Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Алексей Макушинский родился в 1960 году в Москве. Поэт, прозаик, эссеист, историк литературы, автор восьми книг. С 1992 года живет в Германии. Доцент кафедры славистики университета города Майнц, член редколлегии журнала «Forum für osteuropäische Ideen- und Zeitgeschichte» и его русской сетевой версии «Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры».

В журнале «Знамя» были опубликованы романы «Город в долине» (№№ 5–6 за 2012 год), «Пароход в Аргентину» (№№ 3–4 за 2014 год) и фрагмент романа «Остановленный мир» (№ 2 за 2018 год).



Окончание. Начало в № 4, 2021





Алексей Макушинский

Один человек

роман


Мы обратно все-таки не поехали; мы поставили наш изумленный «Астон Мартин» на большой и пустой стоянке возле большой пустой квадратной воды, пустой и большой настолько, что мы не сразу признали в ней гавань. Это была гавань, но ни одной яхты, ни одной лодки там не было. Были только мостки для гипотетических лодок, отрадно геометрические; серо-желтая рябь между ними. Вокруг вообще была геометрия; по другую сторону стоянки — сплошной бетонный фронт много- (десяти-, мы же любим точность) этажных домов, почти (но все же не совсем) одинаковых, с (почти) одинаковыми, вдоль всего фронта протянутыми балконами. Этот фронт был, собственно, тыл; настоящий, на море стоящий, на море смотрящий фронт был с другой стороны; ветер обхватил и понес нас, как только вышли мы из машины. Обхваченные и несомые ветром, не без труда, обнаружили мы проход сквозь бетонно-стеклянную стену; моря, нет, не обнаружили с другой стороны. Оно там было, но так далеко, что как будто его и не было. Оно там было, но было, действительно, там; здесь, где мы оказались, была только кирпичная набережная, парапет, за парапетом песок. Горы песка и пустыни песка. По пустыням песка двигались, в этот поздний час, с включенными фарами — и потом двигались всю ночь, или почти всю ночь, и весь следующий день, и до самого конца нашего незабвенного пребывания в этом незабываемом месте, — маленькие желтые тракторы, стремившиеся подвинуть этот песок поближе к горам песка, на которых стояли уже не такие маленькие, даже очень не маленькие, но не менее желтые экскаваторы, тоже что-то делавшие с этим песком. Что до набережной, то на набережной ни тракторов, ни экскаваторов не было, были только рабочие, в опять-таки желтых (чтобы уж не выбиваться из симфонии строительных красок) жилетах, с радостным остервенением грохотавшие отбойным молотком, который, в свою очередь, услаждая наш слух, радостно дергался в их могучих надежных руках. Еще раз: не повернуть ли сразу обратно? не убраться ли немедленно восвояси? Нет, теперь уже интересно, что будет дальше. Тоска уже такая, что даже уже не тоска. А раз так, то пойдем, осторожно, по вывороченной плитке, вдоль трубы и канавы. Вот подъезд, заходим в него.

Мы совершаем какие-то действия; пробираемся между труб, набираем код, входим в подъезд, потом в лифт, узкий, затхлый и медленный. Мы в настоящем; мы вдруг проваливаемся в прошлое; или мы в него не проваливаемся. Иногда я думаю, что оно помогает нам справиться с настоящим; по крайней мере, создает какую-то дистанцию между нами и ним. А мы ведь любим дистанцию? Не знаю теперь, можно ли определить ум как дистанцию, но мысль есть точно — дистанция, спасительный зазор, благословенная трещина в бытии… Но прошлое не всегда нам приходит на помощь; куда как чаще оставляет нас наедине с затхлым лифтом, лестничной площадкой на седьмом этаже, с двумя дверьми, справа и слева (дом был высокий, но узкий; вскоре выяснилось, что никого, кроме нас, в нем и не было), наедине с коробочкой, привинченной к стене возле двери в снятую нами квартиру, каковую коробочку нужно было (но не сразу у нас получилось) открыть набором четырех (магических? нет, боюсь, что очень обыкновенных, заедавших и не набиравшихся) цифр, чтобы извлечь оттуда ключ, открывающий дверь. Это просто жизнь, Жижи; ничего ведь страшного не происходит. Ничего, ровным счетом; никто за нами не гонится; никто не преследует; и ужинать мы сегодня тоже, конечно, пойдем. Просто жизнь; безмыслие бытия. А квартира была отличная, как на тех картинках в интернете, по которым мы и сняли ее; квартира с огромным, во всю стену, окном, за которым, если глядеть издалека, из глубины гостиной, действительно было море, и только море, во всей его грозно-серой безмерности, отделенное от смутно-серой, еще светящейся в сумерках безмерности неба дымчатой чертой горизонта, уже расплывавшейся, еще не исчезнувшей. Так что мы остаемся здесь, поужинаем, переночуем, завтра посмотрим. Спальня, выходившая на другую сторону, в непритязательный двор, была, по крайней мере, тихая, с большой кроватью и матрасом, приемлемым для наших уставших спин; с масляным обогревателем, упрятанным в стенной шкаф (причем так ловко упрятанным, что, извлекая его оттуда, не зная, какой он тяжелый, какой неуклюжий, я немедленно уронил его набок, он же грохнулся так неудачно, что прикрепленный к торцу его термостат отвалился, повиснув на красных и синих проводках, зелененьких проводочках, что, впрочем, не помешало ему в его благородном деле согревания наших тел, наших душ). Хорошо бы убраться отсюда без короткого замыкания, пожара, наводнения, землетрясения. Довольно с нас экскаваторов. Экскаваторы были тут как тут; тракторы тоже; стоило нам подойти к парадному переднему окну, взглянуть вниз, и те и другие появлялись перед нашим уже не изумленным, но измученным взором; одни (тракторы) в жестяном свете прожекторов продолжали ездить туда-сюда по расчерченной их гусеницами песчаной пустыне; другие (экс­каваторы) в том же свете продолжали пересыпать песок на песчаной горе, на вершине которой при взгляде сверху обнаружилась отдельная плоская заводь и в ней тоже, удивительным образом, маленький желтый трактор, ездивший по воде взад-вперед; вода же из этой заводи по длинным и черным трубам стекала на внешний песок, пенисто-грязным потоком устремляясь к далекому морю. Восхитительное зрелище, Жижи, не могу не согласиться с тобою. А звук какой, если открыть окно. Индустриальная симфония. Сиюта для экскаватора с трактором. Хорошо хоть холодно, окно открывать не нужно. Оно, однако, подрагивало, это окно, даже закрытое, и стены чуть-чуть тряслись под действием отбойного молотка, продолжавшего исполнять свою собственную сонату прямо под нами, в двух шагах у подъезда. Куда они так торопятся, что работают даже ночью? Мечтают, наверное, поскорее открыть курортный сезон? Неужели не понимают, что коронавирус сейчас все закроет — все сезоны, курорты, рестораны, гостиницы? Мы этого еще и сами не понимали; только предчувствовали; потому, позвонив в Брюссель хозяину квартиры, трогательно извинявшемуся за доставленные неудобства, предложившему скостить плату на треть или четверть (из его слов я понял, что он сам не бывал здесь давненько, с прошлого, что ль, сезона; да и кто ездит сюда в начале марта, поищи дураков), отправились просто-напросто ужинать, заодно и за вещами к машине.

Наутро все показалось не таким уж мрачным, хотя симфония, сиюта, соната продолжались по-прежнему; давай хоть к воде подойдем. Море-то вот оно, но как подойти к нему сквозь все эти тракторы? Мы не сразу сумели подойти к нему; сперва отправились за покупками в город (даже позавтракать было нечем); при сером свете нового дня обнаружили возле все той же, пустой по-преж­нему гавани, перпендикулярно к парковке, чудное сооружение под названием Paravang — фантастическое слово, образованное местными фантастическими фламандцами от французского Рaravent (как сообщала пояснительная табличка на четырех языках); слово, которое я Жижи, или Жижи мне, или мы с ней оба друг другу сразу же предложили переводить на русский как Ветрощит (с большой буквы: других ветрощитов еще не приходилось ни ей, ни мне встречать на этом ветреном свете), — сооружение, прекрасное уже тем, что выпадало из времени, из забетонированного бельгийского мира, пусть на несколько минут, на сотню метров возвращая нас в тот (по сообщению таблички) 1908 год, когда оно было построено, в тот светский, даже великосветский курорт, который, если верить Википедии (а ведь мы ей верим, не правда ли?), существовал здесь до мировых войн, бомбардировок, упражнений береговой и морской артиллерии (австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд, разузнала дотошливая Жижи, имел привычку проводить здесь жаркие летние месяцы вместе со своей несчастной эрцгерцогиней Софией и другими коронованными родственниками; собственно, собирался ехать сюда сразу после Сараева; доехал бы — вся история Европы повернулась бы по-другому; да и здесь бы все выглядело иначе); сооружение (продолжим фразу), придуманное в том самом 1908 году (всего за шесть лет до Сараева) для защиты от атлантического бурного ветра коронованных и некоронованных любителей свежего воздуха, чтобы, значит, они здесь прогуливались или, мирно беседуя, сидели на узкой и жесткой лавочке под широкой дощатой крышей (на металлических зеленых консолях с югендстильными, я бы сказал, волютами), а ветер, всегда налетающей со стороны гавани, им не мешал, упираясь в длинный ряд больших толстостекольных окон, поделенных на части белыми деревянными крестовинами. В самом деле, ветер тут же угомонился, как только мы зашли за эти большие окна. Ветер остался там, вместе с гаванью и стоянкой. Здесь, с подветренной стороны, было тихо, пусто (ни эрцгерцога, ни эрцгерцогини); вид же открывался отсюда на все тот же задний фронт (то есть тыл) многоэтажных прибрежных домов, на невнятные клумбы, непонятные парники, спортивную площадку, покрытую чем-то искусственным, бледно-зеленым, еще какие-то дальние домики. Вне времени и печали оставался, следовательно, лишь сам Ветрощит. Ветрощит был даже веселый, в своем очевидном абсурде, в своей откровенной неуместности здесь и где бы то ни было.

Мы тоже выпадаем из времени, мы снова в него возвращаемся; мы идем сквозь ничтожное настоящее, сперва в магазин, после из магазина, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая, но, пожалуй, со все более отчетливым чувством (или предчувствием), что здесь, вот именно здесь, в этом беспросветном месте, куда мы неизвестно зачем приехали, откуда если не завтра, то уж послезавтра точно уедем, — что здесь что-то может, или должно, или имеет случиться, хотя мы не знаем, что именно, зато знаем наверняка, что такие предчувствия имеют обыкновение обманывать, не сбываться, потом забываться. Для начала случилось что-то со светом. Лифт в доме такой был узкий (и затхлый), что вдвоем мы еще могли подняться в нем на наш седьмой этаж, но вдвоем и с сумками уже не могли. Жижи с парой сумок поднялась благополучно. С остальными сумками я доехал до пятого этажа, после чего лифт затих. Сперва он затих, потом лампочка в нем начала гаснуть. Она не сразу погасла, еще только тускнела. Дверь, однако, открылась, и на лестнице свет горел. Потом выяснилось, что мы забыли в машине фотоаппарат и компьютер. Это просто жизнь, Жижи. Жизнь, Жижи, состоит, среди прочего, из вот этих мелких, скучных, внешне осмысленных, внутренне бессмысленных действий. Да, давай, пойдем вместе. На лифте мы ехать не решились, спустились по лестнице; ветер снова обхватил и понес нас к стоянке. Теперь уже все понятно, вот гавань, без единой лодочки, яхточки, вон там Параванг, последнее утешение. Давай хоть обойдем ее, эту гавань? Ну давай, если ветер нас не сбросит в нее. Когда мы вернулись, свет в подъезде уже не горел, лифт не работал. Хорошо, что Стив Джобс придумал вставить в айфон фонарик; отличная была мысль. Даже если это не он придумал, все равно хорошо. И вот эта узкая-узкая, бетонная-бетонная, затхлая-затхлая лестница, и мы по ней тащимся-тащимся на наш седьмой этаж, и вот интересно, есть в самой квартире электричество или там его тоже нет, и это просто жизнь, Жижи, главное, не пропустить наш (седьмой; ты считаешь? вот уже четвертый) этаж, не сбиться со счета, и если там электричества тоже нет, мы, конечно, уедем немедленно, а если оно там есть, тогда еще посмотрим, и если это результат моего обращения с масляным радиатором, тогда... тогда я не знаю. Свет был в квартире, радиатор нас не подвел. Уже звоню, прямо сейчас.

А все-таки не покидало меня ощущение, что здесь что-то должно и может случиться, в этом абсурдно-депрессивнейшем месте, и, стоя опять у окна, глядя на желтые экскаваторы, желтейшие тракторы, упорно продолжавшие свою деятельность по превращению песчаной пустыни в песчаные горы и обратно в пустыню, глядя на грязную воду, все так же изливавшуюся из труб, на серо-грязное море в недосягаемом для нас отдалении, ожидая, чтобы хозяин квартиры вышел на божий свет из брюссельского метро, где застиг его мой звонок, перезвонил мне, как обещал, я думал о том, что этот погасший, пускай и не божий, свет, конечно, событие, но все же слишком незначительное, чтобы соотнести с ним мои предчувствия. Это скорее знак и намек, скорее символ и указание на что-то. Впрочем, я давным-давно перестал верить в какие бы то ни было знаки, символы и намеки; еще в юности решил, что все это фигня, мифология. Это Яс верил в знаки, или делал вид, что в них верит, или играл в эту веру, надевал эту маску, говорил о парности событий, о каких-то проколах. Тайная связь между двумя событиями прокалывает привычную ткань бытия; иголка входит в одном месте, а выходит в совсем другом. Доказать это невозможно, можно только увидеть… Нет, не думаю, чтобы он принимал это всерьез. Это было только так, одна из его возможностей... или один из его образов (как Марк Антоний, как Цезарь). Среди его образов был тот, что верит в знаки и говорит о проколах. Но разве образ — это обман (думал я)? Это зеркало, искажающее наши черты; но черты ведь все-таки — наши... Брюссельский хозяин (выбравшийся из метро на свет божий) извинялся вновь очень трогательно, предложил скостить плату еще на сколько-то, потом сообщил, что сейчас позвонит туда-то и туда-то и что сейчас, сейчас, сейчас придет человек, все починит. Человек, надо отдать ему должное, пришел очень быстро, свет в подъезде зажегся, лифт заработал. А в кино все было бы не так (объявила Жижи, варя рис, жаря овощи); в кино бы свет погас навсегда; в кино (объявила Жижи) это было бы покушение на незнакомца в соседней квартире. В соседней квартире прячется персонаж в плаще, криминальный герой, укравший картину ван Эйка (как в свое время украли части Гент­ского алтаря; причем их до сих пор не нашли, эти части; часть частей нашли, а часть не нашли). И вот за ним (другие, совсем плохие) гангстеры гонятся. Гангстеры за ним следили, притворяясь рабочими. Самый главный гангстер сидит в самом большом экскаваторе. А в тракторе (я добавил) прекрасная гангстерша. Да уж, не без нее. Они потому и ездят все время взад-вперед по песку. Следят, наблюдают. Наконец, решаются действовать. Отключают свет в доме, входят в подъезд, крадутся по лестнице. А тут мы, придурки, с нашими чемоданами. И если мы здесь еще немного посидим, все это произойдет в самом деле. Так что давай пообедаем, съедим рис, умнем овощи и пойдем, наконец, гулять по набережной, раз уж мы сегодня не уезжаем отсюда, подойдем, наконец, к воде.

Но к воде никак нам было не подойти. Мы шли и шли по набережной, мимо все таких же, если не тех же, бетонно-стеклянных, сплошным фронтом стоявших домов, а за парапетом все ездили и ездили желтые экскаваторы (с гангстерами), желтые тракторы (с прекрасными гангстершами), да и ветер усиливался, да и дождь налетал вдруг порывами; налетал; пролетал. Зато на набережной (отдадим и ей должное) попадались нам персонажи тоже исключительно парадоксальные, прямо хоть вставляй их в наш триллер. Сперва попался нам дядечка в длинном синем пальто, в шляпе, которую сразу захотелось обозвать котелком, без шарфа, но с шейным платочком-пейсли, при этом в ярко-светящихся, ядовито-желтых спортивных ботинках. За ним шел еще один дядечка, без платочка, без котелка, зато с коляской, в которой сидела маленькая, лохматая грязно-белая собачонка, удивленно таращившаяся на море и мир. Потом, подгоняемая ветром, равнодушная к ветру, пробежала, обгоняя нас и бурно пыхтя, спортивная толстуха в рейтузах и маечке, ярко-красной и тоже ядовито-светящейся. Ручки-ножки у нее были крошечные, зато бедра и плечи поражали необъятностью. Навстречу ей и нам шла разлетающаяся блондинка с лиловым нераскрытым зонтиком, висевшим у нее на запястье, и айфоном в лиловатых от ветра руках. Явно рук ей не хватало для айфона и зонтика. В айфон она смотрела, что-то в нем набирала, а зонтик бил ее то по левой ноге, то по правой, она же, похоже, не замечая этого, еще поддавала ему коленом, чтобы, значит, он взлетал перед ней повыше. Видишь, как здесь здорово? А ты еще хотела уехать? Ты что, Жижи, наслаждайся... Наконец появился пирс, далеко уходивший в море. Этот пирс есть местная достопримечательность (как мы выяснили с помощью наших собственных верных айфонов); он построен был (мы выяснили) в 1933-м в стиле ар-деко (что бы это в данном случае ни означало) на месте деревянного, югендстильного, видавшего разные виды — и Франца Фердинанда, и эрцгерцогиню Софию, — погибшего, потому что они сами погибли в Сараеве. Тот был похож, наверное, на наш Ветрощит. В этом тоже было что-то вроде ветрощита (теперь уже с маленькой буквы): длинный ряд квадратных окон, поделенных на еще квадратики, с наветренной стороны; но все было светло-бетонное — и перила пирса, и рамы, и разные столбики, — очень мощное, мощно-обшарпанное, как будто изгрызенное солью, ветром, временем, коломятностью бытия.

Мы долго шли по этому бетонно-соляному мосту к непонятной стеклянной мощно-круглой конструкции, завершающей пирс; останавливались, фотографировали; уже море билось, пенилось, ухало у нас под ногами. Навстречу нам шла и в колясках ехала почти толпа молодых инвалидов, привезенная сюда (я подумал) из какого-нибудь закрытого заведения: несчастные, искореженные, скособоченные существа в желтых жилетах, вроде тех, что носят дорожные рабочие по всему миру или демонстранты в вечно протестующей Франции (цивилизованная замена трещотки в руках прокаженного, клейма на лбу каторжника), персонажи прямо из Брейгеля, не слепцы, но калеки, прошедшие сквозь наше несчастное настоящее куда-то откуда-то: из своей прошлой тоски в свое будущее отчаяние (тут-то я и вспомнил шутку про бедного, ничем, наверное, не заслужившего ее Цеденбала). Когда мы сами прошли наветренные стекла, ветер обрушился на нас с явным намерением покарать за все наши прегрешения, даже не совершенные; грязно-серое море по-прежнему сливалось с грязно-серым, дымчато-мерцающим небом; бетонный фронт отступивших от нас домов ровной линией, в идеальной перспективе, устремлялся к едва различимому сквозь водную серь, сквозь небесную грязь маяку. Мы обошли круглую конструкцию, завершавшую пирс, не понимая, как попасть внутрь. Там были люди; там было даже кафе, столики, стойка, усатый бармен и многоцветные бутылки за стойкой. Мы сквозь стекло это видели; и люди, сидевшие внутри, смотревшие на море, волны и небо, сквозь стекло видели, соответственно, нас. Но двери не было, а те, которые были, не открывались, как мы их ни дергали, как ни толкали. Мы пошли по кругу с подветренной стороны, где можно было хоть отдышаться; потом оказались лицом к лицу с пустым безумствующим пространством, едва не сбитые с ног; попробовали одну дверь и другую; наконец, как сумели, держась друг за дружку, вернулись к главному входу, по-прежнему запертому. Там была (мне помнится) всего одна узкая дверь, сбоку, слева, изнутри заставленная вешалкой, так что она казалась скорее запасной, аварийной, случайной; но других вообще не было (или они были загорожены чем-то). Конечно (теперь я думаю), мы могли, еще разок дернув, еще разок толкнув эту дверь, отправиться восвояси. Ничего бы не было, просто-напросто. Пузатый дядька, вставший со своего места за ближайшим от вешалки столиком, мог не встать, не впустить нас. Мог нас вообще не заметить. Однако он заметил, встал и впустил. А почему эта узкая дверь не открывалась снаружи, я не знал и не знаю. Будем считать это одним из бельгийских приколов, одной из странностей этой странной страны. Помещение было большое, пустое; столики стояли только у стекол. В глубине, за баром и над бутылками, загорались какие-то бессмысленные гирлянды, жалко-тусклые в морском сильном свете; иногда вдруг включались черные большие динамики под гирляндами, скрежетали, жужжали и тут же выключались опять; или вдруг порождали пару тактов металлической музыки, чтобы сразу снова умолкнуть. Там готовились, может быть, к последнему празднику перед закрытием мира, к предвирусному веселью, предкарантинной танцульке, для самых отчаянных люсек с самыми преданными прилюськами (я правда подумал это, глядя на обшарпанное пустое паркетное пространство между баром и столиками; вот что теперь самое для меня удивительное).

Один столик был свободен, за него мы и сели. Дальше, ближе к открытому морю, сидела седая пара; Жижи их не видела (или видела, оборачиваясь, следя за моими взглядами); я видел, не узнавая. Лицом ко мне сидел крепкий старик с седыми вислыми усами, а la запорожцы-пишут-письмо-турецкому-султану, с большой седой шевелюрой, вислой, как и усы, словно она старалась с ними соперничать, с обветренным, красным, узко- и синеглазым лицом, с темной, темней усов, почти черной щетиною на щеках (для того, может быть, и оставленной, чтобы предъявить человечеству остатки его нестарости, следы его молодости), с открытой в треугольном вырезе свитера тоже еще не старой шеей с отчетливым кадыком и одной-единственной долгой вертикальною складкой, выбегавшей из-под небритого подбородка. Я его разглядывал, и он тоже своими синими глазами за мной, видел я, наблюдал. Женщина сидела ко мне спиной, затем вполоборота, видимо, наскучив созерцанием своего спутника, повернувшись к морю, волнам, бетонному берегу; все равно я видел сперва лишь ее длинные, густые, седые (темно-седые в отличие от его светло-седых), витые, распущенные по плечам волосы, затем край щеки, кусок профиля, в стеклянном свечении. Еще видел ее острую джинсовую коленку, закинутую на другую коленку, не менее острую; ее локоть на спинке стула; длинную кисть руки с серебряными тонкими браслетами, съехавшими с запястья на странно желтую, повисшую вниз ладонь. Кофе пить не хотелось, чаю тоже пить не хотелось; может быть, джин-тоник? Что ж, давай джин-тоник; мне уже все равно. Не расстраивайся, Жижи, это всего лишь крошечный эпизод жизни; он пройдет и закончится... Седые волосы вздрогнули при этом «Жижи»; владелица волос повернулась к нам, тут же отвернулась опять; разглядеть ее я не успел. Не расстраивайся, скоро уедем. А все же есть в этом что-то необыкновенное. Здесь бы кино снимать, в самом деле. Здесь что-то невероятное могло бы случиться.

— Считай, оно уже случилось, — сказала (по-русски), поворачиваясь всем корпусом в нашу сторону, владелица темно-седых волос. На ней был черный свитер безо всякого «горла», с вырезом глубоким и круглым; были серебряные, в цвет ее браслетов и прядей, цепи на плоской груди. Она перекинула дальнюю острую коленку через ближнюю к нам; обхватила спинку стула желтыми вытянутыми руками; прижалась к ней, как будто обнимая ее. И сколько же (хотел бы я теперь знать) прошло времени, прежде чем я узнал в этой бельгийской пожилой даме, с тугим и гладким, как будто натянутым, чуть-чуть, но все еще чуть-чуть квадратным лицом, — ту девушку, от которой сорок лет назад сходил с ума, готов был (не всерьез, но все-таки готов был) повеситься? Увы, лифтинг натуральную старуху превращает в ненатуральную; вот и все его достижения. Это была моя вторая или третья мысль; первая, когда я еще не совсем узнал ее (уже узнал, но еще не совсем поверил в то, что узнал), была мысль о какой-то давным-давно прочитанной книге (ни названия, ни автора я не мог вспомнить), где рассказывалось про человека, который спит и видит длинный, путаный сон с приключениями, погонями, войнами, взрывами, всяким вздором, громким выстрелом в самом финале. От этого выстрела он просыпается. В него стреляют во сне, он в ужасе, он просыпается. Наяву что-то грохнуло, что-то упало. Гром загремел, соседи сверху шкаф уронили. Мало ли что бывает. Он еще слышит этот грохот, разбудивший его. Он проснулся от грохота наяву, который в его сне превратился, очевидным образом, в выстрел. Но все, что предшествовало этому выстрелу, вся сочиненная сном предыстория, все погони, все приключения, все это было — когда? Неужели сну хватило одного мгновения, чтобы выдумать все это? А если нет, то, получается, он, спящий, во сне уже знал, что скоро гром загремит наяву, скоро шкаф упадет? Я точно не знал, что встречу Мару в кафе, посреди Северного моря, на уходящем далеко в это море пирсе, в бетонном городе Бланкенберге. Я не знал этого, но, выходит, я это знал. Потому и думал о ней, о прошлом, об эпохе Нетто, Брутто и Цеденбала, всю дорогу, два дня подряд. И только здесь перестал думать, как если бы перед самым выстрелом наступило затишье. И это все я тоже успел подумать, пока мы смотрели с ней друг на друга, еще не вставая, не называя друг друга по имени (мыслям, как и снам, много времени и не нужно... и это тоже успел я подумать, покуда мы все сидели так, еще во сне, уже наяву).

Нам самим нужно было теперь что-то делать, что-то говорить, выражать изумление, восклицать «черт побери!», «быть не может!», «вот так встреча!», (словом, вести себя, как толстый и тонкий на Николаевском вокзале). Мы все это проделали (без удовольствия). Даже улыбки не получались, ни у них, ни у нас. В лучшем случае получались наклеенные. Они пересели за наш столик, все были друг другу представлены. Ее мужа звали Филипп, он был бельгиец, по-русски не говорил. С ним можно было говорить или на плохом английском, или на столь же плохом французском (она, Мара, лопотала по-фламандски бойко, гортанно); ни на том, ни на другом говорить не хотелось. Ему самому не хотелось говорить ни на каком. Могли ли мы с ним встречаться в Москве? Давным-давно, в начале восьмидесятых? Могли-то могли, но он меня не помнил или отказывался вспоминать, тогда много было разных людей, в той Москве, different people, знаете ли, не упомнишь всех-то. А не работал ли он на фирме «Филипс». Тут он захохотал, кадык у него задергался, вислые усы задрожали. Работал, как же! Филипп с «Филипса», все тогда говорили. Он был там начальником всего бельгийского отделения, вставила Мара (по-русски), с очень обыкновенной (кажется, не наигранной) интонацией хорошей жены, гордящейся успехами мужа. Грабительница душ? Как же, как же... И вовсе она не была такой старухой, какой показалась мне со второго и третьего взгляда; седые волосы ее старили, хотя и шли к ней (в этих длинных седых волосах был вызов, и она это знала, потому, наверное, их все время откидывала, отводила пальцами то с левой, то с правой щеки, перебрасывала с плеча на плечо; потом, удалившись в уборную, возвратилась с заколкой в волосах, так что они на плечи уже не падали, только на спину, но и тут она их не оставляла в покое, проводила по ним рукой, забирала в кулак, даже, случалось, подергивала); волосы — и кретинский, конечно, лифтинг, который, похоже, недавно она сделала (уж слишком сильно, наверное, стали провисать со временем те нижние выпуклости, которые сорок лет назад мне так не хотелось называть желваками). Она была старой и молодой; была старушкой-девочкой; или старушкой-мальчиком; вряд ли могла по-прежнему, в память об Ахматовой, обхватив себя руками, соединить за спиной пальцы или, лежа ничком, дотронуться до колен и лодыжек, но двигалась быстро, легко, нагибалась если не первой, когда что-нибудь падало, то одновременно с Жижи, тоже сразу подхватывающей с пола и шариковую ручку, и пластмассовую баночку с драгоценной дезинфекцией для рук, которая в те дни как раз начала исчезать из аптек и дрогерий, даже бельгийских.

Жижи! Это же в память о фильме — Жижи? О каком фильме? Ну об этом, пятидесятых годов, чайки, чайки... «Чайки умирают в гавани», вот как! Неужели она помнит этот фильм, как удивительно! То есть, как же она может не пом­нить этот фильм? Да ведь мы же его вместе смотрели, неужели я — не помню? Я смотрел в ее глаза, она смотрела в мои. Я узнавал ее глаза; это были те же, молодые глаза на тугом, нагом (и наглом по-прежнему), натянутом, гладком лице; они были такие же темные, холодные и пустые; так же были обведены черной краской; но желтоватых кругов (прудов, провалов) вокруг них уже не было (видно, хирург убрал их вместе с желваками; кожа была везде одинаковой, матовой, мертвой). Мы смотрели этот фильм вместе, как я могу не помнить? Где же мы смотрели его? У... тут она зримо помедлила... потом произнесла намеренно неразборчиво, быстро дернувшись в сторону своего мужа... у... Я... Яса на даче. Мы поехали к нему на дачу, чтобы посмотреть этот фильм, как (еще раз) — как я могу не помнить? Я — мог не помнить; и могу не помнить по-прежнему. Там был еще смешной шофер такой, которого ты потом постоянно цитировал... Шофер, смешной, которого цитировал я? Шофер, смешной, старый, говоривший, что думать надо меньше. Vox populi, как ты выражался. И это было, когда мы ехали на дачу к Ясу (тут она снова дернулась) смотреть фильм «Чайки умирают в гавани»? — Да, именно так это было. Теперь (меняя тему) расскажи о себе... Мне пришлось рассказать о себе, она тоже кое-что о себе рассказала. Она была замужем за вот этим Филиппом (тот, понявши, кивнул) уже... сколько?.. уже тридцать пять лет; как из Рашки уехала, так там больше и не бывала. А на черта ей эта Рашка? что в ней хорошего? Зато они с Филиппом (он милостиво позволил ей погладить себя по руке) весь мир объездили, из Новой Зеландии недавно вернулись, на Мадагаскар собираются, если чертов вирус позволит. Нет, они живут не здесь, вот еще глупости, они живут, понятно, в Брюсселе, но у них есть дом тут недалёко, в Остенде. А здесь они? А здесь они, потому что Филиппу здесь нравится. Вот здесь ему нравится? Да, вот здесь (она показала, ирониче­ски-широким жестом, на бетонный берег, грязное море). Он здесь в детстве проводил каждое лето. Здесь летом полно народу, между прочим. Здесь чудесно летом, сплошное веселье. Все летом здесь... иначе (тут, наконец, получилась у нее улыбка хоть чуть-чуть настоящая). А вам что же (она повернулась к Жижи), не по душе наша бельгийская архитектура? Дураки вы, ничего не понимаете (произнесла она, уже без улыбки, с не совсем наигранным презрением в голосе). И собственно, что теперь? Теперь непонятно что. Поговорили и будет. А завтра? Назавтра мы собирались в Брюгге. Нет, в Брюгге они не поедут, делать там нечего, и домой к себе (она перекинулась с мужем парой голландско-гортанных фраз; тот помотал усами, покачал головой) — нет, домой к себе они нас не позовут, у них ремонт, проводку нужно менять (ах вот как, и у них проблемы с электричеством?), а вечером (завтра вечером, на сегодня у них другие планы; муж важно кивнул) — завтра вечером можем вместе поужинать, если, конечно, у нас есть такое желание. У Жижи никакого желания не было, этого я не мог не заметить. Но у меня желание было, еще бы. Я теперь не мог не расспросить ее обо всем; я сам себя спрашивал, как могло случиться, что мы так по-разному помним одно и то же. А мы разве не к отцу Константину ехали, когда тот таксист, vox populi, сказал нам, что надо музыку слушать и думать как можно меньше? — К какому отцу Константину? Ах, к отцу Константину! Ты что, охренел, кто же ездил к отцу Константину на такси? До него на электричке было два с половиной часа... Это правда ты, Мара? — вдруг сказал я (сам для себя неожиданно). — Нет, это мой призрак. Мы уходим. Покедова.

Я не знал и не знаю, что чувствовала Жижи, когда мы смотрели им вслед, идущим по бетонному пирсу к бетонным домам, он в какой-то моряцкой, рыбацкой, дурацкой брезентовой куртке с капюшоном, она — в смешной, дутой, как теперь модно, в горизонтальных полосах, пластиковой кацавейке, желтой, как жилеты у давно исчезнувших, уехавших в свою беду цеденбалов (даже со спины было видно, что они-то, в отличие от всех цеденбалов, — победители, хозяева бетона и мира); я себя чувствовал измотанным и измятым, как после длинного плохого кино в душном зале, когда выходишь на улицу и не знаешь, как начать жизнь заново, связать прошлое с настоящим. Я не так себя, наверное, чувствовал после чаек (умирающих в гавани), тогда, когда-то, вечность назад... И я ей верить отказывался. Ни из чего не следует, что ее память надежней моей. Может быть, я ошибаюсь, но, может быть, и она ошибается. Во всяком случае, из слов ее следовало, что с Ясом она была знакома лучше и ближе, чем я предполагал до сих пор; и то, как быстро, намеренно-невнятно она произносила его имя, стараясь, похоже, чтобы ее муж не сумел его расслышать и выделить в общем потоке ее русской речи, тоже свидетельствовало о каких-то, мне неведомых, отношениях и обстоятельствах. А этот муж, этот Филипп — это был, что же, тот Филипп, которого я помнил хохочущим, хлопающим по попке Ясову сотрудницу Иришу, хранительницу правоверно-марксистских цитат? Невозможно было представить себе, чтобы он хлопнул по попке Мару (я думал), да у нее и попки-то никакой по-прежнему не было, была та же проволочная фигура, тот же мальчишеский облик. Мне казалось, я все еще вижу их, хотя их давно уже не было, ни в кафе, ни на пирсе. Он подавал ей ее дутую кацавейку почтительно, сам влезал в свою моряцкую куртку со стариковским молодечеством; на нем и сапожки были коричневые, кожаные, с острыми носами, как у какого-то бравого, недоброго молодца. Ты как думаешь, у них есть дети? Я думаю, у них никаких детей нет (сказала Жижи); еще я думаю, что нам пора возвращаться в нашу чудную квартирку, к нашим возлюбленным экскаваторам... Они ведь без нас соскучились, не сомневаюсь.

На другой день мы поехали, действительно, в Брюгге. Дождя там не было, удивительным образом. Дождь еще шел, пока мы ехали, но закончился, когда мы вышли из огромной, очень путаной подземной парковки на какую-то невнятную площадь. Мы живем в настоящем, мы проваливаемся в прошлое, мы устремляемся в будущее. Я был слишком взволнован вчерашним разговором, я ждал сегодняшнего, я не мог сосредоточиться ни на каком Брюгге. Почти и не заметил я никакого Брюгге. Ну, Брюгге и Брюгге, я уже бывал здесь раза два или три, и всякий раз здесь шел дождь, и Брюгге казался серым, желтым и скучным, с необъяснимыми толпами туристов, бродивших под зонтиками по его узким улицам, вдоль взбудораженных лодками, израненных дождем каналов. Теперь толпы были, но уже неуверенные. Еще прохожие не шарахались друг от друга, но уже поглядывали с опаской. Все это было так странно и на душе по-прежнему так коломятно, что мы ни по улицам, ни вдоль каналов не побродили, а пошли прямым путем в музей Грунинге, о котором Яс мне рассказывал когда-то, еще за железным занавесом (уже, впрочем, дырявым). Там хранятся два ван Эйка: портрет его жены (который мы так долго рассматривали когда-то в огромном роскошном альбоме) и так называемая «Мадонна каноника ван дер Пале», одно из самых знаменитых его созданий (они, впрочем, все знаменитые). Нам повезло наконец: не только потому, что дождь перестал, чего никогда он в Брюгге не делает, но и потому, что в этом маленьком музее Грунинге, где хранятся оба ван Эйка, они, ван Эйки, начиная со следующего дня должны были не просто быть выставлены, но выставлены как-то по-особенному, в обрамлении разных предметов пятнадцатого века и с какими-то компьютерными добавками, экранами и панно, позволяющими рассмотреть каждую деталь и детальку в отдельности. Бельгия, что ни говори, страна странная, страна чудес и приколов. Выставка должна была открыться назавтра, но была открыта уже сегодня. Выставка уже была, а выставочно-вернисажной толпы еще не было. Что эта выставка как откроется, так сразу же и закроется, никто не знал, хотя многие, наверное, втайне догадывались. Ван Эйк принадлежал нам одним, нам двоим — и еще каким-то трем случайным теткам, довольно скоро растворившимся в небытии. И мы можем ходить и смотреть, ходить и смотреть, от Маргареты ван Эйк к канонику ван дер Пале и обратно к Маргарете ван Эйк... Мне здесь больше всего нравятся попугай и очки. Конечно, Жижи, гнутоклювый, зеленый, наглый (как все попугаи на свете) попугай в пухлых руках у белокурчавого, совершенно голого младенца и круглые очки (без дужек, в черной оправе) в сморщенной руке старого каноника — две детали, которые сразу бросаются нам (кому — нам? нам с тобой? нам, людям? нам, любящим?) в наши восторженные глаза. Люблю тебя за то, что ты можешь так радоваться этому попугаю, этим очкам. Попугай в пятнадцатом веке был, наверно, экзотикой. Для нас очки пятнадцатого века скорее экзотика. А у ван Эйка что экзотика, что не экзотика. У ван Эйка самые обыденные вещи кажутся фантасмагорией. Они потому, может быть, и кажутся фантасмагорией, что выписаны так тщательно, в таких мельчайших подробностях. Мы только во сне, и то изредка, все видим так ясно, так четко. Мы в жизни слепы, мы здесь вдруг обретаем зрение.

Про попугая в пятнадцатом веке думали, что он сам собой произносит одно-единственное слово: Ave. Всем другим словам его надо учить, но слово Ave он уже знает. Сколько ни встречал в жизни попугаев, ни один из них не произносил, по-моему, Ave. Это Ave напоминало им не Ave, Caesar, morituri te salutant, как напоминает нам, грешным, но Ave, Maria, gratia plena, слова, с которыми ангел (или прямо Дух Святой? нам-то все равно, а они знали точно) будто бы обратился к будущей Богоматери, то есть попугай в руках у сидящего на ее коленях курчавого и нагого младенца говорит о непорочном зачатии. А вместе с тем Ave — это перевернутое Eva. Мария тоже — Ева наоборот. Ева погубила человечество, Мария его спасла. Что до очков, то очки — и тоже в руке, не на носу у каноника, — в другой руке он держит молитвенник, — говорят, по мнению разных именитых исследователей (с которыми Яс, я помню, имел привычку не соглашаться), о том, что он, каноник, как раз отвлекся от молитвы — и в этот момент предстало ему видение: Мария с младенцем, святой Донатиан и святой Георгий: целых четыре мифологических существа на одного живого, старого, больного каноника. Мы на него сразу и смотрим. Мы сразу смотрим на попугая, на очки в подагрической руке каноника — и на самого каноника, со всеми его морщинами, вздувшимися венами на висках и на лбу, его двойным подбородком, последними остатками очень седых волос, прорезью безгубого рта и своеобразнейшей, раздувшейся, в крошечных жилках, мочкою уха, похожей на внутренность устрицы. У небесных существ лица стертые, никакие. У него — незабываемое, настоящее, неприятное. Ван Эйк никогда не приукрашивал свои земные модели; в нем и намека не было (много раз я слышал от Яса) на всю эту итальянскую идеализацию, слащавость и лакировку действительности (Яс, мне кажется, итальянское искусство вообще недолюбливал, делая, конечно, несколько огромных исключений; из них огромнейшее — для Леонардо, самого, по его словам, не-итальянского из всех итальянских художников; не зря же он из Флоренции послал мне издевательскую фотографию почти современной комической статуи, не имеющей ни малейшего отношения ни к треченто, ни к кватроченто).

А вот кто такой был этот каноник ван дер Пале — этого ни из Ясовых давних рассказов, ни из всех прочитанных с тех пор книг, ни из теперешних пояснений к великой картине я так толком понять и не смог. Он не был священником, вот что важно. Он не был ни священником, ни монахом, ни богословом, не имел права служить мессу, но был обязан на мессе присутствовать. Он был богатым человеком, получал (непонятно за что) доходы (бенефиции; помимо бенефиций, еще какие-то пребенды; или это подвид бенефиций? поди разберись) из разных мест, разбросанных по Европе (из Италии, из Кельна, из Страсбурга); на старости, поселившись в Брюгге, сам основал какие-то два капелланства (тоже лень разбираться). В общем, человек был богатый, знатный, верный слуга единоспасительной католической церкви, способный заказать свое собственное изображение в роли донатора, пред лицом Богоматери и в обществе двух святых, самому знаменитому художнику своего времени, своего города (еще, наверное, должен был получить разрешение у бургундского герцога; просто так, если я правильно понимаю, ван Эйк никаких заказов не выполнял). Неизвестно, учился ли он где-нибудь; докторский титул был, видимо, пожалован ему за выслугу лет и прочие достижения. Он и не выглядит ни ученым, ни подвижником, ни аскетом, ни созерцателем божественных откровений. Канцлер Ролен (властитель бургундского полумира) явлен на луврской картине как человек, именно, власти, человек воли, упорства, силы, зависти, хитрости. Здешний старый каноник тоже кажется мне человеком скорее светским, мирским (в нынешней России, добавила ироническая Жижи, сказали бы, боюсь я, конкретным; да, Жижи, и я боюсь этого); человеком, опять же, властным, хитрым, упорным, знающим свое место в мире и в церкви, спокойным, собранным, вполне уверенным в себе, в своем будущем, в своем загробном спасении.

А их вера (объявила проницательная Жижи) и была, возможно, уверенно­стью. Они были уверены, что мир устроен правильно и у них в нем есть свое от века им предназначенное, непоколебимое место. А на самом деле их мир, как всякий мир, был полн страданий, несчастий, войн, болезней, казней, предательств, подлостей, мерзостей. Других миров не бывает. Это мы считаем, что других миров не бывает. А для них тот другой мир — мир Богородицы с младенцем на руках, мир апостолов и святых — был не менее реален, чем этот. По-иному реален, но реален не менее. Они в него не столько верили, сколько они в нем не сомневались. Они скорее не верили, что можно в него не верить. И если учредить в родном городе два капелланства (что бы сие ни значило) и пожертвовать им столько-то и столько-то (много и очень много) денег, и драгоценностей, и всякой церковной утвари, заодно и картину заказать у самого знатного мастера, и, короче, так устроить (а каноник ван дер Пале устроил именно так), чтобы по тебе и по всем твоим родственникам не просто время от времени и от случая к случаю, но всегда, каждый день недели, от понедельника до воскресенья, читали заупокойные мессы (какие-то, узнал я из одной книжки, бургундские бюрократы — Бургундия была вообще государством бюрократическим — доходили до двадцати пяти тысяч заупокойных месс, которые должны были служить во спасение их грешных душ), — то все в порядке, в ажуре, все в масле, как говорят немцы, твоя загробная жизнь устроена наилучшим образом: и мадонна, и младенец, и святой Донатиан, и святой Георгий, и еще сотни святых, тьмы праведников позаботятся о тебе. Они были так во всем этом уверены, что им не нужно было ничего приукрашивать, умолять художника, чтобы он изобразил их молодыми, красивыми. На что им земная лесть, если вечное блаженство им обеспечено?

Потому, говаривал некогда Яс, не очень-то он верит во всю эту теорию видений. Святому Луке, мол, является мадонна с младенцем — и вот он ее рисует. Она же, якобы, является канцлеру Ролену, она же, в обществе двух святых, — канонику Йорису ван дер Пале. Это уже потому неправдоподобно (думал я теперь, сидя рядом с Жижи на музейной скамеечке перед поступившей в наше полное распоряжение картиной), что св. Георгий, его небесный покровитель (Йорис есть искаженное Георгий, если я правильно понимаю), как бы представляющий, скорее — препоручающий каноника Богородице, стоит, со щитом и в доспехах (символизируя Церковь воинствующую, Ecclesia militans), у каноника (почти) за спиной, даже ненароком наступая на его одеяние, так что каноник уж никак его видеть не может, ни в каком видении, никаким видением, разве что у него есть еще один, духовный, глаз на затылке (что все же маловероятно; у него и в обычных глазах ничего особенно духовного незаметно). Это не видения, это реальность. Для них тот мир, со всеми святыми, был реальностью, вот и все. Другой реальностью, но не менее реальной реальностью, чем реальность их настоящего. Для них время было разомкнуто в вечность. А что, в сущности, в этом странного? Ведь и мы живем не только в нашем собственном времени (думал я, сидя рядом с Жижи на скамейке, обнимая ее: музей принадлежал нам двоим). Мы живем, с одной стороны, в нашем времени и только в нашем, в том времени, которое отпущено нам. Мы знаем, когда родились, и примерно знаем, когда умрем (может быть, через двадцать лет; а может быть, через два; точно не через двести). Это наше время, время нашей жизни, только оно одно. Но с другой стороны, и оно ведь разомкнуто, пускай не в вечность, но в прошлое и отчасти, наверное, в будущее. Есть большое время, в котором мы тоже живем. В этом времени (думал я) есть и Яс, и ван Эйк, и Рембрандт, и Карина, и Рогир. Если бы я рисовал картину моей жизни, я бы нарисовал их там всех. Их всех — и еще много других персонажей. Как последний русский атеист, я бы, наверное, не стал рисовать там ни мадонны, ни святого Георгия, но я бы точно нарисовал там Данаю. Я бы нарисовал там библейского Иакова с его сыновьями, нарисовал бы там Брута, Цезаря и Марка Антония, нарисовал бы Декарта. Это не было бы видение, упаси боже, как и у каноника ван дер Пале и у самого ван Эйка это никакое не видение, но это их реальность, или, во множественном числе, их реальности, одновременность их разных реальностей. Просто наши реально­сти по-другому устроены. Просто у нас другие мифы, другие герои. Как бы я хотел сказать это Ясу. Я этого уже никогда не смогу сказать Ясу. Я, разумеется, говорю это Ясу. Я хожу и смотрю теперь то на каноника ван дер Пале, то на Маргарету ван Эйк вместе с Жижи — и с Ясом, хотя Жижи — вот она, и я могу обнять ее, и обнимаю ее (музей принадлежит нам двоим), а Яс уже пятнадцать лет как умер, и Жижи никогда его не встречала.

Утешительная мысль? Да нет, ничего в ней нет утешительного. Она ведь не отменяет ни Ясовой смерти, ни моей собственной. Мы всегда будем чувствовать роковой разрыв между огромным временем мира и крошечным временем нашей жизни. Никакие картины нам здесь, увы, не помогут. Ни мадонна с младенцем, ни святой Георгий, ни, уж тем более, святой Донатиан не сведут меня снова с Ясом. Ты права, Жижи, в пятнадцатом веке они смотрели на эти вещи иначе. И то, что они смотрели на эти вещи иначе, верили в воскресение, или не верили, что можно в него не верить, навсегда, конечно, отделяет, и отдаляет, и отрывает нас и от персонажей ван Эйка, и от самого ван Эйка, и от Рогира, и от всех остальных... А все-таки есть в них что-то поразительно близкое, словно современное нам. Что же это? Я не знаю; я так до сих пор, удивительным образом, и не знаю, что же это такое. Самого главного про эти картины я так, получается, и не понял. Яс понял, не сомневаюсь. Но как выразить наше понимание, вот в чем вопрос. Мы произносим разные слова, но что мы на самом деле имеем в виду? Яс, когда мы с ним рассматривали у него дома огромный роскошный альбом ранней фламандской живописи, такой огромный, что приходилось раскладывать его на полу (и неужели это было в тот раз, когда моя бордовая водолазка, по своей привычке, задралась у меня на спине, и вдруг подошедшая сзади, склонившаяся ко мне Тамара Сергеевна провела своей теплой мягкой ладонью по этой голой спине моей, интересуясь, не замерз ли я, не хочу ли, чтобы она согрела меня в своих жарких державных объятиях? — нет, этого она не спросила, только подумала, и это было, наверно, в другой раз) — Яс, переворачивая белыми аккуратными пальцами страницы альбома, надолго задерживаясь на портрете Маргареты ван Эйк (с ее тонкими губами, безресничными веками, рогами на голове), перед которым мы стояли, к которому вновь и вновь подходили теперь в музее Грюнинге, в Брюгге и наяву (если бы мой муж нарисовал меня так, уж я закатила бы ему сцену; хорошо, что я не художник, Жижи), и затем опять возвращались к канонику, — Яс тогда, когда-то, глядя на этот портрет и на другие портреты, говорил об отстраненной неподвижности изображенных на них людей, о созерцательности в их лицах, о выпадающем из времени взгляде, которым они смотрят на нас, вынуждая и нас смотреть на них так же, тем самым приближая, даже (он именно так и выразился) причащая нас какому-то другому миру, в который нам вовсе не обязательно верить, но который, пусть ненадолго, становится реальным для нас.

Все это прекрасно, Яков Семенович, но все это не убеждает меня. — А как бы ты теперь мне ответил? — Теперь... теперь я связал бы это со своими собственными давними, всегдашними мыслями. Эта созерцательность, эта статичность, о которых все говорят и вы говорили, — что это, если не момент самосознания, совпадения с собою, углубления в свое подлинное, свое внутреннее? У ван Эйка (на всех картинах), у Рогира (не на всех, но на портретах уж точно) персонажи не отчуждены от себя. Мы все отчуждены от себя, почти всегда отчуждены от себя, мы очень редко бываем не отчуждены от себя. Они показаны так, словно для них правило то, что для нас исключение. Это вовсе не делает их приятными, или добрыми, или даже особенно умными, или вообще особенными людьми. Они такие, каковы они есть. Они жили так давно, они и слыхом не слыхивали ни о Декартовом cogito, ни о Кантовом «я мыслю», которое должно иметь возможность сопровождать все наши прочие мысли, но они словно погружены в cogitatio, в состояние глубокой задумчивости: и каноник, и Маргарета, и коварный канцлер Ролен, и даже купец Арнольфини, так странно и страшно похожий на одного нынешнего, не к ночи будь помянут, правителя, и его молоденькая, чуть-чуть анемичная, то ли беременная, то ли еще не беременная жена. Не говорю уж о мадонне и прочих. Даже курчавый младенец у нее на руках уже думает о чем-то своем (о спасении мира? о попугае?). Отсюда их пресловутый покой. Вот так, Яков Семенович, я бы вам ответил теперь. — А я бы ответил тебе, что это есть вообще на портретах; не на всех портретах, но на многих портретах. Разве у Рембрандта это иначе? Разве на том автопортрете Рембрандта, перед которым мы стояли с тобой в Амстердаме, нет этой же погруженности в cogitatio? Художник заставляет свою модель сидеть неподвижно, иногда очень подолгу; он, следовательно, выхватывает свою модель из потока, стремления, струения жизни; тем более если моделью он становится сам, то, задумываясь об этом или нет, он пишет свой собственный взгляд, а взгляд художника, прости за банальность, — это взгляд всегда отстраненный, всегда углубленный. У нас у всех бывает такой взгляд, у тебя он тоже бывает. Люди — существа, наделенные сознанием, или лучше сказать, существа, себя сознающие. Конечно, это сознание, или, лучше скажем, эта способность сознавать себя отражается в их глазах. Иногда отражается, иногда не отражается. — Как я помню эту вашу мефистофельскую улыбку, Яков Семенович. И да, вы говорили мне, что у меня бывает этот глубокий, непонятно откуда идущий взгляд, не помню только, и не могу теперь вспомнить, где и когда вы говорили мне это. Значит, дело не столько в моделях, сколько в манере? В моделях, но и в манере? В медлительной медитативности этой манеры, о чем вы рассуждали еще тогда, когда-то, на тех ваших общедоступных лекциях для взыскующих истины старшеклассников, с которых, как мне иногда теперь кажется, вообще началась моя сознательная жизнь? Это он, ван Эйк, в состоянии если не непрерывной, то очень долго длящейся, дольше длящейся, чем она имеет обыкновение длиться у нас, простых смертных, meditatio, contemplatio, cogitatio, или уж назовите это как вам будет угодно, выписывает здесь каждую деталь и детальку, в неисчислимых подробностях: и узор ковра, и фигурки на подлокотниках трона, и капители колонн со своими собственными крошечными фигурками, и слюдяные окна в кружочках, и митру святого Донатиана, и доспехи святого Георгия.

А мы встаем, мы уходим, мы выходим на улицу. Нет, не так просто: мы роемся в карманах в поисках ключика от настенного ящичка, в котором оставили наши рюкзаки, наши зонтики, вынимаем одноевровую монетку из щелочки в исподе дверцы, куда провалилась она при открытии ящичка, запихиваем зонтики во внешние карманы рюкзаков, пьем воду из пластмассовой бутылочки, дожидавшейся нас вместе с рюкзаками и зонтиками (какая жажда владеет людьми в двадцать первом веке; в двадцатом отродясь такой не бывало), щуримся на солнце, пробившемся сквозь белесые облака. Это просто жизнь, Жижи, что ж поделаешь? Жизнь отрывает нас от нас самих; мы забываем себя; теряем себя из виду. Иначе и быть не может? Я не знаю; я, иногда мне кажется, не знаю вообще ничего.

Ничего не зная, мы остановились у белой стены с обрубленным деревом перед нею. Что за дерево это было, мы тоже не знали. Оно было обрублено вровень с белой стеной, так что торчали только основания ветвей, из которых должны были, видимо, вырасти, в начале марта еще даже не пробовали расти новые веточки. Стена была очень белая, но сквозь ее белизну проступала кирпичная кладка. Белая краска отваливалась в разных местах, там и сям; получались красные крапины, особенно хорошо заметные в той части, куда падало солнце, заодно подчеркивавшее и волокнистое струение несчастного безымянного дерева. Еще продлевали мы, пусть на пару минут, блаженный покой сознающего себя созерцания — но потом пошли все же дальше, вдоль каналов, и мимо лавочек с жалкими сувенирами, и мимо крытой галереи с колоннами, напоминающей торговые ряды где-нибудь в глубине России, в какой-нибудь Нерехте, и через большую парадную площадь, и на другой площади, стараясь не сталкиваться с последними туристскими группами, зашли в неприязненное кафе, где, едва отыскали мы место подальше от чужого чиха и кашля, как за соседний, через проход, столик плюхнулись две блондинки, одна толстушка, другая худышка, сразу пустились быстро, громко и возбужденно лопотать по-фламандски, причем толстая, веселая, с татуировкой на шее и, прости господи, пирсингом на выпученной нижней губе деваха, да, чихала, да, кашляла изо всех своих немалых сил, во всю мощь своей бессмысленной плоти, так что мы бежали оттуда, не допивши чай, не доевши невкусный пирог, и когда возвратились наконец в Бланкенберге, к нашим бесперебойным экскаваторам, безостановочным тракторам, Жижи, что ей вообще-то не свойственно, объявила, что устала — устала от всего, от Брюгге, от ресторанов, от воспоминаний, от всей нашей дурацкой поездки, — и чтобы я один шел ужинать с этой ужасной женщиной, если уж так мне приспичило. Ей ведь не нужно ревновать меня к этой ужасной женщине? — Нет, Жижи, ревновать вообще никогда не нужно.

Мы встретились с Марой (и одной лишь Марой: вислоусый Филипп, на мое счастье, с ней не приехал; тоже, видно, устал) в итальянском ресторане, недалеко от наших бетонных дебрей, на краю большой темной площади; ресторан оказался очень дорогим, очень хорошим, совершенно пустым (то ли потому, что было еще рановато, то ли потому, что вирус, приближавшийся не по дням, действительно, а по часам и минутам, подошел еще чуть-чуть ближе к Бельгии, к Бланкенберге, всеобщий страх еще чуть-чуть вырос). Были узко поставленные столики вдоль зеркальной стены, прямо против высокой стойки, за которой разливал вина один поддельный итальянец, громко переговаривавшийся то по-фламандски, то по-французски с другим поддельным итальянцем; тот, похоже, готовился печь пиццу в огромной открытой печи, если бы кто-нибудь вдруг ее заказал; в отличие от них обоих, официант, поначалу высокомерный, после смягчившийся, даже, кажется, подобревший, итальянцем был настоящим, из Неаполя, как он сообщил нам, и красавцем тоже заправским, почти Марчелло, почти Мастроянни, прямо из какой-нибудь, теперь тоже забытой комедии все тех же пятидесятых годов, из той эпохи, когда нас еще и на свете не было, а Яс уже был, уже ходил в школу с большим небось ранцем и первыми книжками в нем, и тоже где-то на юге, в Кишиневе, во Львове.

Если ты правда Мара, то скажи мне... Но я не мог поверить, что это Мара; она сидела прямо передо мною, лицом ко мне, к стене, к зеркалу на стене, мучительно долго обсуждала с Мастроянни, какое вино подойдет к ее устрицам, удивлялась моему равнодушию к тому и другому, и все время смотрела в зеркало, никак не могла отвести своих темных холодных глаз от них самих, от их и своего отражения, вновь и вновь поправляла темно-седые витые волосы, опять распущенные по узким плечам, вновь и вновь шевелила лицом, как будто проверяя, хорошо ли оно натянуто, двигала челюстями, губами. На ней был свитер опять очень черный, но другой, пижонский, на приспущенной молнии, позволявшей мне, и миру, и ее двойнику в зеркале увидеть тоже черную, но иной чернотою, с шелковисто-сероватым отливом майку, с как будто намеренно порванным воротом (на полпути от стиля трэш к стилю гранж, сказала бы, наверное, Жижи, знающая толк в этом деле); на рукавах свитера, в свою очередь, были маленькие стальные молнии, которые она то расстегивала, то застегивала, сгибая в локте то правую, то левую руку, так что все ее серебряные браслеты то съезжали на рукав, побрякивая друг о друга, то устремлялись обратно на узкую, странно желтую (никогда в прошлом она не была такой желтой), уже со старческими, еще крошечными крапинками, кисть, по-прежнему побрякивая и друг о друга, и о застежку этой самой молнии, которую, где бы ни находились браслеты, продолжала она теребить. Я терпеть не могу устрицы и терпеть не могу сидеть спиной к залу; все-таки я был готов поменяться с ней местами, лишь бы оторвать ее от чертова зеркала; когда я предложил ей это, она возмущенно ответила: вот еще... Однако и она ведь пришла сюда не только ради устриц, которыми принялась вскоре хлюпать, ради своего отражения, от которого так и не смогла оторваться, если отрывалась, то ненадолго; раз она пришла сюда, и без Филиппа, значит, и ей хотелось со мной поговорить, меня расспросить. Это все же тот Филипп или не тот? Какой не тот, какой тот? У Яса... у Якова Семеновича был такой знакомый, Филипп, то ли голландец, то ли бельгиец, то ли сотрудник фирмы «Филипс», то ли не сотрудник фирмы «Филипс», молодой, вислоусый; это ведь тот же? Конечно, отвечала она, пошевелив лицом, подергав губами. Конечно, какой же еще? Как если бы на свете мог быть только один Филипп, голландец, бельгиец, сотрудник «Филипса», вислоусый и молодой, теперь постаревший. Она с ним у Яса и познакомилась. А, прости меня, была там такая Ириша, хранительница цитат из классиков марксизма-кретинизма... Тут, снова и наконец, она улыбнулась (поскольку лифтинг ей позволял улыбаться). Да, была такая Ириша. Было много таких Ириш. Все Ириши остались в далеком прошлом. Всех Ириш она... Она показала взмахом руки, вывертом желтой кисти, серебряным стуком своих браслетов, как она всех этих Ириш отправила на свалку истории. И ты продолжаешь утверждать, что мы вместе, у Яса на даче, смотрели фильм «Чайки умирают в гавани»?

Да, она продолжает. Она продолжает, и утверждает, и продолжает утверждать это, и ни минуты в этом не сомневается, потому что с этим связано для нее, Мары, событие слишком важное, чтобы его забыть, и да, она мне сейчас расскажет, она для того и пришла сюда, чтобы все мне рассказать наконец, хотя она и сама не понимает, честно признаться, зачем ей это нужно, ей, если я хочу знать правду, на меня решительно наплевать, я ей, в сущности, противен по-прежнему, как сорок лет назад уже был ей противен, но она знает, что Яс любил меня, он правда любил меня, вот что самое удивительное, и это ей не безразлично, и бог знает, увидимся ли мы с ней еще когда-нибудь, она полагает, что нет, во всяком случае, у нее вряд ли когда-нибудь еще появится желание меня видеть, а даже если появится, то это никакого значения не имеет, потому что жизни осталось уже немного, и если мы не умрем от простого гриппа, как умер Яс, то умрем от китайского, просто сдохнем все от этого китайского вируса, и да, она смотрит на себя в зеркало, потому что ей нравится смотреть на себя в зеркало, и она будет смотреть на себя в зеркало, наплевать и тысячу раз наплевать ей, нравится мне или нет, что она смотрит в зеркало, а не на меня, ей, может быть, вовсе и не хочется смотреть на меня, и если мне это уж так сильно не нравится, то я могу убираться отсюда ко всем чертям, в свой Мюнхен, или откуда я вообще взялся, к своей красотке Жижи, как бы ее ни звали на самом деле, она, Мара, даже и не запомнила, как ее зовут на самом деле, да пускай бы ее хоть на самом деле звали Жижи, ей, Маре, это решительно все равно. А устрицы здесь отличные, в этом ресторане, лучшие в Бланкенберге, у них-то, в Остенде, есть, конечно, не хуже, но здесь, в Бланкенберге, лучших нет, не было и не будет.

Мара, я узнаю тебя. Я узнаю тебя, это ты. Если это ты, а это ты, то скажи мне честно, что у тебя было с ним. С ним, с кем? С Яков Семенычем? У нее с ним был роман, вот что у нее было с ним, теперь ей этого скрывать от меня не нужно, раньше нужно было, потому что он этого требовал, а теперь уже не нужно, теперь ей плевать, и да, мы с ним вместе, втроем с ним, у него на даче, в поселке для академиков, смотрели фильм «Чайки умирают в гавани», и забыть этого никак невозможно, никакой путаницы здесь нет и не может быть, верю я или не верю ей, ей плевать, потому что именно так, а не иначе было это, потому что именно в тот день, после этого фильма, роман их и начался, да Яс и позвонил мне, если уж я хочу знать всю правду, и позвал меня немедленно приехать к нему на дачу, взять такси и ехать к нему на дачу, потому что он знал, Яс, что она, Мара, была в тот день у меня и что я позову ее с собой, а если бы я не позвал ее с собой, он бы наверняка посоветовал мне позвать ее с собой, и я бы, ясное дело, послушался, потому что я в ту пору, как полный придурок, во всем его слушался, но ему не пришлось мне советовать, я тут же вскочил и помчался, ну как же, раз любимый Яков Семеныч приглашает приехать, заодно уж и ее, Мару, с собой прихватил, а Яков Семеныч только на то и рассчитывал, как ей потом со смехом, да, со смехом рассказывал, и вовсе это не был его любимый фильм, как он уверял меня, а просто фильм, который он смотрел в детстве, и если бы в тот день в том кино шел какой-нибудь фильм другой, какой-нибудь Пазолини, Антониони, Феллини и Мастроянни, то все равно бы он мне позвонил, но я-то не понимал ничего, я был слеп, я был глуп, и дело вовсе не в фильме, чайки уж или не чайки, а дело в том, что было после фильма, а после фильма мы сидели у него на даче, внизу в гостиной, втроем, и он достал сперва одну, потом другую бутылку французского коньяка, очень дорогого, очень хорошего, ну еще бы, других у него не держали, и он просто напоил меня, дурака, и если я теперь делаю вид, что этого не помню, то она, Мара, нисколько не удивляется, она даже готова поверить мне, что я не помню этого, потому что я был пьян в дупель, в зюзю, да я ничего и не понял, я был глуп, я был слеп, не понял, потому и не запомнил, да и какое теперь это имеет значение, это так далёко теперь от всех нас, и от меня, она думает, и даже от нее самой, Мары, и она, Мара, прожила с тех пор долгую чудесную жизнь, да, да, чудесную, она счастлива, она объездила целый свет, от Никарагуа до Непала, и у них с Филиппом здесь лошади, под Остенде, она на лошади здесь скачет каждый день, в любую погоду, а когда она на лошади скачет, ей вообще ничего не нужно, когда скачет она на лошади, ей вообще плевать на весь мир, ей, впрочем, и так плевать на весь мир, а Яс тогда напоил меня, вот и все, если уж я хочу знать, как оно было на самом деле, меня напоил и оставил лежать на диване, а с ней пошел наверх, показывать дом, и они тут же начали целоваться, еще на лестнице, и да, тут же начали трахаться, наверху, и потом два года трахались, встречались и трахались, и так, как с ним, она ни с кем в жизни не трахалась, ни до, ни после, если уж я хочу знать всю правду, а она может, и даже, пожалуй, хочет сказать мне всю правду, потому что больше, она надеется, мы с ней не увидимся, а если я этого тогда не узнал и не понял, так это потому что я был дурак, хоть и штудировал этого, как его, Шпингалета, а еще потому, что они это очень хорошо скрывали, и от меня, и от всех, то есть от всех во вторую очередь, но в первую очередь от меня, это было его, Ясово, непременное, непрерывное требование, он, видите ли, не хотел меня ранить.

Мы уже не были одни в ресторане. Наискосок от нас, у другой стены (где столики на двоих были так прижаты к этой стене, тоже отчасти зеркальной, что один любитель устриц, пиццы или спагетти смотрел в нашу сторону, а другой сидел спиной к нам и смотрел в сторону входной двери), обнаружился (к нам спиной) необъятный, шумно пыхтящий, прекрасно молчащий, очень, похоже, уставший от жены и от жизни седовласый толстяк (недотягивавший до того толстяка из «Арагви», но тоже вполне безмерный) — и (к нам, увы, помятым, не испитым, но скорее изжеванным красным лицом и высокой рыжей прической, тоже, впрочем, недотягивавшей до настоящего эшафодажа) его спутница, говорившая громко, без малейшего умолку, голосом мерзким, визгливым, скрипучим, похожим на звук давимых сапогом стеклышек, на каком-то местного производства французском, в мутных потоках которого (впрочем, почти не прислушиваясь, не до того мне было) я различал только (в вольном переводе) слова: вирус, карантин, конец света, полный атас, полнейший абзац, кранты, крах, тартарары, спасайся кто может. Она обращалась вовсе не к толстяку, давно поняв, по-видимому, что ничего, кроме пыха, от него не добьется. Обратилась бы к нам, но мы говорили друг с другом по-русски, и толку ей от нас тоже не было. Так что Мастроянни пришлось за всех отдуваться. Стоило выйти ему из-за стойки, как сейчас же обрушивала она на него все свое негодование на неправильность этого мира. Марчелло вежливенько поддакивал, кивал, что-то мямлил, хмыкал и олялякал (дама, видимо, здесь была завсегдательницей), потом делал полшажка прочь, потом замирал, опять поддакивал, мямлил и хмыкал, потом делал еще полшажка, потом смывался за стойку. Но и за стойкой не было спасения ему: дама наклонялась так сильно вправо, что, казалось (и мы все надеялись), вот сейчас она свалится на пол; она, однако, не сваливалась, но, заглядывая за безмолвного толстяка и столь же безмолвную стойку, продолжала свой монолог, от которого и нам, значит, спасения не было; Марин голос на фоне ее визгливого звучал глухо, презрительно-ровно.

Нет, она стихи писать давно бросила. Все-таки хватило у нее ума понять, что стихи ее фуфло, барахло. Анжелина Бес? Да, была такая Анжелина Бес; была и есть; никуда не делась. У Анжелины Бес ума как раз не хватило; Анжелине Бес ума никогда не хватало. Что? Один бес? Она такой шутки не помнит. Анюта? Анюта умерла, в начале двухтысячных. Как и Яс? Нет, за год до него. Она два года подряд летала на похороны. Она же в Москву не летает? Летает; на похороны. На Анютины похороны. На Ясовы похороны. На мамины и папины похороны. А больше ей летать туда незачем, делать там нечего. Ей и здесь хорошо, ей очень хорошо, ей отлично. На душе не — что? — коломятно? Это она говорила так? Я ее путаю с какой-то из моих девок. Анжелина Бес, кстати, в порядке, известная поэтесса. Я не слежу за этим? Ну и дурак. А кто следит, тот знает Анжелину Бес. Как же не знать Анжелину Бес? Анжелина Бес печатается в толстых журналах, и в «Новом мире», и в «Знамени», которые, да, все еще существуют, верю я ей или нет, Анжелина Бес ей, Маре, присылает свои подборки, они теперь есть все в интернете, если я вдруг не знаю, и давным-давно завела свой собственный интернетный журнал, и там печатает кого хочет, а кого не хочет, того не печатает, и значит, стала вроде как начальницей, и всерьез ей пишет, что на пару с кем-то (она, Мара, забыла, честно говоря, с кем... каким-то длинноволосым) определяет этот (как его?) литературный процесс, и да, рифма бес — процесс напрашивается, тут она готова со мной согласиться, так уж и быть, Анжелина Бес — определяет процесс, а впрочем, бог с ней, или бес с ней, с Анжелиной, я ведь не об Анжелине с ней пришел разговаривать, и она пришла не для этого, а для чего она пришла, она и сама не знает, и если эта чертова тетка сейчас не заткнется, то она ее вырубит, честное слово, возьмет стул и двинет по теткиной голове, по ее, теткиной, поганой прическе, а если я хочу еще узнать что-то о Ясе, об их романе с Ясом, то да, она мне расскажет, теперь скрывать уже нечего, терять уже нечего.

Он очень мучился, Яс. Он понимал, как и она понимала, просто ей было наплевать на это, что они оба меня предают. Нет, ей не просто было наплевать на это, но это ей нравилось. Это была ее месть мне. Она могла меня бросить, ну разумеется, она хотела меня бросить, когда начался у них роман с Ясом, это он уговорил ее не торопиться, уговорил, умолил и даже поставил условием, чтобы она бросила меня осторожно, мягко и постепенно, и, главное, так, чтобы я не понял, ради кого она бросает меня. Она подчинилась; она первое время во всем ему подчинялась; да и как было не подчиниться ему? А потом ей понравилось. Ей понравилось играть со мной, мстить мне. Потому что я был грубой скотиной, вот что она имеет мне сообщить. Я был отвратительной грубой скотиной, я просто ее насиловал, и секс со мной не доставлял ей ни малейшего удовольствия. То ли дело секс с Ясом. Секс с Ясом был сказкой. Почему же закончился? Потому что вообще все заканчивается. Потому что Яс не ушел к ней от своей Тамарки, толстухи. Хотел? Хотел, да, или делал вид, что хочет. На самом деле, он не хотел. Он Тамарку свою не любил, да и она его не любила. Он любил своих дочек, ради них и терпел ее; дело обычное. У нее был роман с Аркашей, помнишь Аркашу? А, удивляешься? То-то. У нее был роман с Аркашей, пианистом, помнишь такого? Я-то помнил Аркашу, я не мог лишь представить себе, что она его помнит, вообще его знает. Ну еще бы, они потом дружили с Аркашей. Он теперь в Лондоне, тоже неплохо устроился. Нет, звездою не стал. Преподает музыку в каком-то престижном месте. Ах, я не могу поверить, что у нее был роман с Аркашей? А вот и был, ей сам Аркаша рассказывал. И Яс ей рассказывал. Яс знал, был не против. У самого Яса тоже был роман с Аркашей. Сначала у нее, потом у него. Или наоборот. Да у него с разными вьюношами было то и это, неужели я не заметил? Был дурак, дураком и остался. Как можно было не заметить? Она так сразу поняла, что Яс — двустволка, видно же было невооруженным взглядом. Ее это сперва даже не очень мучило. Был роман с Аркашей, потом был роман с таким Димочкой, я ведь знал Димочку? Да нет, она верит, что со мной — ничего. Со мной — ничего, разговоры о Рогире. Ну, мог в ресторан затащить. А так — ничего, высокая дружба.Спал он с другими. Что смотришь? Лифтинг не удался, это точно. Лифтинг мы переделаем, не беспокойся.

Она все-таки не могла отвести взгляд от этого лифтинга в зеркале, от своих собственных, пустых, темных глаз. Ее глаза завораживали ее же саму. Человек перед зеркалом, говаривал Яс, есть чистый образ самосознания... Он говаривал то и говаривал это, но как мне теперь вспоминать о нем? Я так часто, всю свою жизнь, его цитировал. Как мне теперь цитировать? кого я теперь цитирую? Я не был в шоке; и никогда я не был тем наивным дурачком, каким выставляла меня Мара (скорее, впрочем, чтобы меня позлить); давным-давно уже я догадался о его тайных, даже и не слишком тайных, пристрастиях. Про Аркашу я не знал, но с так называемым Димочкой все было слишком уж откровенно, слишком уж очевидно, хоть я всего-то видел этого Димочку раза два, три, четыре... Я уехал тогда из Москвы, простился со своей молодостью, начал все сначала и сочинил себя заново — а когда вернулся, все было по-другому, и с Ясом у меня были другие, уже взрослые отношения, и с Марой я не встречался, вообще, кажется, не встретил ее больше ни разу, не знал даже, что она вышла замуж за вислоусого Филиппа, уехала в Бельгию; и это все (я думал, сидя напротив любовавшейся собой Мары, стараясь не слушать визгливый, скрипучий, омерзительный голос возбужденной вирусом тетеньки, по-прежнему склонявшейся чуть ли не до полу, продолжавшей рассказывать несчастному Марчелло, бедному Мастроянни о роковой неправильности этого мира) — все это (я думал) мне еще нужно (но как и как же?) расставить по местам, понять, что за чем, навести в моем прошлом хоть какой-то порядок. Я больше не могу ее слушать (объявила Мара, наконец отрываясь от зеркала); пойдем на хрен отсюда.

На улице был ветер; был морской, резкий и свежий после душного ресторана воздух; была темнота, тишина; колебание голых веток под фонарем; дрожащие на них капли, почти стальные; трамвайные рельсы, стальные тоже и под фонарем тоже блестевшие; еще открытая лавочка (скорее: лавчонка), где невозмутимо удивленная нашим появлением то ли филиппинка, то ли, может быть, тайка продала нам (точней, Маре) большую (самую большую из всех, что существуют в природе) бутылку Jägermeister‘a. Ваш немецкий, объявила Мара; хорошая вещь. Мара осталась все-таки Марой; Мара, вооружившись самой большой из существующих в природе бутылкой Jägermeister‘a, уселась на узкой жесткой облупленной лавочке с подветренной стороны прекрасного Paravang‘a, лицом, значит, к кортам и клумбам, к фронту (вернее: тылу) прибрежных многоэтажек, и (хотя ей нужно было еще возвращаться в Остенде, и огромный, черный, джипообразный «БМВ» дожидался ее на той же стоянке у безъяхтовой гавани, где мирно ночевал и мой «Астон Мартин»), бутылку откупорив, отпила из нее большой булькающий глоток, после чего, передернув плечами, постукивая браслетами, протянула ее и мне, попутно сообщив, что полиции в это время не бывает, да она и не боится полиции. В гробу она видала полицию. Что до вирусов, то, считай, мы вирусами уже обменялись. Она терпела все, пока Димочка к ним не приехал в Пицунду. Они уехали в Пицунду с Ясом, и так чудесно жили там, целый день валялись на пляже, трахались как безумные; вдруг Димочка заявляется. Идет по пляжу, сволочь такая, подходит к ним и рядом ложится. Снял комнату где-то. Они-то жили в гостинице, а он приехал и снял где-то комнату. Она думает, сам же Яс и снял ему эту комнату. Ну... и? Ну и не на ту напали, педрилы. Посмотрела она, как Яс ему спину мажет кремом от солнца, долго-долго, медленно-медленно, любовно-любовно, — и пошла в гостиницу, собрала свои вещи. А когда в Москву вернулась, мне позвонила, в последний раз, может быть, но мой отец сказал ей, что я где-то в походе, в горах, а потом я исчез из Москвы... А потом? Потом Яс ее выдал замуж за Филиппа, объявила Мара, отпивая огромный глоток Jägermeister‘a. Хочешь? — Хочу. Jägermeister был, как всегда, горек, терпок, сладок, живителен. Jägermeister помогает в любых обстоятельствах, под крышей любого ветрощита, где мы на миг можем спрятаться если не от злобы и ярости мира, то хотя бы от его лжи. Мир лжет, но нам-то лгать уже незачем. Это Яс все устроил, выдал ее за Филиппа, сбагрил ее Филиппу, да она и не возражала. Кто не мечтал тогда выйти замуж за иностранца? Что до Ириши, то с Иришей и всеми прочими ей пришлось разбираться самой, да и разбираться не очень пришлось, Филиппа она окрутила, как Яс и предсказывал... И это было — когда? Когда было — что? Свадьба? Свадьба была потом, а с Филиппом она встретилась через, наверное, полгода после Пицунды. После Пицунды еще все продолжалось у нее с Ясом, прекращалось, потом опять начиналось. Он не мог отстать от нее, она от него. Она только его одного и любила, наверное, в жизни. И даже когда с Филиппом они сошлись, еще не все было кончено. Филипп уезжал, приезжал... Она еще на что-то надеялась, с Ясом. Я ведь знаю, что она была его крест­ной? Ах нет, и этого я не знаю? Ничего я не знаю. Я даже не знал, что он крестился. Конечно, он крестился, у отца Константина, отца Константина-то я хоть помню? Да, отца Константина я помню, я отвечал, и помню, как мы к нему ездили, и каким ужасным он мне показался. — Потому что ты безбожник поганый... Он и был, впрочем, ужасным, этот отец Константин, как впоследствии выяснилось. Ясу, продолжала Мара, прихлебывая в темноте, он вовсе, увы, не показался ужасным, а лучше бы показался, Яс им был очарован, верю я ей или нет, ей плевать, и они начали к нему ездить чуть не каждое воскресенье, на службу, и вовсе не на такси, что за глупости, но иногда на чьей-то машине, чаще на электричке, и да, Яс преспокойненько ездил на электричке, вместе со всеми простыми людьми, которые ездят на электричках, почему бы и нет, он такой же человек, как и все, такой же грешник, такой же раб Божий, он даже пижонить перестал, не совсем перестал, но почти перестал, пижонство свое умерил, или хоть немного умерил, в меру — умерил, и если с Димочкой еще встречался, то, во всяком случае, от нее втайне, клялся ей, что больше уже никогда, и соблюдал все посты, на Пасху вместе с ней ходил ко Всенощной, читал отцов церкви, и Флоренского, и Сергия Булгакова, и еще она не помнит, что именно, а как долго это у него длилось, она не знает, она же уехала, а когда снова с ним встретилась, здесь (она показала широким жестом на корты и клумбы, как если бы они вот здесь и встречались с Ясом, через много лет, когда же? в девяностые годы), уже он ни о какой вере не заговаривал, а если она заговаривала, отвечал своей самой ехидной усмешкой (я ведь помню его усмешку?); что же до отца Константина, то об отце Константине он, Яс, ей, Маре, рассказывал, да, ужасные вещи, да, вот здесь, уже здесь (она вновь показала на клумбы, корты), в девяностые годы.

К этим клумбам, за эти корты и парники я сам отправился, сообщив ей, что должен, как некогда, решить державинский вопрос, из смутной темноты и укрытости Параванга ступив в сплошную ветреную мокрую темь; когда возвратился, она сообщила мне, в свою очередь, что и ей бы надо поговорить с Гаврилой Романычем; потом, подумав, что и во мне было что-то хорошее... Во мне или не во мне, но та наша первая московская прогулка вспоминалась нам как что-то хорошее, смешное, милое, давнее; я был уверен, что и она ее вспоминает, сидя рядом со мною на ужасно узкой, безжалостно жесткой скамейке Ветрощита. Ее седые волосы были от меня совсем близко. Они были когда-то неестественно-белыми, потом стали естественно-черными, теперь стали естественно-седыми, витыми; но их запах я узнавал. В них прятались мелкие капельки, принимавшиеся светиться, когда за стеклами Параванга проезжала машина; потом, в фонарной мгле, затухали; отливали стальным ровным блеском. То ли у нее уже были тогда те же духи, что сейчас, то ли похожие, то ли это была смесь похожих духов с ее природным запахом, который я помнил. Я подумал, что если бы сейчас поцеловал ее, даже не в губы, а просто в щеку, я бы узнал и вспомнил еще больше, той бессловесной памятью, на действия и проявления которой мы обычно не обращаем внимания. Ветер бил в стекла, что-то рядом с нами ударялось и всхлипывало. Неужели мне захотелось поцеловать ее, вопреки всему, спустя жизнь (как тогда когда-то, на беляевско-бирюлевском балконе)? Мне этого совсем не хотелось; я подумал, я помню, что лучше мне прямо сейчас спросить у нее что-нибудь, иначе я все-таки ее поцелую. И это было, пожалуй, самое странное; и она это чувствовала; и я чувствовал, что она это чувствует.

Они здесь, значит, встречались, в девяностые годы? Встречались, пару раз, ответила примиренным голосом Мара, по-прежнему, впрочем, булькая в темноте Jägermeister’ом, бренча своими браслетами. Он начал приезжать сюда, в Бельгию и Голландию, когда границы открылись.... А ведь она знала, что мы с ним ездили в Амстердам в 1995 году, она даже хотела приехать к нам из Брюсселя, но он строго-настрого запретил ей это делать, все боялся, чтобы я не узнал о его предательстве... Значит, их роман продолжался? Да нет, какой роман? Просто встречались пару раз, втайне от всех, то в Генте, то в Брюгге. В Генте смотрели, конечно, алтарь, в Брюгге — каноника ван дер Пале. Он любил все это, Яс. Он правда любил все это, до самого конца, совершенно искренне, даже как-то по-детски. Если он что любил, так раннюю фламандскую живопись, и ван Эйка, и Рогира, и этого... как его?.. Кого он любил из людей? Своих дочек. Наверное, своих кишиневских родителей, которых мы не встречали... Тебя, урода, он тоже любил (помолчав, проговорила Мара, прихлебывая в темноте Jägermeister); тебя, урода, он, по-моему, в самом деле любил, совсем не так, как всех этих димочек — и всех этих дамочек, каких у него было пруд-пруди, скорее уж как своих дочек, а вот за что он любил тебя, этого понять невозможно. Ты его тоже любил, ну еще бы, кто б сомневался? Поэтому ты его и не знал. Что смотришь? Все равно ничего не видно. Темь, и мокредь, и ветер бьется в стекла Параванга. Настоящая Бельгия, чтоб ей... Тех, кто нас любит, мы на самом деле не знаем, и тех, кого мы сами любим, мы тоже не знаем. Мы их придумываем. И ты придумал себе расчудесного Яса. А он играл с тобой, да. Любил и все же играл. Рассказывал тебе, какая я плохая, какая я истеричка, говорил тебе, что с девушками, подражающими Цветаевой, каши не сваришь, что они все такие, сделанные, искусственные, в конечном итоге банальные, и я знала, что он это тебе говорил, он предавал тебя, пересказывал мне ваши беседы, а мне самой втюхивал в то же время, что мои стихи замечательные, что подражательно-цветаевское с них сползет, пройдет и забудется, а что в глубине их есть чистый лиризм, чистейшее пламя, и что он видит, как оно пробивается, поднимается... А я ему верила (говорила Мара, уже почти растроганным — может быть, от Jägermeister‘a — голосом; даже и седина ее, в мокрой фонарной мгле, отливала не столь стальным блеском, оттаяв,следовательно, и потеплев вместе с хозяйкой); верила, как полная дура. Он дарил мне книги. Он дарил мне и цветы, и духи, и все прочие джентльменские пошлости, дамские глупости, но он скоро понял, что мне плевать на цветы, даже и на духи. Вдруг заявился ко мне с антологией Ежова и Шамурина 1925 года. Помнишь, была такая? Нет, не помнишь, где тебе помнить? Ты и в руках ее небось не держал. А это была знаменитая антология 1925 года, толстенная книга, где были собраны все поэты того времени, по направлениям; последняя такая антология в Совдепии. Ей цена была на черном рынке рублей, наверное, сто, как за «Архипелаг Гулаг». Она у меня до сих пор есть. Он знал все это, Яс. Ты же помнишь, как он читал стихи? Он помнил все наизусть, всю антологию Ежова и Шамурина, включая «крестьянских поэтов», «пролетарских поэтов». Нет, «пролетарских поэтов», наверное, не всех, но уж символистов и «предшественников символизма» помнил всех целиком. И всего Рильке, всего Бодлера, по-французски и по-немецки. А ведь он был простой мальчик из Кишинева, из очень обычной, очень еврейской семьи. И знаешь, он всегда хранил верность чему-то. Он время от времени перечитывал «Хулио Хуренито», такую-то книжку хоть помнишь?

Я помнил такую книжку. Мне только в голову не приходило связывать ее с Ясом. Ну еще бы, с тобой он говорил о Гете (произнесла Мара, почему-то с отвращением выговаривая: Гё-тэ). А это был последний писк модерна у них там, в Кишиневе. И ему, похоже, еще подростком понравилось, что там главный герой — Учитель, с большущей буквы, как сам автор, не стыдясь, его называет. Он же всегда хотел быть Учителем, Яс, с буквы вот такой огромной, с вот такого У, до самых небес (говорила Мара, смеясь в темноте, вытягивая вверх руку, чтобы показать мне, каким огромным было бы это У, если бы он, Яс, стал тем, кем хотел). Потому что он ведь не стал, кем хотел, кем должен был стать. Не справился, не сумел. Сам понимал это. Страдал от этого, не мог простить себе этого. А она, Мара (говорила Мара, по-прежнему смеясь в темноте, бренча браслетами, булькая Jägermeister‘ом), так за всю жизнь роман «Хулио Хуренито» до конца и не дочитала, по причине его (не Яса, а «Хулио Хуренито») вопиющей бездарности. Яс-то был талантлив во всем. Он начинал как художник, Яс, ты это знаешь? Ты вообще ничего не знаешь. Он начинал как художник (говорила Мара, булькая Jägermeister’ом), и он ей показывал свои рисунки, совершенно прекрасные. Мне, дураку, не показывал, а ей показывал, и не один раз ей показывал эти рисунки, и даже водил ее к своему приятелю, собирателю китайских свитков, японских гравюр, такому узкобородому, у которого, она не знает уж почему, помимо гравюр и свитков, хранились большие папки с его, Ясовыми, рисунками. И нет, как того приятеля звали, она вспомнить не может. Он ее любил, потому и водил туда, потому и показывал. И она его любила, и это самое важное, что у нее вообще было в жизни. А рисунки были такие... такие прямо леонардовские, вот они были какие. Он же был чуть-чуть Леонардо, Яс. У него было к жизни леонардовское любопытство, он сам говорил так. Он хотел понять, как вообще все устроено. Как устроены люди, картины. Он ходил в анатомический театр. Не знал и этого? Ты не знал ничего. Он ходил в анатомический театр; он говорил, что художник должен изучать анатомию, и что искусствовед тоже должен изучать анатомию, и неудавшийся художник, удавшийся искусствовед тоже должен изучать анатомию. Это очень на него похоже. Открыть и посмотреть, что внутри. Он говорил, что там, внутри, целый мир. Что там, внутри, такая же красота, как на небе в звездную ночь. Нет, она, Мара, не ходила с ним, вот еще! Она, может быть, и хотела пойти с ним (говорила Мара, бренча и булькая в темноте), хотела, да, и он, Яс, твердил ей, что поэт тоже должен изучать анатомию, тоже должен знать, как все устроено и что у него внутри, но ей плохо делалось при одной мысли, что у нее самой где-то там (она ткнула себе в живот) есть печень, есть селезенка. Смейся, смейся, придурок. Она знала, что сразу грохнется в обморок, потому и не ходила с ним ни в какую анатомичку. А так она всюду ходила с ним, ничего больше и не хотела, как только идти с ним куда-нибудь, ехать куда-нибудь. А на рисунках его никаких внутренностей не было, ты придурок все-таки, придурком был, придурком остался, на рисунках были люди и лица, много людей, много лиц, с разными выражениями. Это он так изучал их. Кто тебе сказал, что он бросил? Может быть, он бросил, а может быть, и не бросил, продолжал рисовать до конца, для себя. Просто никто не знал об этом. Он же был сама скрытность. Он занимался чужими делами и знал все обо всех. Помогательный? Да, что-то было такое... Он знал все обо всех, никто не знал о нем ничего, или почти ничего, и ему это нравилось, ему это давало ощущение власти, а он любил ощущение власти, мы все любим ощущение власти, я тоже люблю ощущение власти (булькая, говорила Мара), и ты любишь, а если говоришь, что не любишь, то, значит, обманываешь себя. А уже нечего себя обманывать, уже все скоро закончится.

Он бросил, если бросил, и никому ничего не показывал, вот только ей, а больше, она думает, никому, потому что он не знал как, не находил своего стиля, не хотел быть подражателем. Считай, что это мои догадки. Считай, что хочешь, какая мне разница? А чтобы найти свой стиль, нужно, пардон за пафос, жизнью пожертвовать. А он жизнью жертвовать не хотел, слишком много было в жизни соблазнов. Он так удачно женился, на дочке такого члена, такого богатого, такого влиятельного. Да она и сама бой-баба, Тамарка, к тому же русская, к тому же с московской пропиской. Еще помнишь все эти советские глупости (говорила Мара, бренча, булькая, раскачиваясь на узкой скамейке), все эти прописки, пятые пункты? Ты, может, помнишь, а я уже начала забывать. А ведь это была наша жизнь. Наша поганая, погибшая жизнь. Московская прописка — предел мечтаний кишиневского мальчика. За московскую прописку кишиневский мальчик готов был на многое. Да считай, что хочешь, пускай и это будет моими догадками. Он современную живопись презирал всеми силами души своей, и умиравший соцреализм, и зарождавшийся соцарт, и, тем паче, пейзажики-натюрмортики, которые не соцреализм, и не соцарт, а черт знает что, вне стиля, вне времени. Самым интересным, но и самым отвратительным, по его словам, оказывался все же соцарт. Что, между прочим, не мешало ему дружить с отцами-основателями этого самого соцарта, покупать их картины, переправлять их вместе с иконами за границу. Он знал их всех — всех, кто теперь продается за миллионы, и если не за миллионы, то за многие тысячи, — и Кулакова, и Штерн­берга, и Безбулатова, дружил с ними со всеми, бывал у них в мастерских. Да она вместе с ним, Ясом, была у Кулакова на чердаке, смотрела эти... как их там?.. инсталляции. Кто когда выносит мусорное ведро… Инсталляции он не покупал, а картины какие-то покупал. Втайне смеялся, а гешефт все-таки делал. Был умнее всех, сразу понял, к чему все идет. А на какие, ты думаешь, денежки (какие бабки, какие башли) его младшая дочка Анечка содержит галерею в Лос-Анджелесе? Его старшая дочка Верочка вся в семье и детях, а младшая дочка Анечка вся в картинах и деньгах. В деньгáх или дéньгах? как правильно? Ну, в общем, она и в том, и в другом, и Казаков у нее выставлялся, и Бекбулатова она продает, и даже Лучо Фонтану (ну этого, который резал свои холсты) она продает, и даже ретроспективу Дэвида Хокни она делала, или не делала, или собиралась делать, или еще как-то так, и это все идет от Яса, от кого же еще, у Яса уже в девяностые годы все было схвачено, и в Амстердам (говорила Мара, раскачиваясь) вы не просто так ездили, то есть ты-то просто так ездил, как известный придурок, а он ездил, потому что со стариком Гараджиевым ему нужно было увидеться, и в вывозе гараджиевского архива он тоже участвовал, и нажился на этом неплохо, и это я знаю (говорила Мара), а ты не знаешь, потому что ты вообще ничего не знаешь, потому что ты ходил небось к амстердамским девкам, покуда он обделывал свои делишки, и даже если ты не ходил к амстердамским девкам, то все равно ты урод и придурок, торчал, наверно, в музее, а он звонил мне в Брюссель, когда обделал свои делишки, и я хотела к вам приехать в Голландию, но он не позволил, вот так-то.

А что до отца Константина, твоего тезки, то отец Константин был, конечно, стукач, как все попы в то прекрасное время, и даже не просто стукач, как все попы в то прекрасное время, но прямо, как только избранные попы, кагэбэшник, и это, да, ей Яс рассказывал, да, уже здесь, в девяностые годы, и она ему верит, еще и потому ему верит, что не один Яс ей это рассказывал, но это потом, много позже, и Настя ей подтвердила. Настя — настоящая; может быть, только она одна. Помнишь Настю? — Я помнил. — А помнишь, был такой Герман? Такой Герман, коллекционер картин, один из самых известных в Москве. Такой басистый, страшно худой. Очень мерзкий. — Я помнил и Германа, я только представить себе (опять же) не мог, что Мара была с ним знакома. Еще бы она не была с ним знакома, она еще до всякого Яса была с ним знакома. Этот Герман был кагэбэшник из кагэбэшников, она знает точно; неважно, откуда она знает, но она точно знает, безо всяких сомнений; он был чуть ли не подполковник, этот Герман, а если не подполковник, то уж наверняка майор, и этого Яс не знать не мог, она уверена, это, по мнению Яса, она уверена, была его, Ясова, рука в комитете, только тут он, Яс, просчитался, он ведь по-своему был тоже наивен, не так наивен, как некоторые придурки, но и в нем было что-то наивное, даже что-то детское, до конца жизни. Он пускался во всякие тяжкие, во всевозможные авантюры. Все играл, все хитрил. Думал, что можно перехитрить кагэбэшников, переиграть железных феликсов, стальных германов и прочих ягóд со всеми остальными ежами. Да, его словечки, чьи же еще? А переиграть яжей почти невозможно, уж она-то знает, о чем говорит... А этот Герман сам вдруг заделался православным, страшно воцерковленным, совершеннейшим свечкодуем, противно было смотреть. И тоже ездил к отцу Константину. Вместе с Ясом они к отцу Константину и ездили. И она с ними ездила, не на электричке, вот еще, а на «Волге» этого Германа, а потом уехала в Бельгию с Филиппом, и Герман ей помог уехать, следует отдать ему должное... впрочем, это неважно, это уже... другая история, а Яс попался, да, Яс попался… и нет, она точно не знает, на чем и как он попался, там что-то было, опять же, с иконами, и валютой, и всем прочим, что Софья Власьевна так нежно любила… да, было что-то с иконами, с какими-то вывезенными, или не вывезенными, недовывезенными, перехваченными на границе иконами, и в итоге они взяли его в оборот, Герман и отец Константин, стучи или сядешь, вот так-то. Вербовал Герман, отцы Константины не вербуют, только ниточки дергают, из-за иконостаса. И — что же? И Яс от них откупился. Можешь верить, можешь не верить. Яс от них откупился, за какую-то сумму, прямо астрономическую, гиперболическую, ядерно-реактивную. Сам потом ей рассказывал. Не откупился бы, наверное, но началась уже перестройка, и все пошло в другую сторону, в тартарары и в черт-знает-куда. Пошло-полетело. Да уж, при Андропове не удалось бы ему откупиться. Будем считать, что повезло ему, он и сам так считал. А в девяностые он снова разбогател, и дочек отправил в Лос-Анджелес, и младшей, Анечке, купил галерею. И да, все это отвратительно. Мерзко, тошно. Как, коломятно? Нет, она этого слова не помнит, я ее с кем-то путаю из своих девок. Что это еще за слово такое? Конечно, она лгала мне. Конечно, ее жизнь так же ничтожна, убога и беспросветна, как любая другая жизнь. Такая же долбаная жизнь, как любая другая. Мы думаем в молодости, что будет жизнь невероятная, что будет не жизнь, а сказка... Как же, сказка! Сказка моей жизни, да, да, слыхали.

Допивая, не без моей помощи, Jägermeister, принялась она так сильно раскачиваться на узкой ветрощитной скамейке, что, казалось, вот сейчас с нее свалится; все-таки не свалилась; видимо, успокоилась; по-прежнему стальным теплым блеском отсвечивали в темноте ее волосы. И вся ваша жизнь в белых туфлях прошла... Это Настя пела, ее подруга. Я ведь помню Настю? Я помнил. Настя — настоящая; только она одна. Настя теперь в монастыре. Вот, может быть, в ее жизни какой-то был смысл. В ее, Мариной, не было. А как она в таком виде доедет до Остенде, совершенно не имеет значения. Ей не впервой. — Только ты не думай, что я здесь спиваюсь. Это я так, по случаю нашей встречи. Давай, Костя, поцелуемся на прощание... И это было, сквозь лифтинг, и старость, и злость, наконец, когда я к нему приблизился, то живое, квадратное и простое лицо, которое мне когда-то так хотелось взять в руки, подержать, согревая, в ладонях. Я забыл это лицо. Я знал, что оно есть; но я не помнил его той бессловесной памятью, которая одна только и может, наверное, нам возвратить на мгновение навсегда нами утраченное. Я теперь его вспомнил. И мои руки, даже сквозь дутую кацавейку, тоже вспомнили очертания ее тела. Нет, скажем честно, не сквозь кацавейку, а под кацавейкой. Кацавейка была расстегнута; мои руки сами собою оказались под нею. Там был тот же изгиб спины, выгиб бедра, который, как выяснилось, мои ладони помнили все эти тридцать пять лет. Я забыл, а ладони мои не забыли. — Я тебя даже не расспросила о твоей долбаной жизни, — проговорила она, отстраняясь. — Когда-нибудь, ответил я, в другой раз (прекрасно понимая, как и она понимала, что никакого другого раза у нас с ней не будет).

Не помню, что я сказал Жижи, возвратившись в наш замечательный апартамент с видом на вечные экскаваторы, все никак не прекращавшие своей героической деятельности по превращению песчаной пустыни в песчаные горы и гор обратно в пустыню, в беспощадном свете прожекторов; наверное, что-то я сказал ей банальное, в том смысле, что разговор был интересный и я узнал много нового. А что мне было делать теперь с этим новым? А почему нужно что-то делать с ним, спрашивал я себя? Разве то, что мы, довольно условно, называем жизнью (долбаной или нет), ставит нас перед какой-то задачей, разве это не есть простая данность, ничего от нас не ждущая? Я узнал о Ясе то, что узнал, во что еще не мог поверить, не готов был поверить, во всяком случае, не в силах был связать с тем, что знал о нем до сих пор. И что теперь? И вот теперь это так. Я пытался вызвать в себе чувства, которые, наверное (нет, наверняка) испытал бы тридцать пять, или тридцать, или (я думал) даже двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия), если бы тогда узнал правду, — вызвать в себе обиду, ревность, что еще? — но я не испытывал (теперь, в марте 2020-го) ни ревности, ни обиды, вообще ничего, кроме, конечно, печали. Печаль была такая, что я не понимал, как с ней справиться, как завтра встать, говорить с Жижи, ехать домой. Прежде всего, решил я, надо выспаться; поколебавшись, проглотил полтаблетки снотворного, которое всегда вожу с собой на самый крайний случай самой сильной бессонницы. Это было решение глупое. Снотворное и не думало действовать — то ли потому, что я сам не мог перестать думать, то ли потому, что сочетание с Jägermeister‘ом ему не понравилось. Жижи спала, я снова не спал, как в Льеже. Я выбрался из тихой задней спальни, где с презрением к моей бессоннице горел, потом гас, потом вновь загорался красный огонек обогревателя, отвалившийся от него вместе со всем термостатом, но продолжавший следить за мною во тьме; сел в кресло в гостиной, перед стеклянной стеной, выходившей на море, все так же незримое, неощутимое за прожекторами, экскаваторами, тракторами, песчаными пустынями и горами.

Вдруг все это смолкло. Смолкли экскаваторы, заткнулись наконец тракторы, прожекторы погасли, снова вспыхнули особенно злобным светом и погасли уже всерьез, до следующей ночи. Я выключил лампу, чтобы не видеть ни ее, ни своего отражения. Зато я видел теперь далекие огни двух или трех кораблей, где-то там, посреди необъятного, но не сплошного мрака, лицом к лицу с которым я оказался. Теперь оно было там, море. Оно теперь шумело, двигалось, вздыхало, ухало, иногда погромыхивало, погрохатывало, посвистывало, даже как будто посапывало (или это ветер бился в стеклянную стену?); и в небе над ним обнаружились извивистые узкие прорези, пропускавшие яркий лунный, нисколько не желтый, скорее сизый, сизо-зеленоватый свет, бросавший на воду протяжные отблески, такие, на мгновение, ясные, что я различал в них и волны, и гребни, и бурную быструю пену. Как хорошо ты, о море ночное, здесь лучезарно, там сизо-темно... А как Яс читал Тютчева... Разве я могу забыть это, не думать об этом с благодарностью, с нежностью, в печали и смягчении сердца? Ты же пом­нишь, как он читал стихи? Еще бы я не помнил, Марочка, как он читал стихи. Он читал их все подряд (или так мне казалось в мои шестнадцать, семнадцать лет), просто подряд всего Тютчева, всего Мандельштама. Не просто он прочитал мне подряд всего Мандельштама (или так мне тогда казалось), и не просто дал мне (надолго; не подарил, но дал очень надолго) американский, драгоценнейший (какого ни у кого больше не было) трехтомник Мандельштама (так что я и запомнил заветные тексты в той редакции, в которой они были там напечатаны, и сколько бы ни рассказывали мне с тех пор разные умники, что там, мол, такая-то строка переврана и такие-то перепутаны варианты, мне на это решительным образом наплевать, в гробу видал я всех этих умников, я сам главный умник, я только спать не могу, и снотворное с Jägermeister‘ом дают в душе моей адскую смесь), но главное: как (думал я, лицом к лицу с ветром и темнотой) — главное: как он читал стихи — и Мандельштама, и Тютчева, и потом Рильке, Бодлера, потом какие-то чудные старинные французские стихи, которых (как мне тоже тогда казалось) вообще никто не читал, и Дю Белле, и Карла Орлеан­ского (современника ван Эйка и Рогира). Ведь все дело в интонации. Ведь важнее всего прочего — верный тон, ясный звук. Он показал мне эту интонацию, научил меня этой интонации. Я стал слышать этот звук, этот тон. А ведь мог их и не расслышать. Остался бы глухим на всю жизнь.

И что же мне теперь... попытаться его разлюбить? Я не могу, не хочу. Не смог бы, даже если бы вдруг захотел. Не дождешься, Марочка, фиг тебе. Но как же (как же и как же) я ничего не заметил, не заподозрил? Не хочу думать об этом; не могу не думать об этом. Мы не властны над нашими мыслями. Мы хотим думать о Тютчеве, а думаем о скандалах тридцатипятилетней давности, об изменах на заре нашей жизни. Так что же (вопреки себе думал я, не мог не думать я, лицом к лицу с темнотою и проблесками): что же, эти идиотические скандалы, которые она мне закатывала, были игрой и притворством? Эта сцена у Анжелины Бес, в коммуналке возле Палашевского рынка, эти белые тапочки, эти крики на станции с поэтическим названием Мичуринец, эти взывания к патлатым мордоворотам дать наконец по роже интеллигенту? Я и считал это игрой, притворством, позерством, но я потому считал это игрой, позерством, притворством, что все в ней считал притворством, позерством. Выходит, это было притворство сознательное, позерство намеренное? Я думал, она вообще не умеет вести себя иначе в силу природной лживости и въевшейся в нее фальши. Выходит, она умела? А как она вела себя с Ясом? На той единственной посиделке, где, мне кажется (но теперь я уже ни в чем не уверен), мы были с ней вместе и где Яс говорил о том, как могло искусство от ван Эйка и Рогира дойти до Малевича и Дюшана, пасть так низко и свалиться в такую бездну, — на этой посиделке она ломалась, кривлялась, как ломалась и кривлялась всегда, такую же напускала на себя неприступность, какую напускала во всех, особенно незнакомых, компаниях, так же всем показывала, какая она особенная, какая — Марина. Наверное, наедине с Ясом все уже было иначе (думал я, в неодолимой печали). Наверное, Яс ее приручил, усмирил (чего мне сделать не удалось). Или она действительно его полюбила (если теперь не врет). Или врет? А зачем ей врать? Или она самой себе врет? Сама себе врет и сама себе верит? Придумала себе прошлое и верит в это прошлое... как я верю в свое, в придуманное мной для себя? И кто из нас прав, кто знает правду, кто может ее удостоверить, за нее поручиться? А ведь правда — есть; правда все равно существует, даже если мы не знаем ее. Потому что мы или смотрели тот фильм втроем, как она утверждает, или я его смотрел вдвоем с Ясом, как это мне по-прежнему помнится. Было или так, или эдак, даже если никто (вообще никто, никакой бог, никакой декартовский демон) теперь уже не знает, как — было.

И нет (нет и нет), как ни напрягал я зрение и память, всматриваясь в ночь и небесные отблески, нет, я не видел нас, меня и Мару, едущими к Ясу на дачу, смотрящими втроем с ним черно-белых, бесконечно-печальных, бесконечно-прекрасных чаек (умирающих в гавани). Я помню, никогда не забуду это кино для членов и академиков, эту крапчатую киноленту, эту тревожную музыку, эти газгольдеры и пакгаузы, эти портовые краны, этого гибнущего героя в экзистенциалистском плаще, и я точно помню, что мы смотрели все это вместе с Ясом. Никакой Мары не вижу, не помню. Стою на том. Не могу иначе. Пускай мир провалится... А вот в парке на Воробьевых горах, где я шел с моей сокурсницей Таней, чудной девочкой, любительницей Платона, — там это были, значит, они? Эти двое, уходившие куда-то в сторону, вдаль и прочь, по боковой аллее, сквозь светящуюся листву, — это были все же они, Яс и Мара? То, что я всю жизнь считал игрой и фантазией, вовсе не было ни фантазией, ни игрой? То, что мне казалось моей выдумкой, было правдой, а выдумкой была моя вера в то, что я это выдумал? Я не поверил своим глазам, зато поверил, как полный дурак, в чьи-то чужие россказни, в где-то вычитанные слова, что вот-де, несчастному влюбленному должна повсюду мерещиться его мучительная возлюбленная; как дурак, поверил, что она мне мерещится (потому что должна мерещиться), а она вовсе не должна была мне мерещиться и вовсе не мерещилась мне, а в полную заправду шла там, по парку возле университета, вместе с Ясом, под ручку или в обнимку (не могу теперь вспомнить, и в последнюю бланкенбергскую ночь, прислушиваясь к грохоту моря, свисту и сапу ветра, не мог вспомнить, в обнимку, под ручку ли… сперва под ручку, после в обнимку), — взаправду шла там, вместе с взаправдашним Ясом, готовясь насладиться или уже насладившись видом со смотровой площадки на всю Москву, лежавшую у их ног, со всеми ее башнями, всеми ее куполами, солнечной дымкой над крышами…

А ведь еще было что-то… какие-то телефонные звонки вдруг у Яса, и потом вдруг у Мары, когда он смотрел на меня, сняв трубку, и быстро говорил в эту трубку, что да, да, он перезвонит, перезвонит… и что-то было в его лице не­обычное, непонятное, и я, конечно, не мог у него спросить, кто звонил; и на другой день Мара, тоже сняв трубку, тоже смотрела на меня непонятными, неприязненными, не испуганными, но все-таки настороженными глазами, и очень громко, очень решительно объявляла: ошиблись номером, здесь таких нет, а затем все поглядывала на телефон, словно дожидаясь, когда я уйду и она, в свою очередь, сможет перезвонить наконец ошибшемуся номером, кто бы он ни был, и я понимал, что нет ни малейшего смысла спрашивать у нее, кто же он был, что она мне все равно не ответит, только разозлится еще сильнее; и была какая-то выставка, на которую рвалась вся Москва, которая и называлась Москва плюс Париж, Москва — Париж, вот как она называлась, и я, кажется, так и не попал на нее, если это была она, и если это была не она, а какая-то другая выставка, то это уже неважно, уже никакого значения не имеет (думал я, в непреходящей печали, вглядываясь в небесные прорези), и во всяком случае он, Яс (вот это я помню точно), сказал мне (в понедельник, во вторник), что был там (допустим) в субботу, на этой выставке (Москва уж, Париж ли), и потом (во вторник ли, в среду) она, Мара, сказала мне, что была там (допустим) в субботу, и когда я спросил ее, не встретила ли она на этой выставке паче чаяния Яса, посмотрела на меня опять непонятными — и непонимающими, настороженными глазами, и долго, возмущенно отказывалась вспомнить, кто такой — Яс, о ком я говорю и чего хочу от нее, и мне пришлось объяснять ей, что я так называю Якова Семеновича, у которого мы с ней были на посиделке, ну как же… тут она зримо вспомнила, состроила презрительную гримасу, покусала костяшки пальцев, поводила вверх и вниз желваками, потом объявила, что, нет, она ходила на выставку с папой и мамой (а я ведь и не спрашивал, наверное, с кем она ходила туда; я спрашивал, встретила или нет) — нет, нет, никакого Якова Семеновича там не встречала, вот еще, нужен он ей, и что там была такая безумная давка, что никто никого и не мог там встретить, мог только с кем-нибудь, к примеру, столкнуться — и она действительно столкнулась, уже у выхода, с толстым Андреем.

А разве Яс не сказал мне однажды, что передо мною он — виноват? Он сказал мне это ясно и прямо, да только я не услышал. Я зашел к нему, как это иногда случалось, не совсем без звонка (как в ту пору еще было принято, и если уже не совсем было принято, то, по крайней мере, еще было возможно; мы с Марой иногда заходили так к Анжелине Бес, к Анюте, к тому же Андрею; к Ясу так все же было зайти нельзя), но позвонив ему из телефонной будки по соседству с его домом, так и так, мол, Яков Семенович, я здесь рядом, нельзя ли зайти к вам? Он ответил безо всякого энтузиазма, тусклым голосом, заходи, так и быть. Он не сказал так и быть, но в голосе его это так и быть звучало слишком отчетливо. А мне слишком хотелось зайти, так что я этим не сказанным так и быть пренебрег, о чем сразу и пожалел, уже у него в прихожей. Это было вскоре после моего возвращения из Ленинграда (как он в ту пору еще назывался), вот (мне кажется) когда это было; вскоре и совсем вскоре после той короткой, безумной, на один день и две ночи, поездки в насквозь (как ему это свойственно) продутый балтийским ветром и залитый дождем Ленинград, когда, стоя в Эрмитаже перед Рембрандтовым «Блудным сыном», я решил во что бы то ни стало изменить свою жизнь, выкинуть любой фортель (уйти в лесники, моряки) — и потом, вернувшись в Москву, оказался в той самой жизни, с которой решил порвать, и еще никакого выхода из нее не наметилось (он только летом наметился), и я скитался (сачкуя, прогуливая занятия, к сессии не готовясь) по весеннему, но тоже холодному, ветреному, неприязненно-темному городу и в какой-то из этих дней (так мне помнится) заглянул (действительно, без звонка) к Анжелине Бес в ее коммуналку (не застал там, как, наверно, надеялся, Мару, в ту весну меня уже избегавшую), потом пошел по Большой Бронной улице, перешел через Малую, дворами вышел на Спиридоновку (тогдашнюю улицу Алексея Толстого), потом на Никитскую, одну и другую, оказавшись в итоге возле Ясова дома, не без тайной, наверно, надежды поговорить с ним о Рембрандте и о моем решении отчебучить что-нибудь несусветное.

Уже в прихожей стоял запах скандала. Еще стояла там Тамара Сергеевна, в малиновом весеннем пальто, в явной ярости, перед зеркалом. Дверь мне открыл Аркаша, с лицом тоже малиновым. Открыв дверь, он остался стоять в проеме другой двери, в ближайшую к прихожей комнату, где вообще-то жили Ясовы дочки. Их там не было, а в глубине квартиры слышались голоса. Аркаша стоял потупившись, крутя пальцами и встряхивая своими роскошными романтиче­скими кудрями, похоже, собираясь сказать Тамаре Сергеевне еще что-то важное, когда я наконец надену тапочки и удалюсь из прихожей. Я тапочки надевал очень долго, не потому что хотел его позлить или ему помешать, а потому что растрепавшийся шнурок одного из моих измученных ходьбою по мокрым российским столицам ботинок (правого? левого? вот этого уж никогда я не вспомню) никак у меня не развязывался, застыл тугим узелком, который все не удавалось мне расцепить еще озябшими пальцами. А у Тамары Сергеевны пестрый шелковый шарф никак не хотел повязываться с тем изяществом, которого, видно, добивалась она от него. Наконец она дернула головой, распустила, едва не разорвала чертов шарф, так что он оскорбленно повис у нее на плечах, распахнула пальто на по-прежнему имперской груди и, метнув презрительный взгляд в Аркашину сторону, едва кивнув мне, вышла на лестничную площадку, патетически хлопнув за собой тяжелой квартирной дверью. Аркаша смотрел на меня с ненавистью; когда мы прошли в гостиную, уселся немедленно за рояль, все такой же бехштейновский; тряхнул волосами; взял один аккорд и другой; на третьем Яс громко сказал: давай попозже; Аркаша захлопнул рояльную крышку едва ли не с той же яростью, с какой Тамара Сергеевна только что захлопнула дверь. В гостиной, кроме Яса, был только Димочка. Димочка сидел на исторической кушетке (самой карельской березы, с блестящими, выгнутыми вовне подлокотниками), не просто развалясь, но прямо раскинув ноги по (тоже историческому) ковру с такой наглостью, какой я не предполагал в нем в наши с ним прош­лые встречи. На Аркашу посматривал он с издевкой. Яс, из своего царского кресла, смотрел на них обоих с, опять же, не понятным мне ни теперь, ни тогда выражением, в котором (думал я, всматриваясь в океанскую бельгийскую ночь) все смешивалось: и печаль, и раскаяние, и раздражение, и еще что-то, чего я не мог определить ни тогда, ни теперь. Вообще, не понимал я, что происходит. Это еще что-то в лице у Яса было, пожалуй, смирением, терпением, может быть — искренним (думал я в бельгийскую ночь), может быть — напускным. Надо терпеть — я терплю. Надо смиряться — вот я и смиряюсь. Но как же вы мне все надоели...

Они, видно, так уже ему надоели, что, встряхнувшись с моим появлением, он пустился рассказывать анекдоты, как это бывало ему свойственно, один другого рискованней, смешнее, глупее. Андропов звонит Брежневу на тот свет. — Ну и наследство, Лёня, мне от тебя досталось. — Замолчи, Юра, это не телефонный разговор... Потом он встал и объявил, что должен убрать квартиру. Да, он должен убрать квартиру, потому что их всегдашняя верная, замечательная домработница заболела всерьез и надолго, а другая домработница не пришла, подвела, обманула, а третья пришла, но оказалась воровкой, стащила один раз серебряные ложки, чего они с Тамарой даже и не заметили, а в другой раз — брошку из Тамариной спальни, и тут уже появились у них подозрения, когда же в третий раз пропали подсвечники, то уж никаких сомнений ни у кого не осталось и четвертого раза не было, зато была четвертая домработница, которая... с которой я не помню уже, что случилось. В общем, вокруг сплошной обман, сплошная измена. И в общем, да, он сейчас будет убирать квартиру, потому что он не может больше жить в такой грязи и пыли, и если кто-то из нас хочет ему помочь, то вот, пожалуйста, пылесос, вот тряпка, вот швабра. За пылесос он сам взялся, сперва пылесосил в гостиной, очень тщательно, по много раз проводя пылесосовым хоботом по одному и тому же месту, с видом таким сосредоточенным, словно он не пылесосил, а писал «Тайную вечерю», не отвечая на ленивые Димочкины, разозленные Аркашины вопросы, что им-то делать, закрывшись пылесосовым рыком и от их вопросов, и от них, наконец, самих; потом переместился в коридор, потом в одну комнату и другую, так что рык разносился из разных мест; Аркаша, встряхивая кудрями, с отвращением взял тряпку и стал стирать пыль с самого антикварного столика, стоявшего в дальнем углу, с не менее антикварных статуэток на этом столике, которые по крайней мере он не разбил, отдадим ему должное; впрочем, он парой статуэток и ограничился, на большее его не хватило; Димочка, тоже потряхивая волосами, прямыми и белокурыми, отправился со своей тряпкой в ванную, возвратился оттуда с той же тряпкой, столь сильно намоченной, что вода стекала с нее на пол и на ковер; Аркаша, обернувшись, заметил, что если он собирается затопить квартиру, то почему бы не принести сразу ведро; Димочка пробормотал в ответ что-то типа: не учи ученого — съешь говна печеного, — и пустился вытирать подоконник, в самом деле заливая водою паркет; надолго, впрочем, и его не хватило; с девическим вздохом — ах, утомила меня эта жизнь, — вновь уселся он на кушетке, опять, с отнюдь не девической наглостью, раскинув длинные ноги в хиповых джинсах (левисах или райфлах — наверняка подаренных ему Ясом) по уже отпылесосенному (если можно сказать так) ковру, с еще зримыми каплями, оставленными его же, Димочкиною, тряпкой, теперь валявшейся на подоконнике; я наконец ушел от них обоих в Ясову комнату, где мирно, долго перелистывал, стирая с них пыль, знакомые заветные книги.

Казалось, это не кончится вообще никогда. Яс мыл потом ванную, потом мыл уборную; я сам, отнявши у него швабру, мыл пол на кухне; Аркаша и Димочка, прислонившись один — к одному, другой — к другому косяку, наблюдали за нами; потом Яс стал выбрасывать в вонючий мусоропровод, обнаружившийся в соседстве с уборной и ванной, всякие, по его мрачным словам, ненужные вещи, невнятные палки, рейки, бумаги, обертки; наконец, совсем разозлившись, бросил туда даже швабру, которой орудовал только что; эта швабра, вслед за прочими палками, рейками, летела вниз по мусоропроводу с таким стуком и грохотом, что с нижнего этажа начали тоже стучать, кричать, вопить и ругаться, — и это, странным образом, его успокоило; с шальной улыбкой и смею­щимися глазами, объявил он: все, будем чай пить. К чаю были чудные блинчики с мясом, приготовленные, как выяснилось, Тамарой Сергеевной; Аркаша едва к ним притронулся; Димочка сожрал бы, наверное, все, если бы Яс позволил ему. Но и я был голоден; после пары-тройки блинчиков настроение начало у меня подниматься. Яс тоже проголодался; когда мы умяли блинчики, объявил, что есть еще сырники, тоже, как выяснилось, пожаренные Тамарой Сергеевной. — Сырники обожаю! — провозгласил Димочка, вываливая полбанки сметаны на доставшиеся ему три штуки. Аркашино презрение к сырникам не уступало его же презрению к блинчикам: роковой романтик с ленскими кудрями до плеч, Шопен и Шуман в одном (если приглядеться: кругловатом) лице чужд чревоугодия и не снисходит до плотских утех. После блинчиков, сырников, косхалвы, рахат-лукума и немыслимо заграничного, в золотой фольге, шоколада Lindt, извлеченного откуда-то Ясом, все подобрели: и сам Яс подобрел, надел свой уютнейший домашний джемпер на костяных пуговицах, долго набивал трубку самым пахучим, самым голландским табаком, долго ее раскуривал; и Димочка подобрел, сидел уже не разваливаясь; наверное, и я подобрел. Один Аркаша оставался прежним, кидал на любителей косхалвы и поедателей сырников демонические взоры, достойные Германна (с двумя «н»), достойные Грушницкого (на Печорина он не тянул).

Продолжим тему русской литературы. У Яса книги разбросаны были повсюду: и на кухне, и, конечно, в уборной. Настоящий интеллигент читает везде (он говаривал). Что лежало в тот день в уборной, не помню, а на кухне обнаружился Достоевский, затрепанный и толстенный том «Карамазовых», весь в Ясовых закладках, пометках. — Везде Онегина душа себя невольно выражает, — презрительно проговорил Аркаша, нарочито-небрежно перелистывая великий (по мнению многих, но только не Аркашиному) роман. — Как вы можете читать это? Это же — бульварная литература, — объявил Аркаша — и тут же пустился цитировать, каждой цитатой в Яса словно выстреливая, все то издевательское, что говорили о Достоевском Бунин, Набоков. Яс просто взял у него из рук Достоевского и положил обратно на подоконник. На лице у него было то же, тогда совершенно непонятное, теперь (после всего, что Мара рассказала мне под сенью Ветрощита) чуть более, пожалуй, понятное мне выражение (надо терпеть — я терплю; надо смиряться — вот я и смиряюсь). Наверное, к тому времени они уже побывали с Марой у отца Константина; наверное, и перечитывание Достоевского было связано с наметившимся Ясовым обращением. Это тоже лишь мои догадки, не более. — Только человек с дурным вкусом и безо всякого художественного чутья может наслаждаться этой чудовищной прозой, — разглагольствовал Аркаша, потрясая романтическими кудрями. — Только человеку с очень дурным вкусом и вообще безо всякого художественного чутья могут доставлять удовольствие эти псевдомистические детективы и псевдофилософские триллеры, эта сусальная набожность, эта смесь изуверства и педофильства, эти слащавые отцы Зосимы, эта пошлейшая слезинка ребеночка. Слезинка ребеночка! И выговаривать-то противно (он выговаривал это в самом деле так, словно проглотил паука). А народ-богоносец? На-род-бого-носец! Какая гадость, неужели вас не тошнит?

Аркаша, может быть, и не думал того, что так патетически говорил. Ему просто хотелось уколоть Яса, и Яс это понимал, и даже я понимал, и тем более Димочка понимал. Димочка слушал, отламывая крошечные кусочки заграничнейшего шоколада Lindt, сладострастно отправляя их себе в рот, облизывая пальцы, глядя вокруг невинными развратными глазами. Подозреваю, что Димочка не читал Достоевского. Подозреваю, что Димочка вообще не читал книжек. Яс любил его не за это. Я же, со своей дурацкой детской привычкой говорить всерьез, когда не нужно говорить всерьез, а лучше просто молчать (я все-таки был еще очень молод и — Мара права — по-своему еще очень глуп, по-своему еще дурачок), объявил, что о художественных достоинствах Достоевского я, как философ, или как иногда-философ, как в-лучшие-свои-минуты-философ, судить не смею, но если говорить об идеях Федормихалыча, то у него, по-моему, что ни идея, то перл. Например, его чудная мысль, что Константинополь рано или позд­но, а должен быть наш. Вы же не думаете, Яков Семенович, что Константинополь должен быть наш? Хотя, наверное, там тепло, хорошо. Или что евреи спаивают русский народ? Вот вы, Яков Семенович, разве спаиваете русский народ? Вы русскому народу, кроме чая, ничего и не предлагаете. — Кстати, это мысль, — вставил Димочка. — Не угостите ли коньячком? — За ко-ньяч-ком, — по складам проговорил Аркаша, кивая в сторону «Карамазовых». Яс только рукою махнул, пойди, мол, сам, принеси из гостиной бутылку (что Димочка, конечно, и сделал). — Или что во всем вообще жидки виноваты, — продолжал я (а лучше б не продолжал). — Что жидки и жидочки пьют народную кровь, что жидовская идея охватывает весь мир и что движет ими только безжалостность ко всему, что не они сами? А его собственная восхитительная идея, что если Бога нет, то все позволено? Значит (так или как-то так продолжал я, а лучше бы никак не продолжал, лучше бы просто заткнулся) — значит, Бог — надсмотрщик с палкой, который один только и удерживает нас от убивания старушек? А то бы мы пошли мозжить их направо и налево? Если Бога нет, все позволено? Наоборот, если Бог есть, то верующим в него все позволено. И даже если его нет, они все себе позволяют. Или вот еще идейка (упорно продолжал я, на Яса даже не глядючи; или глядючи мельком; не понимая по-прежнему и даже не пытаясь, похоже, понять, что, собственно, происходит в этой квартире, на этой кухне): если Бога нет, то какой же я штабс-капитан? Вот с этим можно как раз согласиться, это очень даже точно подмечено. Бог здесь не просто надсмотрщик с палкой, но и метафизический гарант общественного порядка (Димочка сделал большие глаза, по-видимому, получая удовольствие от незнакомых красивых слов), небесный держатель земной иерархии — той иерархии, в которой есть штабс-капитаны и просто капитаны, есть капитанские дочки, есть майоры, есть носы майоров, есть держиморды, есть пожарные трубы (Димочкины глаза расширялись все больше и больше; и пил он уже, наверное, третью, если не четвертую рюмку). А вот если Бога нет, а его нет, то я наконец свободен, я уже — не штабс-капитан, не (простите) студент, не (простите) доцент, искусствовед, доктор наук, но я — просто я, лицом к лицу с бездной.

А что, в самом деле, происходило там, на этой кухне, в этой квартире, думал я, по-прежнему вглядываясь в извивистые прорези неба, в змеение зеленого блеска, пробегавшего по гребням и волнам? Если Мара не соврала мне, если и у Тамары Сергеевны, и у Якова Семеновича был (в какой последовательности?) роман с пышнокудрым Аркашей, и у Якова Семеновича (только ли у него?) роман с блондинчиком Димочкой, то как могло быть, что они все там находились одновременно? Во что я вторгся моим звонком и приходом? И неужели я так был занят собой, своим отчаянием, своей мечтой уйти в моряки, лесники, своим желанием рассказать Ясу, как мне плохо и как я мечтаю уйти в моряки, лесники, что даже не попытался понять происходившее у меня на глазах? Наверное, я был и сам раздражен, разозлен, словно их раздражение сообщилось мне (так бывает); или я злился на себя самого (за то, что напросился в гости, так по-дурацки; за то, что не знаю, что делать со своей жизнью, с собою); или (не сознавая этого) злился на Яса (от которого так долго ждал важнейших слов, решения всех загадок; а теперь уже с такой несомненностью видел, что не дождусь никогда) — во всяком случае, я продолжал свой бессмысленный монолог, свою идиотскую инвективу, от держиморд и штабс-капитанов перешел, помню, к теме вины, к не менее, как я выразился, чудовищной идейке Федормихалыча о том, что, видите ли, все перед всеми за всё виноваты, каковую идейку обозвал я (вот это помню точно) прямой дорогой в Гулаг. А чего возиться, действительно, устраивать какие-то суды и процессы, выслушивать болтовню адвокатов, если все так и так во всем уже виноваты? Как удобно. Заставь человека почувствовать себя виноватым — и он в твоих лапах. Делай с ним что хошь. Почему не посадить меня вместо Аркаши или Аркашу, вон, вместо Димочки, если все так и так уже виноваты? Почему бы и Димочку не отправить на каторгу, как самого Ф.М.Д., если он виноват, и я виноват, и Аркаша виноват, и даже, Яков Семенович, вы виноваты? — Я так точно виноват, — прервал он меня. Его древнеримский подбородок со всегда проступавшей синей щетиной обозначился очень резко, агаты черных глаз обратили ко мне все свое обычно повернутое внутрь мерцание. — Есть вещи, которых ты просто не понимаешь, или пока не понимаешь, когда-нибудь, наверно, поймешь. Есть целый мир, в который, в твоем агрессивном рационализме, ты заглянуть даже и не пытаешься. То, что не открывается разуму, открывается смирению сердца. Неужели ты думаешь, что Декартово cogito придет тебе на помощь в час твоей смерти, или что дифференциальные уравнения поддержат тебя в агонии? Fundamentum inconcussum? Нет, дорогой мой, нужно основание более прочное, чем твое личное маленькое сознание; нужен камень веры; иначе все рухнет… Что ж до антисемитизма Достоевского, то об этом он, Яс, не будет даже и речь заводить; об этом написаны десятки книг, сотни статей. И если я полагаю, что здесь можно обойтись двумя нахрапистыми цитатами, то я очень ошибаюсь, он этого даже и не ожидал от меня. А разве картины, которыми занимается он всю жизнь, только потому так прекрасны, что в них появляется перспектива и детали прописаны с такой созерцательной тщательностью? Нет, за ними стоят живая вера и подлинное стремление к Богу. Только потому и есть в них эта созерцательность, отрешенность, что божественный мир присутствует в них как неоспоримая, все преображающая действительность, что и ван Эйк, и Рогир, и вообще все они ощущали на себе тот божественный взгляд, о котором писал Николай Кузанский, их современник, ту бесконечную божественную любовь, которая обращена на каждого из нас вся целиком, вся безраздельно. А что до вины всех и каждого перед каждым и всеми, то мы ее, опять-таки, или чувствуем, или не чувствуем. Если мы ее чувствуем, то мы и знаем, что все перед всеми за всё виноваты, и это вовсе не исключает бесконечной безраздельной божественной любви к каждому из нас, грешных тварей. А если не чувствуем, то и не знаем. Если я не чувствую и не знаю, то он меня поздравляет. Он даже за меня очень рад. Все у меня отлично, и я могу идти по жизни своей дорогой, с гордо поднятой головой. А он, Яс, знает, что он виноват перед всеми, и перед Аркашей (Аркаша важно кивнул), и перед Димочкой (Димочка просиял), и передо мной. — Передо мной-то вы чем можете быть виноваты, Яков Семенович? — Это уж мне виднее. Перед тобой я так виноват, как ни перед кем другим, наверно, не виноват. — Что же, получается, и я виноват перед вами? — Это ты можешь решить только сам, — сказал он, поднимаясь, показывая, что разговор окончен. — Спроси себя, виноват ты передо мной или нет. Никто, кроме тебя самого, на этот вопрос не ответит.

Я спрашиваю, ответа не нахожу. Наверное, и я был в чем-то виноват перед ним (чего-то не заметил, не понял; не пожалел, когда нужно было пожалеть; не посочувствовал, когда он нуждался в сочувствии; не попытался помочь, когда требовалась моя помощь). В той давней жизни у меня не было ни малейшей охоты задавать себе такие вопросы. Когда мы трое наконец были выпровожены Ясом на улицу, я просто выкинул из головы всю это дурацкую достоевщину (как внутренне выразился), простился с Аркашей (которого никогда, мне кажется, больше не видел; если он теперь и вправду в Лондоне, как утверждает Мара, то, надеюсь, ему там хорошо), простился с Димочкой (которого встречал потом в перестройку; но вот что с ним теперь? где он теперь?) — и пошел, в самом деле, своей дорогой (по Никитской улице, потом по бульварам), с головой, поднятой не особенно гордо, но все же и не опущенной, с не только не поколебленным, но, наоборот, окрепшим во мне решением во что бы то ни стало изменить свою жизнь (выкинуть какой-нибудь фортель, отчебучить что-нибудь несусветное); я только не знал по-прежнему, что бы это могло быть такое. Мне и посоветоваться было не с кем. Посоветоваться с Ясом не удалось, больше я не пытался. Все повисло в какой-то неопределенности, из которой я никак не мог вырваться. Как вот эта ночь (думал я в Бланкенберге), в которой все смешалось и спуталось — и далекие огни, и небесные прорези, и шум, и вздох ветра, и эти отблески, очерки волн, и эта огромная пустота, темнота. Вот это была, на пороге перемен, моя жизнь, и я, конечно же, как ни стараюсь, уже не могу ее представить себе изнутри, почувствовать изнутри; я только помню, что, встретившись (недалеко от магазина «Сантехника» на Кутузовском проспекте) с моим круглоочкастым приятелем Максом, любителем поболтать о дзен-буддистских парадоксах, я спросил его, что он делает, когда не знает, как дальше. Он пробормотал что-то, отвечая, мне показалось, не столько на мой вопрос, сколько на свои мысли. Он идет в сторону сна, так он выразился. Если у него не получается идти в сторону бодрствования, он идет в сторону сна; не получается идти в сторону света, идет в сторону тьмы; в сторону молчания, если не получается в сторону слов. Мне это понравилось. Я и сам пошел в сторону сна и молчания; я возвращался, в те весенние вечера, домой на Юго-Западную и, постаравшись поскорее сообщить что-нибудь успокоительное моим собственным папе и маме (с которыми давно уже разучился — или вообще никогда не умел — разговаривать), поужинав с ними, пробирался к себе в комнату, где, даже не взглянув на Рембрандтова «Философа», висевшего и до сих пор висящего у меня над столом, не сняв с полки ни одной из вообще-то увлекавших меня книг, которых становилось все больше (ни Канта, ни Картезия, ни Кузанца), ложился сразу в кровать, укрывался (помнится мне) с головой — и с радостью, со вздохом облегчения уходил в сторону сна, в страну сна, с ее собственными дорогами, реками и горами…

Чтобы теперь в Бланкенберге пойти наконец в сторону сна, мне пришлось принять еще полтаблетки снотворного, хоть я и понимал, что в сочетании со все еще не выветрившимся из меня Jägermeister‘ом оно, когда и если подействует, то подействует с двойной, тройной, убойною силою; так и случилось. Наутро меня тошнило; все давалось с трудом; половина мозга, казалось мне, так и осталась на весь день непроснувшейся. Потому мы прособирались все утро; хотелось, раз уж мы сломали милому брюссельскому хозяину обогреватель, по крайней мере квартиру оставить ему в чистоте и порядке; потом бесконечно долго пили кофе, стараясь проснуться, под неумолчный, хотя и заглушаемый плотно закрытыми окнами, грохот вернувшихся к своей безумной деятельности отбойных молотков, экскаваторов, тракторов. Дождя не было; небо очистилось; был, наконец, морской свет, была морская синь за стеклянной стеною: та синь и тот свет, по которым мы всю жизнь тоскуем, по которым начинаем тосковать, еще не успев с ними проститься, недособрав вещи, недопаковав чемодан. Потому что вот они, вот они опять где-то там — это море, этот свет, эта синь; и что же, мы вправду сейчас возьмем и поедем прочь от них, куда-то туда, где, как бы хорошо ни было, все испорчено отсутствием океана? Там есть зато горы, в нашей Баварии; там есть зато Альпы; в Альпы, Жижи, мы можем хоть послезавтра, хоть через три дня отправиться. А горы всю жизнь были моим утешением. Море — моей мечтой, а горы — моим утешением (думал я, садясь за руль «Астон Мартина»). Горы сделались моим утешением в то лето, которое (если все-таки и все-таки попытаться навести в прошлом хоть какой-то порядок, развести раннее с поздним, понять, что за чем, что сперва, что потом) — которое (с неотвратимостью, свойственной временам года) наступило после незабвенной (или только что пробудившейся в памяти) ужасной весны, когда я ездил на один день и две ночи в пронизанный ветром Питер и, возвратившись в Москву, попал в ту же жизнь, с которой решил порвать, не знал, как порвать с ней, пошел с горя в сторону сна. Все же я сдал (в этом сне) очередную весеннюю сессию; уже не помню, какими правдами и какими неправдами отбился от отправки в стройбат (прости, господи), куда в ту пору еще загоняли подневольных советских студентов. А как я отбился от этого стройбата? какими неправдами? кто теперь это вспомнит (я думал, прислушиваясь к указаниям навигатора, выводившего нас из бланкенбергских бетонных дебрей на большую дорогу)? да и не все ли равно?.. Марианна больше мне не звонила; по девкам и хазам ходить уж тем более не хотелось. Мара исчезла из Москвы, объявив мне, что уезжает в Пицунду с Анютой и не желает видеть вокруг себя никаких мужчин и поклонников, никаких философов, никаких даже поэтов, что запрещает мне и кому бы то ни было, но мне в особенности и мне в первую очередь, приезжать к ней (все это тоже было, получается, чистейшей воды неправдой); тут случайный сокурсник предложил мне поехать с ним на Кавказ, пойти в поход, на семь дней, из Теберды в Домбай, мимо Азгекских озер, по долине реки Марка, через перевал Бадук-Хутый (мне эти названия ничего не говорили тогда; я потом хорошо их выучил, за несколько лет моей альпинистской страсти). Пожалуй, мне понравилась сама идея поехать в ту же сторону, куда уехала Мара. Она на Кавказе, ну вот и я на Кавказе. Я знаю, где она, с кем она (ничего я не знал, как теперь выясняется); а она не знает, и незачем ей знать, и никогда она не узнает. А может быть, я еще плюну на все, как-нибудь доберусь до Пицунды.

Не только не добрался я до Пицунды, но я впервые за долгое время почувствовал, как спадает с меня та тяжесть, которую я тащил на себе все последние месяцы. Теперь я тащил на себе рюкзак, тоже довольно тяжелый, но я был молод, спина у меня была крепкая, и тяжесть физическая словно снимала с меня тяжесть нравственную. Я впервые выдохнул, за долгое время; вдохнул в себя горный воздух — и выдохнул; за долгое время впервые, быть может, почувствовал, что выхожу из тупика — по этим горным тропам, крутым и опасным; что они куда-то меня ведут, не только в Домбай, но и еще куда-то, еще непонятно было, не очень даже и важно было куда. Со мной рядом, или, скорей, за мной следом и пару раз со мной в связке (или связка была потом, уже на Алтае?), шел мой тогдашний, и теперешний, теперь уже такой давнишний приятель, Александр, как все его называли (никто не говорил, тем более теперь не говорит Саша), математик из Ярославля, огромный человек с очень раздвоенным подбородком. Он был в горах впервые, а я бывал в детстве, с папой и мамой. Но, конечно, ни он, ни я такого тяжелого перехода еще не совершали, в такую высь не забирались, по таким моренам и ледникам не ходили. Бывало страшно, но чаще бывало радостно на душе. Что-то в ней, душе, расширялось — может быть, из-за разреженного воздуха, напряжения, побежденного страха, всепобеждающей силы гор и ощущения собственной силы, восторженно сочетавшегося с ощущением собственной слабости (я как будто рос вместе с вершинами, оставаясь в то же время маленьким слабым существом, которое любой ледник мог уничтожить, любой неверный шаг погубить). На привалах мы говорили о математике, особенно часто почему-то о теории колебаний (не менее, в свою очередь, прекрасной, чем теория групп и теория множеств) или (уже не помню) об асимптотических методах исследования дифференциальных уравнений; я поразил его, палочкой на песке вычертив график одной функции, потом другой функции, на следующем привале вычертив другой палочкой одну, потом другую кривую. Иногда я не понимал его, знаний мне не хватало; потом вдруг начинал понимать; и это было тоже переживание незабвенное, экстатическое. Все вместе складывалось в ощущение какой-то, мне доселе неведомой, полноты бытия… Скалы и снег отражались в неподвижно-зеленых озерах; сердце билось быстро, но ровно; кровь постукивала в висках; мысль двигалась и сознавала свое движение — и потом, я помню, надолго мы замерли, увидев на далеком плоскогорье крошечного, беззвучно быстро, почти по самой линии горизонта, летящего всадника.

Глядя на этого всадника, я решил, во-первых, не возвращаться в Москву, во-вторых, наконец заняться всерьез математикой. Ничего общего не было, разумеется, у этого летящего по линии горизонта всадника с Рембрандтовым «Блудным сыном»; а вот, таинственным образом, они оказались связанными во мне; всякий раз, всю жизнь, вспоминая одно мгновение, я сразу же вспоминаю другое. Возвратиться в Москву я был вынужден — но скоро (через, скажем, неделю), никому даже не позвонив, ни Маре, ни Ясу (не дозвонился бы, если верить нынешней Маре, ни до нее, ни до него; но я и не пробовал дозвониться), отправился в Ярославль, где теперь был у меня приятель, с пока еще довольно смутной идеей перевестись, и если не удастся перевестись, то поступить заново на математический факультет тамошнего университета. Это оказалось довольно просто, даже блат задействовать не пришлось (хотя и блат бы нашелся). Со своим еще полным горными воспоминаниями, уже довольно потрепанным рюкзаком, с первым (почему-то) томом Principia Mathematica Рассела и Уайтхеда в немецком переводе (который подарил мне когда-то Яс) если не подмышкой, то все в том же домбайско-тибердинском потрепанном рюкзаке, приехал я в Яро­славль, переночевал у Александра на раскладушке (нам в ту пору было все равно где ночевать, это теперь мы избаловались), поговорил с ним не помню уже о чем (то ли о теории колебаний, то ли о теории групп), наутро пошел бродить по городу, вышел к Волге, вышел на (и в Ярославле тоже, как выяснилось, существовавшую, и до сих пор существующую, разумеется) Стрелку (где в Волгу впадает Которосль), посмотрел на этот огромный, величественно-спокойный разлив реки, понял, что мне здесь нравится, что я смогу жить, глядя на эту реку; на другой день заявился в приемную комиссию, глядевшую, в свою очередь, на меня расширенными от изумления глазами (ну как же, философ из Москвы к нам пожаловал), договорился с каким-то главным (пузатым) дядькой (в подтяжках; я подтяжек не видел с самого детства), что если я сдам письменный экзамен по математике, то они меня примут. Экзамен оказался как раз совсем не простым, в одном уравнении я сделал-таки ошибку, понял это, уже выйдя на улицу (оно мне потом тоже снилось, это уравнение, вместе с запахом цинковой мази, в параллельном, не менее страшном сне); но экзамен сдал; в университет был зачислен.

Конечно, это был не рыболовецкий траулер, не сторожка в муромских лесах, но это было, по московским понятиям того времени, безумство очень большое, фортель вполне феноменальный, эскапада в высшей степени эксцентрическая. Когда я сообщил об этом в Москве, все в один визгливый голос, перебивая друг друга, пустились меня отговаривать. Моя мама даже звонила Ясу с просьбой на меня повлиять, о чем он, Яс, рассказал мне гораздо позже, причем тоже где-то здесь, по дороге, может быть, из Амстердама в Дельфт или из Дельфта, может быть, в Амстердам, в 1995 году (известие, которое тогда, как мне теперь кажется, поразило меня даже сильнее, чем гораздо более оглушительные теперешние известия; тогда еще все были живы, все было близко; теперь уже все равно). Мои советские родители по-прежнему не понимали, кто такой Яс, что связывает меня с ним; не доверяли ему; в сущности, боялись его. Все-таки моя мама ему позвонила, и Яс честно исполнил, или, скажем, попробовал исполнить ее просьбу, хотя (если верить нынешней Маре) моя эскапада была ему только на руку, избавляла его от соперника. Если это и вправду было так, я ничего не заметил. Мы встретились все в том же Музее им. Пушкина, где некогда познакомились. А вот какая была выставка, я, опять же, не помню; может быть, и не было никакой выставки; может быть, мы просто походили по залам постоянной экспозиции, от одной, очень хорошо знакомой ему картины, к другой, знакомой ему еще лучше, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну, как он вообще любил это делать (да я и сам иногда любил). А ведь он незадолго до этого должен был вернуться из Пицунды (если верить нынешней Маре); и если я сейчас остановлюсь, и отдам руль совсем погрустневшей Жижи, и закрою глаза, я, что же, внутренним взором увижу его загар? Не вижу ничего — а засыпать начинаю немедленно. Пойдем в сторону сна? Пойдем, пойдем, но по дороге еще попробуем вспомнить, как это было, как это все так вышло, как могло все выйти так странно… Он сам, получается, только что вернулся в Москву из Пицунды и выглядел, наверно, прекрасно, посвежевшим, помолодевшим, но я этого не вижу, как ни стараюсь. И о Пицунде он, что же, ни слова не проронил? Не мог же он не сказать, что был в Пицунде? Я помню, что когда-то бывал он в Пицунде, помню это слово в его устах, но нет, не знаю, ни когда это было, ни что он об этом рассказывал. Еще помню, что кто-то (но кто?) мне передал подловатый слушок, что вот, мол, твоего Яков-Семеныча видели на юге, на пляже, с молоденьким белобрысеньким мальчиком и что как-то странновато они смотрелись вдвоем. А его собственные православные эскапады к тому времени уже начались? Вот этого не спросил я у Мары... Наверное, они уже начинались; наверное, по-настоящему начались чуть позже, когда я сам уехал уже в Ярославль. А ведь я мог просто позвонить Маре по мобильному телефону, задать ей этот вопрос; мог позвонить ей, когда мы ехали с молчащей Жижи прочь из Бельгии — или когда остановились на автострадной заправке, чтобы сходить в уборную, и купить воды, и залить, в самом деле, бензину в наш требовавший топлива «Астон», и Жижи объявила, что хочет сладкого (признак ее печали), и, не дожидаясь, чтобы я снова сходил на заправку, сама направилась к ней, и я смотрел сначала ей вслед, потом смотрел, как она идет ко мне повеселевшей походкой, помахивая плиткой шоколада Lindt (все того же) в золотистой обертке; мне даже в голову не приходило позвонить Маре ни с заправки, ни с автострады, как и сейчас мне это в голову не приходит, а если и приходит в голову, то я сразу же эту мысль из головы и выбрасываю, потому что уже не до того, да и какая разница, да и скорее всего она просто пошлет меня к черту, и по-своему будет права, и все кончено, и незачем начинать все сначала. Потому я просто сидел в нашем тесном, шикарном, рыкающем, как лев, и как гепард — или как тибердинский всадник, летящем по автостраде «Астон Мартине», рядом с грустной, повеселевшей, повеселевшей и грустной одновременно, но всегда прекрасно ведущей машину Жижи, пытаясь, но не в силах вспомнить, каким был Яс, когда мы с ним, в послед­ний раз в жизни, если ничего я не путаю, ходили вместе по заветным, наизусть знакомым ему, но и мне знакомым неплохо залам Музея имени Пушкина, от Кранаха к Рубенсу и от Ренуара к Сезанну. — И вот от этого от всего ты откажешься? — проговорил он (единственное, что мне удалось вспомнить) со своей (совсем чуть-чуть) мефистофельскою улыбкой, показывая, что вот наконец он приводит свой последний, свой неопровержимейший аргумент. Я думаю теперь, и думал, сидя в «Астон Мартине» рядом с Жижи, что когда-то, когда он сам — невообразимым более, навсегда исчезнувшим в невозвратимости, в невообразимости хорошим мальчиком из хорошей еврейской семьи — приехал в столицу, для него возможность каждый день просто так ходить в Музей имени Пушкина, смотреть на Рембрандта, и Дега, и Ван Гога была счастьем, от которого не отказался бы он ни за какие коврижки (разве что за возможность каждый день ходить в Лувр; но об этом тогда речь не шла). Уехать из гремучей Москвы в певучий Париж, или, как я уехал впоследствии, в спокойно-веселый Мюнхен, или, как впоследствии его дочки, в Лос-Анджелес — это он понимал. Но уехать в провинцию, из которой он в юности вырвался, — это и вправду, безо всяких мефистофельских масок, должно было ему казаться безумием.

Я был непреклонен в своем безумии, чем горжусь до сих пор. Это было мое безумие, мое личное. Мое первое в самом деле и без малейших экивоков безумное, самостоятельное решение — вопреки всем доводам здравомыслия, аргументам житейской мудрости, силлогизмам обывательской трусости. Ну доучись хотя бы в Москве до конца, получи диплом, а там уж делай, что хочешь. А я знал, что сдохну, если останусь в Москве. Меня из дома чуть не с проклятьями выпроваживали, когда я собирал вещи; никто даже не поехал со мной на Ярославский вокзал. Наверное, еще не думал я, какую роль этот Ярославский вокзал будет играть в моей жизни в ближайшие годы, отыскивая ужасный воркутинский поезд, отходивший с самой дальней платформы. (Этому поезду, с остановкою в Ярославле, тоже суждено было сыграть свою роль в моей жизни, в ближайшие годы; и об этом я тоже, наверно, не думал; и вот так мы переходим из одной эпохи в другую, из одной картины или, если угодно, из одной книги в другую, с другими героями, другими вещами, делами, средствами передвижения, предметами обстановки, лейт- и просто мотивами, мотивами совсем побочными, но все же другими; и сами не замечаем этого, не осознаем этого; потом начинаем осознавать, но поначалу еще не осознаем, просто смотрим в окно, на пролетающие мимо деревни, косогоры, рощи, поля, облака.) А в Ярославле меня встречал Александр, и мы сразу поехали в комнату, которую он снял для меня на другом берегу Волги, на Тверицкой набережной, в двухэтажном домике, почти деревенском, у толстой тетки, называемой в околотке тетей Любой, тоже почти деревенской, промышлявшей в основном огородничеством и сдачей внаем этой самой комнаты, угловой, с двумя окнами в мирно шумящий сад. В первый вечер, разложив свои вещи и книги, повесив над столом (с клеенкой в цветочках) рембрандтовского (он всю жизнь со мною) «Философа» (это что за мужик такой бородатый? уже не помню, что ответил я тете Любе), поев на ужин (чудовищных, по случаю моего появления приготовленных все той же тетей Любою) беляшей, прислушиваясь к мирному шуму сада и окружавшей его тишине, я подумал, что вынести все это будет трудно, но что пути назад нет, не возвращаться же с позором в Первопрестольную.

Однако вынести все это оказалось нетрудно; через пару дней я привык. После Мары и Марианны, фиф, нимф, чесотки и гонореи я жил совершенным анахоретом, каждый день ходил в город по бесконечному мосту через Волгу, иногда останавливался поговорить с добродушно-мрачными мужиками, еще ловившими с моста рыбу, скорее мифическую (живой я что-то не помню), потом шел дальше, думая о комплексных числах или, под тогда еще не такой оглушительный, каким теперь он, говорят, сделался, грохот грузовиков, проносившихся по мосту, воображал себе, как вот я иду здесь, по этому мосту в Ярославле, и меня вдруг тоже посещает какая-нибудь гениальная математическая идея, какая-нибудь формула умножения кватернионов, открывшаяся Вильяму Гамильтону, когда он шел по мосту в Дублине, «во вспышке гения», in a flash of genius, как сказано на соответствующей табличке, посмотреть на которую мы нарочно ходили с детьми и Кариной, когда были в Дублине, уже в другой жизни. Никаких кватернионов на том ярославском мосту я не открыл, но математикой занимался с наслаждением, наконец-то всерьез, и чем более всерьез занимался ею, тем дальше отступала от меня моя московская молодость. Появились другие приятели, с тех пор, кроме Александра, исчезнувшие из моей жизни; почему-то, помню, довольно часто мы ходили в кино, в кинотеатр с патетическим названием «Родина», по дороге из университета все к тому же мосту, на те фильмы, какие уж там крутили (никакой гавани, никаких чаек, никакого Юлия Цезаря, разве что голливуд­ская Клеопатра). Еще видятся мне ужасные задрипанные окраины, обочины, автобазы, фабричные трубы, кирпичные стены, вдоль которых мы идем и идем куда-то, с Александром и еще с кем-то, но нет, не помню и, наверное, уже никогда не вспомню, куда, и с кем, и какого, собственно, черта... Только тут-то, если быть честным, я и узнал по-настоящему, что такое Совдепия: электрички за колбасой, бесконечные очереди, беспробудное пьянство. Моя мама, смилостивившись, присылала мне из Москвы то сгущенку с тушенкой, то гречку, то индийский растворимый кофе в жестяных приплюснутых банках (вещь в Ярославле невиданная), то печенье «Юбилейное», то все это вместе. И мой отец, тоже смягчившись, время от времени переводил мне кое-какие деньги, так что я мог покупать на рынке, всегда у одних и тех же, скоро привыкших ко мне, платками перевязанных теток творог, яблоки, яйца. Словом, я там жил как студент-белоподкладочник, говоря языком моей замечательной бабушки. Которая уже очень сильно болела, так что и в Москву я ездил, в основном, чтобы с ней повидаться. Электричка уходила в беспросветную рань, а на вокзал нужно было ехать в набитом автобусе, в рань уже беспросветнейшую, иначе и билета было на нее не купить, так стремились ярославцы за все той же недосягаемой колбасой, еще за какими-нибудь, уж какие достанутся им, гастрономическими соблазнами Белокаменной; потому я с самого начала, с моей первой одинокой осени, одинокой зимы, предпочитал воркутинский поезд, иногда переполненный, особенно в плацкартных вагонах, возвращавшимися с Севера бичами, устраивавшими такое веселье, что даже проводники от них прятались; всякий раз, когда с дальней платформы, на которую почему-то приходил этот поезд, мимо всех ларьков и киосков, выходил я на Площадь трех вокзалов (в Москве тоже место не лучшее), у меня было чувство, что я попал в иной мир, иной век.

К концу первого года я понял, что долго не продержусь (и что тогда? при этой мысли становилось мне страшновато); попробовал даже выяснить, нельзя ли восстановиться в университете (московском); уже не помню, что мне ответили. Наверное, и на этот раз Яс бы помог мне, но стыдно было даже заговаривать с ним об этом. Главное, что я дотянул до лета. Летом мы с Александром и еще несколькими студентами, мне знакомыми, полузнакомыми, совсем незнакомыми, отправились в наш Второй Кавказский поход (как он это называл); Карина относилась к категории полузнакомых; она училась на два курса впереди меня; начала учиться сразу после школы, безо всяких философических отступлений; так что мы с ней уже виделись; говорили «привет-привет» в коридорах университета; пару раз (странно вспомнить теперь) толкались вместе (там все толкались, так было тесно) в sit venia verbo курилке (под какой-то, кажется, лестницей; откуда всех гоняла местная ведьма, на этот раз не Снегурочка, как в «Малом сачке», а, кажется, Анна и, кажется, Трифоновна, если ничего я не путаю); в зимний текучий день, когда с навеса над входом во все тот же университет готовились свалиться на наши головы гомерические сосульки, а на ступеньках у этого входа имела место грандиозная гиперборейская наледь, я помог ей, как благородный ахеец, взбежать по наледи, проскользнуть под сосульками; только в поезде (Москва — Кисловодск) мы друг друга заметили. Нет, мы уже на Казанском вокзале (или это был Курский?) друг друга заметили, вот как это было, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на все ту же, пролетавшую мимо, плоскую, скучную, бетонно-индустриальную, залитую дождем Бельгию, уже ничего, конечно, не рассказывая сызнова погрустневшей Жижи. Жижи знала (знает) в общих чертах нашу с Кариной историю, но лишний раз говорить с ней (Жижи) о ней (Карине) мне все-таки не хотелось, и вообще говорить не хотелось, а хотелось мрачно молчать, горько думать, прости меня, Жижи, это все Jägermeister в компании со снотворным, сегодня дурной день, завтра уже все будет иначе, ты же знаешь, не сердись на меня. А как мы тогда смотрели из окна поезда на понемногу южневший мир... Я почему-то уже был в Москве, когда мои ярославцы до нее добрались. Им нужно было только перетащить вещи с Ярославского на Казанский вокзал (или это все же был Курский?), потом сидеть там, часа два или три, ранним утром, дожидаясь кисловодского поезда; когда я подъехал, они все дремали на лавочках после бессонной ночи, кроме Карины. Карина сидела очень прямо, открытыми глазами на меня глядючи. На соседней лавочке, посреди прочих спящих, не спал пожилой полковник, с игрушечными танками на черных петлицах, с измученным, странно нестрогим лицом. Подумай, полковник! — говорил, помню, Яс, когда мы с ним, по дороге куда-то, увидели на том же, кажется, Казанском (или Курском?) вокзале дремлющего на лавке полковника. Можешь представить себе во Франции полковника, дремлющего на вокзальной лавке? Вот тебе и mon colonel... Этот colonel не дремал, и Карина смотрела на меня ясным взглядом. Получалось, что только мы трое здесь и не спим, вместе с полковником. Мы все трое об этом, похоже, подумали, включая полковника. Полковник потом пропал; мы остались вдвоем; вдвоем простояли в поезде если не весь, то, мне теперь вспоминается, почти весь долгий день, глядя, как понемногу южнеет застекольный, недосягаемый мир. И нет, не будем преувеличивать, мечта сойти с ней, по-бунински, на случайной станции даже не забредала мне в голову. На случайных станциях стояли, разумеется, бабы, торговавшие всем тем прекрасным, что бывает в ассортименте русских станционных баб, от беляшей (опять же) в ведре до вареной (с укропом) картошки (тоже в ведре) и от моченых яблок до соленых, соответственно, огурцов. Бунинской мечты во мне не было, а вот у нее обнаружились вполне толстовские, совершенно каренинские, на висках и затылке, колечки курчавых волос, черных с рыжеватым отливом. На солнце делались они окончательно рыжими. Она опускала верхнюю раму окна и почти высовывалась наружу. Ветер бил нам в лица, трепал ее волосы, пахло углем и гарью, все грохотало, стучало, встречные поезда налетали сплошным ураганом, опущенная верхняя рама ударялась о неподвижную нижнюю, и мы возвращались в купе, где Александр, покачивая своим очень раздвоенным подбородком, и другие участники еще не начавшегося Второго Кавказского похода, с тех пор забытые мною, над нами уже смеялись (смотри-ка, втюхались, втюрились), и никто из них и даже никто из нас не мог себе представить, конечно, как я буду сидеть сперва месяц, потом еще один месяц у ее койки в мюнхенской больнице c романтическим названием Rechts der Isar, «Справа от Изара», в онкологическом отделении, на краю бытия.

Мы вместе прожили двадцать два года. Мы их, в общем, счастливо прожили (за исключением последнего, когда мы с ней — умирали). Это счастье никогда уже не было таким ослепительным, каким было на том горном солнце, но все-таки оно было. Все это — это солнце, палившее так нещадно, что сразу же мы на нем обгорели, и даже не просто мы на нем обгорели, но у меня, и, кажется, только у меня одного, в первый и последний раз в жизни (с тех пор я знаю, что в горах нужна шляпа с полями, не просто так себе кепочка) сгорели (смешно теперь вспомнить, а ведь это было, болело) уши, так сгорели, что я не мог до них даже дотронуться, потом, когда уже мог дотронуться, превратились сверху в твердую темную корку, которую, на радость окружающим, понемногу я от них отдирал, — это солнце, и эти переходы от жары к холоду и обратно, эти пенистые горные реки, камни, склоны и скалы, эти удвоенные озером горы, зеленая ледяная вода одного, лазурная, но тоже ледяная вода другого Бадукского озера, эти привалы, на которых уже не говорили мы ни об асимптотических, ни о каких других методах исследования дифференциальных уравнений (хотя она разбиралась в них не хуже Александра и точно лучше меня), но старались с ней (наплевав на насмешки) уйти куда-нибудь подальше от всех остальных и начинали целоваться сразу, за первой же елкой, сосной, скалой, — и эти грозные громады вокруг, это безмолвие бесконечных, безразличных к человеку пространств, которое так пугало Паскаля, которое, уж не знаю, чувствовал или нет мой по-преж­нему любимый Декарт, которое я сам чувствовал очень остро, останавливаясь вместе с Кариной, держа ее за руку, на гребне очередной горы, на перевале Бадук, перевале Хутуй, — это острое чувство восторга, ужаса, полноты бытия — и, разумеется, эти ночевки, палатки, в одной из которых, не помню, каким образом избавившись от предполагавшей тоже спать в ней товарки, она ждала меня в позе Данаи, — все это сливается для меня теперь в одну большую картину, похожую (сказал бы, наверно, Яс) не столько на Рембрандта, сколько на те предренессансные или раннеренессансные фрески, на которых художник изображает сразу несколько сцен и событий, не заботясь о единстве времени, о перспективе: осаду города, венчание герцога, явление ангела.

Карина в ту пору была стройной, спокойной девушкой, читавшей все на свете, никогда никому не признававшейся в этом. Когда шутила, она пришепетывала; когда злилась, говорила чистейшим, яснейшим, литературнейшим языком. В ней была, в сочетании с силой и остротою ума, какая-то прелестная провинциальная наивность, какой я не находил ни в ком в моей цинической молодости, которая осталась в ней в сущности до конца. Глаза у нее были, конечно, карие. Ее голые руки, когда я целовал их, обдавали меня таким жаром, что я отрывался от них с заново опаленным лицом. Лето вообще идет женщине; ей шло в особенности. Зимой она сжималась, сужалась и съеживалась; летом, по ее же словам, становилась в полтора раза самой себя шире, что не мешало ей ходить со мной в горные большие походы, на Кавказе и на Алтае, потом, после нашего переезда в Мюнхен, в так прекрасно близких от города Альпах, куда мы вновь и вновь совершали с ней, потом и с детьми, еще и короткие вылазки, всякий или почти всякий раз, то более, то менее отчетливым отзвуком отсылавшие нас к нашему изначальному счастью. Ни о каком Мюнхене (Альпах, детях) тогда еще не было речи; осенью, возвратившись в Ярославль, я был представлен ее родителям (ее отец оказался большим местным начальником — прирожденным хозяйственником, как он сам о себе отзывался, — человеком властным, но добрым и тоже, как ни странно, чуть-чуть наивным, словно не тронутым цинизмом цивилизации; ее маленькая мама заведовала — если это так называлось — то ли городской, то ли областной, то ли уже-никто-не-помнит-какой библиотекой; им обоим пришлось, видно, побороться с собою, прежде чем они согласились с выбором дочки); довольно скоро, простившись с прекрасной тетей Любой, с тихой Тверицкой набережной, я к ним переехал. Им пришлось побороться, а нам пришлось пройти через все ритуалы: ее знакомство с моими родителями (смотрины, как Карина выразилась, пришепетывая), знакомство моих родителей, приехавших в Ярославль, с ее родителями (тоже род смотрин, она выразилась, пришепетывая еще пуще); визитв замечательный ЗАГС, где бесполая мымра в рюшевой розовой блузке и с краснознаменными медалями на жакете рассказала нам о счастье социалистической семьи и прочих патриотических прелестях; были даже, по настоянию всех этих родителей, мерзкие матримониальные игры с фатой, шампанским, горькими поцелуями. Все это было для нас как субботник, черт бы побрал его, или как комсомольское, все бы черти побрали его, собрание, на которое нельзя не пойти, которое хочешь не хочешь надо отбыть, отсидеть, чтобы, выдохнув, выйти потом на сверкающую весеннюю улицу, начать настоящую жизнь.

Мы ее и начали, хотя она вовсе не всегда казалась мне уж такой настоящей; временами совсем не казалась; по-прежнему (временами) казалась черновиком. Это чувство черновика, наверное, неизбывно. Мы с ним боремся; бывает, не без успеха; чаще все-таки без. Уже не все шаталось во мне; уже я себя чувствовал уверенней и устойчивей; научился ладить с собою; сознавал, что могу настоять на своем; добиться своего; поступить по-своему (или, как говаривала покинутая мною тетя Люба с Тверицкой набережной, по-своёму); гордился этим; больше всего в эти первые вместе с Кариной годы гордился, смешно (и как же, боже мой, грустно) вспоминать теперь (думал я, глядя из «Астон Мартина» на пролетавшую мимо Бельгию), — больше всего, как ни смешно и ни грустно, гордился — ею самой, Кариной, не потому лишь, что она была такая красавица и все оборачивались на нас, когда мы шли с ней по берегу Волги или по берегу Которосли, или плыли на пароходике в Углич, или в самом (по-советски замызганном, в ту пору еще почти заброшенном) Угличе искали следы несчастного убиенного Димитрия и следы других исторических персонажей, о которых я прежде не слыхивал, о которых она, Карина, все знавшая и читавшая, рассказывала мне в красочных, чудесных подробностях, и любить ее, быть ею любимым так хорошо и просто у меня получалось, но и потому, что (грустно вспоминать, смешно вспомнить) смотрел на нее как на личное, лучшее мое достижение, мою самую сияющую победу. Вы вот все хотели, чтобы я и дальше жил как жил, с папой и мамой, и оставался таким же неврастеническим московским мальчишкой, и так же мучился и так же метался между поэтессами, девками, диссидентами и дельцами, от блудницы к бражнице и обратно (никто этого не хотел, но так я внутренне говорил — каким-то абстрактным, враждебным всем: тем абстрактным и обычно враждебным всем, которые втайне живут — в нас, с которыми тоже мы всегда боремся, не всегда побеждаем), а я вот поступил по-своёму, я как раз — победил и, победив, выяснил, что есть другой мир, вообще — мир (не только Москва), и в этом мире — вменяемые люди (в Москве их, может быть, нет, но вообще в мире они есть, как я выяснил), не сходящие с ума по каждому ничтожному поводу, и главное, получил первый приз, прекраснейшую из всех возможных наград; и пусть мне то не нравится, и это не нравится в жизни, и пусть она, жизнь, как всякая жизнь, складывается из случайных, мелких, внешне осмысленных, по сути бессмысленных действий, и да, мне нужно снова идти в университет и там сидеть не только на интересных и интереснейших (по теории, например, вероятностей), но и отсиживать омерзительные, вопиюще неинтересные лекции (диамат с истматом мне, помнится, засчитали — помог тот учебник! — а политэкономию и еще-какую-то-хреновину — не засчитали, окунули в нее с головою, так что уж и не знал я, как выбраться, как сдать проклятый экзамен), и после университета отстаивать очередь в аптеке за очередным лекарством для Карининой мамы, моей, следовательно (неужели я всерьез произношу про себя это слово?) тещи, и эта (неужели всерьез?) теща опять обижается, что я чего-то там ей не привез из Москвы и опять недовольна нашим с Кариной равнодушием к ее (чертовым) фикусам (или крокусам?), которые мы в очередной раз забыли полить, — все это, на самом деле, никакого значения не имеет, потому что Карина у меня — есть, потому что она — со мной, и что бы ни было, я могу (вернувшись из университета, из аптеки, из ниоткуда, из наплевать-мне-откуда) уже в прихожей обнять ее, вдохнуть запах ее волос, почувствовать жар ее тела, уйти с ней в нашу комнату (с ее вещами, моими книгами, неизменным «Философом» на стене); и вот это уж точно не случайность, не черновик; вот это уж безусловно; это уж окончательно; первое время мы только тем и занимались, что доказывали друг другу подлинность нашего существования, несомненность нашего бытия. Вообще было весело; потому, может быть, и было так весело, что (в отличие от нашей настоящей, глубинной жизни, которая только кажется черновиком, но которую мы каждый день пишем набело) наша с Кариною жизнь в Ярославле, в большой, провинциально-начальственной квартире ее родителей (со всеми их фикусами, всеми их фокусами), и казалась — и была черновиком, безо всяких сомнений, и мы оба знали, что, как только доучимся, сбежим отсюда, сбежим, мы сразу решили, в Москву, куда ей с детства хотелось сбежать, куда и я готов был вместе с ней возвратиться. Потому мы легко справлялись и с добродушной властностью ее папы, прирожденного хозяйственника, и с не всегда добродушным ворчанием ее маленькой мамы, и с капризами ее подраставшей, шалившей, часто дувшейся младшей сестренки Нинки (или, в ту пору, Нинуськи), все старавшейся подсмотреть, как мы доказываем друг другу несомненность нашего существования. Александр, мой первоначальный ярославский приятель, довольно скоро втянул меня в программирование; его научный (как он выражался) наставник большой был мастер получать заказы от разных, иногда очень закрытых, хорошо запрятанных советских учреждений, так называемых «почтовых ящиков», на программирование того и сего; все это именовалось, кажется, хоздоговором (что бы сие ни значило; мой тесть, прирожденный хозяйственник, много раз объяснял мне, что это значит; с тех пор я забыл). По этим-то, во всяком случае, хоздоговорам (что бы сие ни значило) мы зарабатывали совсем неплохо (с поправкой на советскую скромность наших представлений о неплохом или даже о хорошем заработке; оченьтрогательную скромность, глядя из «Астон Мартина»). Об интернете еще и речи не было, а какой-то лучше всех, в не ведомых миру дебрях запрятанный «ящик» уже разрабатывал, и мы вместе с ним, алгоритмы для построения сетей с заданной связностью (так это называется, если кто вдруг не знает); Александр, когда я теперь говорю с ним по скайпу, утверждает, что где-то, в самом дальнем ящике (на сей раз без кавычек) его профессорского стола, еще у него лежат листинги (как называется это, если кто вдруг забыл) с кодами тогдашних наших программ и что если я очень его попрошу, он их отыщет, пришлет мне (но я не прошу; на что они мне?).

С Ясом я виделся, когда приезжал в Москву. Яс той поры мне помнится отстраненным, далеким и недоступным (как если бы он всегда был на другом берегу реки, на другом склоне холма). Тамара Сергеевна светски расспрашивала меня о Ярославле, о ярославском Кремле, вообще о жизни в провинции; Яс молчал, выходил из комнаты; на прощание подарил мне немецкую книжку о Декарте-математике, которая, как и репродукция Рембрандтова «Философа», до сих пор у меня хранится. Потом он приехал на пару дней в Ярославль — не ко мне в Ярославль, как я сначала подумал, но вообще в Ярославль, или ко мне и еще к кому-то, зачем-то, даже, может быть, по каким-то делам. Он и ночевал у кого-то, к кому он тоже приехал; но провел затем долгий день, воскресный, жаркий и неудачный, со мной и с Кариной, в блужданиях по этому, тогда еще очень советскому, Ярославлю с его закрытыми, запертыми на замок, в лучшем случае омузеенными (как Яс же и выразился) церквами, облупившимися фресками в них. Карина знала родной город прекрасно, могла рассказать кому угодно и про Спасо-Преображенский монастырь (где было найдено «Слово о полку Игореве»), и про тогда еще не отреставрированный (двухэтажный и с мезонинчиком) домик на берегу Волги (где в 1812 году был госпиталь для раненых офицеров, отчего ярославцы зовут его «домом Болконского»: будто бы именно там умирает князь Андрей в «Войне и мире», хотя сам Толстой никогда даже и не бывал в Ярославле: вот так искусство становится жизнью, заметил довольный Яс; и это в тысячу раз интересней, конечно, чем превращение жизни в искусство. Жизнь в искусство превращается постоянно; мы к этому, можно сказать, привыкли; а вот обратная метаморфоза, превращение придуманного в реальное, волнует нас, как будто намекая на что-то… на что же?.. Если текст перетекает в реальность, то не потому ли, что и сама реальность есть текст? кем-то задуманный, кем-то написанный? лучший и сложнейший текст из всех мыслимых, даже из всех немыслимых текстов?). Карина выслушала это (для Яса столь характерное) рассуждение с видом недоумевающе-недоверчивым, но еще все было мирно и мило, когда мы стояли там, потом у белой беседки (ротонды с колоннами) у Мякушинского (не Макушинского) спуска, тоже на Волге (в Ярославле место чудеснейшее). Становилось все жарче; мы с Кариной только что вернулись из нашего следующего горного похода, на этот раз на Алтае, были оба полны впечатлениями, мечтали рассказать о них, даже и пытались рассказать о них Ясу, но ему уж слишком явно не хотелось ничего о них слышать, как и нам с Кариной, что скрывать правду, не очень-то хотелось ходить по раскаленному городу, из музея в музей, от одной закрытой к другой запертой церкви.

Чем дольше мы ходили по этому пыльному, раскаленному Ярославлю, тем хуже делалось у нас настроение. Я видел его образ в глазах Карины: образ московского пижона в белых заграничных штанах и начищенных до столичного блеска не очень летних ботинках с тем чудным узором из недопроколотых дырочек, который (чего мы тогда не знали) среди московских и не-московских (например, мюнхенских; к примеру, парижских) пижонов именуется будапешт­ским (география франтовства — отдельная, увлекательная наука). Да никогда такие ботинки и не хаживали по ярославским раздолбанным тротуарам, по заросшим сорняками пыльным обочинам. Ему было в них, наверное, очень жарко, но он и виду не подавал. Наконец дотащились мы до одной из немногих в ту пору не омузеенных и на замок не запертых ярославских церквей, на другом берегу Которосли: маленькой церковки с крошечной маковкой, с шатровой большой колокольней и с всегда веселившим Карину названием — Николы-на-Пенье, или Николы Пенского, что ни малейшего отношения не имеет к вокалу, но прямое отношение к каким-то пням, на которых якобы она и построена. И я только теперь, очень задним числом, удивляюсь тому, как долго и внимательно он крестился, прежде чем войти в нее. Как я мог тогда не удивиться, не знаю. Ну, перекрестился и перекрестился; я и сам, наверное, перекрестился, прежде чем войти в церковь; почему бы и не перекреститься, входя в церковь? можно ведь и вообще в нее не заходить, если не хочешь креститься. Но он не так перекрестился, как перекрестился я сам и как перекрестилась Карина (просто потому, что принято креститься, входя в церковь); он, в окружении неизбежных старушек, тоже осенявших себя крестным знамением, перекрестился тщательно, с чувством и смыслом, и я этого тогда не заметил, пропустил мимо глаз, как пропускают мимо ушей, и если заметил, даже запомнил, или мне кажется, что запомнил (потому что ведь все сомнительно, ни в чем, как выяснилось, нельзя быть уверенным), то, во всяком случае, не придал этому значения, просто вошел вслед за ним в темноту притвора, в запах мокрых полов, воска и ладана. Зато Карина заметила и поморщилась. Для нее это было, теперь уверен, еще одним знаком его мерзкого московского пижонства. Человек в белых летних заграничных штанах, каких в Ярославле не видывали, в не очень летних, но тоже очень заграничных ботинках, какие никогда еще не хаживали по ярославским раздолбанным тротуарам, стоит посреди этого советского, измученного пылью и жарой Ярославля и долго, истово крестится у входа в едва ли не единственную еще действующую в городе церковь. Что можно было подумать о таком человеке? Ничего хорошего нельзя было подумать о таком человеке, что бы я о нем ни рассказывал, какие бы ни пел ему дифирамбы.

А я думал (глядя из окна «Астон Мартина» на бесконечную, беспросветную Бельгию), что это вот и было, значит, то время, когда он по крайней мере пытался найти опору и смысл (если не Смысл) в чем-то, его превышающем, его возвышающем (или, скажем, уверить себя, что этот Смысл кто-то уже нашел, что есть такое место, где он хранится, где можно причаститься ему; получить его уже готовеньким, как просвирку; место истины, пусть построенное на пнях, но основанное на твердом камне, которого и врата ада не одолеют). Что он оставался пижоном — это мелочи, просто привычка. Он был искренен, я уверен. А Мара, что же, через два года после их пицундинских эскапад была уже в Бельгии (вот в этой, бесконечной и беспросветной, со всеми ее бетонными эстакадами)? А так называемый Димочка, третий участник пицундинской эскапады (не эстакады)? Димочка существовал; я потом видел его вместе с Ясом. Но где он был, когда Яс приезжал в Ярославль? Там что-то было у этого Димочки с армией, очень смутно мне теперь вспоминается; не удалось ему, смутно вспоминается мне, отбиться от этой самой армии (где таким Димочкам плохо приходится); загремел он в эту самую армию (где совсем-совсем плохо приходится таким Димочкам), несмотря на все Ясовы усилия и старания. И Яс, кажется, ездил иногда к нему в часть. Только это было, по-моему, позже. И уж точно ни о каком Димочке не говорили мы в Ярославле; ни о какой Маре не говорили мы в Ярославле; да и с какой-такой стати заговорил бы я с Ясом о Маре — в Ярославле или где бы то ни было? Не только потому, что Карина была с нами весь этот дурацкий день, но и вообще даже в голову бы мне не пришло заговорить с Ясом о Маре; я был уверен, что уже давным-давно забыл он всякую Мару. А вот он, Яс: неужели не думал он, глядя на нас с Кариной возле омузеенных церквей и единст­венной неомузеенной церкви, о том, что он еще так недавно со мною проделывал, о своей, им же признанной (только я не понял) передо мною вине? Он задержался в этой маленькой церкви (Николы Пенского); как-то так ухитрился устроить, что мы с Кариной вышли раньше, чем он вышел, оттуда; сказал, например: ну, пойдем? довел нас до выхода, а сам вдруг вернулся обратно. И мы почти так же долго дожидались его, сидя на лавочке, как я дожидался некогда Мару у отца Константина. Я об этом, может быть, вспомнил, а может быть, и не вспомнил, сидя рядом с моей возлюбленной, чудесной, жаркой от жары и от нее же уставшей Кариной, на лавочке, глядя на зеленые крыши, зеленые купола и башенки, полыхающие на солнце, меловые белые стены, полыхающие на нем же, неподвижные, сверкающие меловой белизной облака; уже почти ничего не значила для меня та давняя, дальняя жизнь. Бывает большой покой вокруг русских церквей; даже последние атеисты способны его почувствовать. Яс тоже вышел из церкви с другим, успокоенным и примиренным лицом. Если он там молился и ставил свечки перед иконами, то, значит, он там молился, ставил свечки перед иконами, и мы этого никогда уже не узнаем. И если он свою вину передо мной там замаливал, то мы и этого не узнаем уже никогда.

Все опять испортилось, когда мы его затащили на пляж. Тогда (не знаю, как теперь) городской пляж был возле моста через Которосль, прямо против Кремля. Это был, признаем очевидное, не самый ухоженный и не самый чистый пляж на нашей, загаженной нами, планете; вечно валялись там кульки, бумажки, бутылки, окурки, в пыли, в жухлой траве. У меня были в сумке, на всякий случай, и мои плавки, и Каринин купальник; у Яса никаких плавок с собой, понятное дело, не было. Он не хотел туда идти, а нам очень хотелось искупаться в ту не стихавшую, уже оглушительную жару. Он морщился, смотрел вокруг с брезгливо-презрительным выражением сразу утратившего всякую примиренность лица. Штанов он не снял и ботинок тоже не снял. Снял, однако, рубашку; оказался под нею таким бурно волосатым, каким истинные ярославцы не бывают по определению. Все, кто там был, на этом пляже, сразу же и уставились на чудика в немыслимых штанах и невероятных ботинках, с грудью итальянского мафиози из какого-то фильма, который как раз шел тогда в кинотеатре с патетическим названием «Родина» и который все купальщики, все загоральщицы, разумеется, видели. К несчастью нашему, среди этих купальщиц и загоральщиков обнаружился Александр с компанией. Компания была полузнакомая, полупьяная. Они вовсе не были пьяницами, эти студенты-математики, старшекурсники-физики, но день был и вправду жаркий, праздный и пляжный, располагавший к проказам; одному из проказников пришла, похоже, в голову блестящая мысль купить в местном магазинчике сколько-то и сколько-то бутылок белого вина (все же не пива, как сделали неподалеку сидевшие мужики), поставить их в реку, посильнее ввернувши в прибрежный ил, чтобы, значит, там они охлаждались. Вино было уж не помню какое, может быть, даже грузинское, но очень дешевое, отвратительно кислое. И была, конечно, гитара, и кто-то тренькал на этой гитаре, напевая что-то из тогда обычного туристского репертуара... ну да, не спорю, не шедевр ни в музыкальном, ни в поэтическом отношении, да и певец был хлипенький, типичный массовик-затейник с добрыми и пустыми глазами, душа команды КВН и вообще свой в доску парень, в любом походе и у любого костра сервирующий приятелям одни и те же задушевно-залихватские песенки; но ведь можно было это просто принять, мне простить, не смотреть на меня с таким упреком, с каким смотрел Яс: я, мол, к тебе приехал, а ты меня с кем тут сводишь, кого мне навязываешь?

А он сам заинтересовал, еще бы, и купальщиков с загоральщицами, и математиков с физиками; они сразу его обступили, принялись расспрашивать, кто он такой, откуда взялся и чем занимается. Он отвечал со столь оскорбительным равнодушием, столь вызывающе односложно, что я подумал, и Карина (я видел по ее взгляду) подумала, что надо поскорей уходить. И надо было. Но мы хотели еще раз искупаться, долго плавали, задержались, замешкались... Яс от вина упорно отказывался, отнекивался, даже рукой отстранял стакан, который ему подносили. Стакан, мне теперь кажется, был только один; кто-то, впрочем, пил из горлá (как это тогда называлось); никто в ту пору и в той компании не брезговал пить из одного горлá или из одного стакана с другими. Раззадоренный Ясовым равнодушием, его отнекиваниями и вообще, наверное, всем его обликом, Александр, покачивая своим раздвоенным подбородком, спросил его, в конце концов, не без вызова: что ж вы вина-то не пьете? И тут же, наполнив пресловутый стакан, протянул его Ясу. Яс взял его. А что потом случилось, я не сразу даже и понял. По-видимому, я отвернулся, посмотрел на воду, на солнечные, пробегавшие по ней, блики, или на моторку, как раз в тот миг пролетавшую под мостом; а когда опять повернулся ко всем остальным, увидел этих всех остальных набычившимися от злости и Александра побагровевшим от ярости. Его раздвоенный подбородок выставился вперед; древнеримский подбородок Яса тоже обозначился очень четко. — Вино на землю лить, вот, значит, как?! — сдавленным от гнева голосом проговорил Александр. И да, как мне потом рассказывала Карина, Яс просто дождался, чтобы я отвел взгляд, и быстрым резким движением выплеснул вино на истоптанную купальщиками землю. Ему нужно было бы дождаться, чтобы все отвели взгляд, или как-нибудь их, что ли, отвлечь, но он, видно, действовал не рассуждая. Просто невмоготу ему было выпить это вино, а стакан он взял уже в руку. Для него здесь главным был все же именно я; он не хотел, чтобы я его застукал, чтобы обиделся; об остальных он не успел, похоже, подумать. На остальных ему было наплевать, что он им и продемонстрировал со всей очевидностью. Это было так глупо, что я глазам своим не хотел верить, и потом Карининым возмущенным рассказам не мог поверить; поверить был вынужден. Александр человек добрый и мирный; прекрасный математик; теперь университетский профессор, автор нескольких книг, сотен статей; как любой ярославский верзила, косая сажень, он, однако, если очень его разозлить, может и дать раза, чему я бывал, кстати, свидетелем. На мгновение всем показалось, что этого самого раза вот сейчас он и даст. Карина, к счастью, успела встать между ними, лицом к Александру, — и сразу же начала говорить, что — всё, всё, мы должны уходить, иначе он (через плечо большим пальцем указывая на Яса, не удостоив даже назвать его по имени) свой поезд пропустит, на вокзал не успеет.

В общем, мы позорно бежали; потом, в мрачном молчании, стали ловить такси; потом завезли Карину домой; потом поехали на вокзал. — Что ж, — сказал он нарочито-скучливым голосом, когда мы остались вдвоем в такси, — хорошая девочка. Будет тебе хорошей женой... Тут он не ошибся, но мне это очень не понравилось, как и все предыдущее. В первый и в последний раз в жизни он был мне по-настоящему несимпатичен. Я попробовал сказать ему, что — зря он так, что ничего плохого не сделали ему эти студенты, что (этого я не сказал, но так громко подумал, что наверняка он услышал) не надо быть таким снобом, ни к чему это, наконец (снова вслух), что Александр — прекрасный математик и замечательный человек, мой друг, вообще умница. — Умница, умница, — проговорил он со своей самой мефистофельскою усмешкой. — На свете только два умницы: я да... он назвал фамилию того знатока коптских клинописей, крит­ских рукописей, которого я вывел выше под именем Петра Карловича. — Я да Петр Карлович — вот и все умницы... Это было опять так глупо, что я даже на него не обиделся. Я только спросил себя — наконец, — что же с ним происходит и в каком отчаянии он должен быть, если так держится, так говорит. Еще я с некоторым ужасом думал, что теперь придется долго ждать поезда (на самом деле он отнюдь не опаздывал, это была спасительная Каринина выдумка), ходить с ним по платформе, не знать, что сказать, как смотреть. Все вышло опять иначе. На вокзале уже дожидалась нас к тому времени почти забытая мною Ириша, Ясова сотрудница, крутобедрая хранительница тайного марксистского знания (не вышедшая, значит, за вислоусого бельгийца Филиппа, любителя похлопать ее по выдающейся попке, и даже, как я теперь понимаю, уже потерявшая последнюю надежду выйти за него замуж, если считать, что он уже увез, или уже готовился увезти, не ее, а сданную ему Ясом с рук на руки Мару в свою бетонную Бельгию); с этой-то Иришей Яс, как выяснилось, и приезжал на три дня в Ярославль. Я тоже сдал его ей с рук на руки; дожидаться поезда мне уже было незачем. Когда мы прощались, он вдруг словно вспомнил, что бывает другим. Он отвел меня в сторону, и пожал мне руку, и даже, если память меня совсем не подводит, пробормотал что-то вроде извинений, или по крайней мере что-то вроде призыва не принимать все это (не уточняя, что именно) слишком близко к сердцу, не придавать всему этому (по-прежнему без уточнений) слишком уж большое значение, все ерунда, мол, все пройдет и забудется, и посмотрел мне в глаза тем своим теплым, глубоким, агатовым, намекающим на какой-то иной покой, иную волю, отсылающим в неведомое куда-то, мерцающим внутрь взглядом, который я так любил. Я долго шел, вот это я помню, от вокзала домой, даже сделал крюк, вышел к Волге, всю дорогу думая о том, что я сейчас скажу Карине и как буду объясняться с Александром (и то и другое прошло, в общем, удачно, хотя Александр еще пару раз грозился, уже не всерьез, дать в глаз пижону, если когда-нибудь его встретит); главное, думая о том, что — вот, это было, этот человек был в моей жизни, сыграл такую роль в моей жизни, какой не сыграл, наверное, больше никто, но что — вот, его роль сыграна, все уже в прошлом.

Это не значит, что мы поссорились. Мы потом даже снова сдружились, когда я вернулся в Москву. Я уже не ждал от него, конечно, ни истины в последней инстанции, ни ответа на по-прежнему не решенные мною вопросы, но я любил с ним встречаться, приходить к нему в гости, один или, реже, с Кариной, в конце концов с ним смирившейся, пожалуй даже подружившейся если не с ним самим, то с Тамарой Сергеевной, все такой же гранд-дамой. Гранд не гранд, но к Карине она отнеслась с явной симпатией, прямо ее к себе приблизила, к моему и Ясову изумлению, брала ее с собой и в театр, и, если ничего я не перепутал, к портнихе. Тогда ведь еще были портнихи, Жижи? Когда — тогда? Во второй половине восьмидесятых. Во второй, как и в первой. Портнихи и теперь есть, куда ж они денутся? Какая-то мне помнится портниха, к которой они вместе ходили, с комической фамилией — то ли Хехерина, то ли Хахалина. Да, была такая порт­ниха Хахалина (она же Хехерина), к которой они ходили вдвоем. И да, теперь я вижу ясно, вглядываясь в то время из окна «Астон Мартина» (прости меня, Жижи, еще немного я помолчу, скоро очухаюсь), что антикварных вещей стало меньше: похоже, и вправду приходилось ему откупаться от Германа с отцом Константином, или еще от кого-то, от кого уж он откупался. Я даже, помню, спросил его, где же Фальк, где Осмеркин? Ни Фалька, ни Осмеркина не было; рисунков Бенуа тоже не было. — На выставке, — он ответил. — На какой-такой выставке?.. Он только головой покачал, повел подбородком, да еще пальцами перебрал в воздухе: разные бывают, мол, выставки. Тамара Сергеевна, как раньше писывали, посмотрела на него со значением; ничего не сказала. И никаких домашних посиделок больше он не устраивал; уже, видно, не до того ему было (да и Василия уже не нужно было спасать от алкоголизма; Василий куда-то запропастился; выплыл потом в Париже; прожил недолго).

Вообще все было иначе, когда мы возвратились — вернее: я возвратился, Карина переехала — из Ярославля в Москву; еще вроде бы длилось что-то преж­нее, но внутренне уже все заканчивалось, почти все закончилось; другим ветром повеяло в нашей жизни. Мы поселились в квартире моей годом ранее (к величайшему несчастью моему) покинувшей сей (какой сей? ну вот сей, с его горами, морями) мир бабушки, недалеко от станции метро «Полежаевская» (квартире, где я заблаговременно был прописан; кто помнит теперь, в самом деле, эти советские хитрости, глупости?). Еще я продолжал подрабатывать программированием, в которое втянул меня Александр; еще ездил в Ярославль едва ли не раз в месяц, досдавая последние экзамены, зачеты, работы; но все опять было зыбко, и во мне, и вокруг. Помню, как мы шли с Ясом мимо Центрального телеграфа, свернули в тогдашнюю улицу Огарева (бывший и будущий переулок с патетическим названием Газетный); и только хотел я спросить его о чемпионке Галактики по гандболу, с которой его здесь встретил когда-то, как он, Яс, устремив взор в пространство, сообщил мне, что он вообще не понимает, почему Горбачев не покончит просто-напросто со всей этой дурацкой советской властью. Мне это само по себе показалось соображением довольно дурацким. Как же, Яков Семеныч, он вот так вот с ней возьмет и покончит? Да и с какой такой стати? Еще я, значит, верил по-прежнему, что советская власть — надолго, и если не навсегда, то, во всяком случае, на наш век ее хватит; он так не думал. Если с ней Горбачев не покончит, она сама покончит с собою... И я до сих пор не знаю, кто из нас был прав в тот всплывающий из забвения, весенний и мокро-солнечный, вновь падающий в забвение день. Через три или четыре года мне казалось (и всем казалось), что прав был он; через тридцать лет мне кажется, что прав был я (Софья Власьевна оказалась, увы, живучей). Мы прошли мимо «дома композиторов», мимо Брюсовской церкви; на нее (вот это я точно помню) он даже не посмотрел; никакого спектакля с осенением себя крестным знамением не устроил. Дело не в крестном знамении, просто я понимаю теперь, что к тому времени его церковные эскапады закончились. Еще бы они не закончились (думал я, по-прежнему глядя в прошлое из окна «Астон Мартина»), уже ведь и Фальк с Осмеркиным были проданы, и рисунки Бенуа, и какой-то самый старинный столик самого красного дерева. А может быть, они и не потому, не только потому закончились (думал я далее). Не в том дело, что отец Константин оказался сексотом, даже (если верить Маре) офицером гэбухи, и Герман подонком, тоже гэбэшником, а просто (думал я, глядя в прошлое) не такой человек был Яс, чтобы долго ломать свой разум, унижаться и умаляться, бичевать себя духовно и нравственно, делать вид, что верит в детские сказки. Он мог поделать вид, но недолго. Он слишком умным, слишком свободным был человеком.

Он, еще я помню, спросил меня, даже с некоторым беспокойством, чем, собственно, я собираюсь теперь заняться. Мы вышли, как некогда, к Никитским воротом (мы, значит, шли к нему домой? если да, то не помню откуда); я ответил (в полном соответствии с истиной), что все собираюсь начать собираться чем-нибудь заниматься, да вот никак не соберусь. Потому что и собираться мне скучно, и заниматься я ничем не хочу — по крайней мере, в том внешнем смысле, который он, очевидно, придает этому расплывчатому понятию. Я хочу думать дальше над двумя или, пожалуй, тремя математическими проблемами, над которыми много думал последние годы. Еще я хочу думать о том, о чем давно начал думать, если не в детстве, то почти-еще-в-детстве, хочу попытаться, в меру мне отпущенных сил, если не додумать до конца, то хоть продумать чуть дальше, еще чуть дальше, две или, пожалуй, тоже три мысли, которые... Тут он прервал меня взмахом руки и сообщением, что все это очень мило, но что этим я сыт не буду, и детей, если они у нас с Кариной появятся, тоже не накормлю. Иногда следует просто подумать о простых вещах, банально заняться банальным. Впоследствии оказалось, что я вполне способен банально заниматься банальным и просто думать о простых и простейших вещах. А на самом деле, по существу и по главному счету, я всю жизнь занимался именно тем, о чем сказал ему в тот мокро-солнечный день, всплывающий из забвения и готовый туда возвратиться; всю жизнь думал над двумя или тремя математическими проблемами и всю жизнь пытался продумать хоть чуть-чуть дальше две-три важнейшие для меня мысли (о картезианском cogito, о сознании сознания, о непрерывно­сти и, наоборот, к несчастью, прерывности этого сознания сознания... вообще обо всем том, о чем, если коронавирус со мной не расправится, мне следовало бы написать наконец книгу, давно задуманную, собрав в ней мои накопившиеся за жизнь, выпадающие из ящиков записи). И я не считаю, что зря прожил эту жизнь, Жижи. Почему я вдруг говорю это? Ну, так; просто так. Просто думал о том о сём, вспоминал то да сё. Нам ведь всем иногда кажется, что мы зря и попусту прожили свою жизнь. Но это не так. Мы прожили ее как сумели, и никто нам не судья, даже мы сами.

Вскоре после этого разговора Яс познакомил меня с Матиасом, программистом из Мюнхена, тогда, да и по-прежнему хиппово-длинноволосым (с косичкой, теперь седой, заплетенной у него на затылке), впервые прилетевшим в Россию чуть ли не в один день со своим тезкой — Матиасом Рустом, приземлившимся, как ты помнишь, прямо на Красной площади. Ты ведь помнишь Матиаса Руста, Жижи? Ты помнишь, а я помню седенькую складчатую соседку по подъезду на Полежаевской, бежавшую вниз по лестнице с необыкновенной для нее прытью. На Красной площади самолет приземлился! Мюнхенский Матиас приземлился в Шереметьеве, как все законопослушные граждане, бундесбюргеры и не-бундесбюргеры, длинноволосые или нет, но уж конечно, то, что он приземлился если не в тот же день, то на следующий, и то, что он тоже Матиас, было предметом всеобщих шуток, всеобщего восхищения. Вот, пожалуйста, маленький, но прокол (говорил Яс). К Ясу попал он через еще одного Ясова приятеля, в ту пору уже начавшего перемещаться в Америку. Тогда все начали, еще робко, еще не вполне поверив, что это наяву, перемещаться в разные страны. Как того приятеля звали, я забыл, уж прости. Хочешь, позвони Матиасу прямо сейчас. Или спросим у него, когда в Мюнхен вернемся. Или не спросим. Потому что это не важно. А важно было бы мне понять теперь, какие у Яса были дальние замыслы, вообще были ли у него какие-то, меня касавшиеся, тайные замыслы. Могли быть, не сомневаюсь. Ему же нравилось дергать за ниточки. Если он Мару свел с Филиппом, а Филиппа с Марой, то почему ему было не попытаться устроить и мою жизнь? Он устроил на моих глазах столько-то и столько-то жизней, сработал провидением, сыграл роль судьбы. Матиас был скорее менеджер, чем математик; наших с Кариной способностей хватило на нас троих. Мы сперва задумывали совместное предприятие, joint venture, как это называлось в ту прекрасную пору (кооперативы, совместные предприятия, гласность, трезвость, межрегиональная группа), но уже в 88-м году, когда впервые приехали в Мюнхен, вышли, я помню, с Кариной из метро на Одеонсплац, прошли через Хофгартен, потом по Английскому саду, потом дошли до Изара, мимо Китайской башни, — и сказали себе и друг другу, что мы все сделаем, чтобы остаться здесь, только здесь, в этом самом прекрасном городе из всех, что мы видели, и никуда нам больше не надо, никуда больше не хочется, — и через два года у нас с Матиа­сом была своя фирма, поначалу не приносившая почти никаких доходов, но принесшая Карине и мне заветный вид на немецкое жительство, и потом родилась Лиза, потом родился Федор, потом, уже в середине девяностых, мы придумали несколько алгоритмов для вычисления элементарных функций, таких удачных, что компания Intel, ни много ни мало, их купила у нас, потом пошли от нее заказы, еще и еще, и когда в девяносто пятом году Яс приехал к нам в Мюнхен, когда мы поехали с ним в Амстердам, я еще не мог его катать ни на каком «Астон Мартине», но уже был очень крутой, еще молодой, и как мне жаль, Жижи, что ты меня не знала в ту далекую пору.

А до этого мы с ним виделись в девяносто первом, в самые дни самого путча, в Москве, куда я прилетел уже почти иностранцем, необыкновенно удачно, прямо перед первым показом «Лебединого озера» по изумленному телевизору. Я сразу позвонил, помнится, Ясу; Тамара Сергеевна сообщила мне, что он в больнице, что у него была небольшая (как она выразилась) урологическая проблема, что накануне его оперировали, все хорошо, в той мере, в какой может быть хорошо, и что да, конечно, он будет рад меня видеть. Я добрался до него лишь на третий (кажется) день, уж очень занят был тасканием каких-то скамеек для баррикад вокруг Белого дома (где в последний раз встретил, кстати, много лет не виданного Василия: тот был трезв, но тащил для защиты отечества, спасения свободы целое палое дерево, по виду вполне мировое), топтанием и стоянием под зонтиком, под незабвенным дождем, переставшим изливаться из рассерженных небес лишь по окончании политического кризиса в охваченной лихорадкой стране. Было, было что-то необыкновенное в те августовские дни в этом неприязненном городе; какое-то с тех пор давным-давно забывшееся чувство единения, вновь обретенного достоинства, солидарности и свободы; даже пассажиры в автобусе, хмурые дядьки, серые тетки, еще недавно и так сильно озлобленные на весь мир и друг друга, превратились (сами, похоже, удивляясь и радуясь метаморфозе) в леди и джентльменов, обходившихся друг с другом с трогательной, всепонимающей, всепрощающей предупредительностью. Это недолго длилось, но ведь все-таки это было. А я почему-то на трех автобусах добирался до той «ведомственной», и если не «ведомственной», то все равно какой-то самой правильной, «грамотной», как выражался один наш с Ясом общий знакомый, но уж очень дальней больницы; то ли такси поймать не смог, то ли просто нравилось мне ехать в этих автобусах, смотреть на этих преображенных победой людей. Потом еще долго шел я вдоль бесконечной стены из белых бетонных палок, за которыми шумел мокрой листвою, дышал влагой огромный то ли парк, то ли сад; помню (вот почему-то помню их) лужи, которые осторожно обходил я уже, за мюнхенские месяцы, отвыкшими от луж ногами, через одну из которых помог перебраться веселой девушке в фабричной розовенькой косынке.

Все это — веселое, радостное — в больнице закончилось. В больнице всегда все заканчивается. Я нашел Яса мучительно постаревшим, густо небритым, в распахнутом на волосатой груди халате, стоящим возле кровати, с томом (почему-то) Мопассана в по-прежнему маленькой, по-прежнему аккуратной руке. Здесь тетки думают, что это порнография (сообщил он с кривоватой усмешкой, заметив мой взгляд). В его небритости и даже в волосах на груди уже пробивалась (уже, верно, давно пробилась, расположилась со всеми удобствами — просто мне раньше не доводилось видеть ее) седина, какая-то пепельная. Ну, как там Мюнхен, как там Москва, как там путч, как свобода, как вообще все? Он так упорно повторял это там, что уж у меня последних сомнений не осталось: здесь все иначе. Конечно, и здесь все у него было схвачено (говоря советским сленгом), сиделки и сестры ходили по струночке. Яков Семеныч, Яков Семеныч... Все же это была хоть и «ведомственная», но больница, со всеми ее безнадежными запахами, чужим страданием в палатах и в коридоре. По этому коридору мы с ним и ходили, сквозь безнадежно-больничные запахи (йода, хлорки, нашатыря и мочи), заглядывая в палаты, в чужое страдание. Ему, видно, ходить было легче, чем сидеть, а ложиться в моем присутствии не хотелось. Он всегда ходил медленно, «мыслящими стопами»; теперь он шел так медленно, что я с трудом соизмерял с ним свои шаги; Ахиллес не может не обогнать черепаху, объявил он с шальной улыбкой, обратив ко мне круглую голову. Черно-агатовые глаза его смотрели, как обычно, куда-то в свою собственную даль, которая на этот раз (я подумал) была скорей далью боли, или пространством боли, или страною боли, страною страдания, где он только что побывал, откуда еще не совсем возвратился. Там тоже (я подумал) свои улицы, свои заборы, свои сады, свои путчи, свои революции. Какое им дело до наших? В конце коридора было (помню) окно; за окном все теми же мокрыми ветками шумел, действительно, сад. Когда лежишь здесь, понимаешь простые вещи (сообщил мне Яс безо всякого перехода от предыдущего чего-то, забытого мною). Понимаешь, например, что умирать тебе придется самому. Никто не сможет умереть за тебя. И когда ложишься на операционный стол, понимаешь, что это тебя сейчас будут резать, не друга, не жену, не папу, не маму. — Страшно было? — спросил я. — Нет, от наркоза просыпаться противно. Страшно... страшно умереть на какой-то случайной мысли. Всю жизнь думал, так ни до чего не додумался. Жил, жил — и умер, на какой-то совершенно случайной мысли.

Мне было ужасно жалко его в эту минуту. Я не знаю, что мне делать теперь с этой жалостью. Теперь, когда я знаю о нем то, что знаю (если Мара не соврала мне). Теперь, когда я знаю то, что знаю, я не знаю решительно ничего. Я старался по-прежнему (пока мы ехали с Жижи в обратную сторону, мимо Гента, и мимо Брюсселя, и опять мимо Льежа, сквозь фламандские и французские надписи), старался, конечно, по-прежнему, но, нет, не мог ничего почувствовать, кроме тогдашней жалости и всегдашней печали (ни разочарования, ни гнева, ни ревности). Только печаль и жалость к нему, тогда еще не умиравшему, после умершему — и вправду, наверное, на какой-то случайной мысли. Как и Карина умерла, как и я умру, на случайной мысли, посреди недодуманного. Тогда, в больнице, в августе девяносто первого, я старался (я помню), и тоже, наверное, без большого успеха, не показать ему этой жалости, понимая, что она бы оскорбила его (не всего его, но, скажем, римлянина, Цезаря и Марка Антония в нем); потому я заговорил о вообще случайности (разговоры о чем-то вообще отлично отвлекают нас от наших подлинных чувств и эмоций); сказал, что вот, мне уже скоро тридцать, а я живу по-прежнему с чувством неизбывной необязательно­сти всего, что происходит со мною, как если бы настоящая жизнь должна была начаться завтра, или так, как если бы я все еще писал ее черновик, завтра (или послезавтра, или через два дня) должен был наконец приступить к перебеливанию. Но я-то знаю, как и все знают, что это иллюзия, что вот все это — этот день, этот больничный коридор, этот свет из окна и шум веток в окне, — что это и есть моя настоящая жизнь, что она всегда и с первого вдоха пишется только набело, что никаких черновиков не бывает. Я это знаю, но почти никогда не чувствую этого. Вот сейчас я чувствую это, вот смотрю на вас, на ветки в окне, на вон того дяденьку в сером халате и с папиросой, на вон той лавочке. Он сидел нога на ногу, тот дяденька за окном (так я помню), небритый (как и все) по-больничному, с черной книгой, лежавшей у него на ладони, и папиросой, зажатой между указательным и средним пальцем все той же, правой, руки. Левой он только страницы переворачивал. Папироса не гасла; серый дым ее, поднимаясь из-за края обложки, стлался по бело-черной странице, застилая неведомый текст. Теперь уже навеки неведомый. Это только мгновение, вот сейчас оно закончится, и я поеду обратно в город и буду, боюсь, думать о всякой чепухе, о документах на квартиру, которые мне нужно оформить, прежде чем лететь снова в Мюнхен, и я не знаю, не знаю и не знаю по-прежнему, как научиться писать жизнь начисто, как избавиться от этого чувства черновика, этой иллюзии черновика, от иллюзорного ожидания настоящей жизни, от этого злосчастного ощущения роковой случайности всего, или почти всего, что я делаю, что со мной происходит.

Тут наконец увидел я его мефистофельскую улыбку, его вельзевуловский блеск в измученных, тех же глазах, в темном свете мокрого сада. Эта мечта избавиться от иллюзии и есть, наверное, самая большая иллюзия. Кто сказал тебе, что жизнь вообще может быть написана начисто? Может быть, ее беловой рукописи просто не существует? Может быть, она всегда черновик? Настоящим чистовиком может быть только текст, или только картина, когда художник покончил с набросками, и с этюдами, и с вариантами и положил последний слой лака, и тогда — все, тогда это уже навсегда. Она уже навсегда, потому что она выхвачена из времени. Поезжай в Брюгге, посмотри на мадонну каноника ван дер Пале, на самого каноника ван дер Пале с его артритными руками, его вздувшимися на висках венами. Каноник ван дер Палеуже навсегда такой, и младенец навсегда такой, пухленький, голенький, и попугай в ручонках у младенца такой же зеленый. Пока мы во времени, мы в черновике, и все наши попытки прожить какую-то настоящую жизнь — иллюзорны. Жизнь всегда не настоящая, потому что она не стоит, потому что она всегда движется, всегда изменяется. Время отрывает нас от нас же самих. Наша жизнь чужда нам самим, потому что тот, кто только что был нами, ежесекундно падает в прошлое. Мы были, и это еще мы — но это уже не мы. То, что было только что, — вот его уже нет. Вот и дяденька (как ты выражаешься) докурил свою папиросу. Вот он захлопывает книгу, вот он встает, вот он уходит. Все, спектакль окончен... Потому в жизни все всегда случайно, всегда предварительно. Мы пытаемся навести в ней порядок, но порядка в ней нет. Порядок бывает на картине художника, но не в его мастерской. В мастер­ской все набросано. Картина уже не набросок, а в мастерской все набросано. А мы хотели бы, ну конечно, чтобы наша жизнь была не мастерской, а картиной. Войти в картину — вот чего мы хотели бы. Ты в какую вошел бы? Ты вошел бы в «Данаю», не сомневаюсь. (Ему, я видел, было больно смеяться. Он поправил халат и поежился от боли, но все-таки досмеялся до того предела, где и здоровым перестал бы смеяться). Ты вошел бы в «Данаю», кто ж сомневается... А войти в картину можно лишь в вечности. Время — мастерская, вечность — картина. Но мы ведь в вечность не верим. Они верили (проговорил он, чуть взмахивая белой рукою, как если бы какие-то еще веровавшие в вечность они стояли рядом, в том же коридоре, среди тех же запахов, у того же окна); они верили, но мы-то уже не верим.

Уже не верим... Я этому уже не придал, разумеется, того значения, которое придаю теперь, после Мариных ветрощитных рассказов. И его филиппике по поводу первого появления патриарха рядом с Ельциным (в телевизоре) я тоже не придал большого значения; запомнил только непривычную ярость, необычную страсть в его голосе; списал ее на нездоровье, на больничную скуку. Никогда, на моей памяти, даже в самое беспросветное время, не говорил он о политике с такой страстью и яростью (впрочем, в беспросветные времена волноваться уже как будто и не о чем). У нас что, церковь не отделена от государства (говорил он, вновь принимаясь, в своем больничном халате, ходить по благоухающему мочой и антисептиками коридору; даже, к моему изумлению, чуть-чуть, но совсем чуть-чуть, ускоряя шаги, так что Ахиллес уже не обгонял черепаху)? Был царь и патриарх; теперь будет президент и патриарх? Теперь, что же, начинается власть клерикалов?.. Особенно возмутило его, что какие-то, как он выразился, окладистые попы шли в первых рядах бесконечной процессии на похоронах трех несчастных мальчишек, погибших под танками. Этих мальчишек уже не спросишь. Они были, получается, такие набожные, эти мальчишки? Обычные были советские мальчишки, пионеры, потом комсомольцы. И что, вот так сразу все изменилось? Вот так вдруг все уверовали? Над их трупами всякий волен теперь измываться. А потом еще объявили, что одного из них будут хоронить «по иудейскому обряду». «По иудейскому обряду», как же! И это из уст телевизора, где столько лет слово «еврей» не произносилось вообще, а если произносилось, то лишь в убийственном словосочетании «лицо еврейской национальности» (что один остроумец определил как перевод с русского на советский выражения «жидовская морда»). Какая пошлость, какая запредельная фальшь. Были времена подлые, теперь, похоже, наступают пошлейшие.

Пошлейшие или нет, но времена «Сникерса» точно. Через, кажется, год, когда — уже окончательным мюнхенским жителем, счастливым папой только что родившейся Лизы, — я опять прилетел в Москву, мы снова шли с ним (почему-то) мимо Центрального телеграфа (как странно, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на уже готовую опять смениться Германией Бельгию, что мы ходим все по одним и тем же, навязчиво повторяющимся маршрутам; и когда переезжаем в другую страну, другой мир, начинаем ходить по другим, но так же навязчиво повторяющимся маршрутам; а если вдруг возвращаемся в преж­ний мир, то и прежние маршруты начинают навязчиво повторяться; а мы-то уже не те, уже не отсюда, уже здесь чужие), и так же, значит, пройдя мимо Центрального телеграфа, не пошли по Тверской, но вновь свернули в улицу Огарева, уже, кажется, переименованную, или еще не переименованную обратно в переулок с патетическим названием Газетный; навстречу нам шел парнишка с шоколадкой «Сникерс» в грязной руке, потом шла девушка с шоколадкой «Сникерс» в руке, неумело наманикюренной, потом шла толстая мама с толстенькой дочкой и шоколадкой «Сникерс» в ручонках у дочки, весело трясшей розовым бантиком. От каждого по способностям, каждому по «Сникерсу»! Вот лозунг нашего нового времени (провозгласил Яс). Он в этом новом времени (времени «Сникерсов», малиновых пиджаков, старушек, торгующих носками и шарфиками в подземных переходах, свободы, подступающего отчая­ния, анекдотов о новых русских) освоился, я так понимаю, не сразу; если Мара не обманула меня, то еще расплачивался с долгами; новым русским не сделался, да и не хотел, наверно, им делаться; но к середине 90-х встал снова на ноги; одну из дочек, выдав замуж, переместил уже в Калифорнию; с другой и с Тамарой Сергеевной в 1995 году прилетев в Мюнхен, опять сорил и бросался деньгами, по своей всегдашней привычке; отправив семейство на дорогой австрийский курорт, поселился, нет, не в «Четырех временах года» на Максимилианштрассе и не в «Баварском дворе» в самом центре (где проходили и проходят каждый февраль так называемые «конференции по безопасности», сопровождаемые ежефевральскими же парализующими город протестами), но в гостинице тоже очень шикарной (какой мы с Кариной в ту пору еще не могли бы позволить себе; через пару лет уже смогли бы, если бы вдруг захотели); в нашу тогдашнюю квартиру в Швабинге зашел, кажется, всего один раз, немедленно влюбил в себя трехлетнюю Лизу, не заметил двухлетнего Федора, в остальном же наслаждался прелестями и музеями баварской столицы, Пинакотекой Старой и Новой, Домом Ленбаха и Домом Искусства и, смею думать, прогулками со мною вдоль Изара, по Английскому саду.

Он был какой-то почти беззаботный, каким я раньше не видел его. Большие бури его жизни остались, похоже, в прошлом. Он приближался к пятидесяти; седина ему шла; да и возраст ему подходил. Есть природный возраст у каждого человека, любил говорить он; один всегда юноша, другой сразу старик. Его природный возраст настал, объявил он теперь, помнится — в Нимфенбурге (мюнхенском местном Версале, куда я, конечно, не мог не отвезти его: погулять по парку, посмотреть на галерею скучноватых красавиц, собранную кем-то из баварских королей). Когда ты входишь в свой природный возраст, все начинает само собой получаться. Все само собою и получалось; мы и в Амстердам поехали как-то вдруг, чуть ли не после прогулки по Нимфенбургу. А не махнуть ли нам еще куда-нибудь? — вдруг спросил он, со своей самой шальной улыбкой глядя на нимфенбургский канал с отраженными в нем мостиками, на больших и важных гусей, которые всегда там расхаживают, загаживая газоны; куда-нибудь, да хоть в Амстердам (если Карина тебя отпустит)? Тогда уж по дороге и во Франкфурт завернем, на Вермеера поглядим, потом в Кельн заедем, на Дюрера полюбуемся; а, слабó? Слабó — словечко моей молодости; я его со школы не слышал; с десятого класса; с того времени, когда мы познакомились с Ясом перед портретом Рогира, в Музее имени Пушкина. Он и произнес его как школьник, которым ведь тоже когда-то был. А слабó нам в Амстердам махнуть, безо всякой визы, шенгенской уж не-шенгенской? А не слабó нам. И если ему правда в Амстердам было нужно (думал я, сменяя наконец Жижи за рулем «Астон Мартина»), если мне Мара не наврала и ему нужно было в Амстердам из-за всей этой сложной и скандальной истории с архивом Гараджиева, в вывозе которого он тоже, если верить Маре (а как не хочется ей верить, как противно ей верить) участвовал, с которого тоже (противно верить, невозможно поверить) получил свой навар, свой профит, то, во всяком случае, он сыграл свою роль прекрасно, спросил слабó? — с такой прелестной естественностью (как если бы вот вдруг сам открыл в себе забытого школяра, всегда готового выкинуть какой-нибудь фортель, отчебучить что-нибудь несуразное), что я поверил ему сразу же (как всегда ему верил), согласился немедленно (как и раньше всегда соглашался), и после, ну, может быть, не самого приятного в нашей жизни разговора с Кариной (вовсе не желавшей вдруг ни с того ни с сего оставаться с двумя маленькими детьми на руках, заодно и с делами фирмы в компьютере и даже еще не в компьютере; впрочем, мы в то время уже могли позволить себе бесперебойную бейбиситтершу), мы, в самом деле, чувствуя себя, как сбежавшие с уроков мальчишки, отправились в Амстердам, еще, как сказано, ни на каком не «Астон» не «Мартине» — на новеньком, красненьком, тогда только что купленном «Гольфе», в ту сторону просто по автостраде, через Франкфурт, потом через Кельн, где и заночевали, обратно уже вдоль Рейна, и я почти ничего не помню из этой нашей поездки, не помню, главное, о чем мы говорили с ним по дороге (помню только один внезапный разговор на обратном пути у, действительно, Рейна, куда ведь и мы с тобой, Жижи, скоро выедем; и почему бы нам не переночевать, скажем, в Бингене?).

Я чуть не сбил велосипедистку, когда мы въехали в Амстердам (наудачу, кое-как сориентировавшись по карте, в поисках гостиницы, уж какая нам попадется). Попалась хорошая, где Яс (вот это почему-то я помню) поразил голландскую администраторшу (пожилую, красивую, с испитым лицом бандерши) невинным вопросом, не может ли она приготовить нам чаю, который мы бы выпили, если она не возражает, прямо здесь, в холле. С таким вопросом к ней, видно, никогда еще не обращался никто. С какими только вопросами не обращались к ней, но с таким еще никогда. А Яс всегда пил чай, и в «Пинакотеке», и в амстердамской гостинице. Затем мы пили джин в страшном, темном, прокуренном, затхлом заведении недалеко от пресловутого проститутского квартала, где в окнах, как в витринах, сидят девки, одна другой отвратительней, и повсюду пахнет марихуаной. Марихуана рифмуется с Марианной (думал я, проходя мимо девок); интересно, что стало с ней? А я ведь этого никогда уже не узнаю; даже если бы я попытался, вряд ли мне удалось бы найти ее. О Марианне Яс никогда и не слышал; а Маре, получается, звонил из Мюнхена, звонил из Амстердама, запретил приезжать в Амстердам? Не помню, чтобы он откуда-то кому-то звонил (кроме Тамары Сергеевны, которой, на обратном пути, звонил из каждой второй телефонной будки); не помню, чтобы куда-нибудь ходил без меня в Амстердаме. Ничего, нет, не помню про Амстердам; вернее: ничего не мог вспомнить про Амстердам, покуда мы с Жижи, спустя четверть века, ехали в Бинген (лишь в самом Бингене вдруг кое-что вспомнил). Наверняка провели мы если не целый день, то полдня в Rijksmuseum, наверняка и дом Рембрандта (Rembrandthuis) не оставили без внимания.

Мне хотелось показать ему Рейн, в его романтической части. Потому мы съехали с автострады, на обратном пути, покатили вдоль реки по обычной дороге, зажатой между водой и холмами, иногда останавливаясь, как же иначе, чтобы посмотреть на знаменитые скалы, знаменитые замки. Как жаль, что я еще не делал фотографий в ту пору. Еще и фотоаппарата у меня не было. И айфонов тогда не было в мире, и мобильные телефоны если уже и были в мире, то в какой-то другой его части, не в этой. Рейн не вызвал у Яса того восторга, которого все, кто его показывает, ждут от тех, кому они показывают его. — Живописно, — сказал он, — но какая все-таки узь. — Какая что? — Какая узь. А ведь душа жаждет шири. — Узь и близь, — сказал я. — А душа жаждет шири и дали... А мы ведь и сами выезжаем к Рейну, Жижи, и давай переночуем, действительно, в Бингене, не тащиться же до самого Мюнхена, еще не поздно, еще успеем погулять там где-нибудь по холмам, вот и дождь, кстати, заканчивается, а в Кус нам заезжать уже незачем, дом Николая Кузанского закрыт, должно быть, по-прежнему, или закрыт по-новому, теперь уж на карантин, вот и по радио говорят о карантине, грозят и пугают, сами небось боятся, сами не знают, что теперь делать, не то что музеи — весь мир закрывается.

В Бингене тоже мир закрывался, еще не закрылся. Еще нас пустили, хотя и с опаской, в гостиницу (карантин не карантин, а красненький «Астон Мартин» — аргумент убедительнейший, неотразимый), и в ресторане на набережной еще удалось нам поужинать, хотя уже немногие его посетители старались сесть друг от друга подальше и поглядывали друг на друга то ли как заговорщики, то ли как агенты враждебных держав, решившие на один вечер отложить погони, покушения, похищения; и перед ужином еще успели мы погулять по холмам, по тропинкам среди виноградников с их крошащейся под ногами каменной плиткой, чуть ниже по течению, чуть выше по карте, и значит, я думал, совсем недалеко от того места, еще чуть ниже по течению, еще чуть выше по карте, где мы останавливались с Ясом, чтобы посмотреть на очередной замок, очередную скалу. Мы наверняка останавливались напротив той скалы, с которой придуманная романтиками Лорелея манила к себе корабельщиков, в надежде, обыкновенно сбывавшейся, что они потеряют сперва голову, затем и жизнь, разбившись о подводные камни; в этом месте все всегда останавливаются. Потом остановились еще где-то, наверное, в Бахарахе, тоже в память о Гейне; или в какой-то деревне перед Бахарахом; за Бахарахом; мы могли бы теперь найти это место, доехать до этого места, пока не стемнело; но какая, в сущности, разница? Это та же река, те же виноградники, те же холмы, что и двадцать пять, и двести пятьдесят лет назад; та же узь, та же близь; та же лакированная, открыточная, какая-то (сказал я, помнится, Ясу, когда мы стояли с ним у воды, по дороге из Амстердама в Мюнхен) ненастоящая, бессмысленная красота. — Что значит — бессмысленная? — Ну какая-то она бессмысленная, Яков Семенович, не знаю, как вам объяснить. — А что не бессмысленно? Все вообще бессмысленно... Это было так, просто треп. Вода неслась очень быстро, облачные прорези отражались в ее стремнинах. Я вспомнил (как и теперь вспоминаю, как и по дороге в Бельгию вспоминал) свои (тоже бессмысленные), в шестнадцать лет, мечты и надежды если не узнать от него прямо-таки смысл прямо-таки жизни, то, во всяком случае, услышать от него слова важнейшие, ответ на самый главный вопрос, разрешение моих сомнений. Ничего, конечно, не осталось к девяносто пятому году от этих надежд. Но и он, может быть, вспомнил того взыскующего истины вьюношу, которым я когда-то был, который, вот, превратился в еще молодого, но уже дядьку, с первой проседью на висках, стоявшего рядом с ним возле Рейна. — Все бессмысленно, и хорошо, что бессмысленно (сказал он, или мне помнится теперь, что сказал он; почти, помнится мне, всерьез; и если он не так сказал, не такими или не совсем такими словами, то — какая, в сущности, разница?). — Все даже не бессмысленно, а просто никакого отношения не имеет к нашим смыслам и смысликам (смыслишкам, смышлюнчикам). Что ты хохочешь? Ведь это мы жаждем смыслов, хотя бы смыслюнчиков. Ты был прав тогда, когда-то (когда? неужели я говорил ему что-то подобное? выходит, что говорил): мы сами создаем наши смыслы (смыслюнчики и смыслишки). Хохочешь? Ну хохочи. Мы вносим их в нашу жизнь. Есть только тот смысл, который мы внесем — или не внесем в нашу жизнь, не сумеем внести, побоимся внести. Всегда ведь остаются сомнения, был ли наш смысл настоящим смыслом, стоила ли игра свеч. Хуже, когда нет сомнений в обратном. Смысла не было; то, что казалось смыслом, было лишь отвлечением от его поисков; игра свеч не стоила. И тогда — что же? Тогда мы все равно живем дальше. Потому что самое главное — по ту сторону смыслов и слов. Вот эти волны, этот блеск, этот черный баркасик, как у Марке. Картины тоже по ту сторону смыслов. Мы открываем в них разные смыслы и символы, но самое важное в них — по ту сторону всего этого. Ничего не остается в итоге, только этот блеск на реке, этот баркасик, это мгновение. И это совсем немало, поверь мне. Есть вот это мгновение, по ту сторону всех наших смыслов, смысликов и смыслишек, наших символов, даже по ту сторону наших сомнений, страданий, терзаний. Но это и есть мы. Вот это мгновение — это и есть мы. Мы думаем, что мы — это наши смыслы, символы и страдания. Мы думаем, что мы — это наши мысли. Ничего подобного. Мы — это наше безмыслие. Человек живет своим безмыслием. И это не плохо, это как раз хорошо. Горы тоже живут безмыслием, река живет безмыслием. Река просто течет, вода просто струится. Что ты смотришь? Не веришь? Правильно делаешь. Потому что и это тоже только мысли, то, что я сейчас говорю. А все мысли — маски. Мы примеряем мысли, как маски. По ту сторону масок и мыслей, там — что? Вот эти скалы, отражения облаков, вот этот я, смотрящий на них. Вот этот я, смотрящий на них, — это и есть я (говорил Яс, или так мне помнится, что он говорил). Я — не то, что я говорю, и даже не то, что я думаю, но я — просто я, вот, здесь стоящий, смотрящий... Остается лишь замолчать — и поехать, к примеру, дальше.

Но мы не поехали дальше. Мы обнаружили желтую телефонную будку, из которой Яс решил позвонить Тамаре Сергеевне. Теперь уже нет никаких телефонных будок, а если еще есть телефонные будки, то в них устроены полочки, на полочках стоят книги, которыми окружные жители могут обмениваться друг с другом. Всегда удивляет меня убожество этих книг. Ничего нет удивительного в этом убожестве, объявила Жижи. Люди, избавляющиеся от прочитанных книг, читают другие книги, живут в другом мире. В том мире, в котором мы все жили четверть века назад, еще были телефонные будки, еще было дорого звонить за границу, в Австрию, впрочем, не так дорого, как в Россию. Яс вышел из будки с перевернутым, потемневшим и постаревшим лицом, с сообщением, что Верочка, его старшая дочка, за год до этой нашей поездки выданная им замуж в Лос-Анджелес, там, в Лос-Анджелесе, ухитрилась попасть под машину — нет, не насмерть, не насмерть, — но что вот, за десять минут до его звонка Тамаре Сергеевне в Австрию — он как будто почувствовал, что надо ей позвонить, — она, Тамара Сергеевна, говорила с Верочкиным мужем в Лос-Анджелесе, сообщившим, что — нет, нет, не насмерть — что даже она в сознании, в больнице и что якобы нет причин волноваться, но ведь в таких случаях всегда говорят, что нет причин волноваться, а как он может не волноваться, это же его дочка, Верочка, Верка, и — нет ли у меня сигареты? Ему трубку, видно, не хотелось раскуривать на ветру; хотелось немедленной порции никотина. У меня сигареты не было; я уже бросил курить к тому времени; да и раньше если курил, то так, за компанию. А через дорогу обнаружился, на ярко-желтой (почему-то помню; желтизна взрывается в памяти) стене какого-то, что ли, трактира, автомат не телефонный, но сигаретный, из тех плоских сигаретных автоматов, какие до сих пор висят в Германии на разных внезапных стенах, не-желтых и желтых. Теперь, я слышал, туда нужно засовывать паспорт, чтобы автомат убедился в твоем совершеннолетии и выплюнул вожделенное курево. Четверть века назад, в том мире, в котором были еще телефонные будки и звонок за границу становился событием, сигаретные автоматы паспорт не требовали, ни о каких паспортах даже не слышали, но все равно, я помню, мы долго кидали в него монеты, которые он упорно, со злобным звоном, выбрасывал обратно, под шум пролетавших по узкой дороге между скалами и Рейном машин, потом советовались с пузатым дядькой, показавшимся на ступеньках трактира, потом совместными усилиями добились от автомата, чтобы он денег не выбрасывал, а выбросил пачку то ли Marlboro, то ли HB, вот уж этого никогда я не вспомню, потом никак не могли перейти через дорогу обратно к реке, к телефонной будке, из которой я сразу же позвонил, конечно, Карине. У Карины было все хорошо, дети были здоровеньки, меня ждали, Карина на меня уже не очень даже и злилась.

Сквозь грязное стекло, с прижатою к уху трубкой, я смотрел (вот это пом­ню) на Яса, большого и старого, в очень (как же иначе?) шикарном двубортном пальто, по-прежнему похожего и на Цезаря, и на Марка Антония, и на Марлона Брандо, неловко, непривычными пальцами пытающегося открыть пачку (все-таки, кажется мне) HB, подцепить ногтями целлофановую красную ленточку, раскрывающую, если потянуть за нее, целлофановую обертку; Рейн мерцал за ним все тем же стремительным сиянием, бессмысленным блеском. — Мне нельзя быть беззаботным, — объявил он, когда мы шли с ним к машине. — Другим можно, а мне нет, нельзя. Как только я расслабляюсь, случается что-нибудь ужасное. Как только я позволяю себе просто жить, происходит несчастье. Со мной или с кем-нибудь. Одним дано, другим не дано. Меня за это наказывают... Я попросил его не говорить чепухи; он не снизошел до ответа; докурил сигарету, далеко отставляя ее от себя, как делают все трубочники, вообще все люди, курящие сигареты лишь изредка. Мы потом останавливались если не у каждой второй, то у каждой третьей телефонной будки, сперва у Рейна, потом на автострадных заправках, весь долгий путь до баварской столицы. Где-то возле Вюрцбурга телефон осаждала вывалившаяся из автобуса толпа престарелых путешественников, в которых невозможно было не распознать недавних граждан рухнувшей Гэ-Дэ-Эрии, быть может, впервые вывезенных в только-только открывшийся для них свободный западный мир. Одежда их отличалась мешковатостью, достойною самого Москвошвея: кожзаменительные куртки, пролетарские лица; Яс, дожидаясь, чтобы они перестали перекрикиваться на своем саксонском свистящем диалекте и запихнулись обратно в автобус, смотрел на них со стоическим выражением древнеримского подбородка, потом пробормотал что-то про непреодолимые классовые чувства, потом предложил перекусить в приавтострадном ресторане, раз уж к телефону все равно не пробиться. А мы ведь и сами тогда только-только попали в свободный западный мир; нам даже приавтострадная еда, на прогорклом масле приготовленная из промышленных отходов, не казалась такой гадостью, какой кажется теперь, четверть века, треть жизни спустя. Мы тогда даже ели ее, не страшась за свои жизни и животы. То ли животы были крепче, то ли еда была лучше. И что же, Яс (сам Яс! сам Яков Семенович!) сидел там, в стеклянно-пластмассовой дорожной обжорке, и уминал свиную рульку, хорошо если разогретую в микроволновой печи, а так, возможно, томившуюся с самого утра на ядовитом огне, с кусками крахмальной картошки, вываренной до полного исчезновения всякого вкуса и политой коричневым липким соусом, брызги которого на краю тарелки имеют обыкновение немедленно застывать, превращаясь в холодные червивистые подтеки? Да, уминал, под звон посуды, сбрасываемой с обшарпанных и грязных подносов; и даже уминал с аппетитом, с никогда прежде не виданной мною в нем жадностью, похоже, пытаясь заглушить свое беспокойство; потом вдруг отодвинул от себя и поднос, и салат, и рульку; побежал назад к телефону. Теперь мы узнали подробности; зато теперь, в настоящем теперь, через двадцать пять лет, я уже не могу вспомнить, на велосипеде ли она ехала, там, в Калифорнии, Вера, Верочка, Ясова старшая дочка, или просто улицу переходила, и это теперь никакого значения не имеет, теперь у нее своих детей уже сколько-то, ей тоже можем мы позвонить, спросить, сколько именно, хотя и это неважно, а тогда было важно, разумеется, все, главное, что она была вне опасности, заработала себе перелом ребра и руки, но была уже в полном сознании, могла уже говорить, и Тамара Сергеевна уже поговорила с ней, за неисчислимые деньги, из своей гостиницы в Ишгле, и нет, никому не нужно было все бросать, срываться с места, лететь в Калифорнию, так что мы поехали просто дальше, поздно вечером были в Мюнхене, и затем провели еще день или два дня в Старой Пинакотеке, перед святым Лукой, рисую­щим мадонну, и перед моим любимым житием Марии безымянного кельнского мастера с его золотым средневековым метафизическим небом над ренессансными исчезающе-голубыми горами — и этими чудными темно-синими ангелами, крылатыми человечками из детской книжки, которые, впрочем, скорее оставили Яса, показалось мне, равнодушным (хотя они-то, может быть, и спасли его дочку в Лос-Анджелесе), и назавтра поехали в Ишгл за Анечкой и Тамарой Сергеевной, и, глядя на Тамару Сергеевну, вечером, в беспардонно-дорогом ресторане, притворявшемся сельской харчевней, и на другой день, по дороге на мюнхенский аэродром, я думал (как и теперь думаю), что совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», завести с ней роман, получить вожделенное посвящение в ars amandi не от кого-нибудь, но именно от нее, с ее зелеными глазами, ее державными формами.

Мы тогда были бы квиты, думал я в Бингене, во время и после нашего собственного с Жижи ужина, совсем не столь дорогого, в уже готовом закрыться на карантин ресторане, среди немногих посетителей, смотревших друг на друга, как заговорщики и агенты враждебных держав, и потом, уже вечером, когда мы снова вышли на пустую тускло-фонарную набережную (с уже смутно синеющими очертаниями виноградников на другом берегу реки); тогда, я думал, мы были бы квиты. Только он узнал бы сразу о моем романе с Тамарой Сергеевной, а я о его романе с Марой узнал вчера вечером (неужели всего лишь вчера? время сразу падает в вечность, не успеем мы обернуться). А что было бы, если бы я узнал сразу? Это было бы для меня катастрофой. Спасибо вам, Яков Семенович, за то, что уберегли меня от нее. И неужели он вправду все эти годы поддерживал с Марой какие-то, какие-никакие, но отношения, знал, где она, что с ней, даже, получается, звонил ей из Мюнхена, запретил приезжать в Амстердам? Я пытался представить себе все это и не мог представить себе по-прежнему ничего. Картинка не складывалась, кусочки не подходили друг к другу. Как будто мысль моя упиралась во что-то темное, мягкое, но неподатливое, непробиваемое. Даже в ладонях было ощущение какой-то бархатной поверхности, в которую утыкались они вместе с мыслью. Я словно гладил ладонями этот бархат, и он, пожалуй, даже нравился мне на ощупь, но это было и все, никаких больше не было ни мыслей, ни образов у меня в голове, ни чувств у меня в душе. Скорее уж понимал я, что, сколько бы ни думал теперь о Ясе, не смогу его передумать, превратить в кого-то другого.

Вечером, в гостинице (хорошей и никакой, без льежских бетонных изысков, но и без особенной плюшево-рюшевости; печально-примечательной только тем, что на стене в холле, прямо над регистрацией, висела, радуя глаз посетителей, несчастная Мона Лиза с пририсованными Марселем Дюшаном мерзкими усиками и пририсованной им же мерзейшей бородкой: вот так авангард превращается в ширпотреб, сказал бы, наверное, Яс; так умирают революции; мир заканчивается not with a bang, but a whimper, добавил бы он, наверное, не преминув извиниться за избитую цитату) — в гостинице, следовательно, когда Жижи, лежа на огромной (какие только в гостиницах и бывают) кровати, занялась изучением все более пугающих новостей о коронавирусе, о надвигающемся на нас карантине, в своем верном айфоне, я снова достал чудесную книжку Цветана Тодорова о становлении индивидуальности во фламандской живописи эпохи Возрождения, книжку, которую взял с собою из Мюнхена (нет бы взять одну из Ясовых, но Ясовы большие, тяжелые, а эта маленькая, беленькая, в мягкой обложке), предполагая перечитать ее по дороге, которую открывал только в первый день (теперь такой уже давний). Тодоров пишет (уже в эпилоге), что, выхватывая свои модели из времени, фламандцы (ван Эйк, значит, и Рогир, и прочие) являют нам неподвижную идентичность изображенных ими конкретных людей (l‘identité immuable des individus); что художники последующих эпох все реже и реже притязают на то, чтобы показать нам эту неподвижную идентичность; тут же, словно не замечая противоречия, говорит он (Яс говорил то же самое), что, в отличие от средневековых мастеров, мастера эпохи Возрождения (к которым относит он и Рогира, и ван Эйка) изображают людей, вещи, ландшафты не такими, какими они должны быть по идее и с абсолютной точки зрения, но такими, какими они, художники, видят этих людей, эти вещи, эти ландшафты. А есть ли здесь противоречие (думал я)? В том-то и прелесть, и сила, и невероятность этой живописи (так я думал), что она позволяет нам увидеть, как в изменчивом мире художник открывает неизменное, постоянное — в непостоянном. Да и прав ли он вообще? Разве этой неподвижной идентичности (l‘identité immuable) нет на портретах Рембрандта? Я вспомнил (вот, наконец, хоть что-то еще, кроме старой красивой бандерши и чая в гостиничном холле, вспомнил вдруг из нашей амстердамской поездки), как мы долго стояли с Ясом в Rijksmuseum перед Вермееровой голубой женщиной с письмом в руках у окна, в утреннем свете, потом перешли к Рембрандту, к автопортрету молодого, буйно-курчавого, потом к автопортрету уже старого Рембрандта, в тюрбане и в образе (как всегда говорится, но что это значит?) апостола Павла, с выпирающим из-под тюрбана морщинистым лбом, удивленно поднятыми бровями и темным, детским, печальным, всезнающим, как будто всепрощающим взглядом. — Ты же понимаешь, в чем разница? — спросил Яс. — В чем же? — Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность. Поэтому Вермеер так прекрасен, а Рембрандт так глубок.

Потом он задумался, сел на лавку посреди зала. — Это правда и не правда, так и не так. И Вермеер раскрывает непреходящее, и Рембрандт, конечно, прекрасен. Это все только наши мысли, попытки приблизиться к чему-то, чего мы никогда не сможем понять в полной мере. Любая мысль приблизительна, окончательной может быть вот, в самом деле, работа Рембрандта, картина Верме­ера... Я ответил (или так мне теперь вспоминается... так мне в Бингене вспомнилось), что он это уже не раз говорил и что сама эта мысль — о приблизительности всякой мысли — тоже всего лишь мысль, а значит, и ее нельзя считать окончательной. — Я помню, что ты изучал логику, — ответил он с почти забытой мною мефистофельскою улыбкой. Потом, все с той же улыбкой, сообщил мне, что и картины, в сущности, никогда не бывают закончены и что вот это, наверное, я от него слышу впервые. Да, картины тоже по-своему не закончены, как ни странно. Вообще ничего нет законченного, ничего завершенного, в известном смысле даже и совершенного. Просто художник в какое-то мгновение говорит себе: хорошо, пусть будет так, займемся другой картиной. И писатель в какое-то мгновение перестает править свою рукопись, свою машинопись, верстку, сверку и как это все называется. Или времени уже нет, или сил уже нет, или издатель уже сходит с ума, или редактор уже отказывается вносить новую правку. Ему вот, Ясу, так и не дали довести до сколько-нибудь приличного состояния — о совершенстве уж не говорит он — его главную книгу о пятнадцатом веке. Теперь надо бы, кстати, переписать ее, избавить от ссылок на брадатых богов. Брадатые боги умерли, зато, увы, другие воскресли. Он не сравнивает свои скромные труды с шедеврами мирового искусства (мефистофельская улыбка), он ума еще не лишился, но все же это именно так, верю я ему или нет.

Нам только кажется, что все эти картины закончены; на самом деле художник просто перестал над ними работать. И наш разговор о них не окончен. Мы ведь каждый раз их видим по-новому, сколько бы ни смотрели. Иначе и смотреть бы не стоило. Мы будем их толковать, о них спорить, пока вообще не утратим к ним интерес (что в общем-то маловероятно). Почему Рембрандт изобразил себя в виде апостола Павла? что за письмо читает женщина у Вермеера? а карта на стене? она как-то связана с этим письмом? с той картой, которую рисует географ, висящий теперь во Франкфурте? А уж о ван Эйке нашем любимом сколько всего написано! Тут недавно один француз огорошил ученый и неученый мир сообщением, что чета Арнольфини — это вовсе не свадебный ритуал, как до сих пор считали все нормальные люди, включая корифеев искусство­знания, от Панофского до Пэхта (вельзевуловская усмешка), а что это явление призрака, что это женщина из загробного мира является своему еще замешкавшемуся на земле мужу. Чепуха, но ведь интересная чепуха. Разговор не окончен, последнее слово не сказано, приговор не произнесен, а если произнесен, то может быть и обжалован. — А ты не находишь, что Рембрандт здесь самый настоящий второй, по твоей когдатошней классификации? — спросил он, прерывая себя самого; и это было так удивительно, что я только удивлялся себе (в гостинице в Бингене), как мог забыть это.

Рембрандт здесь — самый настоящий второй... Неужели он правда сказал это, в амстердамском Rijksmuseum, за день (или за два дня?) до наших прирейнских упражнений с сигаретным автоматом и телефонною будкою? Да, я уверен, я вспомнил это (в Бингене, полгода назад), и теперь уже помню твердо, уже не забуду. А он и сам, значит, не забыл тот немыслимо давний зимний вечер в заметенной снегом Москве, когда я излагал все это в недружелюбном присутствии Аркаши, прочих его адептов. Потому что вряд ли мы потом с ним говорили о чем-то подобном, а если и говорили, то тоже тогда когда-то, в мои шестнадцать или семнадцать лет. Я сам забыл потом, или почти забыл, эти детские глупости, уж точно не заговаривал о них ни с ним и ни с кем. А он, получается, помнил их с тех немыслимо давних пор? И что-то они, выходит, значили для него? А мне всегда казалось, что это я помню те его слова и другие его выраженья, вспоминаю их по разным поводам, безо всякого повода. Он, например, сказал мне как-то (когда и где? уже все равно), что я рассчитан надолго и что поэтому не нужно мне торопиться. Не знаю, был ли он прав. И не знаю, было ли хоть что-то, хоть какая-то крупица истины в моих ребяческих рассуждениях об архаическом первом, зачинателе рода и начинателе некоей истории, о благословенном третьем, счастливом и втайне печальном, понимающем, что он завершитель, что за ним уже никто не идет, никого больше нет, и о втором, человеке странствия и дороги, искателе Бога и истины, никогда не доходящем до цели, не приходящем ни к какому итогу. А ни к какому итогу и нельзя прийти (думал я в Бингене). Разговор не окончен, дело не закрыто, последнее слово не сказано. О ком, о чем вообще может быть сказано последнее слово? Пока о тебе говорят, последнего слова нет. Когда перестают говорить, тогда и с тобою покончено. Не потому перестают говорить, что сказали последнее слово, а потому что никаких уже слов не ищут, ни последних, ни предпоследних, потому что никому ты не нужен, все о тебе забыли. Разумеется, могут вспомнить. Могут найти следы твоей жизни, какие-нибудь тетрадки, расспросить случайных свидетелей. Но и это лишь откладывает твою гибель — если, конечно, ты не оставишь потомкам «Чету Арнольфини» или «Женщину, читающую письмо». Да, Жижи, сегодня день был ужасный, и новости в айфоне ужасные, и мысли у меня в голове тоже не самые радостные. Просто обними меня и давай будем спать; уже спим.

Мы потом встречались с Ясом, но каждый раз как-то мельком: в 1999 году, когда мы с Кариной прилетели в Москву с детьми, чтобы показать им их историческую неродину, почти сразу уехали в Ярославль; потом в 2001-м; в 2003-м. Говорили по телефону, но что скажешь по телефону, из Мюнхена в Москву, из Москвы в Мюнхен? В последний раз (кто знал, что он будет последним?), когда он уже кашлял в трубку, но был еще бодр и собирался лететь в Барселону, и у нас даже возникла внезапная мысль (а слабó нам?), что я прилечу туда на пару дней, чтобы с ним повидаться, и только под конец его голос становился все глуше, и говорил он все медленнее, как если бы разговор утомил его, и он сам удивлялся и злился на себя за свою же усталость, — я сказал, заканчивая этот уже явно тяжелый для него разговор: ну хорошо, Яков Семеныч... В том смысле, что: хорошо, Яков Семеныч, поговорили — и будет, не утомляйтесь и выздоравливайте, скоро же опять созвонимся, даже скоро увидимся. — А что хорошего? — он ответил. И это было последнее, что я от него услышал, и это уже был ответ откуда-то, из такой глухой глубины, где и вправду ничего не может быть ни хорошего, ни дурного, потому что вообще ничего быть — не может, и я эту глубь, эту глушь расслышал в его голосе лишь задним числом и все эти годы не мог и по-прежнему не могу простить себе, что не расслышал их сразу, что не сказал в ответ чего-то еще настоящего, но отделался какой-то пустой, глупой репликой, тут же и забытой мною самим (да ладно, не расстраивайтесь, все будет отлично... или еще что-нибудь в этом ужасном роде), повесил трубку и возвратился к Карине, которая в те дни все жаловалась на боли в животе (о чем я ему, Ясу, скорее всего не сказал, потому что какое дело ему, Ясу, до ее, Каринина, живота?), и я теперь уже не могу вспомнить, что шло за чем в ту весну, вообще с трудом могу вспомнить, что за чем шло в моей жизни, но уже совсем не могу вспомнить, что за чем в ту весну, потому что все пошло очень быстро, полетело ко всем чертям, в бездну и пропасть с той скоростью, с какой все вообще имеет обыкновение лететь к чертям, в пропасть и в бездну, и эти боли в Каринином животе, которым мы придавали поначалу так же мало значения, как Яс — своему гриппу (подумаешь, живот болит; подумаешь, грипп), заставили ее пойти, еще зимою, к врачу, сначала к домашнему, который отправил ее к специалисту по желудочно-кишечным заболеваниям, каковой назначил ей гастро-, потом колоноскопию, и между всеми этими процедурами, назначениями и переназначениями проходили, как всегда бывает в Германии, драгоценные дни, решаю­щие недели, и ни колоно-, ни гастроскопия не показали ничего и не дали никаких результатов, и кажется, в то самое время, когда Тамара Сергеевна все-таки отправила Яса вместо Барселоны в больницу, мне удалось уговорить Карину лечь на обследование в госпиталь под поэтическим названием «Справа от Изара», где поэтического, как во всех госпиталях, ничего не было и где ей сделали наконец и томографию, и я-забыл-уже-что, и через день после известия о Ясовой смерти (вот это я помню точно, никогда не забуду) ей был поставлен диагноз, вынесен приговор (рак поджелудочной железы), так что я не полетел ни на какие похороны в Москву (а полетел бы, теперь получается, встретил бы Мару на этих похоронах), и мы потом еще целый год боролись за ее (трепетавшую в ней, сопротивлявшуюся гибели) жизнь, и весь этот год я словно не осознавал, странным образом, что и Яса уже нет, там, в Москве, и в последние Каринины дни, все в той же больнице «Справа от Изара», сидя у ее койки, держа ее за иссохшую страшную руку, вспоминал его, Ясовы, слова в больнице, во время путча, что умирать придется самому и никто не может умереть за тебя, но вспоминал их так, как если бы он, Яс, был еще жив, как если бы я сейчас вот выйду отсюда, дойду до реки и, глядя на ее мелкое быстрое течение, ее пороги и камни, позвоню ему по мобильному телефону, скажу: а помните, Яков Семенович, как вы лежали в больнице в дни первого путча, как мы с вами ходили по коридору, — и тут же спохватывался, понимая, что позвонить не получится, и думал о том, что и мне ведь придется когда-нибудь умирать самому, одному, и кто бы ни был в день и час моей смерти рядом со мною, он тоже не сможет умереть за меня.

Со мною были Лиза и Федор (Тео, как он требовал, чтобы его называли), уже подростки, тинейджеры, уже вовсю начавшие жить своей собственной жизнью, в которую не хотели меня пускать; после похорон я увез их на Тегернзее. Мы переночевали, помню, в гостинице совсем недалеко от бывшего бенедиктинского монастыря, того самого, монахам которого Николай Кузанский посылал когда-то (больше пятисот лет назад; в начале нашего мира, который теперь все никак не может закончиться, который всегда заканчивается, потому что время всегда заканчивается, всегда умирает) картину со всевидящим взглядом, в сопровождении одного из прекраснейших своих сочинений; на другое утро пошли в горы по одному из тех чудных маршрутов между Тегернзее и Шлирзее, по которым так часто ходили вместе с Кариной. Мне казалось, я вообще их не вижу, этих гор. Ни гор не вижу, ни зеленых лугов, ни дальнего снега, ни чистого неба. Через пару дней, кровь из носу, мне нужно было поехать во Франкфурт. Во Франкфурте одни сплошные банки, и больше ничего там, по-моему, нет. Один из этих банков, не самый большой, но и не самый маленький, решился доверить нашей с Матиасом фирме его, банка, программное обеспечение; от таких предложений не отказываются, ясное дело. Дело и выгорело, но переговоры затянулись. Даже, помню, свободный день выдался. Идти с по-прежнему длинноволосым (мы оба с тех пор окончательно поседели) Матиасом к каким-то его гессенским друзьям мне меньше всего хотелось. Там тоже есть горы, недалеко от Франкфурта, называемые Таунус; горы очень средней руки, совсем не Альпы; скорее холмы, чем горы; но все-таки лес, пустота, тишина. Как вы могли умереть, Яков Семенович, вот чего я не понимаю. Я выбрал вершину со странным названием Высокий Корень (Hohe Wurzel); из-за названия ее и выбрал; просто ткнул пальцем в карту. Вершина скромнейшая; даже не вершина; просто возвышенность. Как ты посмела умереть, Карина, скажи мне. Почти на самой вершине обнаружилась бетонная теле- и радиокоммуникационная башня, мощно взлетавшая в прозрачную небесную синь; с плоско-цилиндрической конструкцией наверху и тонким красным шпилем совсем уже в небе. Возле башни не обнаружилось ни одного человека; только забор, и видеокамеры, и ровное жужжание каких-то, что ли, трансформаторных будок. Затем обнаружился бурелом, поваленные елки, исчезающая тропинка, серые, почти белые пни, пятна солнца на сухостое. Чем ближе к вершине, тем чаще попадались на этих пнях пирамидки из плоских камней — иногда просто камушки, положенные друг на друга: те, что поменьше, на те, что побольше; иногда с притязанием на подлинную, пусть миниатюрную, пирамидальность; иногда и сложные колончатые конструкции, держащие равновесие вопреки ветру и времени.

Мы такие пирамидки впервые видели с Кариной в Ирландии, в Коннемаре; потом часто видывали их в Альпах. На самой вершине ничего и не было, кроме этих пней, пирамидок. Еще были плоские камни, похожие на щебенку, был мох, валежник, палые ели с торчащими вверх корнями, сухой землей и ломаными кусками все тех же плоских камней, застрявших между корнями в земле. Но далеко было видно, со всех сторон была зелень и синь: ближняя зелень елок, и дальняя зелень ландшафта, и совсем дальняя синь холмов, и уже почти голубая синь других, еще более дальних холмов, словно повисших над первыми, готовых слиться с голубизной прозрачного неба. Все вблизи было мертвое, вдали было все живое. Только камни не совсем были мертвыми; камни, когда я их вынимал из земли, были с исподу мокрыми, в красноватых прожилках, с кусочками мха и мелкими веточками, на них налипшими, с внезапными, под одним из них, побежавшими прочь муравьишками. Чем больше камней я клал, чем выше делалась моя пирамида, тем трудней мне было сдерживать слезы, так что и я пошел просто прочь, прихватив один камень с собою, весь дальнейший мой путь щупая пальцами его шероховатую, уже теплую, твердую, утвердительную (как у всех камней), какую-то (как у всех камней) убедительную поверхность; спустился с голого холма; вышел в лес спокойный, сосновый; потом в лес лиственный, липовый; потом, за шоссе, попал в засохший ельник, с торчащими повсюду обрубками; потом дорога повела меня вниз, все опять изменилось, вырубки кончились, за зелеными ветками появились снова синие горы, синие скаты холмов на той стороне какой-то большой долины; пятна солнца лежали повсюду: на стволах деревьев, на бело-глинистой, с вкраплениями щебня, дороге; прош­логодние палые листья из бурых тоже делались на солнце почти белыми; почти сливались с зелеными свежими кустиками; и, глядя на все это, прислушиваясь к мирному шуму леса, мерному звуку моих же шагов по дороге, я вновь, пом­ню, испытал, сквозь все свое горе, вопреки ему и им же усиленное, то чувство полноты бытия, которое так остро испытывал когда-то в горах: полноты бытия, где, так я чувствовал, им обоим было место, и Карине, и Ясу, как было место вообще всему прошлому, всему настоящему. Я вспомнил свои давние (детские, глупые) мысли о невозможности вынести суждения типа истинно — ложно о том, чего нет. Ничего этого давно уже нет, но мы или видели — или не видели пирамидки из камней в Ирландии, куда ездили с детьми и Кариной в 2001 году, где, перед тем как доехать до Голвея, взять напрокат машину и отправиться в путешествие по каменной Коннемаре, с ее отраженными в неподвижных озерах холмами и скалами, провели неделю в Дублине, и в Дублине чуть ли не первым делом сходили на тот мост через Лиффей, где «во вспышке гения», in a flash of genius, Вильям Гамильтон придумал кватернионы. Мы туда ходили — или не ходили туда, видели пирамидки — или не видели их. Это было, этого нет; но это по-прежнему или истинно, или ложно, или есть истина, или есть не-истина, до скончания времен. Значит, до скончания времен это каким-то образом есть, иначе мы не могли бы сказать, что это есть истина или есть, опять же, не-истина. И да, конечно, конечно, это всего лишь игра ума, занимавшая меня в юности, более ничего, и я прекрасно понимал, что это ничему не может служить доказательством, что игра ума остается игрой ума, и все же продолжал думать об этом, глядя на солнечные пятна вокруг, на синие холмы и еще более синие горы за зелеными ветками, дальние планы жизни, думать об этом все с тем же, еще довольно долго, всю дорогу до автомобильной стоянки державшимся во мне чувством полноты бытия, в котором, да, все, что было, по-прежнему есть истинно или ложно, и значит, по-прежнему есть; но еще почти пять, и очень мучительных, прошло лет, прежде чем на одной мюнхенской математической лекции (по стохастике, как в Германии принято выражаться) я встретил Жижи — и моя жизнь получила совсем новый, никем не предвиденный, прекраснейший поворот.

И теперь — что же? Я писал ровно полгода то, что вот сейчас заканчиваю писать: с середины марта до середины сентября этого странного, страшного, коронавирусного 2020 года. А помнишь, как мы возвращались в новогодний вечер с концерта в Gasteig‘e, сперва ждали трамвая возле Deutsches Museum, потом, презрев промозглый холод, пошли пешком вдоль реки, где первые придурки уже пускали свои ракеты, домой в Богенхаузен, и как говорили о том, что год с такими цифрами — два-ноль-два-ноль — наверняка будет особенным, просто не может не быть особенным, исключительным годом и что следовало бы записывать каждый день события этого года? Но событий никаких не было, разве что в самом начале. Мы вернулись в Мюнхен из Бингена (Бельгии, Бланкенберге), сходили вечером (как потом выяснилось: в последний раз) в тайский ресторан по соседству; а потом мир закрылся; из магазинов первым делом исчезла туалетная (почему-то) бумага, так что в ближайшем к нам супермаркете ее продавали лишь по утрам (сразу все раскупалось) и по одной упаковке в руки (как тут было не вспомнить наше прекрасное советское детство, наш потерянный социалистический рай? исхода нет, Жижи, все повторяется); по радио и телевизору сперва долго рассказывали, что маски носить не надо, от масок один только вред; и в аптеках не было, действительно, масок (потому небось и рассказывали, что масок не было); из дрогерий и тех же аптек исчезли все средства дезинфекции, все антисептики, все баночки и тюбики с гелем; потом начали возвращаться; маски начали возвращаться; потом закрылись все магазины, кроме продовольственных, все парикмахерские; потом выяснилось, что маски нужны, без масок никак (а без масок и в самом деле никак; мы все носим маски; и кто знает, что там под масками?); потом что-то открылось; потом все открылось, но без масок никуда не пускали (и вправду, куда же без масок? мы все носим маски; всегда носим маски; наши мысли — тоже, в сущности, маски; см. выше; все уже сказано); но я следил за пандемией (как тут же стало принято выражаться; в мое время были одни эпидемии, и этого нам хватало) лишь вчуже; смотрел новости, почти сразу их забывал; старался (без большого успеха) уговорить уже давно живущих своей отдельной, очень студенческой жизнью детей (Тео в Англии, Лиза в Берлине) посидеть дома (в их возрасте это трудно); передал, или почти передал, дела фирмы Жижи и Матиасу, как раз привыкшим сидеть дома и за компьютером: Жижи в соседней комнате, Матиас на Штарнбергском озере (где он построил себе домишко, читай: виллу, вскоре после нашего столь удачно начавшегося, не менее удачно продолжившегося романа с компанией Intel); сам же, не в силах и по-прежнему не в силах справиться со всем тем, что узнал в Бланкенберге от Мары, начал просто описывать нашу встречу в этом бетонном месте (пирс, Параванг); скоро понял, что так ничего у меня не получится; что надо начать с начала, с первых воспоминаний о Ясе, о самой Маре, о той Москве, которой давно уже нет, куда я теперь уже и не знаю, как полететь, как попасть; и собственно, провел за этим писанием всю весну и все лето, отвлекаясь от него разве чтобы поехать на машине куда-нибудь в горы и за город, на то же Штарнбергское озеро, или на Тегернзее, или на Шлирзее; и в лесах, в предгорьях в начале моего писания появились первые зеленые; потом, в конце писания, первые желтые листики; и вот теперь уже осень, уже не отдельные листики, но уже полно желтых листьев, уже тьма желтых листьев повсюду; уже шебуршат они под ногами, в аллеях у Изара; и сколько-то дней назад переломилась погода; дожди обрушились на мир и Баварию; температура упала в забытые ею низины; и все ждут второй волны (как девятого вала); и (кто ж спорит?) самое простое было бы написать сейчас, что, да, и у меня болит горло; что, да, болит, уже пятый день; болит, не проходит; и что кашель тоже есть, не очень сильный, но что мне уже трудно скрывать его от Жижи; и температура уже готова подняться на забытые ею высоты; и надо, я знаю, идти куда-то (куда, собственно?) делать пресловутый тест; но я не напишу этого, не дождетесь; я напишу, что, нет, ничего у меня не болит, и температура не поднимается, и кашля мне скрывать от Жижи не нужно, потому что нет никакого кашля; вот так напишу я; и вот теперь, когда я написал это — что же? — теперь остается только отправить мою рукопись (точнее: машинопись, точнее: компьютопись... еще мы шутим, еще шебуршим) старинному приятелю моему А. Макушинскому (тоже знававшему в молодости кое-кого из помянутых здесь персонажей, бывавшему в тех компаниях, на тех посиделках), чтобы он ее прочитал, или выкинул, или, может быть, переписал ее так, как он умеет, как я не умею, своими коронными (хорошее слово в пору коронавируса) длинными фразами или фразами еще какими-нибудь, какими захочет; чтобы он поменял имена или не стал бы менять имена; отправил в издательство или сохранил до лучших времен; и мои упоминания о нем самом или вычеркнул, или оставил; в общем, поступил бы с ней, как ему вздумается; мне, пожалуй, уже все равно.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru