Об авторе | Андрей Викторович Дмитриев (1956) — прозаик и сценарист, автор «Знамени» с 1987 года, трижды лауреат премии журнала, а также премий «Русский Букер», «Ясная Поляна» и Большой премии имени Аполлона Григорьева.
Андрей Дмитриев
Этот берег
роман
Анне
Авель подобрал меня в Каневе; я там красил пристань. Помню, как примчался с шумом из-за острова огромный белый катер, на середине Днепра вдруг сбросил обороты, повернул к берегу и тихо подошел прямо ко мне. Я не успел предупредить человека за штурвалом, чтобы он, когда будет подниматься на пристань, постарался не испачкаться свежей краской ограды. Этот человек и был Авель. На разговор с ним я не напрашивался, но Авель, умудрившись все-таки измазать рукава своей ветровки, заговорил со мной сам, о пустом, не помню, но не о ветровке. Я отвечал ему неважным чем-то, но разговор наш был продолжен и на следующий день, и на другой, и длился все пять дней — ведь ровно столько Авель пробыл в Каневе, устраивая там какие-то свои дела. Ночевал он на реке, в своей каюте; мы с ним подолгу говорили вечерами: он с палубы, я — с пристани; и по утрам нам удавалось поболтать накоротке, прежде чем местные партнеры Авеля увозили его в город.
Ему было легко болтать со мной. Я все же отставной учитель литературы с почти сорокалетним стажем; язык мой без костей и хорошо подвешен, но главное — я хорошо обучен слушать. Тому, кто тридцать восемь лет обязан был едва ль не ежедневно выслушивать своих учеников, — ничуть не трудным оказалось с тем же доверительным вниманием послушать своего ровесника, еще и бизнесмена, а бизнесмены были любопытны мне всегда, что бы я там, нищий учитель, ни говорил о бизнесменах вслух.
К тому же Авель явно был умен.
Я — человек закрытый: не в футляре, но уж точно — в раковине. Большинство подобных мне общественных моллюсков замыкается в себе помалкиванием. Чем без толку пытаться вылущить из них хотя бы пару связных слов, проще оставить их в покое. Если они, эти молчаливые люди раковины, хорошо умеют делать свое дело, если они к тому же люди долга, их уважают. Но и не любят, подозревая в них высокомерие. Тех же, кто не только молчалив, но и бестолков, необязателен — не любят и не уважают. Я — дело другое: я говорлив, но это и есть моя раковина. Чем меньше я хочу сказать по существу, тем охотней и обильней говорю: чем больше слов, тем толще панцирь слов, в котором я себя скрываю, — и тем вернее я разбалтываю собеседника, порой до последней его откровенности.
Авель, похоже, первый в моей жизни человек, с кем этот номер не прошел. Он вскрыл меня легко, словно какой-нибудь француз — устрицу. Я даже не заметил, как он это сделал. Всего лишь за пять дней он вынул из меня всего меня. Он сумел первым услышать от меня, как я вообще оказался в Украине. Уже в тот первый вечер наших разговоров на пристани «Тарасова гора» я начал понемногу, вроде бы и сам того не замечая, выкладывать ему всю эту идиотскую свою дурню, весь этот адов бред — а я ведь запретил себе этим бредом бредить даже и наедине с самим собой… И даже не заметил, как я выдал Авелю, тогда еще человеку случайному, всё — во всех деталях, поворотах, закидонах, страхах, обмороках и слезах… И вот как только это стало мне понятно, как только в откровениях моих настала тишина, я понял: собеседник мой не абы как умен, но он умен умело.
Я повидал немало людей умных, но не умеющих обращаться со своим умом, не знающих, как этим умом толково распорядиться, как его правильно использовать — и еще больше повидал я дураков, у которых даже крохи их дурацкого ума даром не пропадут… Первые кое-что смыслят в людях и в себе, наблюдая себя и людей; кое о чем они догадываются, размышляя о жизни и смерти, космосе и душе, обществе и природе, но вот как превратить все эти смыслы и догадки в надежные и удобные инструменты, как этими инструментами орудовать на благо людям и самим себе, они не представляют. Они, эти неумелые умы, толпятся, и толкаются, и жмутся у подножий человеческих вершин, легко заводят врагов, с трудом обретают друзей, и даже если им, этим бесталанным умам, везет с работой — не на себя, не на людское благо они работают, но на чужого дядю. Еще есть созерцатели, вроде меня; и, если допустить, что я умен, — проверить, ловок ли мой ум или нелеп, невозможно никакими обстоятельствами: мы, созерцатели, не входим в обстоятельства…
Но мало ли на свете дураков, добившихся всего, о чем они и помечтать не смели, даже и того, о чем они по глупости своей не думали, не слышали, не знали. С какой легкостью им всё дается, и как они вознеслись! Какие люди страшатся с ними вздорить! Какие люди ищут встречи с ними!..
