Виталий Пуханов. Приключения мамы; Татьяна Вольтская. Дальше пешком; Ирина Ермакова. Легче легкого.
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Виталий Пуханов. Приключения мамы: [стихотворения]. — СПб.; М.: RUGRAM_Пальмира, 2021. — (Пальмира — поэзия).


Книга — не совсем о собственной семейной, частной истории и памяти автора, на которую как будто указывает ее название, — хотя такого, совсем личного, тут много.


              Однажды мама перестала плакать

              И больше не плакала никогда.

              А в моей голове, как кассетный магнитофон,

              Внезапно включался мамин плач.

              <…>

              Мама записала сотни магнитофонных пленок в моей голове.


Куда в большей степени она об уделе человеческом помимо любых обстоятельств.

Поэтический разговор об этом Пуханов начинает с прояснения самого себя через большую историю, через собственную — через «неведомых» предков — телес­ную сопричастность им, связь с ними, которая глубже и сильнее всякого знания и не так уж нуждается в нем: «Предки мои неведомые, знаю, вы были всегда. / На окраине Римской империи, под тенью Орды, а может, в землях неведомых…» Ничего ни утешительного, ни дающего силы в осознании этой связи поэт не обнаруживает и не ищет, скорее, напротив: чувство ее нужно лишь затем, «чтобы понять: нелепым таким был я всегда». В каком-то смысле это разговор через голову истории, помимо задаваемых ею координат, обращение к тому, что остается после того, как «пали империи, безумие воцерковилось, / Проклятья сбылись и прошли»: «…а ваши земляные норы / Остались, их своды крепки».

Горько- и сдержанно-ироничный, поэт ни разу на протяжении всей книги, кажется, не повышает голоса, скорее, даже понижает его. Говоря о крупном и непре­одолимом, он нарочито-монотонен, чтобы сохранять перед его лицом — по крайней мере, видимое — бесстрастие (тем более что «Не беспокойся, в страшный год / От ужаса окаменеет сердце»).


              Укрыт я от дождя и ветра терпением моим,

              И не видно меня совсем.


Вырабатывает интонацию, наиболее подходящую к тому, чтобы говорить о без­утешности — которая у него странным (ли?) образом противоположна отчаянию: она — настолько норма, что на нее можно опираться.

Он — о возможности опор в безопорности, в такой ситуации, когда семейная память, в ее слепоте и случайности, не может предложить человеку ничего надежного, когда тот вынужден выходить «во тьму / с жалким металлом в слабых руках». Формулировки для этого он подбирает предельно жесткие, которые, будучи обращены к другому, были бы оскорбительны, — но себя можно и должно не щадить:


              …с большой вероятностью,

              Как называли подобных тебе

              В давние, древние почти времена,

              Ничего при этом не желая сказать плохого,

              А всего лишь обозначая скорбную данность,

              Ты — сукин сын.


Случайность случайностью, но «ничто не бывает случайным, я в это верю».

В нем, безутешном, совсем нет злости. За видимой бесстрастностью и жестко­стью, укрытая ими, в самой их основе у него — пронзительная, беззащитная нежность, которая выговаривается иногда в интонациях почти детских:


              И от какой звезды волна

              Вернется, мамою полна?

              Я там среди тумана

              Найду по смеху маму.


Эта нежность почти тождественна боли — а может быть, и просто совпадает с нею:


              Ибо сердце не слушает никого.

              Сердце долго молчит, поздно просыпается,

              Верит только себе и от боли начинает расти.


Он — о том, что всякая жизнь, по существу, — поражение (и тем она, несовершенная, проигранная, — дороже). Просто связь с личным, дорогим, единственным — то, через что это — и «реликтовая тьма», лежащая за пределами мира — чувствуется острее всего.


              Если прилетят инопланетяне,

              Мне не понадобится иной язык,

              Я включу им маму.



Татьяна Вольтская. Дальше пешком. — М.: Стеклограф, 2021.


Темперамент поэта Татьяны Вольтской — публицистический; ее оценки исторической ситуации — жесткие и точные, как формулы. До обличительной страстности, может быть, и до некоторой прямолинейности  («…и родину, как загнанную клячу, / Лупили по глазам и тощим ребрам»), — но предмет суждения, увы, таков, что просто вынуждает к этому.


              Нечем дышать, и каждый второй — увечный,

              Ждавшие перемен — отправлялись в вечность.


(Формулы — с глубокой поэтической памятью. В только что процитированном невозможно не расслышать — не как цитату, даже не как аллюзию, но как знак родства, принадлежности к одной линии — мандельштамовское «Нельзя дышать, и твердь кишит червями…».)

Об обстоятельствах времени в этой книге Вольтская говорит много и прямо:


              Время — не колокольчиков, а дубинок

              Новую дробь выбивает на наших спинах.


Время <…> колокольчиков» уже, конечно, цитата, — отсылка к одному из тех «русского рока мальчиков роковых», к которым обращено стихотворение.)

Однако высказывания ее о том, что так и напрашивается быть предметом суждения политического, социального, — принципиально иного порядка: экзистенциальные. Говоря о социальных наших обстоятельствах, Вольтская всякий раз говорит об основах человеческого существования. Но прежде всего — этические:


              А просто мы друг друга не любили —

              И умерших своих не хоронили,

              И раненых своих не забирали,

              Когда бежали в страхе по спирали…


Вольтская пишет стенограмму самочувствия человека в истории — на разных уровнях, вплоть до бытового, предметного, до мельчайших деталей, до «блика на пуговке надраенной».


