Два рассказа . Дмитрий Лагутин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


КАРТ-БЛАНШ ИЛЬИ КОЧЕРГИНА


Об авторе | Дмитрий Александрович Лагутин родился в 1990 году в Брянске. Член Союза писателей России. Лауреат премии «Русские рифмы», «Русское слово» в номинации «Лучший сборник рассказов» (2018 год). Проза публиковалась в журналах «Москва», «Волга», «Нева», «Юность», «Урал», «Дальний Восток», «Лиterraтура» и др. Рассказы переведены на китайский и немецкий языки.



Дмитрий Лагутин

Два рассказа


В рассказах Дмитрия Лагутина есть замечательное, легко передающееся читателю ощущение согласия с окружающим миром и его принятие, это та редкая проза, в которой мир все еще «огромен и широк». А согласие с миром позволяет пристально и с интересом наблюдать и любоваться им, «чувствовать себя особенно прекрасно и смотреть особенно зорко». Вообще, кажется, о радости трудно писать, но Лагутину это прекрасно удается.

 

Илья Кочергин


Автокурсы

 

Последнюю в тот день лекцию он прогулял — набрал в супермаркете шоколадок и поехал к Лизе смотреть фильм. А в начале шестого вышел из подъезда, вдохнул острый декабрьский воздух и зашагал дворами к остановке. Синели сумерки, неспешно плыл сверху вниз редкий, пушистый снежок — но холодно как будто не было; то есть было, конечно, но холод стоял приятный, приподнимающий, и он даже шапку снял и спрятал в карман — но потом одумался, посмеялся самому себе и вернул на голову.

Во дворах было людно, жильцы возвращались с работы, парковались у бордюров, поджигая снежок светом фар. Возились на площадках дети, а снежок — снежок таял, приземляясь на темный тротуар, и только по газонам лежал густо, чуть мерцал синевой — в тон сумеркам. Дворы матрешкой выныривали один из другого — и каждый даже казался меньше предыдущего — дрожали в сумерках, моргали первыми фонарями, звенели домофонами, а потом он вышел к остановке и встал с краю, у стеклянного, насквозь просматриваемого цветочного магазинчика — «стекляшки», — в котором сидела, облокотившись на полку, женщина средних лет, в легкой сиреневой кофте — на ногах у нее были не туфли, не ботинки, не сапоги даже, а ярко-зеленые резиновые тапочки — и вокруг нее алело, желтело, осыпалось разноцветными пятнами, клонилось из высоких ваз, горело в тугих целлофановых свертках, но тут же кружился снежок, лип на стекло, и в такой близости к нему, к остановке в облачках пара, к сырой, в снежной кашице, дороге, странными и смешными казались и тапочки, и кофта, и задумчивый, в одну точку устремленный взгляд их обладательницы.

Он подумал, что здорово было бы купить Лизе цветов — собрать букет попышнее, вперемешку с зеленью, эвкалиптом каким-нибудь, и завернуть обязательно не в пленку, а в бумагу, и чтобы лента была не широкая, а тоненькая, кудрявая, бледно-лиловая, почти белая — купить и побежать дворами, подарить, ведь можно и успеть, до шести еще вон сколько…

Он посмотрел на часы и как будто горестно, но на самом деле все же беззаботно, рисуясь перед самим собой, вздохнул — всего полчаса.

Загудел издалека — космическим, электронным гулом — троллейбус, но к остановке подполз не сразу, а целую вечность еще стоял перед светофором, дразнил ожидающих широкими оранжевыми окнами.

— Околеешь тут, — услышал он чей-то недовольный голос и улыбнулся: холод по-прежнему казался ему приятным.

Он даже потрогал лоб тыльной стороной ладони — «не заболел ли ты, братец?» — но лоб был что надо, да и вообще чувствовал он себя прекрасно и весело и отмечал как-то полуосознанно, что бывают такие зимние вечера, когда чувствуешь себя прекрасно и весело, когда можно поразмышлять о только что просмотренном фильме — отличном! — а можно представить, как будешь через час сидеть в теплом кабинете автошколы, а можно изучать насквозь просматриваемую стекляшку и мысленно собирать для Лизы букет, втискивать в его середину серо-синий эвкалипт.

Троллейбус наконец-то мягко покатился, скрипя колесами по кашице, остановился у остановки, с шипением и стуком распахнул узкие двери.

Он шагнул вперед, пропустил выходящих, пропустил кого-то из входящих, ухватился рукой за теплый, в тугих резиновых складках поручень и запрыгнул в светлое, гудящее, наполненное каким-то типично троллейбусным теплом нутро, которое вдруг оказалось полупустым — так что он даже смог пролезть к самой кабине и опуститься на «трон»: одиноко возвышающееся за кабиной сиденье с коротким поручнем перед собой — на случай, если троллейбус будет мчаться наперегонки со всякими там лексусами и мерседесами.

«Откуда у нас столько лексусов? — думал он, усаживаясь поудобнее и распутывая наушники, поглядывая на вытягивающуюся перед светофором пробку. — Дорог, считай, нет, а все сплошь лексусы и мерседесы».

Троллейбус, до этого мелко вибрировавший, вздрогнул, загудел космиче­ски — двери с грохотом закрылись — и тронулся. Наушники поддались, клубок проводов обмяк, растянулся, он вложил в каждое ухо по холодной пластиковой капле, нащупал кнопку, и по проводам потек густой бархатный голос, заговорил всеми героями книги, затанцевал интонацией, заскользил по горкам из пауз и восклицаний.

«Зачем им вообще эти лексусы? — думал он, прислоняясь плечом к исцарапанному, в прозрачных буквах и значках, стеклу. — Купи в кредит, а потом трясись над ним. Как будто больше не на что деньги потратить».

И качал головой — как люди не понимают элементарных вещей?

 

Чуть ли не половину пути к бархатному голосу он почти не прислушивался, позволял скользить по краю сознания, отмечал диалоги, события, но не погружался, ерзал, наблюдал за тем, как сияющий сквозь снегопад вывесками и фонарями город, разноцветный, пестрый, сплетенный из движения и огней, уплывает, покачиваясь, за плечо. Снегопад усилился, сумерки уже отсинели свое — и огни кувыркались, шевелили лучами в густой, мягкой, пенящейся снегом темноте декабрьского вечера.

И только из-за домов выныривала вдруг, раскачивалась, точно расплескиваясь, широкая темно-фиолетовая полоса, обнимающая небо.

Он отрывался от окна, оглядывался на салон, привставал, заметив краем глаза движение, готовый уступить место, но никто в этом не нуждался — мест хватало, а стояли только задумчивые круглолицые мужики и те, кому нужно было выходить на следующей. Остальные сидели ровно, друг за другом, и, казалось, смотрели только на него.

Курсировала по проходу кондуктор, перехватывая свободной рукой — то у одного пассажира, то у другого перед лицом вспыхивали и гасли крепкие длинные ногти цвета персиковой мякоти — поручни. Опускалась грузно на свое место — тоже трон — поворачивалась к окну, смотрела на снегопад, думала о чем-то своем.

На каждой остановке в троллейбус врывались потоки холодного воздуха вперемешку со снегом, вслед за ними спешили краснощекие, отдувающиеся пассажиры, стучали по ступеням подошвами, разбредались по свободным местам — кондуктор важно покидала трон и плыла, величественно и торжественно, из головы состава в его хвост.

Двери схлопывались, троллейбус трогался, гудел — даже сквозь бархатный голос слышен был гул — и снова становилось тепло, даже жарко, и только в приоткрытое на мизинец окошко бился тугой струйкой морозец, гнул уголок неаккуратно приклеенного объявления.

К середине же пути — когда показался за углом, вырос, повернулся одним боком, другим и остался позади старый городской рынок, с замками на воротах, огромными и темными окнами павильонов, мелькающими в просветах торговыми рядами — к середине пути книга увлекла его, сквозь плотный снегопад, прямо за павильонами, за рыночной стеной, заколыхались шпили готических соборов, покатые черепичные крыши.

— Спешим же! — призывал бархатный голос. — Здесь есть еще один переулок, совсем забытый, так мы выиграем время!..

И он чувствовал, что удивительным образом находится в двух местах одновременно — и спешит по темному, в квадратных окнах кабаков, переулку, и сидит в горячем, пахнущем влажными от снега куртками троллейбусе, а сам троллейбус раскачивается, точно лодка, гудит и ползет сквозь заметаемый снегом город, замирает перед светофорами, пропускает вереницы пешеходов, едет мимо магазинов и кафе, офисных центров и поставленных в начале прошлого века домиков, мимо голых взъерошенных крон, к которым сейчас липнет гипсом снег. А потом он подумал, что все не так, что он не в двух местах одновременно, а это все — и троллейбус, и рынок с рядами, и тесные улочки в брусчатке под скатами черепичных крыш, — все это суть одно место, широкое, пестрое, но совсем цельное, неразделимое, точно в рулон свернутое.

Перед нужной остановкой он оставил трон, прошагал, балансируя, по качаю­щемуся полу — не держась, перенося вес то на одну ногу, то на другую, — подождал, пока троллейбус замедлится, остановится, раскроет двери, оглядел благодушно пассажиров и выпрыгнул в снегопад. Щурясь, фыркая и отдуваясь, пролавировал между пешеходами до перекрестка, свернул, пролавировал до следующего, свернул еще раз и оказался на пустынной, ужасно длинной улице — темной и широкой — в дальнем конце которой светилось под фонарями строгое трехэтажное здание, обставленное серебристыми четырнадцатыми «Ладами», «воблами лучеперыми», как их называл почему-то Денис.

Он посмотрел на часы, ускорился — и сквозь бархатный голос услышал, как скрипит под подошвами снег. Издалека примерился к полоске черного льда, разрезающего тротуар вдоль, проскользил, цепляясь носками за снежные бортики, порадовался своей сноровке — «есть еще порох» — и заспешил к высокому сияющему крыльцу, чувствуя, как снег обжигает шею за воротником.

