Воробьиные утра
Марина Вишневецкая
рассказ
Весь живот точно вспучился или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой–то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ— первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах — по живот ее уже закопал: “Они тебя не желают!” — дети, значит, — и запрыгал, получше утрамбовать.
Потянулась с зевком. Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:
— Витя? Ты где?
Вити не было. Значит, точно не утро.
И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись, — с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь — дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее, и еще чтоб сидела по–всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела — Витя оставил в поллитровке! — и схватила, и жадно — будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу, ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда, наконец уже точно мертвую, — колом, насквозь...
— Витя! Миленький! — знала, что не слышит: — Ты не сволочь? Ты — человек? — натянула штаны, а чулок нигде не было. — Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?
Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него — бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.
— Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! — отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.
Бизнесменку, небось, догола–то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери— сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре–то, видимо, и не бывает иначе.
— Витя! А хочешь, вместе зашьемся?
Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.
— Я скоплю на торпеду! И тебе, и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!
Поднялась и полезла в карман и в другой, в нижней кофте.
— Скотина ты! Педерас!
Тридцать рублей же было — к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, — и натянула их.
Маша — такая забавная девочка: “Отойдите вы все! Это — моя мама! Она ко мне пришла!” — и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: “Ваши придут, к ним и лезьте!” Такая разумная девочка, ведь шести еще нет...
— Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!
Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.
— Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? — Кусок старого зеркала взяла с подоконника. — От цирроза печени сдохнешь.
Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать — хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.
Рот как черный весь. Лохмы хуже собаки — ниже глаз. Вот пойдет на работу — и помоется там, может, даже и пострижется. И завыла — опять на работу! — и зеркалом замахнулась об коленку его расколоть.
— Витька! Блядь такой! Придешь, а я вены порезала! Хорони теперь на свои! На мои–то уж всласть погулял! А мне к Петеньке, к сыночку моему пора!
Выла, куском зеркала примерялась к шее, потом к левой руке, а кусок–то тупой, и Маша, никого у нее, кроме мамки, нету, воспитательница сказала: “Месяцами от окна не отходит, вы бы к нам почаще!” И Олечка тоже: “Мамуля! Почему ты так давно не звонила?” Петю первого родила, после Олю, а за ней через год Мишку... А первый муж говорит: “Чего это он не похожий ни на кого?” Год прошел, говорит: “На соседа из второго подъезда похожий!” А она тогда от него и не гуляла ни разу. Конечно, ему сорок два было, он ее взял, а ей девятнадцать. Приехал в Песчановку, как же, аж из самой Москвы, два раза из клуба домой проводил— и всё, и под юбку. Три года прошло, спохватился: “Уж очень ты, — говорит, — на это легко согласилась!”— “Так первый же раз! Я вообще понятия не имела!” — “Вот это и страшно! — говорит. — А теперь ты еще и с понятием!” Всё!
— Витя! Я пошла на работу!
За окном уже чернота, как во рту без последнего зуба.
И пошла. И на улице поняла, как сильно тошнит, не стерпеть, и в гортани ожог. Тридцать рублей же было, какой же он все–таки педерас. Только азеры, видимо, и угостят, если ихнего главного нету, — и свернула направо, к овощному, — вот нерусские, а какие люди хорошие — Алик, Джаник, Муслимка. И яблоком дадут еще закусить. Скажут: “Тоня, как дети?” А она им: “Такая Маша у меня славная девочка! Пойду сейчас на работу, отмоюсь, гостинца ей завтра куплю!” Так они еще и для Маши два яблока вынесут.
Обошла все кругом и на заднем дворе в дверь стучалась — бесполезно. Деньги делят, наверно. А пить — они сами не пьют, нерусские ведь и даже веры другой. Оглянулась на мусорку: Леопольд, что ли? Больше и некому.
— Валентиныч! — подошла к нему, но неблизко, он немного психованный. — Как здоровьице?
Молчит. Палкой орудует в баке. И пиджак на нем новый почти, только пуговиц не хватает. Он с этих помоек, как кот, жирует прямо.
— Как ваше здоровьице, говорю, Леопольд?
— Мое здоровье, — отвечает, — отменное. А твое поправить нечем.
Нечем, как же! А у самого карман задний весь расперло. Не хрен же у него из жопы растет, правильно? Облизала горячие губы:
— А где наши азеры, вы не в курсе?
— Ваши азеры черножопые?! Овчарка кавказская! — и как палкой на нее замахнется.
А она далеко была, а все равно отскочила. Без ума человек, что с ним спорить? — и пошла на троллейбус.
Надо было не здесь поворачивать, к этой речке–вонючке, к этой Яузе–кляузе, — и уперлась в него, мост не мост, так — горбатится. По нему трубы на тот берег бегут и ступеньки... Вот они–то и зовут, так бывает зовут, аж звенят! Те, большие мосты — нет, а этот вот как будто специально для нее, как хрустальная туфелька. А во сне он еще даже меньше, как в Песчановке был, и лететь с него долго–долго и весело, как девчонкой летела, и бычки видны, и мальки как шныряют, и крабики зарываются...
А нельзя. Ее Машенька ждет.
Подошла к самой речке, а в ней пятна бензиновые раскрываются —цветы Москвы, надо же, даже слышно, как пахнут, — и за ограду схватилась, чтобы на мост не идти.
Там хохлы, за мостом–то, — если спать еще не легли, разливают. Поллитровку на всех.
А ей много не надо! Они там ремонтируют в полуподвале банк, не банк... и вповалку прямо и спят. Тепло еще было в том месяце, она к ним, как к людям, по–соседски пошла — со своими консервами, капуста под маринадом, вкусная очень и полезная. Так они ее вместо капусты по кругу пустили. Претерпевала как могла. А оказалось, все задаром. Денег–то нету ни у кого. Им деньги в конце выдают, а пока они целый божий день за кусок колбасы корячатся и одну поллитровку на семь мужиков–то. Как нерусские, честное слово, такое унижение позволять!
Разливают сейчас. Им хорошую водку бригадир выставляет. Только мало, а так–то... И на ограду посильней навалилась, чтоб на мост не пойти, — и живот весь от этого разболелся.
Ее Машенька ждет, это Оля и Миша живут за отцом, — и от боли вся скрючилась — отравилась, вот в чем штука–то! — она ему денег на водяру дала, а он пойла принес, блядь такой! — а зато он ее больше выпил в четыре... в пять раз! может, сдох уже? — и увидела через улицу на другой стороне двух парней, и пошла к ним, согнулась немного, а все же дошла — они пиво глотали из ненаших бутылок.
— Извините, что беспокою. Мне всего–то и надо! — и пальцами показала.— Окажите уважение больной женщине!
— Чем больной–то?! — и осклабился. — Третьей стадией?
А другой зубы высунул:
— Может, тебя в диспансер сдать принудительно? Я могу! — куртку кожаную плечами назад передвинул, точно, убьет сейчас.
— Чем болеешь, тем и лечись, — и улыбнулась им. — Как мой второй муж говорит: подобное, говорит, вылечивается подобным! А ведет к бесподобному! Правильно?
Они ведь еще дети. С ними всегда по–хорошему нужно.
Переглянулись:
— Ну ты, бабка, философ, в натуре!
— Диоген в бочкотаре! — бутылки сравнили, в которой поменьше осталось, ей дали. И ушли — по–хорошему, с радостными смешками.
А она допила и в кусты подальше ее швырнула — пусть Леопольд руки–то пообстрекает. И в животе потихонечку отпустило. Витя правильно все говорит — про бесподобное.
А в троллейбусе и совсем хорошо стало. Пусто, тряско, как в телеге на сене, радостно, сухо, огоньки разбиваются о стекло. А зимой еще лучше будет— цветы, пальмы, можно даже себе елку вообразить и как разноцветные лампочки по ней бегают. Надо Машеньку будет зимой обязательно покатать. Если б только не на работу, так бы и ехать, — ей минет в сто раз лучше, чтоб вообще ее больше не трогали, не касались нигде! — как получится, так и будет, такая у нее работа, хочет — ходит, а хочет — гуляет, не то, что эти забитые дураки–хохлы! Первый муж Петеньку обожал. Автомобильчик ему купил с педалями. А он ни в какую, все лошадку хотел. Посадят его в автомобильчик, а он, знай, свое: “Тпллу! Тпллу! Нно!” Такой был упорный, весь в деревенского деда.
А в семь лет он их чуть не пожег, да. Она с Колей, с первым сожителем своим, в кухне сидела, выпивала, а Петенька на балконе через лупу на досочке выжигал, красиво так, растения разные, птиц, очень был мальчик одаренный, все работы его с урока прямо на выставки отправляли... Муж узнал когда: “Проститутка! — орал. — И сожитель твой — проститут!” А кто Петеньку спас? Когда канистра его ворованная полыхнула — он же пер с гаражей все, что мог, — кто Петю из огня вытащил? Проститут, Коля Широбоков! Да она за целую жизнь лучшего человека и не встретила. И полюбила, как в кино, с первого взгляда, увидела его возле галантереи, — она Мишу в сидячей колясочке везла на прививку, — как увидела, так и подумала: что это за человек такой, вот настолько с детства знакомый, дорогой, обожаемый... и потом, уже в поликлинике, вспомнила: он же у мамы над кроватью висел, рядом с дедом и бабкой и, как они, черно–белый, а глаза и рубаха немного раскрашены.
“Не жалею, не зову, не плачу, — мама песни его обожала петь и ее научила, — все пройдет, как с белых яблонь дым”. А отец все маму заставлял, чтоб охальные пела перед гостями: он, как хер, он, как хер, он, как херувим, прекрасен. А она не могла, она Бога имела. Вот папа тогда вожжи принесет из сарая, глаз свой набычит: “Убью на хер!” А правого глаза у него с детства не было, он ребенком рыбу глушил, и ему пол–лица обожгло. Вот стоит он, значит, его от злости аж бьет всего, а баба Ганя ему и говорит: “Гляди, сыночек, не пердни!” Все от хохота вповалку — а он тогда бабу Ганю по двору гонять. А его брат, дядя Леша, и соседи еще дядя Федор и Яков, на него с веревками как кинутся, свяжут, а баба Ганя ведро из сеней принесет и окатит всего. Так он после этого унижения по месяцу, бывало, ни с кем — молчком молчал! Вот такой был упорный. А потом уже нет, когда у него Бог язык–то насовсем отнял, тут он все чего–то сказать норовил, а выходило одно, как у трясогузочки: и–бить, и–бить! Мать его, бывало, спросит: “Пить, Андрюшенька? Или кого бить надумал?” А он весь напыжится: “И–бить твою мать!” — и довольный лежит, выговорился, значит.
Один Коля, как выпьет, еще лучше делался. На баяне играл, пел, или просто возьмет ее за обе руки: “Тоська! Повелевай! Ну? Ну такое чего–нибудь захоти, востребуй! Наизнанку для тебя вывернусь!” — “Спой мне знаешь чего? “Ты жива еще, моя старушка?”” — “Нет, Ща! Нет! — (Это он ее так от деревни прозвал, от Песчановки.) — Ты такое захоти, чтобы... ну я не знаю!” — “А давай тогда в суд подадим. Тоскую я очень. Хоть Олечку мне обратно отсудим!” — “А хочешь, — и штору как дернет, карниз чуть не падает, — хочешь, на столб этот до самого верха долезу, причем без рук?! Прямо ща! Ща ты моя беспощадная!” — и даже бывало слезами зайдется.
Воробьиные утра
Марина Вишневецкая
рассказ
Весь живот точно вспучился или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой–то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ— первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах — по живот ее уже закопал: “Они тебя не желают!” — дети, значит, — и запрыгал, получше утрамбовать.