              Ушанки, варежки, штыки,

              Ларьки и рынки на окраине.


Воплощенному в этих стихах взгляду история предстает как поле битвы добра и зла — битвы вполне мифологических масштабов, но воплощенной прежде всего прочего в человеческих действиях, — исход ее решающим образом зависит от личной ответственности и личных усилий каждого, к которым поэт не устает апеллировать:


              Признанья не подписывай, не верь,

              Не умирай и не черней краями,

              Не иссякай, не становись ручьями.


Разумеется, говорит она это прежде всего сама себе.

Ценностное напряжение здесь велико и постоянно (пожалуй, можно даже говорить о ценностном пафосе) — и с этим — с постоянным требованием формы, собранности, тонуса — кажется каким-то образом связанным то, что на протяжении всей книги — ни единого верлибра: жесткая дисциплина регулярной силлабо-тоники: чувственное воплощение систематически выстроенного усилия. И главнейшая из утверждаемых автором ценностей — любовь: именно ее нехватка, как мы помним, лежит, по чувству поэта, в основе катастрофичности отечественной истории («А просто мы друг друга не любили…»); на ней вообще все держится — от личного до общего существования, в конечном же счете она — вопрос личной ответственности:


              А что если я не умею любить? —

              <…>

              Что ж,

              сердце из глины обратно отдам —

              Из красной, сырой — из которой Адам.


Любовь — действие (именно действие — столько же, сколько и чувство, прямое следствие его) метафизически значимое, исцеляющее расколы в самом бытии, необходимое даже при конце времен:


              Знаешь, когда Господь

              Солнце погасит, рапсод

              Последнюю песню споет,

              <…>

              Я хочу быть — тобой.

              <…>

              Я не хочу вдвоем:

              Два — это грех,

              Два — это рана, разлом,

              Бегство и руки вверх,

              Топот, затвор, конвой.

              Я хочу быть — тобой.


При всей остроте внимания к обстоятельствам времени и места, при всей  беспощадной ясности зрения это — никак не публицистика. Это плотно спрессованная музыка — жизни и смерти в их взаимоборстве и взаимопринадлежности.

Дальше, после утраты всех иллюзий, — только пешком, самостоятельно, на свой страх и риск.


              Что нам юность, что нам старость, —

              Только нежность нам осталась

              Среди будущей чумы.



Ирина Ермакова. Легче легкого: Книга стихов. — М.: Воймега; Ростов-на-Дону: Prosodia, 2021. — (Действующие лица).


В книге стихов Ирины Ермаковой, куда вошли стихи за последние лет девять, об исторических событиях, окружающих нас огнем, — на первый взгляд ни слова, — по меньшей мере, впрямую. И это при том, что у Ермаковой — острейшее чувство времени, многие стихи ее календарно-конкретны, с указаниями на дату происходящего, с точностью иногда до месяца. В основном речь здесь — о чувственной сиюминутности в ее соприкосновении (если не с вечностью, то) со всевременьем, в их нерасторжимости. И все-таки.


              Надо всем кружит штурвалом солнце

              Сентября тринадцатого года

              И колотится у горла сердце


Так говорит поэт о довоенном, докатастрофическом Крыме — как будто совсем еще безмятежном. Но при этом так пристально всматривается в мельчайшие детали жизни, в ее, казалось бы, суету, тщету и случайность, что это противоположно всякой безмятежности и сегодняшнему взгляду упорно кажется предчувствием, почти прощанием: чтобы навсегда запомнить; опережающей ностальгией по тому, что еще и не помышляет быть утраченным.


              Вот он, воздух сольный, дымный, винный

              Не татарский и не караимский

              И не русский, и не украинский

              Колыбельный воздух коктебельный


Не зря же эпиграф к стихотворению, написанному в октябре 2013-го, — из Бунина, из другого предкатастрофического года, 1913-го. Поэты — провидцы.

Тончайшая ткань повседневности, о которой тут будто бы только и речь, которую поэт рассматривает со взволнованной нежностью, — натянута над бездной. Бездна просвечивает сквозь нее. Одно из определяющих чувств в книге, даже в самых умиротворенных ее стихотворениях, — чувство тонкости и прозрачности этой ткани.


              человек все легче с каждой датой

              все прозрачнее с минутой каждой


История у Ермаковой — одна из стихий. Губительная и слепая, она разлита в воздухе, и воздух от нее «черен и горек». О ней говорят лишь даты — под стихотворениями ли, внутри ли их текста, — да некоторые топонимы, говорящие сами за себя, говорящие больше самих себя: «…а на перроне горячем уже встречает / солнечный праздничный пышноцветущий город / мать городов русских / стольный киев». Но даже не называемая ни по одному из своих общеупотребительных имен, история присутствует как устойчивый фон, чувствуется непрерывно. И тема ее тут настойчивая, сквозная.


              пахнет дым резиной

              волнуется юг

              вспыхивая волны

              катят на город

              разметая накрывая

              все вокруг


Это 2014-й, и тут уже называть ничего не надо — все понятно и так.


              южный ветер

              на всем божьем свете

              языки раскалывает

              раздувает ад

              мечутся по ветру

              птицы и дети

              дети и птицы

              искрами летят


«Легкость», «полет» и «летальность» («легкость твоя летальность / ветреная твоя») в этой книге синонимичны друг другу и переходят друг в друга почти незаметно (тема полета здесь — тоже из настойчивых). И нет ли в этом стремления освободиться от истории — ради более подлинных состояний?


              что тут будет когда ничего не будет

              что от нас останется?


              только любовь



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru