АРХИВ
Борис Слуцкий
И донашивал кителя…
«…Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу, и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю…» «…Он пережил все: войну, и личное горе, и немоту при жизни, и забвение после смерти. Прошло четверть века со дня его ухода, и спорное стало очевидным. Он был трагическим поэтом позднесоветской цивилизации (потомки подыщут эпитет), абсолютно самобытным и новым, первым в своей генерации, а в тройке авангардных классиков ХХ столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский — он необходимое срединное звено. И главное — он дал законные права этому ущербному и ангажированному времени на сочувственное внимание, мусор новояза и канцелярита, язык газеты и улицы сделав материалом поэзии, связал концы и начала».
Олег Чухонцев
«В сторону Слуцкого», (журнал «Знамя» № 1, 2012
https://magazines.gorky.media/znamia/2012/1/v-storonu-sluczkogo.html
Левые концерты
Я углы у домохозяек снимал.
Я дворцы своей личностью занимал.
И я верхний слой земли вынимал,
чтобы в нижних слоях залечь.
Но сейчас не об этом речь.
Речь о том, что в сорок шестом году,
когда я поварёшкой хлебал беду
и донашивал кителя
и не мог никуда поступить служить,
а ведь надо было хоть как-то жить —
не носила меня земля.
В муравейнике, в обезьяннике,
от московского центра невдалеке,
я полпенсии отдавал
за шестиметровый сырой квадрат
и при этом был, между прочим, рад.
Только виду не подавал.
Понамешано там было вдосталь людья.
В длинной очереди к телефону я
узнавал постепенно, кто — кто.
Кто там врач, кто рвач, кто станкач, кто скрипач,
кто плетётся по жизни, кто мечется вскачь,
раздувая полы пальто.
Лестничный пролёт одолев в один дых,
у дверей женщин я находил молодых
вечером, возвращаясь домой.
Они были в последних целых чулках
и в сомнительных кольцах на бесспорных руках
и в осенних пальтишках — зимой.
Всё у них было старенькое, кроме ног,
кроме рук, кроме глаз, равных коим не мог
вспомнить я никогда и нигде,
кроме юности их, кроме их красоты.
Всё у них было старенькое, кроме мечты
как-нибудь перебиться в беде.
Прежде чем наш звонок нажимали они,
как приметить я мог, вынимали они
зеркальце и помаду и вмиг,
наведя парфюмерную красоту,
нажимали на кнопку зелёную ту —
на дверях, на входных, на моих.
Им всегда открывал только тот мой сосед,
кто, в концертные туфли и в бабочку вдет,
прикрывал равнодушием пыл.
Импресарио левых концертов, он мог
дверь раскрыть широко и захлопнуть замок.
Он единственным выходом был.
* * *
Сначала выдержали на излом,
но это стало потом ремеслом.
Ломали, гнули, били, трепали,
потом смотрели: нет, не пропали.
Да, не пропали, но запомнила
плоть
любой излом, нажим.
Помним, какие нас беды заполнили.
Твёрдо помним, когда дрожим.
Памятливы и дух и плоть.
Не забывают добро и зло.
Стоит однажды ожечь, уколоть,
и это — навсегда вошло.
Возьмут ли голыми руками?
Голыми руками не возьмут.
Обожгутся в рукавицах даже.
Вот поэтому ни жуть, ни муть
не мешают разглядеть пейзажи.
Солнышко-то! Из огня да в полымя!
В полымя — опять же из огня.
Точно так же я: руками голыми
не возьмут меня.
* * *
С места прыгаю! Без разгону!
Без тренера! Без места!
Несомненно сорвусь по закону.
Без закона — моя высота!
А поэтому — забываю
все те правила, что читал
и свой первый гол забиваю,
потому что не сосчитал
шансов.
Могу молчать
Мир на душе у четверти мильярда —
рода человеческого пятнадцатая часть
стоит более, чем совесть барда.
Я могу молчать.
Я могу молчать, а кто не смог,
кто не смог, тот рассуждал недолго.
Тихий Дон гасил его дымок,
матушка его тушила Волга.
У объёма есть свои права,
а у прав есть правила,
и слетала голова,
если в чём величью не потрафила.
* * *
Правдивому историку не стоит,
когда историк — не герой, не стоик, —
правдивость простирать до наших дней
и чересчур настаивать на ней.
Перуны берегите для Нерона —
Тирану не наладить оборону.
Поскольку он давным-давно погиб,
ругать его — отнюдь не перегиб.
Обрушивайтесь на обрушенное.
Осиновый в могилу вбейте кол,
но избегайте всякое иное,
чтоб кол ваш бумерангом не пошёл.
* * *
Утро пропадает, ну и что ж,
если даже утро пропадает,
если не спеша оно уйдёт
в ту большую чашу,
где хранятся все утра,
где прохлада смешана с гудками,
на росе настояны трамваи,
птичий щебет смешан с детским,
телефон со школьными звонками,
в ту большую чашу, где неспешно
оседает время,
и ничто не пропадёт
из того, что случается утром.
Лесной костёр
Костёр велик. Согрел всю ночь,
зажёг и осветил.
Огонь бил небо, словно нож,
светил среди светил.
Звезда полян, звезда лесов,
простой костёр
аж до Медведиц и Плеяд
язык простёр.
И, словно чёрного телка
рыжуха языком,
он космос вылизал, пока
горел, трещал.
На марше
Алюминиевый, железящий
металлический вкус пельменя,
а точнее, не вкус, а привкус,
он питателен тем не менее.
И поэтому мы пытаемся
набивать им свои утробы,
и пельменями мы питаемся
без отчаяния и злобы.
Алюминиевою ложкой
из железного котелка
металлические пельмени
мы ухватываем за бока.
А потом уходим по склонам,
на ходу, до заката дня
алюминиевым звоном,
приглушённым звоном звеня.
Арбузов — вволю!
Когда уже накушались от пуза,
достали сверх программы
из-под спуда
арбузы
не по шестнадцать килограммов:
по пуду.
Червонное, багровое их мясо
насытило не личности, а массы.
Их не ножом взрезали,
а топором рубали
и жрали, словно в древности хазары,
покуда не взмокали все рубахи.
Приплывшие на старых пароходах
из Астрахани вверх по Волге
они напоминали о походах,
косожских, половецких, о повозке,
штабной тачанке Гзака и Кончака,
не о пирушке, а о пированье.
Ножами, словно пленных, их кончали.
Мясное, ледяное чарованье!
Парное и морозное величье!
А сладкий сок блистал на подбородке!
А семечки налипли по обличью,
по готике усов и по барокко
осмысленного счастья насыщенья.
Бравурным, как военная победа,
арбузное осталось завершенье
подробного и долгого обеда.
Последние комары
Августовский комар в Подмосковье
робок, вял, безопасен почти.
И не угрожает здоровью
и не пристаёт по пути.
Да, от застящих небо, несметных,
остаётся пара несмелых —
посчитаешь: всего ничего.
Топнешь, хлопнешь — и нет его.
Где вы, орды и рати многие?
Где кошмары твои, мошкара?
Разберёмся же в психологии
августовского комара.
Как ему унывается, ропщется!
Как он с богом вступает в спор!
Он в своём комарином обществе
до истории не допёр.
В августовских ночах хладея,
он не знает судьбы закон,
и не греет его идея,
что весной возродится он.
Нет, не выделил он историков,
даже песенников и гусляров!
Вот поэтому столько стоиков
безнадёжных
меж комаров.
И проклятья свои долдоня,
правила
обличая
игры,
так и лезут они под ладони,
августовские комары.
Про нашего воробья
Наш воробей — стрелянней
ваших всех воробьёв.
Видимо, больше времени
шёл отстрел, отлов,
шёл отсев, тренировка
нашего воробья.
Ни одного порока
у нашего воробья!
Если из пушки выпалят
по нашему воробью,
он пера не выронит,
сам скорей оброню.
Никакою фальшью
вовсе не отягощён,
воробьиного
дальше
носа
видит он.
Подготовка текста и публикация Андрея Крамаренко.
Публикатор благодарит за помощь в подготовке
стихотворений Алексея Симонова и Илью Фаликова
|