Потянулась с зевком. Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:
— Витя? Ты где?
Вити не было. Значит, точно не утро.
И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись, — с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь — дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее, и еще чтоб сидела по–всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела — Витя оставил в поллитровке! — и схватила, и жадно — будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу, ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда, наконец уже точно мертвую, — колом, насквозь...
— Витя! Миленький! — знала, что не слышит: — Ты не сволочь? Ты — человек? — натянула штаны, а чулок нигде не было. — Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?
Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него — бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.
— Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! — отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.
Бизнесменку, небось, догола–то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери— сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре–то, видимо, и не бывает иначе.
— Витя! А хочешь, вместе зашьемся?
Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.
— Я скоплю на торпеду! И тебе, и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!
Поднялась и полезла в карман и в другой, в нижней кофте.
— Скотина ты! Педерас!
Тридцать рублей же было — к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, — и натянула их.
Маша — такая забавная девочка: “Отойдите вы все! Это — моя мама! Она ко мне пришла!” — и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: “Ваши придут, к ним и лезьте!” Такая разумная девочка, ведь шести еще нет...
— Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!
Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.
— Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? — Кусок старого зеркала взяла с подоконника. — От цирроза печени сдохнешь.
Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать — хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.
Рот как черный весь. Лохмы хуже собаки — ниже глаз. Вот пойдет на работу — и помоется там, может, даже и пострижется. И завыла — опять на работу! — и зеркалом замахнулась об коленку его расколоть.
— Витька! Блядь такой! Придешь, а я вены порезала! Хорони теперь на свои! На мои–то уж всласть погулял! А мне к Петеньке, к сыночку моему пора!
Выла, куском зеркала примерялась к шее, потом к левой руке, а кусок–то тупой, и Маша, никого у нее, кроме мамки, нету, воспитательница сказала: “Месяцами от окна не отходит, вы бы к нам почаще!” И Олечка тоже: “Мамуля! Почему ты так давно не звонила?” Петю первого родила, после Олю, а за ней через год Мишку... А первый муж говорит: “Чего это он не похожий ни на кого?” Год прошел, говорит: “На соседа из второго подъезда похожий!” А она тогда от него и не гуляла ни разу. Конечно, ему сорок два было, он ее взял, а ей девятнадцать. Приехал в Песчановку, как же, аж из самой Москвы, два раза из клуба домой проводил— и всё, и под юбку. Три года прошло, спохватился: “Уж очень ты, — говорит, — на это легко согласилась!”— “Так первый же раз! Я вообще понятия не имела!” — “Вот это и страшно! — говорит. — А теперь ты еще и с понятием!” Всё!
— Витя! Я пошла на работу!
За окном уже чернота, как во рту без последнего зуба.
И пошла. И на улице поняла, как сильно тошнит, не стерпеть, и в гортани ожог. Тридцать рублей же было, какой же он все–таки педерас. Только азеры, видимо, и угостят, если ихнего главного нету, — и свернула направо, к овощному, — вот нерусские, а какие люди хорошие — Алик, Джаник, Муслимка. И яблоком дадут еще закусить. Скажут: “Тоня, как дети?” А она им: “Такая Маша у меня славная девочка! Пойду сейчас на работу, отмоюсь, гостинца ей завтра куплю!” Так они еще и для Маши два яблока вынесут.
Обошла все кругом и на заднем дворе в дверь стучалась — бесполезно. Деньги делят, наверно. А пить — они сами не пьют, нерусские ведь и даже веры другой. Оглянулась на мусорку: Леопольд, что ли? Больше и некому.
— Валентиныч! — подошла к нему, но неблизко, он немного психованный. — Как здоровьице?
Молчит. Палкой орудует в баке. И пиджак на нем новый почти, только пуговиц не хватает. Он с этих помоек, как кот, жирует прямо.
— Как ваше здоровьице, говорю, Леопольд?
— Мое здоровье, — отвечает, — отменное. А твое поправить нечем.
Нечем, как же! А у самого карман задний весь расперло. Не хрен же у него из жопы растет, правильно? Облизала горячие губы:
— А где наши азеры, вы не в курсе?
— Ваши азеры черножопые?! Овчарка кавказская! — и как палкой на нее замахнется.
А она далеко была, а все равно отскочила. Без ума человек, что с ним спорить? — и пошла на троллейбус.
Надо было не здесь поворачивать, к этой речке–вонючке, к этой Яузе–кляузе, — и уперлась в него, мост не мост, так — горбатится. По нему трубы на тот берег бегут и ступеньки... Вот они–то и зовут, так бывает зовут, аж звенят! Те, большие мосты — нет, а этот вот как будто специально для нее, как хрустальная туфелька. А во сне он еще даже меньше, как в Песчановке был, и лететь с него долго–долго и весело, как девчонкой летела, и бычки видны, и мальки как шныряют, и крабики зарываются...
А нельзя. Ее Машенька ждет.
Подошла к самой речке, а в ней пятна бензиновые раскрываются —цветы Москвы, надо же, даже слышно, как пахнут, — и за ограду схватилась, чтобы на мост не идти.
Там хохлы, за мостом–то, — если спать еще не легли, разливают. Поллитровку на всех.
А ей много не надо! Они там ремонтируют в полуподвале банк, не банк... и вповалку прямо и спят. Тепло еще было в том месяце, она к ним, как к людям, по–соседски пошла — со своими консервами, капуста под маринадом, вкусная очень и полезная. Так они ее вместо капусты по кругу пустили. Претерпевала как могла. А оказалось, все задаром. Денег–то нету ни у кого. Им деньги в конце выдают, а пока они целый божий день за кусок колбасы корячатся и одну поллитровку на семь мужиков–то. Как нерусские, честное слово, такое унижение позволять!
Разливают сейчас. Им хорошую водку бригадир выставляет. Только мало, а так–то... И на ограду посильней навалилась, чтоб на мост не пойти, — и живот весь от этого разболелся.
Ее Машенька ждет, это Оля и Миша живут за отцом, — и от боли вся скрючилась — отравилась, вот в чем штука–то! — она ему денег на водяру дала, а он пойла принес, блядь такой! — а зато он ее больше выпил в четыре... в пять раз! может, сдох уже? — и увидела через улицу на другой стороне двух парней, и пошла к ним, согнулась немного, а все же дошла — они пиво глотали из ненаших бутылок.
— Извините, что беспокою. Мне всего–то и надо! — и пальцами показала.— Окажите уважение больной женщине!
— Чем больной–то?! — и осклабился. — Третьей стадией?
А другой зубы высунул:
— Может, тебя в диспансер сдать принудительно? Я могу! — куртку кожаную плечами назад передвинул, точно, убьет сейчас.
— Чем болеешь, тем и лечись, — и улыбнулась им. — Как мой второй муж говорит: подобное, говорит, вылечивается подобным! А ведет к бесподобному! Правильно?
Они ведь еще дети. С ними всегда по–хорошему нужно.
Переглянулись:
— Ну ты, бабка, философ, в натуре!
— Диоген в бочкотаре! — бутылки сравнили, в которой поменьше осталось, ей дали. И ушли — по–хорошему, с радостными смешками.
А она допила и в кусты подальше ее швырнула — пусть Леопольд руки–то пообстрекает. И в животе потихонечку отпустило. Витя правильно все говорит — про бесподобное.
А в троллейбусе и совсем хорошо стало. Пусто, тряско, как в телеге на сене, радостно, сухо, огоньки разбиваются о стекло. А зимой еще лучше будет— цветы, пальмы, можно даже себе елку вообразить и как разноцветные лампочки по ней бегают. Надо Машеньку будет зимой обязательно покатать. Если б только не на работу, так бы и ехать, — ей минет в сто раз лучше, чтоб вообще ее больше не трогали, не касались нигде! — как получится, так и будет, такая у нее работа, хочет — ходит, а хочет — гуляет, не то, что эти забитые дураки–хохлы! Первый муж Петеньку обожал. Автомобильчик ему купил с педалями. А он ни в какую, все лошадку хотел. Посадят его в автомобильчик, а он, знай, свое: “Тпллу! Тпллу! Нно!” Такой был упорный, весь в деревенского деда.
А в семь лет он их чуть не пожег, да. Она с Колей, с первым сожителем своим, в кухне сидела, выпивала, а Петенька на балконе через лупу на досочке выжигал, красиво так, растения разные, птиц, очень был мальчик одаренный, все работы его с урока прямо на выставки отправляли... Муж узнал когда: “Проститутка! — орал. — И сожитель твой — проститут!” А кто Петеньку спас? Когда канистра его ворованная полыхнула — он же пер с гаражей все, что мог, — кто Петю из огня вытащил? Проститут, Коля Широбоков! Да она за целую жизнь лучшего человека и не встретила. И полюбила, как в кино, с первого взгляда, увидела его возле галантереи, — она Мишу в сидячей колясочке везла на прививку, — как увидела, так и подумала: что это за человек такой, вот настолько с детства знакомый, дорогой, обожаемый... и потом, уже в поликлинике, вспомнила: он же у мамы над кроватью висел, рядом с дедом и бабкой и, как они, черно–белый, а глаза и рубаха немного раскрашены.
“Не жалею, не зову, не плачу, — мама песни его обожала петь и ее научила, — все пройдет, как с белых яблонь дым”. А отец все маму заставлял, чтоб охальные пела перед гостями: он, как хер, он, как хер, он, как херувим, прекрасен. А она не могла, она Бога имела. Вот папа тогда вожжи принесет из сарая, глаз свой набычит: “Убью на хер!” А правого глаза у него с детства не было, он ребенком рыбу глушил, и ему пол–лица обожгло. Вот стоит он, значит, его от злости аж бьет всего, а баба Ганя ему и говорит: “Гляди, сыночек, не пердни!” Все от хохота вповалку — а он тогда бабу Ганю по двору гонять. А его брат, дядя Леша, и соседи еще дядя Федор и Яков, на него с веревками как кинутся, свяжут, а баба Ганя ведро из сеней принесет и окатит всего. Так он после этого унижения по месяцу, бывало, ни с кем — молчком молчал! Вот такой был упорный. А потом уже нет, когда у него Бог язык–то насовсем отнял, тут он все чего–то сказать норовил, а выходило одно, как у трясогузочки: и–бить, и–бить! Мать его, бывало, спросит: “Пить, Андрюшенька? Или кого бить надумал?” А он весь напыжится: “И–бить твою мать!” — и довольный лежит, выговорился, значит.
Один Коля, как выпьет, еще лучше делался. На баяне играл, пел, или просто возьмет ее за обе руки: “Тоська! Повелевай! Ну? Ну такое чего–нибудь захоти, востребуй! Наизнанку для тебя вывернусь!” — “Спой мне знаешь чего? “Ты жива еще, моя старушка?”” — “Нет, Ща! Нет! — (Это он ее так от деревни прозвал, от Песчановки.) — Ты такое захоти, чтобы... ну я не знаю!” — “А давай тогда в суд подадим. Тоскую я очень. Хоть Олечку мне обратно отсудим!” — “А хочешь, — и штору как дернет, карниз чуть не падает, — хочешь, на столб этот до самого верха долезу, причем без рук?! Прямо ща! Ща ты моя беспощадная!” — и даже бывало слезами зайдется.
Ее первый муж когда выгнал насовсем уже, Коля так поставил ее в своем доме, чтоб ни мать, ни сестра и ни муж сестры — чтоб никто ей ни единого слова поперек. А она за ними за всеми зато и стирала, и убирала, и готовила,— только чтобы они Коле не выговаривали: мол, ты кого на нашу малогабаритную площадь привел, или, мол, неужели ты ради этой... мать–старуху отселил в кухне жить? И еще в трех местах убиралась, и подарки им делала к каждому празднику. Потому что Колю любила непомерно. А потом оказалось, что им все равно было все не по–ихнему. Когда в цехе на Колю какая–то ферма упала и ему перебило позвоночник, левую руку, обе ноги, — как селедка под майонезом, весь был в гипсе, — так они что устроили, мать с сестрой его?! Под предлогом, чтоб она не носила ему отравы, как они выражались, — тайно переложили его в другую больницу, а в квартире переменили замок.
И под дверью спала у них, а потом код в подъезде поставили, так она во дворе его караулила. Раз заснула прямо у них под окнами на газоне, а проснулась, яичники так скрутило, думала, отморозила или отбил кто, пока спала, — а, оказалось, это Машенька в ней — лежала неправильно. Но от Коли она не могла быть, конечно. Где–то с год уже было, как они его по больницам держали. И вообще он бездетный пришел из армии, в смысле, бездетный навсегда уже.
Говорил, лучше Мишку отсудим, он младший, меня за отца уважать будет. Фотку его на работу носил: это, говорит, сын мой приемный. А однажды разбудил ее среди ночи — как раз примерно за месяц перед тем, как его покалечило, — глаза воспаленные: “Я для тебя против матери пошел! И на столб, между прочим, ты не верила, а я слазил! А что ты, ты–то что для меня?”— “Сзади, что ли? — ведь спросонья же. — Не могу я!” Вот такая была она дурочка из переулочка. А он ее вдруг за космы приподнял, как не он, вот как Витька сейчас бы: “Ща! Рискнем, Ща! Мишку я украду, я это до деталей обдумал!” — “Ты что? И куда его?” — “У меня под Темиртау, Казахская ССР, товарищ армейский. Купим себе документы! Нас ни одна собака там не найдет!” — “И заживем как люди, да, Коленька?!” — “Именно! А не как тараканы!” — “Я согласна! И Олечку тоже украдем, правильно?” Волосы Коленькины ржаные волнистые пальцами расчесывала, глаза его ясные целовала: “Как хочешь, так и бери! И вези, куда хочешь!”
Из троллейбуса кинуться на ходу, чтобы морду расквасить и забыть, как все было между ними по–голубиному, поскорее отраву в потроха влить и не помнить ни себя, ни его — как он вышел из вокзала в позапрошлом году, чтоб ей сдохнуть, чтоб ей Машеньку никогда не увидеть, если это не он был. Руки между резиной дверей просунула: “Тормози! Я приехала!”
А когда и вправду троллейбус притормозил и она из него вылезла, оказалось, что на остановку раньше времени, — и пешком поплелась под дождем— поскорее бы околеть и не помнить: это точно был он, было засветло, не могла она обознаться. Только ростом стал как бы меньше, но зато в шикарном костюме, при галстуке — он его и завязывать–то не умел! — чемодан не какой–нибудь, сам за ним едет на колесах. А другой бы ему все равно не поднять, он хромал теперь сильно. И она, как сама не своя, подошла к нему, встала и молчит. И он тоже молчит. И она тогда говорит ему: “Извините, вы случайно не Коля Широбоков?”. И тут чувствует, как чулок у нее вниз пополз, подлость такая! — и пока она наклонилась его натянуть, он хотел ей ответить: Тонечка! или может быть: Ща моя беспощадная, ты ли?! — а не успел, как раз в это время подбежала какая–то дамочка: “Кисик! Что ты застрял? Я такси взяла. Кисик, ну?” — и за чемодан его тянет. Потому что он пошевелиться не мог, и глаза обросились, как колокольчики.
Кабы сдохнуть–то, а? Кабы за Петенькой следом. Как раз в том году он и умер, надышался с парнями на чердаке, может, брызгалок этих от тараканов, а может, и клея — разве Олечка толком знает, она же ребенок, — говорит: тех двух мальчишек откачали, а Петю не смогли. Говорит: “Мамочка, он такой красивый в гробу лежал. А Лизка говорит: спорим, ему румянами щеки разрисовали!”
Сырость такая, как в земле сейчас, рядом с Петенькой. И струи, как прямо червивые.
“Извиняюсь, что друга вашего побеспокоила, — она тогда этой Колиной фре чистую правду сказала ведь: — Сынок у меня умер. А помянуть не на что!” Коля тут очень в лице изменился: “А как, — говорит, — сына вашего звать?” Небось, он про Мишку подумал. Выгреб из кармана денег, не считая, все, сколько было. А фря его как дернет за рукав: “Неужели ты этой... веришь?” А Тося руку его поймала и целовать: “Петенька мой умер. Старшенький, Петя. Он теперь там за нас, за всех заступник!” А деньги на землю посыпались, она их пока по копеечке собирала, они и ушли. Их такси уже битый час дожидалось — счетчик–то тикал!
Бог захочет прибрать, Он всегда найдет способ — и через улицу побежала, — только что же Он тянет–то? — чуть ботинок с ноги не свалился, они больше, чем нужно, на размер, — а допустим, сейчас она заработает рублей сорок и купит у Леопольда к зиме... — тормоза завизжали, как бензопилы, и светом ее полоснуло, а она уже на тротуар заскочила, — безрукие дураки, задавить и то не умеют! — Бог, он все видит, ей же завтра к Машеньке нужно. Воспитательница говорит: “Приходила инспекция нас проверять. Дети другие обрадовались, думали, их по семьям брать будут, а Маша под кровать залезла, кричит: у меня мамочка есть!” И картинку нарисовала: мамочка, я, Оля, Петя и Миша. А что Петенька умер, она и не знает. И не надо. Ей одно пока надо знать, какая у нее большая семья.
Или имя это такое у Пети несчастное? Старший брат мамин, тоже Петя, ехал на тракторе через речку, триста метров всего до моста не доехал, выпивши был, а лед–то уже весь разморило, в апреле–то месяце, вот он и провалился. Мама очень ее умоляла, чтобы первого внука она Петенькой назвала. А вот и не надо было ее слушаться! А еще у них в Липках, где их школа была, тоже Петр жил, Маврин его фамилия, говорили, он до войны к бабе Гане два раза сватался, так его сын родной зарубил — на Седьмое ноября из района приехал, сели они выпивать, он и спрашивает отца: почему, говорит, кабанчика, меня не спросясь, зарезали, а отец деньги скомкал и ему прямо в лицо: на, подавись, сучий потрох, а сын обиделся очень: мне не деньги нужны, а уважение. И тоже в лицо ему — топором. Хоронили, так головы и не открывали.
И приметила возле урны бутылку, хоть и в кромешной темноте, — а у нее на это нюх, как у других на грибы, — запрокинула и захлебнулась чем–то сладким, густым — кагором — граммов сто или сто пятьдесят. Бог послал. А иначе хоть не ходи на работу. А теперь вот можно будет и повыбирать. За стакан? за киосками? — извините!
Под мостом постояла в его гудящем, подрагивающем мраке, чтоб немного подсохнуть, и шагнула на эту вечно куда–то текущую площадь из машин, людей и огней, и асфальт, как горячий, как если бы он дымился, жег им пятки,— и все они бегали от залитых сверканием колонн до провалов в земле и обратно, и тащили тележки с вещами, а те застревали в колдобинах, а они все равно их пихали, как в аду, — только разве с собой унесешь–то?.. Ей захотелось им крикнуть: дураки вы смешные какие, как Олечка моя говорит, дебилы нелеченые, остановитесь, подумайте сами, ну на кой вам эта прорвища чемоданов, вы за целую жизнь этих тряпок не сносите! раздайте вы их бедным, бесприютным, чтоб они же вас потом не обчистили, вам же лучше, какие же вы дураки, и сами тоже никогда не воруйте, пожалуйста, я вас очень прошу, — у жены, у подруги, а если даже и у чужого человека, все равно, умоляю вас!
И прислонилась к колонне. Тут и надо стоять. Взъерошила мокрые волосы. Из дверок метро тянуло духом разморенных тел. Стало жарко. Или это вино, как дрова, всю ее протопило. Пирогов бы с черникой, какие мама пекла! А не этих хоть–догов, хоть–не–догов — а и ими бы кто угостил, походила вокруг — что–то некому. И осела на выступ этой самой колонны. А на площадь не надо соваться. Там другие гуляют, которые и помоложе, и подороже, и вообще... Надо только кивнуть им: мол, здесь я, заступила на караул, — если кто будет не по ним, они ей перешлют, и с ментами уж они–то сторгуются! — и помахала Наташке–мамашке, ихней главной, — у нее для ментов этих стольников по карманам натыкано, не сосчитать. И Наташка ей тоже кивнула. Каждый день на работу выходит, как подневольная, — пожалеть ее, бедную, только можно. И укуталась в кофту, и нос в нее сунула для тепла — не сморило бы!— надо работать, надо много и честно работать, — это мама сказала, она вспомнила: ей приснилось сегодня, как они с мамой в болоте по самое горло лежат (точно так же, как в жизни: за Песчанкой, за речкой ихней по большаку фуры бегали, а дорога на повороте плохая, и которая фура переворачивалась, так ее менты сторожили, а песчановские да и липовские тоже, не будь дураки, ближе к ночи залезали в болото и ждали, когда мент отлучится, и тащили мешками, что из фуры–то на дорогу нападало — то конфеты, а которая кофе везла, или мыло, или даже консервы), и вот мама во сне говорит ей: “Антося, надо много работать, вот как я, например!” А Тося и спрашивает: “Если ты, мама, так много работала, чего же ты на старости лет в болоте валяешься?” А мама и говорит вдруг: “Дак это я, Антошенька, уже умерла! А ты меня не схоронила, ты же не знала!” — или это ей все сейчас снится? вся продрогла уже в этой хляби–то! — “Мама, а я почему здесь лежу тогда, я–то живая!” — “А ты, доченька, чуда ждешь, как они!” И тогда она обернулась и видит: все болото головами утыкано, как колхозное поле капустой, и все головы эти к небу задраны, а по небу летит как сосиска преогромная или нет, наподобие сникерса, он и есть!.. а болото от его приближения все буквально трясет... И открыла глаза — кто–то дергал ее за плечо — не запылился! Витька, сволочь такая, стоит не качается, и глаза тоже трезвые, злые:
— Ща! Пивка для рывка! Давай в темпе! — и бутылку сует ей. — Ну? По–быстрому!
— Пошел ты! — толкнула его. — Отдавай мои деньги!
А он сгреб ее кофту, она и повисла в ней, как в авоське:
— Встала! Резко! Там мой товарищ — за углом. Ему надо по–быстрому!
Так бы в морду ему и харкнула, собрала всю слюну, но от этого снова затошнило и все кишки, как ногу, свело. А он ее уже за угол тащит. Ему люди, не люди, он же знает, они все равно от хари его лешей шарахнутся.
И поставил ее перед ним. А у друга–то все лицо побритое оказалось — и она этим обнадежилась, даже улыбнулась ему. И пока Витька пиво свое сам стоял выжирал, аккуратно сказала:
— Вы, я вижу, в квартире живете.
— Ну, — как спросил, а не то что ответил.
— У меня время сегодня есть. Даже много его, — и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.
А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек — к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка–мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится — это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е–мое? — в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, — так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.
— Слышь, тебе хлеба не надо?
А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча — значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса — у таких, у серьезных, бывает весь холодильник по самую морозилку забит.
— Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?
— Чего меня звать? Тут я! — и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.
— А у тебя душ работает?
— Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! — пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.
— Не–ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?
И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.
— Такая у меня Оля... хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже... и отцу трусики даже стирает! — и не сразу, но вроде как отпустило.
И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где–то — и в какой–то подъезд затащил. И зачем–то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:
— Не хочу! Я к тебе хочу! — и коленом загородилась от него, и уперлась во что–то — в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? — Дай хлебнуть, а? — и ладонью удостоверилась: точно, стекло.
И он без охоты, а все–таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить — а чего в чекушке и пить–то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла — всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ–э, бэ–э — всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.
— Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! — и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило — не разогнуться. — Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!
— Тебя, сука?! Не простит никогда! — подошел, ногой замахнулся, а все–таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. — Манда ты брюхатая!
— Я? С чего бы? Нет...
— А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!
— Мне помыться бы, и буду стерильная, — ногу его обняла, чтоб не дрался. — Минет тебе сделаю...
А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, — деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует — ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ–э да рэ–э! — теперь не бараном — медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.
И — как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой — о трубу, о трубу! — но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор... на руках — мимомет свой!
— Витя, слышь? — и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным — о железо. — Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! — и опять засмеялась, получилось немного со свистом — из–за щербатого рта.
А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что–то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли... Если груди набухли, как он говорит, — и пощупала их, вроде, правда, набухли— это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. “Скорая” очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце...
— Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! — и хотела опять хохотнуть, а не вышло: — Вместо Петеньки! Сыночка моего! — и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.
А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой–то квартире заиграли как будто на гитаре... или пластинку поставили... это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера — с гармошкой: “А на столе стоит бутылка, полбутылки — виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!” А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: “Что же вы дома сидите–то? Людям теперь дозволено летать!” Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: “Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!” — и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая–то рядом с ней, пригляделась, а это — их Пират, как очумелый, по небу носится— кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: “А чего ему, мышей не ловить!” А Тося тайком, бывало, его спустит, так уж он носился по стене, по забору — повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто–то за ноги держит. Оглянулась, а там — дядя Петр, говорит: “Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!” А Тося ему: “А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?” — “Так они, — говорит, — тоже уже отдуплились!” И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что–то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: “Тсинь–тсинь–тсинь!” Как разбитая стеклотара — это в Москве так птицы под утро поют, будто кто стоит под окном и трясет ящиком с боем. А в Песчановке нет, там у каждой птички свой перелив был... И проснулась совсем. Очень ноги замерзли. “А я сидела на диване, вышивала платок Ване, — вот что мама, видимо, пела. — Не дошила пятый номер, и сказали: Ваня помер”.
Потянулась с зевком. И вправду, уже светало. Дверь где–то хлопнула, и лифт туда побежал. Три целковых же было вчера... или позавчера? Надо вспомнить — не это, другое, очень важное. Мимо–мет как он нес свой — Витька, сволочь такая, если придет, точно сегодня убьет, — нет, не это... Решила потихоньку подняться посмотреть, может, кто для кошек чего уже вынес. Их в Москве уважают непомерно — и своих, и любых. И одышка взялась непонятно откуда. И как раз после третьего этажа в пластмассовой банке творожок оказался. Понюхала — вот нисколько не залежалый, и поела его, он еще в молоке был немного разведенный, и выпила.
Жалко, Олечке так и не позвонила, такая она у нее хорошая девочка. Но не это, что–то было вчера поважней. И в карман нижней кофты сунулась, думала, денюжка там, а это — жетон от метро. А только кто же его сейчас купит? И пошла вниз и дальше — через двор. Никого во дворе еще не было, дворник только метлой махал. Он–то точно жетона не купит, куда ему ехать? И под кустик при нем не полезешь. А куст, что обидно, у забора стоял, как специально, высокий и не облетевший совсем. А с других вон деревьев уже сколько листьев нападало. Рано вроде бы... Или, может, пора? Витя правильно говорит, зимовать в Краснодар надо ехать — электричками, чтобы бесплатно. Оторвется он, как же, от своей бизнесменки. И на улицу вышла. И увидела это самое дерево — одно оно было на всю улицу, — он ее привалил к нему и говорит... Это он ей сказал что–то важное, этот выбритый. Точно он. Как же вспомнить–то? — и свернула налево, — если он промолчал всю дорогу, чуть плечо ей не вывернул.
А машины вовсю уже ездили. И увидела рядом телефон–автомат. И схватилась за трубку, — если Бог ее слышит сейчас, е–мое, да кого еще Ему слушать, все же спят еще — цифры стала накручивать — одна она Его просит сейчас: ну дай Ты мне с Олечкой поговорить!
“Ой, мамулька моя золотая! Ты знаешь, ты сколько уже не звонила?” — это Олечка скажет, а она ей: “Я, доченька, лечусь. Меня такие врачи хорошие в больнице уколами колют! Я как выпишусь, мы сразу с тобой в парк пойдем. На ракете кататься! Помнишь, как я тебя на ракете катала, а ты маленькая была: на какете какаться! А как Мишенька? Какие он оценки приносит?” Что–то щелкнуло в самом ухе и раздался гудок. И она от волнения вся покрылась, как цыпками, мелким потом.
— Да... Але! — это, видимо, Мишенькин голос был, только хриплый очень, спросонья.
— Але! Это кто говорит?!
И — гудки. Надо было иначе сказать: Мишенька, это я — твоя мама... И ударила трубкой по цифрам, а потом по стеклу. Ведь просила же, Господи, в эту осень, может, первый раз и попросила о чем! И увидела рядом, на полочке, очистки от апельсина. Подал, значит, — пусть по–своему, а пожалел. И понюхала их острый запах, и разжевала до кашицы.
— Господи, прости мне все сразу! Я... я лучше! Если до кашицы, то и не горько совсем. Ты ведь не знаешь меня! А я лучше! Я очень, например, справедливая, да. И благодарная. Ты мне сделал, и я Тебе, только скажи, я, что хочешь, — да я в лепешку!
И заплакала. Что она Ему может? Нагнулась, подтянула носки и пошла.
Витька Бога не ставит вот ни в грош. Говорит, для меня бог — это зверь, хоть собака, хоть тигр, да я пауку, говорит, поклоняться готов, вот настолько он лучше человека. Скорей бы, говорит, все люди от нитронной бомбы подохли. И дали бы наконец природе спокойно, великолепно пожить. Такое сказать! А вот придет горячка, и будет с себя червяков–пауков как миленький сбрасывать.
На углу сначала зеленый горел, а когда она подошла, снова красный включили. Если Бог ее любит, — и побежала, даже не успела и загадать, чуть на нее мотоцикл не наехал, в сантиметре одном просвистел, — а дорога широкая, пока добежала до тротуара, запыхалась. Смотрит, крыса стоит, никого не боится. И вот какая же умная тварь: постояла, а как только дали зеленый, стала улицу переходить. Машины стоят перед ней, как навытяжку, а она переходит,— как по–Витькиному уже: все люди, как он говорит, “коллективно самоубились”, а эта сволочь гуляет, задавить ее некому. И тогда она руками показывать стала: мол, водитель, давай ее переехай грузовиком! А он свесился к ней из дверки, пожилой такой дядечка:
— Залезай! — говорит, а глаз хитрый.
— Сколько дашь? — к колесу подошла, и не знает, как и быть, а ему уже сзади гудят.
— Не обижу! — руку ей уже высунул. — Ну? Бутылку. Две дам! Ну?
— Нет, — попятилась.
Она вечером лучше пойдет на работу, помоется... Ее Машенька ждет, такая хорошая, умная девочка... А работы, ее вон сколько — невпроворот, руки–ноги пока все целые, правильно?
И пошла, и свернула в какую–то невысокую арку, и по старым кирпичным домам угадала, что здесь где–то ступеньки должны быть в подвал. По листве возле стен походила и нашла. Спустилась по ним и присела–таки наконец возле железной двери. Хорошо–то как, Господи, как хорошо–то! А когда вылезала обратно, и еще лучше сделалось— от сытного и горячего запаха. Побежала на него— прямо тут, за углом, оказался фургон с хлебом. Его парень носил на лотках в заднюю дверь магазина. Подошла и прижалась к стене. И стала просто смотреть парню в ноги, ее Витя так научил, — она же не попрошайка, не помоечница, как Леопольд, у нее есть работа, и Машеньке на гостинец останется, и Вите тому же еще бутылку поставит, пусть знает наших! — парень нес уже пятый лоток, просто надо ему на ботинки смотреть, как он, допустим, эту вот самую лужу обходит. Молодой, без усов еще — и как раз возле лужи споткнулся, и две булки упали. И тогда она подошла и сказала:
— Я очень извиняюсь. Я можно одну возьму?
— Да хоть обе! Куда их? — он ведь тоже был рад, что не весь лоток опрокинул.
И она подняла их и потерла о юбку.
Булки были с вареньем, еще теплые. И одну она съела, а вторую понесла через двор в надежде снова проголодаться. И опять услыхала стеклянные эти, утренние голоса, как посуда разбитая, и обернулась на их грохот. В палисаднике возле дома стоял куст, он почти уже облетел... он был весь в воробьях, как в какой–нибудь падалке непопадавшей. Но она не поверила в то, что они так вот могут, и шагнула поближе. И всё, сотня маленьких глоток заткнулась — разом, как один человек. И от этого сделалось тихо и как бы даже прекрасно. Так прекрасно, что не стерпеть:
— Ну–ка пойте, засранцы! — и замахнулась руками. — А я сидела на диване, вышивала платок Ване!
И они все снялись, точно шар, а потом растянулись немного, полетали, так интересно перетекая, как молоко в целлофане, и опустились неподалеку на дерево — тополь. Все сто душ, как одна...
И она отломила от булки и возле тополя им покрошила. А остальное доела, пока шла через двор.
Ее Петя однажды спросил: “Мамочка, а у мушек есть душки?” А она не услышала, говорит: “Тушки?” А он ей: “Нет, душки! Ну... малюсенькие такие душечки. Есть?!”
И опять засаднившим нутром поняла, что должна что–то вспомнить очень важное... нет, что ей нужно поскорее пристроить жетон от метро. И почти побежала, и квартала, наверно, четыре или пять смотрела по всем сторонам, и увидела наконец у ларька двух небритых, в помятых пиджаках мужиков. И без слов подошла и положила жетон на их стол, а они даже бровью не повели. И тогда она отвернулась взять с другого стола стаканчик из белой пластмассы, а когда обернулась обратно, жетона нигде уже не было. И как не было никогда — такие у них были лица. Но она все равно улыбнулась им:
— Извиняюсь, конечно. Не угостите ли?
А они продолжали молчком в себя пиво гнать своими небритыми кадыками. А обратно жетон у них попросить, так они еще так пихнут в грязь!..
Хуже Вити. А может, и точно такие же сволочи. И пошла, никуда не сворачивая, без надежды. А без надежды даже и лучше. И увидела речку, прямо уперлась в нее, в эту самую Яузу–кляузу — а какие еще в Москве речки, других–то, наверно, и нету? А главное, вон и мостик для труб — точно такой же. И опять захотелось до иступления постоять на нем, вниз поглядеть. И пошла. И тогда в животе что–то дернулось, как младенчик. Она вспомнила! Она это и вспомнила, что хотела, а никак не могла: Машин братик. Дерется уже. Мамку пихает. Только, на зиму глядя, куда его? Теперь и не выпьешь — разве можно? Нельзя теперь. Разве самую малость. И на мостик нельзя. А зима придет, как она станет работать? Зато будет Машеньке брат. Чтоб росла не одна, чтоб заботилась, как и Олечка, она вон какая хорошая, трудолюбивая девочка.
И пошла–таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась — не на этот, на точно такой же, — вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела — желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается — берег ищет. А речка–то, Яуза эта, как колодец, — в камне вся до самого верху. А дальше что же? — видимо, еще бo
льшая речка, и у той еще бo
льшие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает — вот до того ей жить охота. А теперь этот — надо же, как распихался, — Петька, слышь, мамке же больно.
Или лучше пусть Коля... Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел — перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, — нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.
А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.