НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Сохрани мою речь…
Владимир Гандельсман. От фонаря. Фрагменты романа // Дружба народов. — № 2. — 2022.
О прозе Владимира Гандельсмана говорить практически невозможно, ее нужно просто читать. Впитывать так, как впитывают воздух после только что утихшего дождя. И все-таки я рискну. От сильного страха, что этой, немыслимой свежести, немыслимой насыщенности прозе грозит затеряться.
Сложность ее не в нагромождении событий или — не дай Бог — в том интеллектуальном напряжении, которое подводит читателя к чувству собственной ничтожности и раздражению против пишущего. Нет, эта сложность в том, что на глазах происходит ни на секунду не ослабевающее преображение прожитого и проживаемого в слово, и преображение это не подстраховано ни чужим опытом, ни собственным инстинктом самосохранения.
Я вряд ли ошибусь, сказав, что прочитавший вот такое короткое стихотворение с первого раза не разберет, что к чему:
В алюминиевой кастрюльке
Вскипяти молоко,
старческие запомни руки,
в окне на кухне запомни облако.
А когда, закипая близко,
Сворачивается оно,
Запомни сдвиг живой белизны
К мертвой, —
Это водянистая
Подоплека грядущих бед.
Небо светит неистово.
Ничего не помнит свет.
Проза Гандельсмана обладает тем же невероятным диапазоном, которым обладает вся его поэзия, и на примере приведенного короткого стихотворения о закипающем молоке можно почувствовать, кожей спины ощутить этот размах. Из знакомого наблюдения за тем, как закипает молоко и как сдвигается мелко пузырящаяся поверхность, он извлекает ход жизни, твердо обозначая ее границы неистовым небесным светом. Мера романа — почти всегда биография или связка биографий. Внутри этого подвижного, дышащего естества рождается композиция. Но рождение композиции, как мне представляется, величина, скорее, вторичная, потому что и сама жизнь — не хронологическое явление, и даты рождения и смерти, которыми пестрят надгробья, (почти) ничего не говорят о том, кем был умерший при жизни, зачем он здесь был.
Все помнят слова Пушкина о «дали свободного романа», но ведь не все задумываются над ними. На мой взгляд, Пушкин сформулировал то, что переживает всякий по-настоящему крупный писатель, когда собственное сочинение разрастается в его душе, наполняется живой и горячей кровью, обрастает волосами, раскрывает глаза и, подобно младенцу, который с первых минут в утробе матери уже живет собственной жизнью, заявляет о самостоятельности. Татьяна, которая «вообрази себе!» вышла замуж, возникает в разговоре Пушкина с Жихаревым не для красного словца. И неслучайно Толстой, который считал эту свободу «признаком истинного таланта», почти слово в слово повторил за Пушкиным: «Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы. Они делают то, что должны делать в действительной жизни, а не то, что мне хочется».
В прозе «От фонаря» Гандельсман интуитивно, как и следует быть, придерживается свободы, которая — «признак истинного таланта». Иногда его повествование становится почти произвольным, но каждая вспышка такой произвольности освещает текст разноцветными огнями, которые движутся с разных сторон: то слева, то справа, то снизу, то сверху.
Ночью входит, говорит: так страшно…
Проснулась… испугалась… Знаю, знаю.
Ведь иногда и тишина истошна.
Пойдем на кухню и заварим чаю.
Вот блюдце, видишь блюдце? Мы отвыкли
От зрения и говорить забыли,
И праведнее было б спать, не так ли,
Совсем без снов. Мы жизни не просили.
«Это действительно ночь, и мне приснилось, что вошла жена. Есть несколько человек, постоянно присутствующих в моей жизни, некоторые умерли, а кто-то остался в том городе. Я с ними разговариваю. Странно, что человек может спать. Еще страннее, что он не сходит с ума. Ведь происходящее с ним не имеет и намека на разумное объяснение. “Но, может быть, заложенная в нем упрямая способность справляться с этим и есть намек?” “Может быть. Физиологический намек на духовные обстоятельства”».
Как просто сказано: «ведь иногда и тишина истошна», но сколько взорвавшейся силы в этой, на первый взгляд, беглой фразе, помещенной среди будничных и столь же беглых фраз: «пойдем на кухню и заварим чаю. Вот блюдце, видишь блюдце?».
Так строится проза поэта. Эта именно проза этого именно поэта. И если в других случаях, которых предостаточно (Ахматова, Цветаева, Хлебников, Фет, Жуковский, Гейне и множество разных), прозаическое повествование всегда выдает то тем, то иным штрихом свою спрятанную поэтическую природу, то с Гандельсманом ничего подобного не происходит. Его проза помнит, кем она пишется, и погружается в свое поэтическое естество с той же непосредственностью, с которой чайки, утки и лебеди с любой высоты погружаются в воду. Он не только впаивает в прозу собственные стихи, но — глубже, свободнее: позволяет себе мимоходом — в самом разгаре «прозаической» мысли — вмешаться и в чужое, пригодившееся ему сейчас стихотворение:
«Я только видел расположение воздуха, смотрел на его прозрачную архитектуру и думал, что она создана дыханием людей, спокойным и размеренным, не искалеченным бесшабашно-учащенным извержением слов и категоричностью мнений».
И сразу за этим:
«В четверостишии Блока: “И вновь — порывы юных лет… / И взрывы сил, и крайность мнений… / Но счастья не было — и нет. / Хоть в этом больше нет сомнений!”, — вместо многоточия и “но” после второй строки, должны стоять запятая и союз “и”…»
С той же пластической убедительностью, с той же необходимостью живут в этой прозе скупыми и точными чертами выписанные жизни: чужие и собственная. Нет, это не мемуары и не автобиография. Я бы сказала, что это: удары изнутри. Ибо писать о собственном детстве, то и дело ускользая в сентиментальную романтику, значительно легче, чем вынашивать детство в себе, и, выпуская его на волю слова, осторожно расставлять кровоточащие акценты.
«Часто снится: мы с матерью, отцом, с кем-то еще собираемся в дорогу, опаздываем, я говорю, что надо выходить, иначе не успеем на поезд, но никто не выходит, все снуют и до-собираются, — и вот эта убийственная тягомотина, изматывающая душу, — никак не свершиться тому, чему время свершиться. Жмет на рычажок. Поезд трогается. На ковре. Особенно завораживают человечки. Носильщик. Машинист поезда. Балеринка. Маленькие фигурки людей, вкрапленные в игрушки. Шоферы в кабинках. “Приключения Карика и Вали”. Как под микроскопом: первомайская демонстрация, мама сияет, гремит военный оркестр, бумажные цветы, репродукторы, сослуживцы. Отец начищает пуговицы кителя, продевая под них картонки с разрезом. Бархотка. Кортики. Инфузория-туфелька… Платформа. Мы в тесном купе. Но кто-то остается там, за стеклом. Кто? Не успеваю. Как не успеваешь за мыслью, вильнувшей ящеркой. И хорошо, и не надо за ней. Под камень. Делать вид, что смерти нет. Проскок. Что нет. Проскок».
Автор идет на приманку дружбы и любви, они — основные пружины как в жизни, так и в творчестве. Память его изнемогает под тяжестью нежности, верности, утраты. А лучше, наверное, так: под тяжестью утраты изнемогают нежность и верность. Жизнь обрекает их на беззвучие, оно сокровенно: нельзя ни делиться (вокруг посторонние), ни провозглашать (ухватишь — сломаешь, коснешься — и сдуешь). Но можно писать. Внимательно. Чисто и честно. Писать пережитое. Замеченное и приснившееся. Умерших писать. И любимых. Детей и родителей. И счастье, которого нет, — по мнению Блока. Но было. И смерть, которая будет, — писать.
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма», — сказал другой поэт и, судя по всему, не ошибся: речь если и не сохранилась целиком в легкомысленных головах наших, то, по крайней мере, пробежала внутри морозным холодом, обожгла печной искрой, царапнула нас за живое. И это были лучшие минуты.
Ирина Муравьева
|