|
Геннадий Русаков
Разговоры с богом
Геннадий Русаков
Разговоры с богом
1
Сухого снега ломкий хруст
и сверху свет неколебимый.
Прошёл в худой одёжке куст,
тот самый, маленький, любимый.
Творец, давай с тобой дружить
и заступаться друг за дружку.
На небе месяц сторожить
и сердце класть, как грошик, в кружку.
Давай любить, как любят нас
(вернее, господи, любили),
пусть не всегда и не сейчас —
тогда, когда мы лучше были.
2
Оборвались на крыше коты
и скатились, оря, по железу.
Здесь со мной даже куры на “ты”,
а уж эти-то головорезы...
Только я с ними сам не ору.
Я сижу и под лампой читаю.
Встану, книжку на шкаф уберу,
лягу спать и во сне полетаю.
Приземлюсь на какой-нибудь луг,
и, как будто бы из ниоткуда,
на мысочках пройдя полукруг,
встанет странная девочка Люда.
Вскинет бантом рублёвой красы,
скажет, воздух огладив рукою:
“Ох, я кошке постригла усы”...
Или что-то примерно такое.
Я кивну и заплачу во сне.
Ничего, это так, это мстится.
Это память приходит ко мне
и никак не умеет проститься.
3
Ты, бог простых вещей, зверей и птиц пернатых,
владыка вод и кущ, водитель муравьёв,
кому же, как не мне, бродить в твоих пенатах
и сравнивать нектар на качество ручьёв!
Ты позови меня, а я приду и буду —
на цыпочках, тишком: пусть херувимы спят.
Вон двое невзначай крылом задели Люду,
похожие во сне, с затылка, на опят.
Вон стая голубей куда-то пролетела.
Архангел прошуршал, оставив в небе след:
пространство бережёт перемещенья тела
и помнит, кто где был, кого там больше нет.
Хозяин сизых трав, бегущих нашим лугом,
полёвок и кротов, что тихо роют тьму!
Возьми меня к себе пускай не по заслугам,
а просто за любовь к творенью твоему.
4
Колошматит дождь по крыше,
щёлк и выпляс в лопухах.
Зачастил — и тише, тише,
будто замер впопыхах.
Сколько жизней это длится?
Сколько будет после нас?
Щёлк и пляс, вода на лицах,
до краёв налитый таз.
И грома, и сад счастливый.
И в дому почти темно.
И опять твердеют сливы,
ударяясь об окно.
5
Стали ночи прохладны, и плохо растут огурцы.
И земля под ногами гудит, как сухая фанера.
И высоко-высоко, уйдя головой под венцы,
зацветает навстречу моя молодая Венера.
Эх, какие нам годы, о чём нам, ей-богу, жалеть!
Ни сумы, ни тюрьмы, только позднее лето и зренье.
Только тыквы буреют, да колется жухлая плеть.
Только глина скрипит, оседая под грузом творенья.
Отшумели два Спаса, и снова просторно вокруг.
Даже осы ушли и закрыли свои пирамидки.
И небесные пряхи движеньем натруженных рук
протянули над садом почти бестелесные нитки.
Это трезвое время, и ветры стоят за углом.
Помолчим, постареем. Хотя — ну какие нам годы...
Вон на ближнем карьере блестит на закате излом
то ли нашей судьбы, то ли крупноотвальной породы.
6
Ещё судьба моя — комок косматой пряжи,
и милая жива, и ветер гасит сны.
Но сухи пальцы мойр, и всё ровней и глаже
текучее руно рабочей тоньшины.
(Я путаюсь, творец, в античном реквизите.
У нас совсем не так — попроще и без прях.
Но ведь мы все твои — зерно в небесном сите,
и, может, у тебя разминемся в дверях.)
Так вот, судьба моя... Но с этим, в общем, ясно.
Я снова вижу их на лавке у окна.
Мелькают пальцы мойр так ровно, так согласно...
И милая поёт под ритм веретена.
7
И как ты всё, ей-богу, ловко:
во весь июнь раздвинул свод,
телка поставил на верёвку,
наладил молокозавод.
Пчела по графику летает,
запоминая свой маршрут.
Над Каблучками облак тает.
В проулке свиньи громко жрут.
А ты уже наполнил лужи
и в пруд насыпал плавунцов.
И, значит, я тебе не нужен
хотя б до первых огурцов.
8
Над Катюшиным Полем
гроза собралась
и ударила в землю водой.
И взлетела до неба весёлая грязь...
Нет, хорош этот мир молодой!
В нём шатучие птицы не сходят с небес
и кроты провевают зерно.
И бежит за дорогой варищенский лес
(даже лесу такое дано!).
А в Катюшином Поле вскипают грибы
и идут за дождём по пятам.
Мне бы, господи, этой, попроще,
судьбы —
так понятней по нашим местам.
Потому что заношено лето до дыр,
хоть вишнёвник ещё лупоглаз.
И ещё барабанит восторженный мир
в жестяной перевёрнутый таз...
9
Душа молчит. Она себя забыла.
Отмельтешила. Отмотала срок.
Отмучилась, вернее — отлюбила.
Исполнила положенный урок.
Уйдите все, её ничто не тронет.
И перед обезумевшей страной
она лишь руки, страшная, уронит,
но не пойдёт искать себе иной.
10
Опять лило. Окно рыдало.
За домом плакали сады.
И черноплодка проседала
под грузом ягод и воды.
Шла репетиция потопа.
Село встречало смертный час,
блаженным запахом укропа,
как будто ладаном, сочась.
И, ничего не понимая
в своей старушечьей судьбе,
кричала яблоня немая,
взывая, господи, к тебе.
И как же, помнится, хотелось
помочь дурёхе уцелеть!
(Хоть это, боже, мягкотелость —
старух и яблони жалеть...)
11
Ржа разъела сады и пошла по траве,
обметала в округе овраги и веси.
И пролётные утки по три и по две,
впрягшись в лямку, косяк волокут
в поднебесьи.
Высоко-высоко затихает их звяк,
обращаясь мелодией горькой
и кроткой.
И растянутый вялой гармошкой червяк
возле дома в суглинок впечатан
подмёткой.
А теплынь-то, теплынь
в эти волглые дни!
Мухи дохнут без слов
на оконной замазке.
Мы, наверно, и вправду у бога одни —
а иначе зачем ему смешивать краски
и следить, как проходят ночные миры,
и трясут хохолком молодые удоды?
И как будто плевой лягушачьей икры
на Оке затянуло усталые воды.
12
Над поймой просторно и пусто.
И в предгрозовой синеве
так чётко сереет капуста,
упав головой к голове.
Любимая, время покоя.
Гроза отойдёт к Каблучкам.
Вон кто-то мне машет рукою,
пройдя у пруда по мосткам.
И кто б это там, и с чего бы?
Наверно, пропойца-сосед.
Давно ни укора, ни злобы
во мне к соплеменникам нет.
Но жалко, что снова на сливе
пирует грачиная рать...
Ты, милая, может, счастливей:
мне лишь предстоит умирать.
13
Судил мне бог звериную живучесть —
упасть и встать, и криком изойти.
И просто жизнь сменить
на просто участь:
лети, моя летучая, лети!
Раз надо так — я вытяну, владыка.
Ты сам решил, тебе и камень с плеч.
Но ты глухой, а я осип от крика...
Зачем, отец, тебе меня беречь?
14
...И лук, заплетённый в косицы,
обвил стояки у дорог.
И небо с полудня косится,
копя наводнения впрок.
Эх, господи, скушно всё это!
Не хочется в окна глядеть.
Там то же кусошное лето
не знает, куда себя деть.
Его уже нет, а всё длится.
Прошло, а не может уйти —
как жизнь, что недужит-пылится...
Недавно. С шестидесяти.
15
Я встаю на носки и гляжу за Оку
на четырнадцать вёрст по прямой.
Там судьба моя где-то висит на суку,
но, наверно, вернётся домой.
Боже птиц и зверей, погляди на меня!
Я в Горах, чуть левей под тобой.
Я стою посредине огромного дня
на траве, от накрапов рябой.
Ты слегка наклонись
и меня разглядишь:
я недаром на цыпочки встал.
А поскольку я сер, как амбарная мышь,
я тряпицу на шест намотал.
Ничего мне не надо — ни благ,
ни наград.
Просто глянь и кивни головой.
Просто глянь на меня
и на мой вертоград,
на счастливый, на мокрый, живой...
16
Пчелиный день гудит на солнцепёке.
Услышать — и от счастья помереть,
тебе, творец, оставив эти строки
(подсократив, для верности, на треть).
А лучше просто слушать гомон лета
и языком толкать его налив.
Вон жизнь моя багровой тряпкой
вздета,
чтоб отгонять грачей от наших слив.
И зной опять накатывает в сени
и сушит подпол, подпирает дверь.
Эх, лето, лето — время потрясений
и обещанья будущих потерь!
Ты всё забрал — так чем же я рискую?
Я в лете, словно муха в янтаре.
Ты посмотри, как я его смакую
в моей почти эпической поре!
17
Любимая, не ты закроешь мне глаза.
Другая будет ждать, склоняясь к изголовью,
где я гляжу туда, куда глядеть нельзя,
а после захлебнусь тугой и жаркой кровью.
А женщина... Ей жить и пестовать дитя.
Им запах смерти знать до времени не надо.
...И я уйду к тебе, за ангелом летя,
туда, на переплеск подросткового сада.
18
Не торопи меня — я слушаю, творец.
Там обломился дождь и держит грунт под весом.
Чу, завозился гриб, совсем ещё мокрец,
и торкнулся наверх, чтоб вознестись над лесом.
Лягушки с ноготок — вчерашняя икра —
шныряются в пруду до растяженья лапок.
Не торопи меня, мне вправду не пора —
так ты мне положил в одной из старых папок.
Меня никто не ждёт ни у тебя, ни тут.
Стрижи линуют день. На тополь пала вата.
Зачем так огурцы у Шаховых растут —
немыслимые, в два, а то и в три обхвата?
19
Я прошлого боюсь, грядущего не знаю.
Я только с этим днём непрочно породнён.
В моих глазах темно, я не запоминаю
ни високосных дат, ни странных их имён.
Не трогайте меня, я просто современник.
Я доживаю век, назначенный не мне.
Вот я вишу на нём, как уценённый ценник,
не спрошенный никем в неистовой стране.
Родимая моя, прости меня за что-то!..
Я выстрадал синдром наследственной вины
и заучил цифирь своей фактуры-счёта.
Но, может, все долги мне богом зачтены...
20
...И пасмурного дня невыносимый блеск
(почти до рези глаз), и плачущие окна.
И поливной комбайн под отдалённый треск
на пойме проволок блестящие волокна.
Я пробую смотреть, не разжимая век,
сквозь тонкую плеву, промазанную потом —
и вижу двух ворон, неловкий их разбег
с подскоком на крыло и полуразворотом.
(Я, господи, люблю весь этот нежный сор —
детали, пустяки, копеечные кроки.
Без этого стихи — что кузов без рессор,
и провисают строки.)
А те уже летят на старческих крылах,
неряшливым пером к пространству прилегая,
в полметре от земли, поверх пилёных плах...
И тень за ними гонится нагая.
21
Кто жил однажды — будет жить всегда.
Ничто не завершается с распадом.
Не плоть — одушевлённая вода,
так наши души снова будут рядом.
И минет срок, и будет срок другой.
И взгляд меня толкнёт тихонько
в спину.
И прежний голос скажет: “Дорогой...”
А я опять лицо к нему закину.
И ослепит меня последний свет,
и вот уже дыханье отлетело...
Кто жил однажды, знает: смерти нет.
И лишь болит покинутое тело.
22
...Какая злоба дня? В нём не бывает злобы.
Кузнечики хрустят суставчатой травой.
И слышен за селом протяжный плач Ниобы —
какой-то долгий звук, печально-горловой.
Гречанка, замолчи! Ты обозналась плачем.
В такой большой стране не до заёмных слёз.
Мы нынче о смертях по мелочи судачим,
а от плакучих ив давно окрест порос.
Не зря у нас горчат и не мелеют реки,
и разъедает соль слепые образа.
Кому нужны, творец, классические греки,
когда ты без того наполнил нам глаза?
23
И дожил я до распаденья мира,
до вавилонских хлябей, до потопа,
до дней, когда безумное пространство
глотает камни и не помнит слов,
когда летают птицы-головёшки,
слепые дети прорастают в дёрне,
и милая моя меня не слышит,
сюда ко мне спустившись с высоты.
Я говорю ей: — Милая, не надо.
Давай опять с тобою притворимся,
что ты жива, а я ещё не умер,
и будем слушать эту тишину. —
А милая моя меня уже не слышит.
А милая моя уже не дышит.
А милая моя уже ушла.
24
Скажи, как мы отыщем там друг друга?
Нас разнесёт по дантовым кругам:
меня — на щебень каторжного круга.
Тебя — к благословенным берегам.
И каждый раз, друг друга замечая,
бестрепетны, спокойны ко всему,
мы разойдёмся, головой качая:
ты — в горний свет, а я к себе, во тьму.
25
Кого мне полюбить отлюбленной любовью
и как мне разобрать, о чём там шебуршат
кузнечики мои, и скачут к изголовью,
похожие в толпе на тощих лягушат?
Пусть им-то невдомёк, а мне уже сказали,
что движется в пару замолкшая Ока,
и очень далеко, почти что от Рязани,
гусиные, идут к Озёрам облака.
Кузнечики мои, уже стареет лето.
Я загляделся в ваш многофасетный глаз,
где в дымчатом стекле двенадцать точек света
дробятся на куски и вспыхивают враз.
Прощения для всех, кто ропщут и взыскуют!
Для тех, кто отлюбил и угадать не смог,
зачем опять в траве кузнечики ликуют
и к богу, стрекоча, сигают на порог.
26
Дорогие мои, то ли время настало прощаться,
то ли возраст прощёлкал за стенкой костяшками счёт,
но четвёртые сутки ветра на Болотово мчатся
и по нижнему лугу позёмка течёт и течёт.
На подземных постелях уснули жуки и медведки.
Спят капустные моли и весь многоядный синклит,
по сукам и по штамбам оставив фамильные метки
до возврата из мёртвых, из-под промороженных плит.
Вы и сами ночами слыхали, наверно, в полслуха,
как в приствольные лунки крошится больная кора,
как далёко-далёко, нежнее гусиного пуха,
начинается замять и зыбкого снега игра.
Спите, мелкие звери, и вы, пожиратели флоры!
Что ни сделает время — не вас призовут на ответ.
А ветра-то, ветра-то летят и летят за Озёры,
будто нас в самом деле уже на земле больше нет.
|
|