НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
От железноликого Вия до Лолиты Набокова
Павел Глушаков. Мотив — структура — сюжет. Литературные заметки / Пред. Наума Клеймана. — М.; Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2020.
Книгу вольных заметок рижского литературоведа, доктора филологических наук Павла Глушакова читать интересно. Первое, на чем останавливается глаз, — неожиданное соединение автором литературных имен, текстов, героев, цитат, сюжетных поворотов... Даже тем, кто привычен к современному стилю «виньеточного» (выражение Александра Жолковского) мышления, придется поначалу привыкать к потоку литературного, но не только, материала, чтобы потом с этим смириться и поддаться внутренней логике повествования.
Пушкинский принцип «странного сближенья», на который указывает сам автор, приводит к парадоксальным параллелям и парадоксальным же выводам из них. Так, неожиданным выглядит сопоставление Шукшина и Пушкина. Да, частица Пушкина присутствует в каждом мало-мальски приличном русском писателе, но задача в том, что этот ингредиент надо еще увидеть, а потом и разъяснить. Глушакову это удается: он проводит тонкую грань между новизной сопоставления и чувством связи и глубинных пересечений, по сути, принципиально разных художественных миров.
Таких открытий в книге немало. Субъективность автора нигде не противоречит сложившейся объективной картине истории литературы — прежде всего русской, а частью и мировой, — с которой согласно большинство исследователей. По крайней мере, существенных несовпадений автор этих строк не видит.
Автор книги обращает внимание на не совсем проясненную в филологии и культуре, в том числе и для массового читателя, проблему народного героя Шукшина. Скрытая, недоверчивая природа шукшинских чудиков вносит любопытные нюансы в понимание русского народа советского времени. Автор предлагает взглянуть на существо мира и эстетики Шукшина, на его персонажей. А если к пониманию проблемы, как у Глушакова, подверстываются Гоголь с Блоком, картина становится вдвойне интереснее.
Отношение к Шукшину во многом формировалось под воздействием несколько отложенного вхождения автора из народа в русский литературный процесс ХХ века. Ведь основной массив литературы, составивший славу словесности советского периода, связан с совсем иной, по сравнению с «золотым веком» русской литературы, культурной прослойкой общества. Шукшин в каком-то смысле — начавший создавать письменные тексты герой народных рассказов Толстого, перевоплощенный Алеша Горшок. С культурой он обращается настороженно: для него это во многом внешняя среда, осваивать ее он начинает потихоньку, и, как ни странно ему самому, с большими творческими победами. Он не доверяет культуре до конца, как не доверяет ей в принципе основной массив его героев — чудиков, «своеобразных» людей. Прямое выражение этой темы можно разглядеть в рассказе «Срезал», да практически во всех основных текстах писателя.
Вся деревенская проза, к которой можно с оговорками отнести творчество Шукшина, — это наконец-то случившийся рассказ о жизни от лица самого низового народа. В субъекты повествования он окончательно вырывается у Белова, Носова, Можаева, Распутина, Астафьева. И у Шукшина.
Ввязывается Глушаков и в совсем диковинные сюжеты. Вот — разговор о «Лолите» Набокова, в которой для автора, без сомнения, угадывается строго смотрящий на нас Федор Михайлович, уже разделивший всех нас в культуре по правую и левую руку от себя, по крайней мере, в аспекте показа последствий «переступания» норм и правил морали. Это выглядит тем более убедительным (особенно описание «мерцания», по выражению Глушакова, Ставрогина в образе Гумберта), что сам Набоков на дух не переносил Достоевского и написал о нем немало язвительного.
Но, думая о Набокове и «Лолите», справедливо находя рассыпанные то тут, то там мотивы «лолитовской» темы у других русских авторов, вплоть до босоногой двенадцатилетней девчонки у Гоголя, определенной Коробочкой в помощь Чичикову, дабы тот не заблудился на перепутанных русских дорогах, не стоит забывать, что у набоковского сюжета были и другие источники.
Просвещение в Европе уничтожило последние ограничители этой темы. Они начали сниматься еще в эпоху Ренессанса, и европейская литература, особенно в своих не очень классических текстах, отыгралась на всех прежних запретах, воспроизводя разные коллизии эротических приключений своих героев, где погубленная невинность была в порядке вещей (имея в виду повторяющиеся сюжетные мотивы). Но после Канта, после внушения им европейской культуре представлений о нравственном законе внутри человека, тема была как бы закрыта. Она переместилась на периферию эстетического сознания. Достоевский с присущей ему психологической откровенностью обновил эту тему, перевел ее с периферии в (моральный) центр повествования. Другое дело — Набоков. Он взял эту линию, бывшую в употреблении и уже несколько подзатасканную, и в другом регистре раскрыл ее в эпоху торжества ригористической этики, подготавливая и весь будущий эротизм постмодернистского умонастроения.
Чуть ли не каждое сравнение в книге подталкивает если не к полемике, то к желанию что-то уточнить, добавить. Это одно из главных достоинств книги: если автор цепляет тебя какой-то мелочью, вскоре выясняется, что здесь— серьезное содержание, которое хочется рассмотреть пристальнее и выразить свое отношение.
Таков воспроизведенный рассказ М.Л. Гаспарова о том, что он, исследователь античности, не смог сразу проанализировать по просьбе студентов стихотворение Николая Рубцова, ему понадобилось время, чтобы подготовиться. За этой историей — проблема существования разных эстетических миров русской литературы. С одной стороны, современному исследователю привычно анализировать тексты Мандельштама, Пастернака, Бродского: весь накопленный художественный арсенал национальной и мировой культуры приложим к их текстам, в которых и мифология, и античность, и Возрождение на должном месте, — впрямую, без промежуточных объяснений. С другой стороны — творчество позднего Заболоцкого, Твардовского, Исаковского: как нашему изощренному сознанию препарировать текст, который совсем не настоялся на богатой культурной почве? Культура поэтической речи здесь — иная, не проявленная в столь откровенных (или скрытых) признаках культурной сложности и ассоциативных перекличек. Черты этой «инаковости» пытается нащупать автор. Для этого нужна смелость: вывести некоторые имена из аналитического небытия, а затем ввести их в контекст научного, а не публицистического рассмотрения.
Глушаков бесстрашно берется за самые неожиданные сопоставления. Помимо привычных имен Пушкина, Гоголя, Чехова, Достоевского, Толстого и многих других авторов на «одном берегу» параллелей, на «другом берегу» может появиться кто угодно — от расстрелянного дяди северокорейского лидера до Ленина с Троцким и массой иных персонажей, неизвестно как забредших на поле этого филологического и культурного своеволия. И все находят для себя место, помещаются, хотя некоторые и с трудом, в пространство авторских когнитивных полей и долго не дают покоя читателю, на которого обрушивается вся эта круговерть образов и персонажей.
Глушаков не обременяет нас категориальными суждениями. Он делится с нами замечаниями, соображениями, опасениями эстетического — но не только — рода. Не раз на поверхность повествования пробивается гоголевский Вий, и автор вслед за Гоголем в очередной раз выписывает железное лицо существа, умудрившегося трансформироваться в символ страшного времени последних двух столетий.
Любопытен механизм такого анализа. Автор поворачивает особый бинокль к материку литературы и искусства то одной, то другой стороной, и послушная оптика то неимоверно увеличивает художественную ткань произведения, и в ней становятся видны разные вкрапления, инклюзы, использованные уже в иных текстах, то вдруг мгновенно удаляется от них, размещает все это, пристально рассмотренное, на фоне общего ландшафта культуры, где происходит окончательное сцепление «мотивов, сюжетов, героев», исторических деятелей.
Этот эффект исследовательского зрения не так прост, как кажется вначале. Помимо потребности то приблизить, то отдалить от себя художественный осколок чего-то более крупного, надо держать в голове общую картину движения литературы и уметь пользоваться своим инструментом.
Авторские сопоставления выверены, проведенный анализ свидетельствует о высокой филологической культуре, вкрапление личной интонации не переходит в фамильярность отношений с читателем. И профессионал, и рядовой любитель русской словесности обогатятся новыми смыслами, открытыми автором в прогулках по заповедным тропам русской литературы.
Евгений Костин
|