На крыльце, у самых дверей — стеклянных, сквозь которые виден холл с диванами и лестницами — его догнал Денис — запыхавшийся, с прилипшими ко лбу волосами, пытающийся одновременно и отдышаться, и докурить сигарету.

— Я тебе кричу, кричу, — выдохнул Денис с досадой и ударил ботинком о ботинок, сбивая снег, — а ты как в танке!

 

В тесном, совсем школьном классе — за тем лишь исключением, что стены увешаны не портретами химиков, а плакатами с дорожными знаками — они с Денисом сидели за самой последней партой, но не у окна, а в противоположном углу, у стеллажа с книгами. Чтобы добраться до места, нужно было протискиваться узкими проходами, цепляя болтающиеся на крючках — для сменки? — сумки.

— Нужная дистанция определяется очень просто, — говорил, привалившись плечом к доске преподаватель, Владимир Иванович, пожилой человек с уставшим взглядом, лишенным эмоций голосом, помятым лицом и точно назло всему ослепительно сверкающей лысиной. — Берете скорость, с которой едете, и делите на два.

Лысина сверкала под белыми, издающими непрерывное гудение лампами — которые заливали класс холодным, неприятным для глаз светом. Из-за специфики освещения, вероятно, каждый слушатель раз в несколько минут поворачивался к окнам и всматривался в них.

За окнами плавно и монотонно сыпался, перемешиваясь с отражением класса, снег.

Он старался слушать внимательно, писал в тетрадь, вывернув ее под почти прямым углом, но то и дело отвлекался, смотрел то на окно, то на стеллаж, скользил взглядом по разноцветным корешкам. На полках странным образом уживались все возможные виды книг — и он удивился, впервые обнаружив на одной из них «Русскую литературную сказку», стиснутую первым и вторым томами академического словаря по философии. Узкоспециализированной литературы — посвященной автомобилям и вождению — было совсем немного, кое-где она сбивалась в небольшие группки и выглядела тогда затравленно, кое-где вдруг вела соседство с очерками по краеведению и до бахромы затрепанными ироническими детективами. Много было русской классики, достаточно биографий, встречались Сэлинджер и Воннегут — и он всерьез намеревался спросить у Владимира Ивановича: кто распоряжается неожиданной библиотекой и можно ли ею пользоваться простым смертным?

И как книги на полках стояли самые разные, непохожие друг на друга ни по форме, ни по содержанию, так и слушатели автокурсов, набившиеся в класс — ни одного свободного места, все чинно сидят друг за дружкой, выглядывают через плечо, если не видно доски, тянут руку, если надо что-то спросить — представляли из себя крайне разнородную компанию. Были тут и студенты — вроде него с Денисом или Марата, были и студентки — смешливые, оборачивающиеся на каждую шутку, с узкими спинами и волосами, стянутыми в хвосты. «Вика, Катя, Тася, Соня», — запомнил он имена скороговоркой, но кто из них кто, до сих пор сказать уверенно не мог. Были мужики в водолазках и пиджаках, свитерах и вы­глядывающих из-под воротника рубашках — их полагалось звать по отчеству: Сергеичи, Петровичи. Были их ровесницы — тетушки с пышными прическами, окутанные облаками духов, такие же смешливые, как студентки, в перерыве первые срывающиеся курить. Был десятиклассник — нескладный, робкий, чуть что краснеющий — сидел за первой партой, оглядывался на класс восторженно.

Патриархом группы был раннепенсионного возраста мужичок чуть постарше Владимира Ивановича — Его усейшество, как называл его Денис, Виталий Феликсович — сухонький, тоненький, с огромными горьковскими усами, за­крывающими половину лица. Виталий Феликсович был человек тихий, застенчивый, в некотором роде, если бы не усы, незаметный — и не имеющий ровным счетом никаких способностей к вождению автомобиля. Даже теория отказывалась ему даваться.

— Не по мне эта грамота, — сетовал он в перекуры. — Что ж теперь поделать?

Говорил он тихо, слова путались в усах, и до слушателей долетали какие-то обрывки, из которых нужно было, как в ребусе, составлять фразу.

Марат на правах соседа по парте предлагал сбрить усы — возможно, загвозд­ка в них — и студентки принимались рыдать от смеха: каждую шутку Марата они ждали с нетерпением, а дождавшись, только что в обморок не падали. Виталий Феликсович фыркал добродушно, приглаживал усы оранжевыми от табака пальцами. Усы приглаживаться отказывались и от пальцев пружинили.

 

В перерыве он вместе со всеми спустился на первый этаж, но от лестницы завернул не к крыльцу, а в глубину холла — звонить Лизе. Пока шли гудки, вы­брал кресло поудобнее, развалился в нем, вытянув ноги, прижал подбородок к груди.

— Алло.

— Ну как ты?

— Ничего, а ты?

И ему нравилось сидеть в кресле и слышать в трубке ее голос — и смотреть сквозь стеклянные двери на снегопад, на крыльцо, по которому топтались в клубах дыма остальные. В холле горела только одна лампа — тусклая, над пустой стойкой вахтера — и по плитке, по заставленным фикусами стенам тянулись сквозь двери бледно-голубые полосы света — от крыльца — стелились одна к другой, чередовались с широкими тенями от колонн.

— Готовишься?

— Только села, еще лекцию нужно было переписать.

Он с удовольствием различил за ее голосом шуршание страниц, показалось даже, что слышен скрип ручки по бумаге. Потом скрип и шуршание затихли, щелкнула несколько раз мышка, зацокали по клавиатуре кончики ногтей.

Вернулся откуда-то за стойку вахтер, оглядел холл, хмуро посмотрел на крыльцо и сел — теперь над стойкой желтела в свете лампы гладко причесанная макушка. На крыльце качался облаками дым, снег падал редкий, медленный, точно уставший. Курящие оживленно спорили о чем-то, смеялись, Денис стоял в центре и яростно жестикулировал, размахивая сигаретой.

Он услышал, как скрипнула, открываясь, дверь комнаты, услышал голос Лизиной матери — похожий один в один на голос самой Лизы.

— Да, мам, хорошо! — отозвалась Лиза в сторону, мимо телефона. — Только позже, я разговариваю.

Дверь снова скрипнула — закрываясь.

— Помочь надо, — объяснила Лиза. — Не знаю уже, успею ли с семинаром. Наверное, до ночи придется сидеть. Ты после курсов домой?

Он пожал плечами.

— Домой, наверное.

Они перекинулись несколькими репликами, перешучиваясь, строя планы на завтра, вспомнили сегодняшний фильм, а потом он с сожалением вылез из кресла, спрятал телефон в карман и, покачиваясь, поводя плечами, прошагал к дверям. Толкнул, шагнул на морозное, в горьких облаках, крыльцо.

Марат — высокий, кучерявый, с распахнутым воротом рубашки и до синевы выбритыми щеками — только что пошутил в очередной раз, и студентки хватались друг за друга, чтобы не упасть от смеха. Денис посмеивался, шаркая ногой по ступеньке, Виталий Феликсович стоял с краешку и, зажмурившись, фыркал дымом в усы.

За крыльцом блестели боками воблы лучеперые, а за ними смыкалась плотная, в редких точках окошек тьма — и только в конце глухой, без единого работающего фонаря, улицы светился квадратом выход к перекрестку, и за ним мелькали крошечные — точно игрушечные — машинки: лексусы и мерседесы. Небо было высокое, темное, сливающееся с улицей, в нем сверкали крупинками несколько звезд.

Снег почти совсем перестал — кружилась, падала на волосы какой-нибудь из студенток редкая снежинка, опоздавшая — и мир вокруг казался беззвучным, затаившим дыхание. Тем громче звучал всеобщий смех, даже фырканье Виталия Феликсовича, казалось, можно было расслышать на том краю города.

— Юмористы! — прозвучал усталый голос. — Забирайтесь обратно!

Все запрокинули головы — из окна второго этажа высовывался Владимир Иванович, щурился с непривычки от мороза.

Шумно, гурьбой — «школа, совсем школа» — повалили внутрь.

 

После перерыва слушалось охотнее, он старательно записывал за Владимиром Ивановичем, подперев подбородок свободной рукой, а когда Владимир Иванович задумывался или отвлекался и в классе повисала тишина, нарушаемая шепотом Марата, открывал тетрадь на последней странице — обложку делил надвое столбик из имен: Виталий Феликсович, Марат, Екатерина, Денис, Таисия, Кирилл Олегович… — и бросал несколько штрихов на наполовину нарисованный автомобиль.

Автомобиль мчался по наполовину нарисованному шоссе, за рулем его угадывался силуэт водителя-виртуоза в солнцезащитных очках.

— Красотку ему пририсуй, на пассажирское, — посоветовал Денис громче, чем следовало. — И волосы такие — чтоб развевались…

Денис с первого занятия следил за тем, как летящий по последней странице автомобиль проступает из клеточного небытия, становится все отчетливей, обзаводится надкрылками и радиаторной решеткой.

— Гроза гаишников, — позвал Владимир Иванович. — Обсуди красоток после занятия, хорошо?

По классу прокатились смешки, Марат не выдержал и хохотнул, запрокинув голову.

На втором или третьем вождении Денис чуть не наехал на инспектора, который зачем-то решил останавливать учебный автомобиль.

— Он мне палкой своей машет, ну я к нему и повернул, — рассказывал Денис на крыльце под общий хохот. — Он пятится, а палкой все машет — едь мол, сюда. Ну я и еду.

Кончилось тем, что инструктор ударил по своим тормозам — дублирующим — и вобла замерла в полуметре от коленей автоинспектора, который уже полез на бордюр и был готов нырять за патрульную машину. Почему инструктор не среагировал раньше, оставалось загадкой.

История обеспечила Денису репутацию превосходного рассказчика — потому что рассказывал он ее с готовностью по многу раз, при любом удобном случае, и постепенно добавлял все больше и больше психологизма: то он нащупывал в глубине души готовность слепо подчиняться приказам властей, то проникал умо­зрительно в корыстные мотивы инструктора, медлившего с торможением.

Денис на «грозу гаишников» и на смешки откинулся вальяжно на стуле, гордо вздернул подбородок и насладился очередной порцией внимания. Мел устало заскрипел по доске.

Он смотрел на Дениса, на то, как тот покачивается на стуле, на сбитые костяшки смуглых, желтоватых кулаков и думал, что где бы еще мог он встретить их обладателя, как не на автокурсах, не в этом классе, не на заснеженном крыльце?

«В подворотне», — улыбнулся он, снова посмотрев на костяшки.

Дениса он знал давно — еще с детства — но знал, что называется, шапочно, поздороваться при встрече — и не более. В детстве Денис — годом младше — был совсем маленьким, растерянным, жил через два или три двора и днями напролет гонял мяч по закатанной шершавым асфальтом площадке с ватагой таких же мальчишек, разве что чуть постарше. Статус младшего предполагал некоторые обязанности — в частности, именно Денис бегал за вылетавшим с площадки мячом и — гордый своей маленькой ролью — возвращал его звонким ударом; игра продолжалась. На площадке он с Денисом и познакомился — какое-то время играли одной компанией — большой, человек в пятнадцать. Потом компания распалась, у всех появились свои, с площадкой не связанные, интересы, и связь с Денисом — и без того полупрозрачная — совсем растаяла. Какое-то время они еще виделись, встречали друг друга во дворах — здоровались, кивали — но потом как обрубило, и с последней встречи прошло лет восемь, не меньше. И на курсах узнали друг друга с трудом, пришлось вспоминать, плясать от общих знакомых.

«А может, и виделись, — думал он. — Нельзя за восемь лет ни разу не встретиться на улице, не Москва. Виделись, конечно, — не обращали только внимания».

И он думал, что — уж насколько можно было понять за три недели курсов — хороший он малый, этот Денис, и здорово, что жизнь вот так вдруг сводит давно знакомых, но за всю жизнь не перекинувшихся и двумя десятками фраз, людей — сводит на короткое время за какой-нибудь вот партой у стеллажа с книгами, чтобы потом развести еще лет на восемь — а может, на двадцать восемь или все пятьдесят.

Он оглядел класс и подумал, что вот пройдет… месяц? полтора? — и наступит время экзаменов, а потом все разъедутся кто куда, и скорее всего никогда больше не увидятся, а если увидятся случайно, то не узнают, не обратят внимания — или узнают, но не вспомнят, откуда, и потому не поздороваются, пройдут мимо, как они с Денисом проходили друг мимо друга все эти восемь лет.

И ему подумалось, что не только Денис — хороший малый, но и вообще в группе собрались на удивление хорошие, приятные люди, что они веселые и добродушные, что они хоть и разные, а нашли же общий язык, что у каждого из них своя жизнь, но все они пересеклись в тесном, гудящем лампами классе и на какое-то время стали чуть ли не семьей. И значит, он сам, вероятнее всего, хороший, приятный человек, интересный, со своей жизнью, которую с чьей-то можно пересечь. От этих мыслей на душе у него стало тепло, и он порадовался тому, что начатый у Лизы вечер — из тех зимних вечеров, в которые чувствуешь себя особенно прекрасно и смотришь особенно зорко, — что вечер этот продолжается, что снегопад за окном, совсем было затихший, снова усиливается и что по пути домой — жалко ведь просто пойти домой! — можно заглянуть куда-нибудь и посидеть немного, прислушиваясь к бархатному голосу в наушниках, которому еще говорить и говорить, играть интонациями и играть, потому как книга объемная, и даже середина только показалась на горизонте, и тогда вечер продлится еще немного.

 

Когда вышли на крыльцо после занятий — в куртках, вместе с Владимиром Ивановичем, перехватывающим поудобнее портфель с лекциями, — снег уже сыпался по-прежнему густо, весело, то перпендикулярно улице, то наискосок. Щурясь, кутаясь в воротники, в облаках сизого дыма сошли с крыльца, попрощались с Владимиром Ивановичем, бренчащим автомобильными ключами, с одной из студенток, за которой приехал ухажер, с Его Усейшеством, отправляющимся в пешее путешествие куда-то в сторону, за здание, в частный сектор без фонарей и магазинов, посмотрели вслед удаляющейся фигурке — и поредевшей группой двинулись через темную, заметаемую снегом улицу к перекрестку.

Марат шел впереди и размахивал руками — объяснял, на что будут смотреть на экзамене и каких ошибок не простят. Денис рассказывал одной из тетушек — с длинной тонкой сигаретой в коротких пальцах, — на какую машину собирается брать кредит, студентки вполголоса обсуждали учебу, а он шел в самой гуще, стиснутый со всех сторон, дышал то морозным воздухом, то паром с чьих-то губ, то табачным дымом, отвечал то Денису, то тетушке, то Марату — приходилось почти кричать — и все ждал, когда же вытянется по тротуару полоса льда.

В окнах приземистых — не выше четырех этажей — домов горел свет, сквозь черные лабиринты крон видны были шторы в складках, силуэты цветочных горш­ков, голубые пятна телевизоров, плафоны люстр. Выше горбились белые от снега крыши, а над ними уходило вверх, терялось в снегопаде черно-оранжевое, «городское», небо.

— Ловлю! — крикнул Марат и подхватил под локоть тетушку с сигаретой, ступившую на лед и по этому поводу вскрикнувшую.

Сигарета, рассыпая искры, взвилась в воздух и приземлилась в сугроб.

Студентки с визгом покатились вперед, подталкиваемые Денисом, Марат заскользил на одной ноге, но не удержался и упал, тут же вскочил, нервно улыбаясь, стал отряхиваться, дядьки в водолазках и тетушки прошли по краю тротуара с усмешками — староваты мы, мол, — а он разогнался как следует и проехался уверенно, спокойно, как делал это в детстве, чуть нависая над дорожкой, чтобы удержать равновесие.

Зашумел сквозь снег, заморгал огнями, стал шириться и наконец распахнулся перекресток, и снова стали прощаться — всем было в разные стороны. Дождались сигнала, перешли, приткнулись к остановке — он, Денис, студентка в вязаной шапке, тетушка с сигаретой — зажгла новую — и два дядьки. Стояли, перекидывались какими-то фразами, поглядывали на дорогу.

— Кольца боюсь, ужас, — говорила студентка, приплясывая от холода. — Не сдам, наверное.

— Колец бояться — в ЗАГС не ходить, — важно ответил Денис.

Студентка вопреки ожиданиям не расхохоталась, а кисло улыбнулась — по отдельности Вика-Катя-Тася-Соня были серьезнее, — юркнула в подкатившуюся маршрутку, из нее уже помахала рукой и уехала. Потом до хруста пожал всем руки дядька — один из двух — и грузно взобрался на ступени тарахтящего автобуса.

А потом показался вдалеке, загудел космически троллейбус, высек рогами сноп искр на перекрестке, подполз, открыл двери — он влез первым, за ним Денис, за ним с сожалением бросившая сигарету под колесо тетушка, а второй из двух дядька остался стоять на остановке, и в широкое троллейбусное окно долго было видно, как он перетаптывается у самого бордюра и вытягивает шею, всматриваясь в шумную, горящую огнями улицу.

Ехали стоя, «в хвосте», хотя свободных мест было много. Раскачивались в такт, держались за поручни — и у Дениса на показавшемся из рукава запястье блестел металлический браслет часов, а у тетушки — золотая цепочка толстыми звеньями.

Через две или три остановки тетушка попрощалась и вышла.

— Я же видел того гаишника потом, — начал Денис, когда троллейбус тронулся. — С батей ехали, он у дороги стоял.

Мимо окон в снежной гуще тянулся город, горел желтыми фонарями, сверкал витринами. Когда проезжали мимо новостроек, далеко вверху светились точки окон, и сложно было понять, где заканчивается дом и начинается небо.

— Ну я так, присполз чутка… — Денис показал, как «присполз», отклонившись назад и согнув колени, точно собираясь пройти под натянутой лентой на свадебном конкурсе. — Чтоб бате за меня не досталось.

Перед остановками пассажиры вставали со своих мест, проходили к дверям, стояли, покачиваясь, застегивали пуховики под горло. Когда двери распахивались — выходили, а в троллейбус забирались новые — в снегу, запыхавшиеся, взволнованно оглядывающие салон.

Трон впереди был занят каким-то мужичком, и тот, кажется, спал, уронив голову набок и привалившись к окну.

Мимо окон проплыл теряющий очертания в снегопаде город.

— Запомнил он меня, точно говорю, — качал головой Денис. — Будет теперь палки в колеса вставлять.

Вышли на одной остановке, заскрипели по снегу вдоль дороги, перешли, двинулись по тротуару точно по тоннелю — над тротуаром сплетались густые, даром что голые, плотно залепленные снегом каштановые кроны.

— Может, посидим где-нибудь? — спросил Денис, отфыркиваясь от снегопада. — Пивка попьем?

Далеко впереди светилось огоньком крыльцо местного кабачка.

Он задумался — «все равно же собирался», — но напомнил себе, что завтра рано вставать, что первой парой семинар — а кроме того, так тянуло-хотелось послушать книгу, посидеть в немножко картинном, европейском эдаком, одиночестве у окна, подумать о чем-нибудь своем…

— Давай в другой раз?

— Без проблем.

Ударили по рукам — и Денис свернул в арку, сквозь которую бил снежный поток, пошел дворами к себе, а он продолжил шагать под каштанами и смотрел, как увеличивается, становится ярче крыльцо кабачка, как расходятся от него шумные, веселые компании, а когда крыльцо вытянулось перед ним во весь рост и даже слышно стало играющую внутри музыку, он постучал ботинками о ступеньку, дернул дверь и только что не зашатался от обрушившихся на него звуков, запахов и красок.

 

И как будто специально для него оказался свободным крошечный круглый столик в самом углу, у окна, за огромной, в пуховиках и шубах, вешалкой — именно из-за нее, вероятно, никто на этот столик не зарился. Он протиснулся через шумный, звенящий бокалами и царапающий вилками зал — с неяркими, желто-оранжевыми лампами под потолком и в нишах, — бросил куртку на спинку стула, сел, выложив перед собой шапку и шарф, и огляделся.

За столиками и столами, даже за стойкой, говорили, смеялись, спорили, людей было много — немудрено, в такую-то погоду — играла то тише, то громче музыка, зал был разделен на секции угловатыми колоннами — в каждой по нише с лампой — и оттого казался похожим на лабиринт. За окном — он протянул руку и коснулся прохладного стекла — кружилась настоящая метель, завивалась спиралями, путалась, металась то яростно, то весело, сквозь нее чернели стволы каштанов, за ними тянулись вереницами огни фар.

Возникла откуда-то сбоку официантка, положила на столик меню — так, чтобы не задеть шарф с шапкой — но он сразу попросил пиво, и меню со столика исчезло.

Пока ждал, поглядывая на сверкающую в дальнем конце зала барную стойку, распутывал наушники — цеплял ногтями, развязывал тугие резиновые узелки — и когда на край столика приземлился тяжелый запотевший бокал, в ушах уже не было ни музыки, ни разговоров, ни звона посуды, а был один только бархатный голос, говорящий за всех.

Он переложил шапку и шарф на подоконник, подтянул к себе бокал, поднял и сделал маленький глоток — пиво было холодное, плотное и горькое, кончика носа коснулась дышащая хмелем пена.

— Я только что видел его, Берта, — сообщил голос в наушниках. — На Карловом мосту.

И тут же ответил, чуть мягче, от лица Берты:

— Если так, то не будем ему мешать — только на мосту он, кажется, может мыслить трезво.

И перед ним уже вставал из метели Карлов мост — такой, каким он себе его представлял, вспоминая фотографии, кадры из передач — и над каштанами вытягивались готические шпили, те самые, встававшие прежде из-за рынка, стучали по брусчатке копыта запряженных в коляски лошадей, а в обрывках доносящихся из-за вешалки разговоров, казалось, проскальзывали фразы на чешском — каким он себе его представлял. По книге рассыпались имена — и имена эти звучали таинственно, волнующе и ярко, словно в самом сочетании звуков уже заключался какой-то сокровенный смысл; и имена эти ему ужасно нравились, и хотелось их переписывать в тетрадь, чтобы ни одно не забыть.

А потом он перевел взгляд со шпилей на кроны, с них — на огни фар, отвлекся и стал, потягивая пиво, думать о том, как сам будет водить машину, вспомнил, как водил на прошлой неделе и на позапрошлой — а всего пока трижды — и инструктор его хвалил, потому что он не паниковал, не дергался и не норовил задавить инспектора.

«Наверное, у меня предрасположенность, — подумал он с удовольствием, — мне это дается».

И он представил, как едет зимним утром в университет, как щелкает поворотниками и выжимает сцепление, а на горке сцепление чуть приотпускает, чтобы по машине пробежала легкая дрожь и можно было трогаться без ручника. Представил себе тесный — и поэтому уютный — салон, огоньки панели, послушное рулевое колесо, подлокотник, загребающие снег дворники. Представил, как урчит где-то за панелью двигатель, как шумит печка, но ее, конечно, не слышно, потому что в салоне играет музыка… И он стал прикидывать, какую музыку будет ставить, а потом — какой ароматизатор выберет, чтобы в салоне хорошо пахло — только не вязкое, не приторное, а прохладное, например, цитрусовое или мятное, или цитрусовое с мятным, и чтобы не резко, а так вот мягко, обволакивающе, по-весеннему. Представил себе парковку университета, завистливые взгляды плетущихся с остановки, приятную тяжесть ключа в кармане, податливую кнопку и точку-огонек.

«Про алкоголь, наверное, совсем забуду, — подумал он и не расстроился. — Высыпаться начну».

 

Телефон заерзал по столу — он мягко коснулся экрана, бархатный голос в наушниках осекся, и вместо него заговорила Лиза.

— Все отлично, — ответил он, глядя на метель. — Как учеба?

— Только закончила, глаза болят.

Лиза замолчала — прислушалась.

— А ты где?

Он объяснил — рассказал и про наушники, и про метель, и про то, что скоро про алкоголь придется забыть.

— Тебе же вставать рано, — в Лизином голосе прозвучал укор. — Опять лекцию проспишь.

Он хотел сказать, что такой вечер важнее какой-то там лекции, но ответил только, что нет, конечно же, не проспит.

— А вот я, боюсь, просплю, — пожаловалась Лиза. — Еще перечитать надо все, что я тут написала.

И она зевнула — а он отметил, что она мило зевает, и представил, как она зевает, прикрывая рот тыльной стороной изгибающейся ладони, а потом моргает и хмурится, сосредотачиваясь.

— Все мило зевают, — ответила Лиза со смешком. — Кроме философа.

Лектор по философии, Андрей Андреевич, зевал так, словно хотел проглотить кого-нибудь из первого ряда — отличникам в этот момент делалось неуютно.

Они еще немного посмеялись, поговорили, Лиза выставила ультиматум по следующему фильму, он согласился, а потом, после традиционного «напиши, как придешь, конечно, напишу», в наушниках снова заговорили про Карлов мост.

Но он слушал невнимательно, а думал о том, как будет забирать Лизу с занятий, как они будут ехать через весь город — плечом к плечу, одни в его личной, только ему принадлежащей машине, слушать музыку, и она, наверное, будет брать из бардачка тряпку и тянуться через ремень, смахивать пыль с панели у самого стекла. Он подумал, что, наверное, они поженятся — и будут ездить вместе уже мужем и женой, со сверкающими кольцами на пальцах, и играть будут уже не его только, но и их песни, и он будет учить ее водить на пустыре за депо, будет, сидя на пассажирском, одной рукой придерживать руль, мягко, но уверенно поправлять его и быть готовым дернуть ручник.

«Может быть, к тому времени, — подумал он, — у меня уже вторая машина будет, посолиднее».

Первой должен был стать старенький отцовский форд, купленный за год до его рождения и дожидающийся своего часа в гараже — с тех пор, как отец предпочел ему форд поновее.

«Интересно, — задумался он, — сколько у меня машин будет за всю жизнь?»

Он начал прикидывать, загибать пальцы, но потом бросил, поспешил на Карлов мост и дальше сидел уже, слушал, смотрел в окно, большими глотками прихлебывая приятно потеплевшее пиво — и ни о чем конкретном не думал, а только чувствовал, что ему хорошо и что жизнь у него хорошая — и что вся она у него еще впереди — и что метель за окном замечательная, и как прекрасно, что он, отправившись впервые на курсы, втиснул в телефон книгу с бархатным голосом. И потом ему подумалось, что мир вокруг огромен и широк — что его нельзя охватить ни взглядом, ни мыслью, и что куда ни посмотри, а кругом шпили, каштаны, дороги и огни, огни, и нет им конца. И от этой мысли сердце у него забилось чаще — и вместо счета он попросил у официантки еще один бокал.

 

Как только он сделал первый глоток — ледяной и горький — в зал ввалилась компания гогочущих, облепленных снегом однокурсников и однокурсниц — не из автошколы, а из университета. Встали на цыпочки, заозирались в поисках места — и, конечно, как он ни старался слиться с вешалкой, увидели его. Обступили, со всех сторон потянулись для рукопожатий холодные ладони — и наушники с бархатным голосом пришлось снять.

— Один пьешь? — гоготали однокурсники. — Ой, смотри-и!

Кто-то обнаружил стол — широкий, у дальней от окна стены, только что освободившийся — и занял, туда стали передавать куртки, закружилась вокруг стола официантка, а его стали звать, показывать на свободные стулья, но он, вспоминая о раннем подъеме, раз за разом отказывался — и скоро звать перестали. Однокурсники затихли, углубились в изучение меню, потом загорланили разом — и официантка стала порхать туда-сюда с тяжелым подносом.

Он запустил книгу, постарался сосредоточиться — но не смог и постоянно поглядывал в сторону шумного, перекрикивающего голос, стола. Отвернулся к окну, стал смотреть на метель, но и тут, прямо в метели — впервые за вечер — увидел мутное отражение зала, в центре которого, так казалось, маячили знакомые спины.

Наконец, он не выдержал, внимательно посмотрел на наполовину опустевший бокал и поднялся, сгреб в охапку куртку.

— На пятнадцать минут, — сообщал он, пролезая к предложенному стулу, — пиво вот с вами допью, и на хаус.

Посыпались одобрения, хлопки по плечам.

Стол ломился от графинов, тарелок и бокалов, даже странно было, что все это могло возникнуть так быстро, и он, сперва еще несколько отрешенный, молчаливый, «на своей волне», очень скоро поймал нужный настрой, принялся шутить вместе со всеми, подхватывать то одну тему, то другую, тут же перепрыгивать на третью, под выкрики тостов бросать стремительно пустеющий бокал в грозящую вдребезги разбиться гущу — и допив свое пиво, заказал еще.

На всякий случай сразу два.

— Вот и правильно! — гремел Колька, староста второй группы, и обращался к сидящей напротив Марине. — Марина, передай ему рюмку, пожалуйста!

И вот он уже допивал третий бокал, а потом чокался коньяком, а потом заказывал поесть — он вдруг понял, что страшно голоден — и брал еще пиво, а от коньяка отказывался, но потом все же соглашался — «одну, не больше».

В компании перебивали друг друга, говорили о десяти предметах одновременно — но почему-то не про автокурсы и не про вождение — долго думали над тостами, хохотали до упаду, а потом вдруг хмурили брови, говорили о серьезном, но долго о серьезном говорить не могли и снова шутили, подзуживали друг друга — и он, сам подзуживающий и хмурящийся, сам сочиняющий тосты и улюлюкающий, чувствовал, что он точно на карусели мчится, и застолье превращалось в какой-то сплошной вихрь, а, превратившись, сливалось с метелью за окном — окно теперь казалось страшно далеким — с рядами четырнадцатых «Лад», со шпилями и башнями, с павильонами рынка, с книжными корешками в стеллаже, с гудящими под потолком лампами и огнями фар. И он снова ощутил — уже чувствуя себя пьяным, — что мир огромен и широк, и в груди у него заныло и нестерпимо захотелось увидеть Лизу. Он набрал номер, и она ответила почти сразу, и он стал звать ее, торопить, говорить, как ему весело и как он ему не хватает ее.

— Да я же уже спать легла, — говорила Лиза сонно и встревоженно. — Ты что там, тебе же вставать.

— Приезжай, Лиза, бери такси и приезжай! — упрашивал он. — Или давай я за тобой заеду!

Лиза неуверенно согласилась, он пообещал быть прямо сейчас, вызвал такси, вылез под протестующие возгласы из-за стола, накинул куртку — и через минуту уворачивался от налипающего на щеки снега, а еще через одну пытался справиться с ремнем безопасности в такси.

Пока ехали, он все присматривался: как таксист переключает передачи, как крутит руль, как притормаживает у перекрестка и трогается на светофоре. По стеклу скрипели дворники, рисовали белую по краям арку, летящий навстречу снег, подсвеченный фарами, расходился потоками в разные стороны, оставался позади, и вспоминалось что-то космическое, похожее на то, как изображают в фильмах полет сквозь звезды. В салоне было жарко, говорило радио и пахло корицей.

— А что у вас за а-ро-ма-ти-за-тор? — спросил он, разделив «ароматизатор» на слоги, чтобы не споткнуться.

— Корица.

Заехали во двор, остановились у подъезда, и почти сразу вышла из него Лиза — в шубке, в пушистой шапке, из-под которой выбивались рыжие пряди — села назад, и всю дорогу он оборачивался на нее и любовался и думал: «Какая красавица! Какая же она все-таки красавица!»

А Лиза смотрела на него то с укором, то весело — и только качала головой.

За столом он усадил Лизу рядом с собой, заказал ей вина и, когда принесли, сам стал пить с ней вино — и тут уж совсем разошелся: кричал громче всех, заводил песни, рвался танцевать — в центре зала уже отплясывали несколько человек. Лиза смущалась, одергивала его, а потом вместе с ним смеялась и клала голову ему на плечо, сжимала его ладонь в своей — и он рассказывал ей о книге, об автокурсах, о Его усейшестве и прочел два стихотворения, которые помнил еще со школы. Потом было еще вино, потом танцевали, потом вполголоса — официантка дважды подходила и просила не шуметь — вполголоса пели, и он все смотрел на Лизу и восхищался: какая она тоненькая, какая изящная, как светятся ее глаза и как колыхаются волнами рыжие волосы.

Когда кабачок закрылся и посетители вывалились наружу, он попрощался с однокурсниками, наотрез отказался от такси и пошел провожать Лизу пешком — и пока шли, слушали, по наушнику на каждого, про Карлов мост. Метель успокоилась, и на опустевший, притихший город сыпался редкий снежок.

— Только попробуй завтра проспать, — с напускной строгостью журила его Лиза и грозила тонким пальчиком. — Нельзя же вот так, что это, в самом деле…

А он шел, чувствовал Лизин локоть под своим, жадно дышал острым морозным воздухом, шагал твердо, расправив плечи и выпрямив спину — и чувствовал себя сильным, смелым и счастливым.

Когда подъездная дверь закрылась и за ней застучали, уплывая все выше, звонкие шаги, он постоял немного, запрокинув голову, дождался, пока загорится свет в окне, и побрел, покачиваясь, домой — и добрался как-то совсем быстро, точно дом его был на соседней улице — хотя обычно дорога занимала около получаса — и из всего пути запомнил только, что все было оранжевое от света фонарей на снегу.

Поставить книгу на паузу он забыл, и в кармане куртки, в клубке наушников, до самого утра читал главу за главой по ролям бархатный голос — до тех пор, пока телефон, пикнув предупредительно, не разрядился.


Трафареты

 

Весь вечер Глеб просидел за трафаретами. Сперва хватало света из окна — небо медленно остывало, черные макушки каштанов теряли очертания, расползались кляксами, над ними мелькали со свистом стрижи — потом пришлось зажечь лампу, захлопнуть приоткрытую створку, чтобы не летели комары, и задернуть шторы. Около восьми Глеб ушел на кухню, разогрел ужин, покрошил в плошку салат. Поел, рассеянно глядя в телевизор, вымыл посуду. Вернулся в комнату, уселся за письменный стол, пригнул успевшую нагреться лампу поближе к бумаге.

Тонким канцелярским ножом Глеб царапал картон, поддевал ногтем обрезки, сметал в сторону. Поднимал трафарет и смотрел сквозь прорези на свет лампы — как прежде смотрел на бледно-синее окно.

В одиннадцать он осторожно сложил трафареты в плотный — с такими мать ходит на рынок — пакет, изнутри заляпанный краской, повалился на диван и какое-то время лежал, глядя в потолок, вслушиваясь в пульсирующую из колонок музыку и растирая тыльной стороной ладони глаза.

В комнате было тепло, уютно, за пределами столешницы клубился сумрак, и из него проступали развешанные по стенам рисунки. Музыка баюкала — и диван казался мягче обычного — а утром на занятия, и вещи не собраны, и вообще подремать бы хоть полчасика, без подушки, чтобы не разоспаться.

Комната — вместе с лампой и рисунками — качнулась, веки Глеба сами собой сомкнулись, и он поплыл куда-то, а потом, еще не провалившись в забытье окончательно, в тонком сне — он так и отметил краем сознания: тонкий сон — увидел чернокожую женщину в браслетах и кольцах. Женщина одно за другим показывала ему украшения, и каждое мерцало драгоценными камнями — и Глеб восхищался, подбирал по-английски неуклюжие фразы. А потом женщина растаяла, и к краю стола пополз, вибрируя, телефон. Глеб сперва безучастно смотрел на него, а потом протянул руку — и телефон упал в ладонь.

Звонил Нильс.

Глеб сел, зажмурился, потер глаза.

— На проводе.

— Фосфор! — шипел в трубку Нильс. — Фосфор! Ты спишь, что ли?

— Почти срубило.

— Ты давай там без этого! Через десять минут буду!

— Хорошо.

Чтобы взбодриться, Глеб прошелся по комнате, подпрыгнул, повис на турнике, выкрутил корпус вправо, влево, почувствовал, как сладко ноют мышцы.

Переоделся, выдернул из глубины шкафа тяжелый, гремящий рюкзак, приоткрыл, затолкал в него перчатки.

Обошел темную квартиру, проверил, везде ли закрыты окна. Заглянул на кухню и присмотрелся к плите. И уже в дверях, в ветровке и кедах, набрал номер матери.

— Я спать, мам.

Мать говорила устало, за ее голосом стоял шум, хлопала дверь.

— Ложись, Глебчик, раньше четырех не вернусь, — она вздохнула. — Не дежурство, а ужас какой-то. Вот тебе и потепление.

— Касторки им всем, — хмыкнул Глеб, и мать рассмеялась.

— Касторки не хватит. Поужинал?

— А то.

Мать начала говорить что-то еще, но осеклась, крикнула мимо трубки:

— Я же говорила — за снимком идите! В сто двадцатый!

Раздались извинения, хлопнула дверь, где-то совсем рядом защелкала кнопка мыши.

— Все, сын, спокойной ночи.

— Пока, мам.

И уже в подъезде, возясь с ключами, Глеб вспомнил о трафаретах. Вернулся, стянул кеды, не зажигая света, добрался до комнаты и подхватил пакет.

 

Нильс сидел на скамейке, положив руку на огромный рюкзак — в котором, казалось, мог при необходимости поместиться сам. При виде Глеба он поднялся, растер подошвой окурок и, кряхтя, закинул рюкзак за спину.

В темном нутре раздался звонкий перестук.

— Я уж думал, ты все, пузыри пускаешь, — усмехнулся криво Нильс и посмотрел на пакет. — А это что?

Глеб пожал тонкую твердую руку, открыл пакет, позволил Нильсу заглянуть.

— А-а, — протянул тот. — Хорошее дело.

Небо в точках звезд перетекало от темно-фиолетового к бледно-серому, с зеленцой, и на фоне зеленцы ломалась черными углами крыша противоположного дома, мелькали силуэты летучих мышей.

— Мышей тут у вас… — поежился Нильс, оглядываясь. — Летучих…

— Кот нужен, — усмехнулся Глеб.

— Летучий.

Они поправили рюкзаки и двинулись через двор. Ночь обещала быть теплой, душистой, под плафоном единственного фонаря кувыркались майские жуки. По скамейкам гудели компании, слышался звон бутылок, пьяный смех.

— Я коньяка взял, — сообщил Нильс. — Если закончим — будет повод.

Глеб хлопнул Нильса по плечу — одобрительно.

Они прошли через арку в соседний двор, потом в следующий, потом в еще один — и в каждом было все одно и то же: гудели компании, шуршала под вздохами ветра листва и майские жуки атаковали плафоны фонарей.

Под фонарями скользили восьмерками причудливые тени-пятна — каждая размером с небольшую собаку.

«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна…» — вспомнилось Глебу при виде пятен.

В последней перед сквером арке — ярко освещенной, с целым роем жуков под высокими сводами — они остановились.

— Ты чего? — спросил Нильс.

— На шухере постой.

Глеб скинул рюкзак на асфальт, дернул молнию и вынул на ощупь один из баллонов, потряс, сковырнул пальцем колпак. Достал из кармана и надел резиновые перчатки, бывшие когда-то оранжевыми. Повертел головой и осторожно вытянул из пакета трафарет.

Нильс стал у выхода из арки — напротив теплящегося оранжевыми фонарями сквера — и закурил.

Глеб приложил трафарет к стене, еще раз встряхнул баллон, примерился и пшикнул.

В нос ударил горький — и в то же время сладкий, будоражащий — запах краски. Глеб пшикнул снова, еще раз, еще — зацепив кончики пальцев — и убрал от стены трафарет.

— Фосфор, — позвал Нильс вполголоса. — Идет кто-то.

— Я все уже.

Глеб взмахнул трафаретом, осторожно сунул его в пакет. Стянул перчатку так, что она вывернулась наизнанку, сунул в рюкзак, следом пихнул краску.

Мимо арки прошагали, дымя сигаретами, двое, покосились подозрительно. Когда шаги стихли, Нильс подошел к Глебу, посмотрел на стену.

— Это кто?

Со стены улыбалась девушка. Овал лица обрамлялся густыми прядями, внизу справа, в самом углу, краска чуть выходила за границы рисунка, и по стене сбегала круглая темно-зеленая капля.

— Катюха, — ответил Глеб.

Но потом склонил голову набок и посмотрел на Нильса.

— Джессика Альба.

Нильс хмыкнул.

 

В сквере было тихо и пусто. Резко пахло чем-то похожим на шалфей, оранжевые над фонарями кроны смыкались бронзовыми сводами, и в редких просветах чернело небо. По газонам шуршала прошлогодняя еще листва, откуда-то долетала приглушенная музыка.

В центре сквера под круглым, в звездах, куполом неба — кроны расступались, образовывая что-то вроде рамы — светился бронзовый Тютчев. В одной руке он держал трость, в другой — небрежно, двумя пальцами — цилиндр. Худое, в глубоких, черных тенях лицо, тревожный как будто взгляд.

Нильс помахал Тютчеву, Тютчев не ответил.

Глеб шел от фонаря к фонарю и через один клеил на них стикеры — подпрыгивая и хлопая ладонью по гудящему железному столбу. Нильс достал свои — целую стопку — но приклеил только два: под Глебовыми.

— Тебе надо такие, чтоб в темноте светились, — сказал он Глебу, пряча стопку в карман.

— Да были, — ответил Глеб. — Разошлись уже. Печатать замучаешься.

— Мы завтра со стикерами пойдем, — поделился Нильс. — Бинг, может, будет. Хочешь — давай с нами.

Глеб мотнул головой.

— Катюха в кино тащит. Да и мать не на дежурстве.

Нильс пожал плечами и обернулся на оставшегося позади Тютчева.

— Вот так обернешься, — улыбнулся он, — а Тютчева и нет. Слез и ушел себе.

Глеб засмеялся.

— И тоже бомбить. Стикеры на столбы клеить, — он прыснул. — Тютчев стайле.

Нильс пополам согнулся от смеха, рюкзак загремел, встал на дыбы — и Глеб испугался, что Нильс опрокинется под его весом, но тот распрямился, пригладил волосы и ускорил шаг.

— Да, — протянул он с внезапно отсутствующим видом, — забавно.

В оранжевом свете фонарей Глеб видел, как осунулось лицо Нильса, как глубоко впали светлые, всегда полуприкрытые глаза, а скулы, наоборот, выступили, очертились тенями.

«Как маска», — подумал Глеб и спросил, чтобы нарушить ее неподвижность:

— Как концерт?

— Какой? — Нильс посмотрел недоуменно, задвигал бровями. — А-а… Это… — Он поиграл пальцами. — Так себе. Ничего в целом, но как-то не знаю…

Вчера Нильс по подкинутым кем-то билетам снова ходил в клуб.

— Народу было… — продолжил Нильс, помолчав. — Дышать нечем. Да и закончилось быстро, мы потом уже просто сидели, до закрытия.

Клуб закрывался в семь утра.

Глеб знал, что Нильс третью неделю практически не ночует дома — только с ним он за эти дни выбирался уже дважды, если Глебова мать дежурила ночью, и в первый раз сидели у Глеба, набрасывали скетчи, резали стикеры, а во второй бомбили у железной дороги и сделали работу вполовину, и выходило так здорово, что Глеб как на иголках был: а ну как забьют сверху какой-нибудь мазней, и придется начинать сначала. Вчера Нильс был на концерте, позавчера ходил с Бингом, до этого — Глеб; в субботу бродил по городу в поисках мест, в пятницу, если верить, в одиночку проверял вагоны, в четверг ночевал у друзей и ушел с изрисованной тетрадью…

Завтра вот — стикеры.

Глеб знал, что дома у Нильса проблемы, что родители его разводятся — и разводятся шумно, с конфликтами, с дележом имущества, — что отец перебрался на съемную квартиру у реки, и Нильс каждый день заходит к нему и при нем курит.

 

Сквер стал редеть, потом разом оборвался, и в обе стороны вытянулась узкая, тускло освещенная, заставленная двухэтажными домиками улица. Домики стояли ровно, точно по линейке, тесно прижавшись друг к другу, и стояли давно, так как все были построены еще в начале прошлого века. Поэтому, быть может, и потому, что улочка с обеих сторон изгибалась, складываясь согласно законам перспективы в себя саму, Глебу сперва вспомнился игрушечный городок, виденный им в детстве в музее миниатюр, а потом Петербург — фасады, выходящие на Фонтанку.

На одном из домиков блестели в свете фонаря круглые часы с толстыми черными стрелками — много лет назад остановившимися на половине пятого.

Нильс перебежал дорогу, Глеб подождал, пока прогудит мимо пустой — хватит на сегодня — троллейбус, потом догнал, зашагал рядом.

Слышно было, как звенит в дальнем конце улочки звонок переезда — а потом зашумел за домами несущийся по рельсам поезд. Шум окутал улочку, наполнил ее до невысоких — в два этажа — краев, хлынул в похожий на темное облако сквер.

Всю жизнь Глеб считал, что если уж и есть в этом мире идеальные родители, то достались они именно Нильсу. Он знал Нильса давно, с младших классов, с тех пор, как Нильс был еще не Нильсом, а просто Витей, и тогда, в младших классах, даже завидовал ему, глядя на отца, на мать, на то, как они улыбались друг другу, как вместе стояли на школьном крыльце, ожидая сына — загорелые, веселые, только что вернувшиеся с юга.

Все время казалось, что они только что вернулись с юга — красивые, высокие, одетые с иголочки, щедрые на дорогие подарки и шумные празднования: на день рождения Нильс, как правило, получал что-то такое, от чего у всей школы дух захватывало.

Шум вдруг стих, как-то разом — и только заплескалось вдалеке эхо. Звонок переезда несколько секунд попищал в одиночестве и тоже замолчал.

У домика с часами Глеб остановился, скинул рюкзак и полез за краской. Нильс закурил, влез на бордюр и прошелся туда-сюда — а через пару минут с кирпичной стены строго смотрел из-под высокого лба Достоевский.

— Мощно, — резюмировал Нильс.

Глеб вернул краску в рюкзак, а портрет еще какое-то время нес в руках — чтобы тот обсох и не приклеился к следующему — и спрятал в пакет только у типографии. За типографией шеренга домиков разрывалась — точно кто-то сильно опоздал на построение и решил не приходить вовсе — и в промежуток скатывался узкий тротуар с клумбами — с тем, чтобы, извернувшись, упереться в железную дорогу.

Поезд уже прошел, и от рядов тонко блестящих рельсов, от камней между шпалами, от голубого сигнального огня, похожего на звезду, веяло какой-то недвижимой тишиной.

— И тишина-а, — прокомментировал Нильс, обходя типографию.

Они спустились к путям, оглянулись на озаренный прожекторами переезд и по узкой тропке пошли вдоль рельсов — в противоположную сторону. Рельсы сперва тянулись вровень с тропкой, потом вскарабкались на поросшую травой насыпь, а тропка, наоборот, пошла под уклон, изгибаясь и подбираясь вплотную к домикам, заставляя заглядывать в темные, закрытые тяжелыми решетками окна. Потом домики кончились, и далеко вперед вытянулась серая завод­ская стена — вся исписанная и изрисованная.

Поморгал и остался позади последний фонарь — а стена уходила все дальше, таяла в серебряном свете луны, из-за нее выглядывали крыши цехов.

 

Шли молча — каждый думал о чем-то. Нильс снова курил. На полпути встретили обходчика — высокий, нескладный, шагал он в оранжевом жилете, с сияющими белыми полосками, по насыпи, громко говорил с кем-то, прижав к уху телефон, каждый шаг отзывался скрежетом камней. Когда поравнялись, бросил короткий взгляд сверху — Глеб думал, окликнет, спросит, чего это они тут шляются, поэтому заранее выпрямил спину, расправил плечи — и продолжил разговор, который долго еще слышался позади, пока не затих и все снова не погрузилось в тишину.

Нильс шел впереди — двоим на тропке было не разминуться — и за ним тянулся шлейф едкого дыма. Над путями висела почти полная, точно примятая с одного края, луна, от нее лился прозрачный холодный свет, но был он таким неясным, таинственным, что Глебу казалось: и насыпь, и тропка, и высокая, по пояс, трава у стены, и коньки цехов светятся сами по себе. Цеха выглядели чем дальше, тем запущеннее, стали попадаться стесанные, покосившиеся углы в огрызках арматуры, сквозные дыры, сквозь которые белели звезды. В одном месте стена проваливалась, открывая перекошенный проем, и за ним колыхался в лунном свете заброшенный заводской корпус — чернели окна без стекол, кирпичами и мусором осыпалось на площадку узкое крыльцо. Посреди площадки лежал, придавив бордюр и запущенный газон, фонарный столб.

Нильс притормозил, посмотрел неопределенно, щелкнул пальцами — в проем полетел, рассыпая искры, окурок. И, как и в прошлый раз, Глеб долго еще шел, напрягшись, — сжимал кулаки, хрустел шеей, прислушивался, но оборачиваться себе не позволял — и выдохнул, только когда впереди засветилась станция.

Крошечная, озаренная светом вернувшихся фонарей станция, больше похожая на две, друг напротив друга, троллейбусные остановки, стала приближаться, тропка с готовностью заспешила ей навстречу, расширилась, так что вдвоем можно было идти рядом, взлетела на насыпь и втиснулась под асфальт.

— Утомился, — проговорил Нильс, когда поднялись наверх, и Глеб не сразу понял, что он имеет в виду человека, устроившегося на одной из «остановок» — противоположной, по ту сторону путей. Человек лежал на узкой лавке под расписанием электричек, лежал на боку, поджав ноги и положив под голову деловой портфель. Одет он был в брюки и рубашку, вырывавшуюся из-за ремня и открывающую внушительный живот, в свете фонаря сверкали начищенные туфли.

Почти касаясь асфальта, свисал с лавки полосатый галстук.

Оглядываясь на спящего — в этом Глеб не видел ничего зазорного, — они прошли станцию, спустились по высунувшейся из-под асфальта и вновь сузившейся тропке и шагали до тех пор, пока не показался впереди мост через реку — укрытый сверкающими стальными балками на манер тоннеля.

У последнего фонаря — за ним до самого моста сгущался мрак — остановились, опустили рюкзаки на траву. Замерли, любуясь наполовину сделанной работой — никто не забил, не закрасил, даже не забросал тэгами. Окутанные ворохом штрихов буквы — наполовину заполненные цветом — скользили по стене, кувыркались, тянулись за ее пределы.

 

— Повезло, — выдохнул Нильс.

Он распахнул рюкзак, аккуратно расставил вдоль тропки краску, расправил и натянул на лицо нелепый строительный респиратор. Глеб проделал то же самое, выбрал цвет, потряс, шурша травой, шагнул вплотную к стене, дернул рукой раз-другой, прицеливаясь к линии, повозил подушечкой указательного пальца — не трафарет, можно обойтись без перчаток — по гладкой макушке цилиндрика и — надавил.

И окружающий мир куда-то исчез. Железная дорога, станция, осыпающийся корпус, сама ночь с луной и звездами — все вдруг оказалось страшно далеким, осталось на другом конце вселенной, за тысячу световых лет, а здесь были только цвета, только линии — то округлые, то ломающиеся углами, — только шипение краски и ее запах, пробивающийся сквозь респиратор. Даже Нильс исчез — кружилась сбоку рука с баллончиком, то приближался, то отдалялся силуэт, но это было что-то вроде отражения, как если бы слева от Глеба, перпендикулярно стене, было выставлено зеркало.

Был еще эскиз — скетч — приклеенный на квадратик скотча в самом низу, у травы. С ним нужно было сверяться — и тогда на какие-то мгновения окружающий мир возникал, дышал в спину ночной прохладой, еле слышно шелестел листвой по ту сторону путей, дразнил периферийное зрение крошечным, похожим на сверкающую игрушку мостом, выталкивал из себя сосредоточенного, встающего на цыпочки, чтобы дотянуться, Нильса, но потом снова терялся, исчезал, и Глеб падал в лабиринт из разноцветных фигур.

«Каждый цвет, — думал Глеб краем сознания, — говорит о чем-то своем, сам по себе. В цвете есть самостоятельный, не привязанный к форме смысл».

Из глубин памяти по слогам всплывало, серебрясь, красивое, само похожее на геометрическую фигуру, слово:

суп-ре-ма-тизм.

Глеб слушал, как шипит, вырываясь на волю, краска, как прыгает внутри баллонов шарик, ощущал, как горячо губам от дыхания, чувствовал себя счастливым и смеялся над мыслью, что мог прямо сейчас спать на своем диване, сложив вдвое тонкую подушку, закинув ногу на одеяло.

Зашумел где-то под землей поезд, вылетел — игрушечный — из-под сводов моста, стал настоящим, огромным, грохочущим, замелькал желтыми окнами. Потянуло табаком — появившийся с поездом Нильс стоял в двух шагах, на тропе, курил, стянув респиратор, смотрел в сторону. Пальцы его были в краске, лицо блестело. Докурив, закашлялся, гневно бросил окурок на рельсы — и вернул респиратор на лицо.

Заканчивали, не торопясь, в удовольствие. Краски хватило, времени тоже. С одного края рисунок чуть поехал вниз, но можно было решить, что так и задумано. Последние штрихи наносили, предварительно отходя на три-пять шагов, примеряясь. Закругляли, обрезали, прикладывая к углам трафареты — краями, для линии. Когда стало ясно, что работа готова, оставили внизу по тэгу — Глеб бросил размашистое, небрежное, залезающее на рисунок «FOS», рядом аккуратно вывел четверку. Нильс вертел что-то свое, нечитаемое, из вензелей. Наконец, стащили респираторы, отошли к самым путям — и долго смотрели на результат. Вернее, долго смотрел на результат Глеб — а Нильс в какой-то момент кивнул удовлетворенно и принялся собирать пустые баллоны, рассыпанные по траве. Достал и покрутил перед Глебом флягой, Глеб поднял большой палец вверх.

— На станции давай, — предложил Нильс. — Собирай свое.

 

До станции шли молча — Глеб чувствовал себя опустошенным, вдруг навалилась усталость, захотелось спать. Голова мягко гудела. Он даже думал: «не надышался ли краски»?

Нильс шел впереди, позвякивал рюкзаком — как и у Глеба полегчавшим. Снова курил.

Издалека увидели, что на станции пусто — никто не спит, свесив галстук до земли. Взошли на асфальтовый пятачок, сели на лавку, пристроив рюкзаки рядом. Нильс вынул из-за пазухи флягу, скрипнул крышкой и сделал несколько глотков. Передал Глебу — тот кивнул, выдохнул и обхватил губами острое ребристое горлышко.

— Хороший коньяк, — прохрипел он, возвращая флягу.

— У бати взял.

Нильс поднял флягу, посмотрел на Глеба.

— За кусок.

Глеб стукнул по фляге костяшками пальцев, подождал, пока Нильс выпьет, выпил сам и расправил плечи, потянулся.

— Отлично вышло, — он хлопнул Нильса по плечу. — Прямо сработались мы с тобой.

— Ага.

Нильс зубами подцепил из пачки сигарету, прикурил.

— Куришь много, — покачал головой Глеб.

— Ага.

Какое-то время сидели молча. Передавали друг другу флягу, пили — но уже понемногу, растягивая. Глеб смотрел вокруг, прислушивался, тянул ноздрями остывший после дня, сладкий воздух. За пятачком асфальта горели белыми бликами-нитями рельсы, разбегались в стороны, петляли мимо разноцветных сигнальных огней, точно в воздухе висящих — в метре над землей. Моста отсюда видно не было, но Глебу почему-то нравилось, понемногу пьянея — сказывалась усталость — думать о нем, о том, что хоть его и не видно, а ведь он все-таки есть — и сияет под фонарями, и похож издалека на уложенную набок Эйфелеву башню, и под ним шумит, перекатываясь по камням, река.

Мысль о реке его особенно воодушевила: он напряг слух, различил сквозь сопение хмурого Нильса, сквозь шелест листвы и неторопливую птичью песню в темных зарослях, сквозь гудение фонаря и стук о плафон одинокого майского жука — различил, как еле слышно звякает что-то за заводской стеной; но шума воды различить не мог — это, разумеется, было невозможно — и почему-то от этого у него дыхание перехватывало: странно и волнительно было не слышать реки, но знать, что она есть и что она шумит.

Он даже как будто услышал вдруг ее рокот — громко, совсем рядом — и понял, что проваливается в уже знакомый легкий сон.

Нильс вытер глаза тыльной стороной ладони, и Глеб не сразу понял, что это значит. А когда понял, почувствовал себя неловко — и уже не думал о реке, о мосте, а только чувствовал, как много места он занимает и какая от него вытягивается длинная тень, точно набок валится.

Нильс кашлянул, скрутил у фляги крышку, выпил. Глебу не предложил. Подпер подбородок кулаком и отвернулся.

Вздохнул.

Глебу стало совсем не по себе, он почувствовал, что надо что-то сказать, как-то подбодрить, а нужные слова на ум не приходили.

— Дай коньяка, — сказал он.

Нильс, не поворачиваясь, протянул флягу, Глеб отпил, ткнулся носом в пахнущий краской рукав.

— Слушай, — позвал он Нильса, тот не отреагировал. — А в спутнике болтается кто-то?

Нильс повернулся, нахмурившись, посмотрел непонимающе. Лицо в белом свете фонаря снова казалось… не бронзовым, понятно — мраморным.

Глеб поднял руку и показал на белую точку, которая, моргая, плыла по небу.

Небо в зените было черно-синее, луна откатилась в сторону. Точка плыла среди звезд — неподвижных, неожиданно ярких, «загородных».

— Нет, — сказал, помолчав, Нильс, — они беспилотные.

Глеб и сам знал, что беспилотные. Ему представилась тесная холодная каморка — не разогнуться — в проводах и лампочках. Гудение под металлическими пластинами, писк радиосигнала. А в иллюминаторе — хотя какой иллюминатор? Кому в него смотреть? — звезды, звезды, синяя громада Земли.

Он выпил еще коньяка, потряс флягой — на дне заплескалось — и передал Нильсу.

— Слушай, — тихо проговорил Нильс. — А ведь ты… Ну, родители… Как это вообще?

Глеб в миллионный раз вспомнил, как ребенком сидел на коленях отца, вцепившись в горячее, мягкое рулевое колесо. Вспомнил, как пахло в салоне волшебных, ослепительно-красных, огромных — весь мир поместится! — «Жигулей». Как смотрела снаружи мать — улыбаясь, пальцем рисуя на идеально прозрачном стекле фигуры — как придерживала, упираясь в грудь, огромная отцовская рука, в блестящих на солнце волосах. Чуть привстанешь, подтянешься, не переставая изображать рычание мотора, на руле, вытянешь тонкую детскую шею — и увидишь, как горит в зеркале заднего вида оранжевый закат.

Глеб пожал плечами.

— Да ничего, Вить. Жить можно.

Нильс закусил губу, отвернулся, допил коньяк, перевернул флягу, потряс — на асфальт упали несколько капель.

Глеб поискал глазами спутник — и не нашел. По восточному краю неба разливалось серо-голубое пятно света, на его фоне вздрагивали точно тушью нарисованные кроны — проступали, истончаясь, листья, кончики ветвей. Глеб завернул рукав, посмотрел на часы.

— Пора, наверное.

Опираясь на лавку, поднялись, влезли в лямки рюкзаков.

 

На полпути к проему в стене Глеб понял, что едва слышное прежде позвякивание стало громче. Тронул Нильса за плечо, тот остановился.

— Слышишь?

Нильс обернулся — бледный, растрепанный, с затянутыми поволокой глазами — прислушался. Мотнул головой.

Но через несколько шагов — позвякивание усилилось — остановился сам, кивнул, показал на темнеющий вдалеке проем.

Пошли медленнее.

Все затихло, а потом из проема — точно отделившись от заполнявшей его темноты — появилась странная причудливая фигура: перешагнула тропку и стала карабкаться на насыпь. Вскарабкавшись, двинулась через пути.

На фоне светлеющего неба Глеб с трудом различил две длинные тонкие ноги, круглую голову и огромный горб, прижимающий своего обладателя к рельсам. Но и этого было мало: горб увенчивался чем-то похожим на рыбий гребень — почти вертикально торчали, раскачивались в такт ходьбе толстые черные шипы.

У Глеба во рту пересохло, кровь застучала в висках. Он пригнулся и потянул Нильса за лямку рюкзака, стал медленно отступать к станции.

— Ты чего? — шепнул удивленно Нильс, изворачиваясь.

Глеб кивнул на опустевшую насыпь.

— Ну и что? — нахмурился Нильс. — Подойдет — в морду дам.

За насыпью раздался звон.

— У меня дед на этом заводе спину гнул, а они его растаскивают.

Глеб кашлянул смущенно, выпрямился, отпустил лямку Нильсового рюкзака — за чудовище с рыбьим гребнем он принял одного из местных воров, которые, он знал, пробираются на территорию завода, в ту ее часть, что не работает, и тащат из нее металл — гнут перила с лестниц, тянут провода, выдирают из стен трубы.

Забьет обходчик тревогу, звонить начнет — а их уже и след простыл, ищи-свищи.

На насыпи показался силуэт — обычный человек, без гребня, без горба. Спокойными шагами пересек пути, спустился по насыпи, скрылся в проеме.

Нильс сплюнул, двинулся вперед, нарочно топая, гремя рюкзаком.

Поравнявшись с проемом, заглянули внутрь — то ли из самого корпуса, то ли из-за него раздавался лязг, грохот. Где-то далеко, быть может, с другой стороны путей лаяла визгливо собака.

Нильс выругался.

Когда стена закончилась и ее сменили закованные в решетки окна, а впереди показался переезд в прожекторах — спички шлагбаумов опущены, над ними мечутся красные огоньки — из-за Глебовой спины застучало, загудело, и по насыпи, над их головами, помчался, громыхая, поезд. Нильс отшатнулся, посмотрел удивленно, потом крикнул что-то Глебу — что именно, из-за грохота слышно не было — и пошел дальше. В окнах белели занавески, взгляд выхватывал углы верхних полок, простыней, горлышки стоящих на столиках бутылок. Где-то теплился неяркий, смолой, свет. Потом замелькали спинки кресел, макушки редких пассажиров — и Глебу захотелось оказаться в вагоне, бросить рюкзак на одно кресло, упасть в другое, прислониться виском к теплому, мелко вибрирующему стеклу и уснуть.

Пока шли — через двухэтажную улочку, сквер, дворы — бледно-серое пятно разливалось по небу все шире, свет фонарей сжимался, втягивался под плафоны, но звезды сверкали по-прежнему, хоть и были в целом не такими яркими, как у железной дороги.

 

Когда впереди замаячил подъезд и Глеб захлопал по карманам в поисках ключей, все небо было бледно-серым, чуть синеватым, и все вокруг — стены дома, лавки, деревья, площадка с турниками — тоже было бледно-серым, акварельным, неподвижным и беззвучным.

Перестук пустых баллонов в рюкзаках казался оглушительным — странно было, что не загораются окна, не высовываются с недовольными лицами разбуженные жильцы.

— Светлеет быстро, — отметил Нильс, глядя в небо.

Глеб согласился — еще неделю назад в это время было значительно темнее.

У подъезда стали прощаться. Коротко похвалили друг друга, обменялись планами. Пожали измазанные краской руки.

— Фосфор… — Нильс замялся, посмотрел в сторону, почесал, наклонившись, колено. — Пацанам только… Ну, не говори ничего…

Глеб хотел было изобразить обиду — а как, дескать, иначе? — но потом только кивнул коротко, пожал еще раз протянутую ладонь. Нильс тоже кивнул — благодарно, — развернулся и зашагал в сторону арки.

Поднимаясь на свой этаж, Глеб бросил взгляд на узкое подъездное окошко и увидел, что Нильс остановился в арке и пытается прикурить — перед его лицом моргала искорка зажигалки. Потом на месте искорки засветился огонек. Нильс выпустил под своды арки облачко дыма, шагнул на тротуар, посмотрел налево, направо — видимо, раздумывая, в какую сторону двинуться — и исчез.

Дома Глеб сбросил ветровку, стащил и пнул под обувницу кеды, умылся и вышел в кухню — за бутербродом, — а занеся руку над выключателем, услышал, как хлопнула внизу подъездная дверь.

По лестнице, отдаваясь эхом, застучали знакомые шаги.

Глеб понесся в комнату, закрылся. Толкнул в шкаф рюкзак, пакет с трафаретами. Снял и кинул в угол толстовку, вытянул из-за дивана подушку. Как был — в джинсах и футболке — улегся, подтянул к горлу плед — знал, что мать обязательно заглянет проверить.

Щелкнул замок — раз, другой. Мать тихо зашла, медленно, чтобы не шуметь, прикрыла дверь — еще два щелчка замком. Потом цыкнул выключатель на кухне — прямоугольники мутного стекла в двери Глебовой комнаты чуть посветлели.

Мать прошла по коридору — совсем бесшумно, если бы не вскрипывали половицы, вообще ничего слышно бы не было, — у самой двери остановилась.

Глеб втянул ноги под плед — чтобы не видно было носков — закрыл глаза, притворился спящим.

Для пущей убедительности засопел носом — долгий вдох, короткий выдох.

Мать постояла у двери — прислушиваясь, — но заглядывать не стала. Половицы заскрипели, в кухне зашумела вода.

С тугим хлопком открылась дверца холодильника.

«Сейчас уйдет спать, — думал Глеб, — переоденусь. Будильник заведу…»

В комнате было сумрачно, очертания предметов колебались, готовые раствориться, но зашторенное окно прозрачно светилось, и над карнизом потолок белел точно крахмалом обсыпанный.

Дверца холодильника закрылась, Глеб услышал, как фыркнула и мягко загудела конфорка, грюкнуло о решетку дно чайника.

«Чай… — подумал Глеб. — Я бы тоже не отказался…»

Он лег на спину и, глядя то в потолок, то на светлеющее окно, стал думать о Нильсе.

«Где он, интересно, сейчас? — думал он. — Домой пошел? Или забурился к кому-нибудь? А то такси взял — да и в клуб?»

Потом он подумал о результате вылазки — и отметил, что оно того стоило, что на бетонной стене сейчас горит калейдоскопом красок, вероятно, лучшая его работа, пусть и выполненная не в одиночку. Подумал про трафареты, пожалел о том, что использовал сегодня только два.

В кухне засопел тоненько чайник, тут же простучали по квартире шаги — мать уходила в зал — сопение прекратилось.

Скрипнул, открываясь, шкаф, звякнула ложка.

Глеб зевнул, закрыв рот кулаком, подтянул плед к самому подбородку. Поерзал, устраиваясь удобнее.

«Столько возился, — думал он, — а залил всего два».

Он вспомнил оранжевые фонари сквера, бронзовые цилиндр и трость, острое, худое лицо — и подумал, что недурно бы вырезать трафарет с портретом Тютчева.

«Как бы только с Бродским не перепутали», — отметил он и стал перебирать в памяти все портреты Тютчева, которые видел, определяясь с наиболее подходящим для трафарета.

«Черты яркие, это хорошо, — думал он, глядя в широкий, похожий на заснеженную равнину в зернистой ряби, потолок. — Главное, чтоб с Бродским не перепутали».

Трафарет с Бродским уже был — совсем глянцевый, насквозь пропитанный краской, лежал он в нижнем ящике стола.

«Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах…» — вспомнил Глеб и на один лишь миг закрыл глаза, — а когда открыл, в комнате было совсем светло, за окном свистели стрижи, и через стену, у соседей, глухо бурчал телевизор.

Часы показывали половину одиннадцатого.

Зная о самостоятельности Глеба, мать никогда его не будила — если спит, значит, расписание позволяет.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru