой мелких хозяйственников, они норовят подражать Робину Гуду, раздавая награбленное неимущим.
Литовская Тариба (государственный совет Литвы, созванный в конце 1917 года) декларировала независимость страны дважды: сначала 11 декабря 1917-го, а затем — окончательно — 16 февраля 1918-го. Форма государственности не была юридически очерчена до 1920 года, но де факто оказалась принята республиканская система.
В начале октября 1918 года в Вильнюсе состоялся учредительный съезд компартий Литвы и Белоруссии (ЛБКП). 8 декабря образовано левое правительство, Викентий стал его председателем и министром иностранных дел. 16 декабря левое правительство обнародовало манифест, который низложил оккупационную администрацию, распустил литовскую Тарибу и передал власть советам рабочих депутатов.
Перед самым Рождеством начался вывод германских войск. 2 января 1919 года Вильнюс взяла под контроль польская самооборона. Одновременно Красная Армия выдвинулась на запад, пытаясь вернуть территории, утраченные по Брест-Литовскому мирному договору. Она вошла в город 5 января.
Планы российских большевиков разжечь мировой пожар имели прямое воздействие на описанные события. Социалистическая революция в Литве была частью этого плана. Однако, не в пример Латвии той поры, Литва не отличилась особенным массовым зверством. Очевидец свидетельствует:
«В Вильнюсе коммунисты вели себя по-людски, пугали сильно, но кровь не пускали. И в этом заслуга Викентия М.-К. и прочих литовских коммунистов и некоммунистов. Многие большевики скрипели зубами: в Литве разводят буржуазные церемонии, а надо к стенке — и все! Капсукас не только успешно противился якобинцам, но привлекал к сотрудничеству известных гуманитариев, независимо от их политических взглядов. Представителям вильнюсской интеллигенции, обратившимся к нему с вопросом о настоящем и будущем края, он обещал: «Свобода каждого из вас гарантируется. С людьми, которые не саботируют, мы будем сотрудничать, не спрашивая об их личных делах и взглядах: чтó они думают, чтó им нравится…»
* * *
С 1921 года вплоть до смерти в 1935-м Викентий Капсукас жил в Москве. Работал в исполкоме Коминтерна, избирался делегатом съездов РКП(б) и ВКП(б). Был членом редколлегий большинства периодических изданий Литовской компартии. Умер в московской больнице.
Официальной причиной смерти объявлена острая форма туберкулеза. Его вдова Домицеле-Елена была арестована и расстреляна в 1937 году за троцкистскую деятельность. Малолетних детей, оставшихся полными сиротами, взяла на попечение двоюродная сестра их матери, Михалина Тауткайте, чем упасла несчастных от приютов и колоний для детей врагов народа.
С 1937 года Викентий состоял в некоем сером списке: не враг народа, но человек, о котором лучше не упоминать. После 1953 года первый секретарь КПЛ Антанас Снечкус возвратил его из забвения и даже создал определенный культ: город Мариямполе в 1955 году получил его имя, того же удостоился Вильнюсский университет. Все эти переименования упразднены в 1989 году.
9. Колея, 1920–1937
От возникновения независимого государства до его утраты прошло ровно двадцать лет. В 1920 году Красная Армия была под Варшавой блокирована, а затем разгромлена. Выжившие, избежавшие плена красноармейцы поодиночке и скудными группками пробирались на родину, стремясь ни на час не задерживаться в Литве.
Государство, объявившее о своем возрождении еще в феврале 1918-го, наконец-то обрело власть на территории, которую едва ли было способно контролировать. Так что радоваться пришлось недолго. В октябре 1920-го польская стрелковая дивизия под командованием Люциана Желиговского захватила Вильнюс и немалую часть юго-восточной Литвы. Вся операция была обставлена как мятеж, по поводу которого Варшава проявила напускное удивление. Отторгнутая земля получила имя Срединной Литвы. Это бутафорское образование просуществовало до 1922 года, а потом Юзеф Пилсудский официально признал его частью Речи Посполитой. Литва оказалась без древней столицы и четверти своей территории.
Граница, которую принято было именовать административной линией, прошла в нескольких километрах от Святошника и Чертовой Ямы. Охранялась она не слишком тщательно, местами вовсе не охранялась, и в народе скоро вошло в привычку запросто перемещаться туда и обратно. Кое-кто называл такие прогулки «пойти на срединку».
Книгоношество естественным образом (и давно) прекратилось, зато оживилась обыкновенная мелкая контрабанда.
Мария, первая обитательница мирского монастыря, скончалась в 1923-м, похоронили ее рядом с Мацеем Глинским, и с той поры на склоне холма появилась уже не просто невзрачная могилка, а погост, укромное кладбище.
До 1939-го продлились относительно мирные времена, отшельниц и редких соседей никто особенно не тревожил. Даже переворот 1926 года, когда власть в тогдашней столице Каунасе присвоил отец народа Сметона, святошек никак не затронул.
Тем временем один из наших героев, Викентий Мацкевич-Капсукас, покинул отчизну (оказалось, что навсегда) и поселился в Москве, став одним из важных сотрудников Коминтерна. Он считался главой литовских большевиков, однако на самом деле лавры создателя компартии Литвы достались ему не по праву. Думается, он просто смирился с навязанной ролью. В какой-то мере из благодарности. У коммунистов-ленинцев, одержавших в России нежданную и сокрушительную победу, он обрел понимание, приют и защиту, которых не обещала возрожденная родина.
Он по-прежнему жил мечтой о всеобщем братстве, писал статьи об отчизне, которую будто бы ждет неминуемое благоденствие, и по возможности опекал политических беглецов из Литвы, а их после 1926 года заметно прибавилось. Официальный статус (а он был реальный соратник Ленина) позволял ему некоторые вольности.
Одним из его воспитанников и любимцев стал Игнаций Гуцевич, девятнадцатилетний подпольщик, осужденный после недавнего путча и успешно преодолевший несколько пограничных кордонов по дороге в Москву. Он стал постоянным гостем, а позднее жильцом в доме Викентия и Домицеле, где в то время уже росли две дочурки: трехлетка Ангеле и годовалая Ульяна.
Игнаций (близкие и друзья его называли Гнат) числился представителем комсомола Литвы при молодежной секции Коминтерна. На самом деле он еще в ранней юности оказался прочно и тесно связан с ОГПУ (позднее — с НКВД), досконально изучил диверсионное дело и считался большим спецом подрывной работы.
Решением союзного руководства (оформленного как секретная командировка по линии Коминтерна) переброшен в Литву осенью 1931 года. Его дальнейшее отсутствие в СССР, как и смерть Мацкевича-Капсаса в 1935-м, оказалась реальным спасением от ареста, тюрьмы и казни. Можно сказать, что Большой Террор он пересидел в литовском подполье.
В декабре 1934 года в Ленинграде, прямо в Смольном, на рабочем посту, был застрелен Киров. Эта гибель стала поводом и сигналом к началу опустошительной бойни по всей стране, уже изможденной и оглушенной голодомором.
Викентий Мацкевич скончался 17 февраля 1935 года в московской клинике; распространенная версия: от скоротечной чахотки. Его жена к тому времени была директором ткацкой фабрики «Красный текстильщик». Осенью 1937 года она была арестована у себя на квартире в знаменитом сером доме на набережной. Успела во время обыска шепнуть дочерям:
— Бегите сегодня же к тете Шуре, она подскажет, что делать. Только не возвращайтесь больше сюда!
Я не знаю, кто помог двум сестрам выбраться из Москвы и оказаться (через две с половиной недели) в доме их тетки, на окраине Минска. Есть основания полагать, что девочек в первые часы и дни бегства поддержала та самая «тетя Шура» — Александра Бруштейн-Выгодская, которая через двадцать лет прославилась изумительной книгой «Дорога уходит в даль».
Не знаю, вполне вероятно.
10. Бег, или На чем держится мир, 1937–1939
Девочки только день или два пробыли на квартире у давних друзей семьи. Старшая ненароком услышала ночной разговор хозяев:
— Домработница уже догадалась, чьи это дети. Как ты думаешь, стóит поговорить с ней?
— О чем? Что ты ей скажешь? Она и так — или сама промолчит, или…
Утром, едва домашние отлучились, Ангеле взяла в охапку сестру и отправилась по единственному ей известному адресу, за 600 километров, в Белоруссию, в город Минск. Пока еще шли по Москве, она придумала захватывающую историю, которая ей казалась очень правдоподобной: их квартиру уничтожил пожар, папа погиб в огне, а мама лежит в больнице, и так плоха, что к ней никого не пускают. Вся родня — в Белоруссии, вот они туда и бегут без денег и документов.
Поразительно, но им удалось одолеть немалое расстояние, где пешком, где на пригородных электричках, где на телегах и грузовиках. Случайные попутчики с ними делились копейками и едой, посудой, одеждой. Замордованная, измученная страна оказалась добра и милостива к сиротам, насколько это было вообще возможно.
Сестра их матери, Михалина, встретила скиталиц без всякого изумления, хлопотала вокруг беглянок молча, слезы, как могла, прятала и старалась ни о чем не расспрашивать. Ей многое было уже известно или настолько понятно, что слова были явно лишними.
С мужем ей почти не пришлось объясняться, он только сплюнул и пробурчал:
— А то не знаем, как оно делается… Позвонили оттуда: «Это что же, у вас в руководстве фабрики ни одного троцкиста и вредителя нету? Совсем вы, товарищи, бдительность потеряли». Ну и все.
Через несколько дней они отвезли племянниц к дальнему родичу на запад Витебской области. Тот работал в лесничестве, чьи угодья примыкали к запретной зоне у самой границы с Польшей. В его хозяйстве имелось много землянок, лачужек и разных конурок, где егеря пережидали ненастье или подстерегали зверя.
В этой глуши присутствие двух девчонок, почти уже девушек, молоденьких, тихих и работящих, мало кому бросалось в глаза. Лесникам они помогали чем только могли; если же кто-нибудь из большого начальства приезжал поохотиться (а такое нередко случалось) и принимался расспрашивать, что да как, в ход пускалась жалостная история о пожаре.
Там они провели три года. Тетка их навещала нечасто, но книжками (в особенности учебниками) и всем прочим, без чего нельзя обойтись, снабжала бесперебойно.
Осенью 1939 года граница вдруг отодвинулась, Польши не стало, и все как будто наполнилось, пропиталось терпкой, малопонятной тревогой. Приближалась грозная новизна, которую взрослеющие беглянки чуяли, ждали и заранее проклинали.
Домицеле-Елена расстреляна в декабре 1937 года на Бутовском пустыре под Москвой, там же закопана в общей могиле. Достоверная весть о гибели Домицеле-Елены пришла лишь в 1956-м. И до 1989-го, до горбачевской перестроечной оттепели, не были дочкам известны никакие подробности ее предсмертных страданий, ни точная дата казни и место захоронения.
Гнат Гуцевич в середине 1938-го был выслежен и схвачен сметоновской контрразведкой, судим, получил 6 лет заключения, но в марте 1939-го освобожден по открывшемуся нездоровью (грудная жаба) и определен на безотлучное жительство в городок Вилькомир, он же Укмерге, под присмотр отца.
Он и там не сидел без дела, сочинял эпиграммы, памфлеты, воззвания, регулярно встречался с местным связным Коминтерна, несколько раз вызывался в Москву, но сумел избежать поездки в СССР, сославшись на тяжкий недуг. Так он дождался осени 1939 года, когда Польша оказалась раздавлена и поделена между нацистским рейхом и Советским Союзом, а Вильнюс был торжественно возвращен Литве. Это было началом советизации балтийского края, о которой известна литовская поговорка «Vilnius mūsų, o Lietuva — rusų» (Вильнюс-то наш, а за него всю Литву отдашь).
Люди, подобные Гнату, вполне искренне считали сметоновскую Литву застенком и видели в СССР воплощение миссионерских, коммунистических грез. Осуществлению социальной мечты они были готовы отдать отечество, свободу и жизнь — свою и чужую.
Между тем под Витебском, в близком соседстве с Вильнюсским краем, сестрам Ангеле и Уле удалось постепенно выйти из лесного подполья и смешаться с новоявленными советскими гражданами, жителями присоединенных (или освобожденных, как было приказано говорить) поветов и уездов Западной Белоруссии, а вернее сказать, северо-восточной Польши. Девочки умудрились выхлопотать советские документы, назвавшись служанками некоего польского поселенца-осадника. Они заодно прибавили себе по три года и в мае 1940-го получили драгоценные паспорта и перебрались в Минск, под крыло к тетушке Михалине.
11. Чертова Яма, или На ком держится мир, 1939–1945
Летом 1940 года Литовская Республика пала. Механизм поглощения маленьких слабых стран был уже отработан людоедскими диктатурами и не раз применен практически: серия провокаций, ультиматумы, устрашающие заявления, роспуск правительства, бутафорские выборы и как итог — слезные просьбы «народных избранников» о приеме в СССР их непутевой отчизны.
Всему этому предшествовало почти невероятное событие: Литве был возвращен Вильнюс. Сколько бы трезвые умники ни умоляли опасаться данайцев, ликование было всеобщим и неподдельным. Кинохроника, запечатлевшая эти восторги, улыбки, цветы и ленты, долго и очень успешно выдавалась пропагандистами за радость по случаю ликвидации «буржуазного строя».
Причину невиданной щедрости Сталина раскрывает сам договор о передаче Литве Вильнюса и Вильнюсского края, заключенный 10 октября 1939 года. У этого договора имеется приложение, содержащее «Конфиденциальный протокол», в первой статье которого говорится:
«Условлено, что, в целях осуществления совместной защиты границ Литвы, СССР имеет право держать в определенных пунктах Литовской Республики в общей сложности до двадцати тысяч человек наземных и воздушных вооруженных сил».
Эти самые 20 000 и низвергли Республику.
Граница между восточной Литвой и западной Белоруссией превратилась в условность, и наши сестры осенью 1940 года перебрались в Вильнюс. Туда беглянок позвал Игнаций Гуцевич, не забывший коминтерновскую Москву и гостеприимный дом Викентия и Елены. И все же: о том, чьи они дети, ни он, ни его соратники и родные старались не говорить даже между собой.
Теперь им было необходимо знакомиться заново. Ангелина (так было написано в ее паспорте) и Уля превратились в ладных красивых девушек, а Игнаций…
Гнат с октября 1940 года был народным комиссаром внутренних дел ЛитССР, авторитетным и незаменимым работником, которому безоглядно доверяло московское руководство.
Девочек он поселил во флигеле несуразного казенного здания, ранее принадлежавшего польской комендатуре. С началом войны помог сестрам эвакуироваться сперва в Москву, а оттуда в Горький. Там он имел возможность навещать, подкармливать и опекать сирот. Сам же числился уполномоченным здешнего Спецлага НКВД. В подобные лагеря заключали интернированных политиков, кадровых военных, полицейских, священнослужителей, видных ученых и университетских преподавателей — элиту захватываемых стран. Можно предположить, что Игнаций Гуцевич интенсивно «работал» с этим избранным контингентом, вербовал сотрудников, склонял высоколобых узников к патриотическому служению.
Его непосредственным руководителем был сам Павел Судоплатов (сталинский Скорцени) — главный чекистский диверсант, виртуоз подрывной работы, организатор убийств Троцкого, Бандеры, Коновальца и многих-многих других.
Летом 1944-го, перед самым взятием Вильнюса Красной Армией, Игнаций Гуцевич (уже генерал-майор МГБ) назначается наркомом госбезопасности Литовской ССР. На этом посту он пробудет до конца 1949 года. О завершении его служебной карьеры я еще расскажу.
* * *
Сто восьмая дорога за все эти годы никуда не пропала, даже похорошела и местами обзавелась покрытием из гудрона.
Тридцатые–сороковые придали ей военную выправку, по асфальту, гравию и песку отбивали шаг попеременно жолнежи, литовские добровольцы, красноармейцы, потом — пехотинцы вермахта.
Святошник, двадцать лет прозябавший в какой-то сумеречной дремоте, к 1940 году вынужден был встряхнуться. В ту пору насельниц осталось всего лишь две, именно им выпало укрывать, кормить и лечить несчастных, прозываемых шатунами: окруженцев и дезертиров, вообще тех, кто боялся и ненавидел победившую власть, неважно — какую.
Ранним летом сорок первого года по дороге загромыхали грузовики, начиналась первая депортация, высылка неблагонадежных. Еще весной распространился слух, что в сельсоветах, поветских и уездных администрациях составляют какие-то списки…
Мало кто мог представить, что в категорию злостных врагов попадут первым делом школьные учителя и вообще грамотеи, а затем уже дипломаты, военные и священники. Их родные, из тех же списков, но вовремя предупрежденные кем-нибудь из конторских, прятались в перелесках и рощах, по одному и группками выходили к святошнику, на обитаемую поляну, посреди которой торчал колодезный журавель. Они опрометью бросались к воде: июнь был сухой и знойный.
Едва улеглась на дороге пыль от набитых людьми полуторок, не прошло и недели, как ударила немецкая авиация, потом артиллерия.
Германское войско промаршивало по большаку к востоку, и на год стало тихо.
Под конец июля 1942 года возле Святошника начали шастать какие-то странные личности, по их мешковатому виду невозможно было определить — местные, городские ли. Все они были в бесцветных жеваных пиджаках с грязно-белыми нарукавными тряпицами.
— Овраг им какой-то нужен… — шепнул святошкам лесничий.
А в последнее воскресенье лета по всему необъятному бору пошел прерывистый шорох и хруст. Узким лесным проселком брели полуодетые люди, старцы, подростки, женщины с грудными детьми на руках. В голове, по бокам и в хвосте этого странного шествия шагали охранники в белых повязках, кто с винтовкой, кто с автоматом. Позади всех шел взлохмаченный, явно пьяный мужик и волочил за собой по корням и корягам станковый пулемет. На изрядном расстоянии вслед за всеми двигались местные парни, босиком, с лопатами.
— Куда это все? — еле слышно спросила их старшая из отшельниц.
— К Яме Чертовой велели идти.
Через некоторое время ударила пулеметная очередь, зачиркали одиночные выстрелы. Выкрики, а потом и стоны были слышны до вечера, и песчаная почва на дне огромной воронки еще два дня колыхалась, как будто дышала.
Спустя неделю весь бор наполнился сладковатым смрадом. Вскоре западный ветер донес это зловоние до ближнего городка, и тогда староста прислал два воза с негашеной известью. Расстрелянных выкопали и сложили в ровные штабеля, пересыпав известкой. И опять забросали землей.
Как-то, приблизительно через неделю, прихромал к святошкам один перекошенный дед и предложил — недорого — шерстяную шаль, чуть-чуть надорванную, янтарные бусы и чугунную ступку с пестиком.
— Поди прочь, и чтобы твоего духу тут близко не было! — насельницы без труда поняли, откуда и чьи это вещи.
— Жидовским добром они брезгуют! — прохрипел старик напоследок.
Одна из отшельниц в тот день оставила дневниковую запись:
«Кто же, какой пришелец всю душу нам вытравил?»
* * *
Спустя три или четыре дня в святошник нагрянули незваные гостьи. Стройная и красивая дама лет сорока, в английском костюме, со стеком в холеных пальцах, едва сумела на каблуках спуститься по крутому откосу. Она держала за руку девочку — с виду подростка, но взгляд у нее был такой, что поневоле хотелось опустить, отвести глаза. Красотка на пять минут уединилась в избе со старшей отшельницей, вернулась на двор и стала прощаться с маленькой спутницей.
Святошка, следом вышедшая на крыльцо, тихо спросила:
— Это что же, теперь везде так?
— Так, только так, матушка.
Она коротко обняла девочку и, словно сама себе, проговорила:
— Будешь теперь Магдалина.
Она поднялась по склону, опираясь на свою тонкую палочку, и уже с самого верха крикнула:
— Это все не вчера началось, а в 26-м году! Жили как нормальные люди, так нет — величия захотелось… Вот и сидим теперь по дуплам и норам.
В ту же ночь старшая отшельница рассказала подруге, с кем их так тесно и властно свела судьба.
* * *
Стефания Тышкевич, леди Стефа, была (и навсегда осталась) блистательной наследницей древнего рода. Девятнадцати лет вышла замуж за видного литовского офицера, впоследствии генерала, сама совершила невероятный карьерный взлет и в 1928 году стала первой в истории женщиной — депутатом республиканского сейма. Ее красота, успешность, богатство вызывали во многих черную зависть. О леди Стефе (верней, о ее супруге) ходила не самая лестная частушка, где были такие слова:
Он в подарок от Сметоны
Получил полячку в жены!
Полька по крови, Стефания была всем сердцем литвинка, чудесно по-литовски писала и говорила, болела душой за Литву и досконально знала ее историю и культуру. Великолепной, царственной статью она могла покорить любого, особенно если сама этого желала.
До некоторых пор леди Стефа ладила с новыми хозяевами страны. Она рано овдовела, и первая, предвоенная депортация обошла ее стороной, хотя в Сибирь отправилась почти вся родня ее легендарного мужа. И даже немецкие власти проявляли к ней (или изображали) подчеркнутую любезность.
Еврейскую девочку, на полдня отпущенную из гетто, она увидала случайно, поразилась ее красоте и решила заговорить.
Стефания стояла на тротуаре, а десятилетняя Ева (так ее тогда звали) не смела сойти с мостовой. Евреям разрешалось ходить лишь по проезжей части, и юная узница гетто застыла, вытянув шею и пытаясь уразуметь, что ей так сбивчиво говорит нарядная дама.
Леди Стефа сделала шаг и спустилась на булыжную мостовую, которая у поляков зовется кошачьи лбы.
— Скажи, милая, там у тебя остался хоть кто-нибудь?
Нет, родители, брат и бабушка Евы были к тому моменту уже отделены от остальных обитателей гетто, расстреляны или обречены на мученическую смерть.
Тогда Стефания увлекла девочку в глухой темный дворик, там сорвала с головы берет, отдала его Еве и помогла под ним спрятать черные кудри. Сиреневым вязаным шарфом она задрапировала шестиконечные лоскутки на спине и груди беглянки. Потом стянула с шеи серебряный крестик и надела его на тоненькую детскую шею.
Взяла ее за руку и увела к себе.
На другой день они уже были в лесу, под крылом святошек.
Ева, ставшая теперь Магдалиной, пережила войну, окончила Вильнюсский университет, затем аспирантуру в Москве и стала — под именем Лины Вайс — признанным переводчиком и знатоком немецкой литературы.
Леди Стефа была в 1948 году судима за связь с антисоветским подпольем и приговорена к 25 годам каторги. Срок отбывала в Норильске, прокладывала дорогу смерти (железнодорожную ветку Салехард — Игарка). По воспоминаниям соузниц — была опорой и отрадой для большинства заключенных. Освобождена и реабилитирована в 1958 году.
В 1960 году удостоена звания праведник мира.
Ее прах покоится на деревенском кладбище невдалеке от Чертовой Ямы, в двух километрах от шоссе № 108.
12. Косиножка, 1945–1949
С окончанием эвакуации сестры разбежались в разные, почти противоположные, стороны. Ангелина зимой 1944-го вышла замуж за москвича-геолога с непростой биографией, и они отправились в долгосрочную экспедицию на север Архангельской области. Там же впоследствии поселились и прожили в заштатном горняцком поселке 15 лет, после чего вернулись в улыбчивую, пеструю, оттепельную Москву.
За Ульяной приехал Гнат и забрал ее в опустошенный, продрогший Вильнюс. Город после войны был словно в обмороке.
Поселили ее в ближнем предместье, в Заречье, на высоченной горе, откуда все было видно на многие километры кругом: старый город, Гедиминова башня, стеченье двух быстрых рек и нескончаемые леса, окутавшие населенную долину.
Уля хотела устроиться на работу, Гнат не велел: «Сиди пока дома. Вообще старайся никуда далеко не ходить». Она заподозрила, что ее от кого-то прячут. Однажды не выдержала и прямо спросила, что означает это затворничество.
— Ты не должна все знать. Просто слушай меня и будь осторожна. Вот поженимся, переедем на новое место, там будет иначе.
Это было формальное предложение чистой руки и горячего сердца.
Где он тогда ночевал, как ел и пил, она толком не знала. Получалось, что все дни напролет и ночи он проводил на службе, и никакой домашний уют или самый простой быт ему как наркому не требовался. А ей ничего не осталось другого, как ждать непонятно чего и на что-то надеяться.
По соседству с кварталом, где оказалась Уля, стояло несколько типовых домов, в одном из которых жила семья полуопального стихотворца. Тогда была не в чести проникновенная лирика.
Во время одной из прогулок поэт и затворница встретились и разговорились. Она понимала, что нарушает какой-то запрет, но бессрочное заточение, однообразие и немота давно уже стали невыносимы. И она рассказала соседу о жизни в Москве, об отце, об аресте матери и бегстве сначала в Минск, а потом в Литву.
Собеседник очень долго молчал, а потом тихо проговорил:
— Это все удивительно. Ваш… опекун… он ведь не муж, как я понял?
— Нет… Пока нет.
— Он очень влиятельный человек. У него ужасная должность, от него шарахаются нормальные люди. А вы — дочка врага народа, вы отщепенка, изгойка. Учтите, он очень рискует, связав себя с вами.
Она с опозданием и не до конца тогда поняла, чтó ей сказали. А когда поняла, ответила, но уже в одиночестве, будто сама себе:
— Мы все тут рискуем.
Их свадьба состоялась менее чем через год.
Догадываюсь, что ей предшествовала одна очень важная встреча. Похоже, она случилась в начале 1946 года. Игнацию передали, что его хочет видеть Антанас Снечкус, первый секретарь ЦК партии. Этот лукавый, податливый и дерзкий одновременно, непроницаемый, улыбчивый, замысловатый, пронзительный мужичок пересидел в своем секретарском кресле Сталина, Маленкова, Хрущева и Брежнева. Он, как и другие, не до конца сгноившие заживо душу, знал, что плетью обуха не перешибешь, но также он понимал, что история не кончается нынешним днем, что совесть — не совсем пустой звук, и за добрые помыслы и дела будет воздано, пусть даже не ему. Где только мог, он подстилал соломку, мастерски изображал покорность Москве и свирепствовал без упоения, но с показным усердием, и его изувеченная отчизна в итоге выжила, выстояла, сохранила себя. Отчасти и даже во многом благодаря таким хитроватым наместникам дьявола, каким он несомненно был.
Гнат явился к нему под конец рабочего дня, и они молча вышли на пустынную площадь, залитую недавним дождем.
— Долго пытать я тебя не буду, это не по моей части. Прямо скажи: ты это все всерьез?
— Я всерьез. Было время, когда сомневался, но это давно прошло. Думать не думал, что так бывает. Я не брошу ее.
Снечкус хотел присесть, но скамьи были еще мокрые, он только замедлил шаг и сказал:
— Делай как знаешь, но тихо и не торопясь. Со временем я смогу вам помочь, даже знаю — как, но это все нелегко и нескоро. Сам понимаешь: тут главное — не шуметь.
А шуметь приходилось.
В ближнем предместье, в усадебном комплексе Тускулены, каждое утро трещали выстрелы. В старом дворце и служебных постройках была устроена следственная тюрьма, подвалы господского дома превратились в камеры пыток, а регулярный парк стал местом массовых казней. В Тускулены свозили захваченных партизан, в числе которых были и кадровые офицеры, и дезертиры, бежавшие от советской мобилизации, и деревенская молодежь, наслышанная о колхозном рабстве. Репрессии должны были с каждым днем нарастать, и за тем, чтобы сокрушительный маховик набирал обороты, лично следил молодой, глубоко идейный, пламенный коммунист, секретарь большого бюро ЦК по Литве Михаил Суслов. Кличка ему была Иезуит, он ее знал и мило шутил по этому поводу.
* * *
Свадьба не очень скоро, но состоялась. Молодые получили в распоряжение половину особняка на Туровой горке, почти в центре города.
Через год родилась моя Она.
Несколько месяцев прошли относительно мирно и тихо, и тут мама-Ульяна слегла в тяжелейшей горячке. Диагноз определили не сразу: оказалось, это был тиф. Потребовалось непростое и долгое лечение в стационаре, за маленькой некому было смотреть.
Гнат решил отвезти ребенка к родне, далеко за Каунас.
Путь его проходил как раз по шоссе № 108.
Тут его поджидала засада.
Лесные знали о маршруте наркомовского «виллиса». В перелеске, подступающем справа к самой дороге, укрылось шестеро партизан, вооруженных тремя винтовками, двумя немецкими автоматами и пулеметом. На куске брезента были разложены ручные гранаты.
Командовал группой седой человек в мундире без знаков различия, про него говорили, что он участвовал еще в Первой Великой войне, а потом добровольцем сдерживал польский корпус в бою под Гедройцами.
Когда они увидали машину, до нее было метров сто. Ребенка на руках у мужчины, сидящего на заднем сиденье, разглядели не сразу. Огонь собирались открыть секунд через пять, но главный не подал условного знака, а только предупреждающе поднял руку и проводил глазами трясущийся вездеход.
Так Она была спасена.
Правда, через какое-то время, уже научившись ходить, девочка наступила на вмятую в грунт борону и повредила ступню. Припадала на левую ногу лет семь, и, когда пошла в школу, ее до третьего класса дразнили Хромкой и Косиножкой. Но потом хромота прошла.
А Гната подстерегли на обратном пути. По машине открыли ружейный огонь, но водитель резко ускорил ход. Вслед полетели гранаты, ранившие всех, кто сидел на заднем ряду. Игнаций получил три осколка, выжил он чудом.
Тяжелейшие раны и сопутствующая контузия стали причиной скорой отставки. Его дальнейшая жизнь была мучительной и недолгой. Он, однако, успел написать роман, три или четыре повести и даже побыть какое-то время министром культуры.
Место, где было совершено покушение, давным-давно заросло кустарником и высокой травой. Но если внимательно присмотреться, можно заметить не вполне естественный срез придорожного глинистого откоса. Это след от разрыва гранаты, брошенной в проносящийся «виллис».
У нас повсюду много таких следов.
13. Никогдания, или Сон о великом переселении, 1949–1961
На склоне громовых сороковых партизанское сопротивление набрало беспримерный размах. Мобильные группы милиционеров и спецчастей МГБ непрерывно курсировали по шоссе и проселкам, присланные из Вильнюса и провинциальные провокаторы внедрялись в отряды подпольщиков, стремясь если не окончательно подавить, то деморализовать, нравственно обессилить повстанцев. Местные комсомольцы и сочувствующие рекрутировались в карательно-диверсионные группы т. н. истребителей, которым в народе присвоили кличку стрибы (stribai).
Это война была свирепа и беспощадна не только к воюющим. Не сумев за короткий срок разгромить подполье, Советы обратились к самым жестоким способам подавления: сжигали, взрывали или минометным огнем истребляли усадьбы партизанских семей, их родных и сторонников, прилюдно глумились над телами погибших и разбрасывали оскверненные трупы на площадях городов и местечек, обычно рядом с костелом.
А когда и эти мероприятия не дали результата, грянула новая депортация. Опять, как и в июне 1941-го, подъездные пути вокзалов заполнились бурыми эшелонами, поползли по шоссе и сельским дорогам «студебеккеры» и полуторки с армейскими госномерами и невинными штатскими надписями на дощатых бортах.
* * *
К началу 50-х Гнат и Ульяна решили расстаться. Уля еще полтора года ходила за инвалидом, кое-как поставила его на ноги, а потом собрала манатки в трофейный баул, подхватила на руки трехлетнюю дочку и уехала в Каунас, к родителям близкой подруги. Они сохранили просторный дом на Зеленой горке, там имелась комната с отдельным выходом в сад. В этом доме, в этом саду мама с дочерью провели еще четыре нескончаемых года.
Все это время семья, город, страна дрожали от ужаса. Высылки (и первая, и вторая) отвечали некоей зверской логике только внешне. В сочувствии и содействии партизанам могли обвинить любого, вне зависимости от возраста, национальности, пола. Евреи давно жили в панике, вызванной нападками на космополитов, а потом и делом врачей-убийц. Литераторы (хозяин особняка на Зеленой горке был востребованным драматургом) лишились покоя после разгрома ленинградских журналов. Ученые, знавшие не понаслышке, что шарашек на всех не хватит, старались держаться подальше от всяких кибергенетик и не проявлять излишнего служебного рвения. Все отсидевшие готовились быть повторниками. Полстраны подходило под выморочную категорию члена семьи врага.
Ульяна — по давней привычке — старалась без крайней нужды не выходить со двора, а при звуке чужих голосов и шагов мама с дочерью забивались в укромный угол подальше от окон.
Если же кто-нибудь незнакомый заходил в дом или только стучался, постоялицы прятались за отворенной широкой дверью, которая соединяла их комнату с хозяйской половиной.
Так жила «госпожа министерша» до той поры, пока хитроумный Снечкус не раздобыл для ее отца звания основателя коммунистической партии. В середине пятидесятых Уля и двенадцатилетняя Она переехали в Вильнюс, однако и там при любых подозрительных звуках мама и дочка делали шаг в направлении внутренней двери (ее постоянно держали распахнутой).
Тогда Ульяна увидела сон, который спустя много лет пересказала дочери. А та уже поделилась со мной.
«Вначале был страх.
Ничего еще не было, а страх был.
А потом (это как сон внутри сна) начинает пульсировать предощущение, ожидание Великого переселения, Большой депортации.
Человечество, мироздание рассечены ужасом, страхом перед неизлечимой болезнью, уже заразившей почти полсвета. От эпидемии не помогло ничего, никакие вакцины и карантины.
И теперь всемирные органы постановили — ради спасения цивилизации — отдать зараженным отдельный, удаленный от остальных населенных материков, континент, откуда должны быть предварительно вывезены здоровые, не зараженные обитатели. Не помню сейчас, то ли это Австралия, то ли Африка, все равно.
На новом месте переселенцам обещаны все условия для жизни, развития и процветания. Иногда они даже лучше, чем на покинутой родине. Некоторым сообществам (например, курдам, каталонцам, тибетцам) предоставляются собственные государственные образования. Первые годы весь мир финансирует новоселов.
И депортация начинается. Сопротивление новшеству еще слабо оформлено, однако оно уже есть и со временем нарастает.
А в одной из провинциальных стран Восточной Европы компактно живет сообщество единомышленников, тихая секта отказников. Они готовят массовое самоубийство, если их попробуют выселить силой.
Я — одна из таких протестанток. Пока что из нас никто не болеет, но мы поклялись не разлучаться ни при каких обстоятельствах.
И тут возникает герой — зрелый, усталый, добрый, разочарованный. Он оттуда — извне, где замышляется расселение. Он согласен пробраться в наш утлый мирок, в семейство еще не отверженных, но уже отвергших всеобщую сдачу. Его цель — попытаться уговорить нас и склонить к послушанию.
Между мной и Парламентером возникает некая химия, он становится мне родней, чем единоверцы. Я ухожу из коммуны, и мы решаем, что поедем на новое место.
Напоследок я вижу борт огромного корабля — отвесную стену, загородившую целый свет.
И в сознании начинает мерцать незнакомое слово, я вдруг понимаю, что это название края, куда нас гонят:
НИКОГДАНИЯ.
И я просыпаюсь».
14. Если там кто-нибудь есть, или Чудо из-под полы, 1956–2014
На этом я хотел бы прервать историю моей безответной любви, разразившейся в давнем году, на фоне великолепной природы, в песчаном холмистом лесу меж двух говорливых вод — соленой и пресной.
Если эту семейную хронику принять за путеводитель по небольшой беспокойной стране, — тогда надо признаться, что очень многое так и осталось не тронуто и не названо.
Никакая — ни человеческая, ни национальная — история не вместится в полсотни страниц, особенно если речь о ХХ веке. Зато анкета всегда умещается на одном листочке. Но у анкеты и роль другая, и цель.
Дорога, соединившая, породнившая описанные события, достойна более подробного изучения и прославления. А у меня лишь конспект.
* * *
Тут нет ни слова об отце Станиславе Добровольском, францисканском монахе, благодаря которому не остались на голодном пайке многие и многие неподкупные души — и по соседству с деревней Пабярже, куда он был послан (а лучше бы сказать — сослан) для пастырского служения после того, как вернулся из сибирского лагеря; и по всему своему увечному краю от узкой полоски моря до сосен и валунов Свенцянской гряды. И далеко по всей неоглядной стране от Москвы до Игарки и Магадана.
Он рассказывал:
— Я вообще недоумок. Когда нас уже отправляли в Сибирь, на вокзале повезло с конвоиром, напоследок разрешил прогуляться вдоль эшелона. Я молодой, иду себе, улыбаюсь. Солдат на меня прикрикнул: чего, мол, смеешься, сам знаешь, куда вас везут. А я ему отвечаю: «Чего мне заранее плакать, там разве живых людей нет?» Он: «И какой от них прок?» Я говорю: «Где есть люди, не пропадем». И вот я, дурак дураком, а оказался прав. И никто меня не заставит хулить Россию. Мы вместе мыкали горе, мы и спасемся вместе.
Незадолго до смерти у него нашли запущенный рак, предложили сложную операцию и потом длительные процедуры. Он отказался:
— Времени у меня очень мало, тут уж не до лечения.
В память о нем остался возрожденный и помолодевший монастырь в Дотнуве, да и само Пабярже — рукотворное чудо несломленной совести.
* * *
Не сказано и о другом несомненном чуде — типографии «Азбука» (сокращенно — АБ).
Чуть в стороне от большого шоссе, под Каунасом, прямо над устьем Вилии, сразу за городской чертой расположен дачный поселок. В одной из укромных теплиц два друга — Иосиф Бацевич и Витас Андзюлис — соорудили печатню, в прямом смысле подпольную. Они там трудились больше десяти лет, выпустили полторы сотни тысяч книг — религиозных, исторических, философских, — и охранка не сумела их вычислить.
* * *
Я позволил себе обмолвиться об этих знакомых мне людях, чтобы себе и другим напомнить, как это много: помысел, шаг, поступок.
Мама, когда оставалось полгода до моего рождения, зачем-то пошла прощаться со Сталиным, ее — как и сотни других — почти затоптали в давке на Трубной площади. Какой-то солдатик откинул борт и втащил ее в кузов грузовика. Не попадись он тогда на пути — и меня бы не было. Лучшему другу всех матерей и младенцев недоставало траурных почестей — хотелось утянуть за собой и нас.
С нас и так хватит. Погромы, Ходынка, две мировые войны, изуверство гражданской бойни, голодомор, Великий террор, Катынь и Хатынь, Холокост, проводы Сталина, усмиренный Новочеркасск…
Нескончаемая дорога смерти, могильные рвы, шевелящаяся, насквозь окровавленная земля.
И мы, недоубитые.
* * *
Когда-то мы с Оной, уже не просто взрослые, почти старые, стояли над Чертовой, черной ямой, и она еле слышно сказала:
— Вот и люби нас таких.
Вот и люблю, больше некого.
Я тогда уже начал обдумывать эту хронику, и Она предупредила:
— Ты обязательно напиши, что всякие там возможные совпадения с подлинной жизнью — непроизвольны, нечаянны.
Нет же: все они преднамеренны и неслучайны.
* * *
А на взморье с тех давних пор многое изменилось. Большая дюна уже не такая большая. Есть, правда, еще и Мертвая дюна, и она действительно мертвая, без обмана. Морям, пескам и деревьям тоже, оказывается, не суждена вечная жизнь.
Нам тем более.
* * *
Несколько лет назад мы хоронили одну из последних питомиц Чащобной обители. Святошками принято называть постоянных насельниц мирского монастыря, а эта женщина была ими выучена и воспитана — она у отшельниц брала уроки грамоты, а также Божьего и людского закона.
Имя ей было Фауста, Фаустина.
Родные, друзья и соседи знали, что она обожает мяту — и запах ее, и вкус. Стебель мяты с листочками и цветками она часто носила за ухом. И через год вся ее могилка оказалась в зарослях мяты. А кругом на многие километры никакой мяты нет и близко не было.
Чудо.
Моя Она переписывалась с ее дочерьми, от них-то и получила весточку, чей отрывок я тут приведу:
«…Мама перед войной воспитывалась в монастырском приюте под Мариямполе в Южной Литве. Вам это имя многое говорит, ведь правда? Ее мамаша была горькая пьяница, отцом был вообще не пойми кто.
А вот уже наш отец в 1944-м попал в те места с действующей армией и поразился красоте местной золушки (маме тогда было 17). Через год он туда снова приехал и взял маму в жены.
Она потом недолгое время училась в сельхозакадемии, в Дотнуве. Поселили ее в общежитии, в монастырской келье. Знаете, там большой монастырь, настоящая крепость. При Советах его, конечно же, превратили в помойку. Не сразу, а постепенно. Мама о той поре говорила: «Вы даже не представляете, с какой легкостью храм превращается в хлев, а человек — в бессмысленную скотину…»
Мы-близняшки родились через год, и тут лесные убили отца. За что, по чьей воле?.. А просто чужой, носил советскую форму (а что ему было носить).
Мама была красоты невозможной. И очень страстная. Это поразительно сочеталось в ней со смирением, — она была набожная, участливая и терпимая (никогда ни о ком ни единого недоброго слова). Очень серьезная и веселая одновременно.
Незадолго до смерти, уже тяжко больная, она стала мучиться тем, что мы не крестились, и там — с ней не встретимся. А мы с сестрой получились неверующие, нам было сложно понять: возможно ли в таком случае нас окрестить, как бы ей в угоду. И однажды в наши края наведался высокий церковный чин, епископ или что-то такое. Я напросилась на аудиенцию и прямо спросила, как быть. Он ответил:
— Знаете, если там, высоко, кто-нибудь есть… Я полагаю, что есть, вы сомневаетесь. Но если предположить, что Он все-таки есть, неужели вы допускаете, что он зависим от всех этих наших мелочных церемоний… Лучше скажите, а в чем вы согласны с мамой, чем она вам дорога и близка.
Я без раздумий ответила: мама считала, что нет ничего на свете главнее любви. И надо служить лишь ей, никому другому…»
* * *
Просквозили годы, и все затянулось — палыми листьями, талым снегом, новой травой.
Вроде, и не было ничего.
Или было
Москва — Вильнюс, 2011–2021
|