…Авель не только лишь умен, но и умом своим владеет превосходно. Просто загляните в Википедию. Крупный ученый-биохимик, профессор, университетский курс которого, изданный на всех необходимых языках мира, стал настольной книгой двух поколений специалистов, Авель в начале девяностых ушел из науки, перевел свои познания в бизнес (разработка, производство и продажа удобрений), добился в нем едва ли не всего, что по тем временам оказалось возможным, сумел привлечь к себе в сотрудники многих своих учеников и коллег — собственно, всех, кого хотел привлечь; к тому же его умелого ума хватило и на то, чтобы не лезть в иные сферы бизнеса, отчего Авель почти и не нажил врагов…
Авель повел себя со мной, опытным педагогом, как опытнейший педагог. С легкостью выведав всю мою подноготную, он сделал это так тонко и так ласково, что разозлен я не был. Я был ему за это благодарен. Я и сейчас, спустя два года, благодарен Авелю за каневские разговоры, за благодатную возможность исповеди, за то, что после Канева могу хоть вслух, хоть сам с собой сколько угодно говорить о ситуации, разъявшей мою жизнь напополам — и говорить о ней без боли в сердце и без испарины на лбу.
Я преподавал литературу в средней школе, в российском городишке Хнове — никто о нем не знает ничего, и я не знал, пока не угодил в него по распределению, как только получил диплом ленинградского педагогического института имени Герцена. Всю жизнь я проработал в этой школе, в этом Хнове, и если в молодые годы были у меня мечты о переезде в большой город, об аспирантуре, о науке (всё это есть у Куприна, пусть там, у Куприна, не обо мне, а о военных), к зрелым годам я о мечтах забыл. Не спеша, но и не слишком мешкая, я оброс семьей, отстроился, разбил сад, завел огород с теплицами. Дом, огород, семья и школа, еще рыбалка, клюква и грибы — и это было всё. Уместен вопрос: как можно быть довольным такой скудной жизнью? Не знаю, был ли я доволен, но я жил. Не восторгаясь, жил, — нет, я такого не припомню, — но и не тоскуя, а это поважней любой довольности. Когда мне стукнуло пятьдесят девять и оставался год до пенсии, расклад в моей колоде обстоятельств и возможностей был такой. Мои дети, дочь и сын, в разное время повзрослели — и поразъехались, оставив нас с женой вдвоем. Отношения мои с учениками, их родителями, с коллегами и начальниками сложились как нельзя лучше. Они, эти отношения, и всегда были ровными: я человек неконфликтный, а если кто, бывало, шел на меня с конфликтом наперевес, — я, как природный созерцатель, вызов не принимал, отводил взор и уклонялся от конфликта. Так и созрел мой авторитет... Ученики меня не только лишь терпели, но и заведомо, с родительской подачи, уважали, пожалуй, и любили; начальство, областное и районное, не говоря уже о школьном — при всяком подходящем случае хвалило. Даже в Москве меня два раза помянули добрым словом: в передовой статье газеты «Первое сентября», а в другой раз сам министр назвал меня по имени в своем докладе на специальном всероссийском совещании. Короче говоря, найти мне подходящую замену представлялось невозможным и ненужным, да я и сам идти на пенсию не собирался. Было условлено, что я на нее и не пойду — буду работать в школе, как работал, покуда хватит сил, то есть, по сути, до конца жизни — ее конец в часы задумчивости представлялся мне либо достаточно далеким, либо слишком близким. И некому было мне напомнить в те одинокие часы задумчивости, что если кошке Бог дал девять жизней, то человеку тоже не одну, но две по меньшей мере…
Когда в десятом «Б» появилась дочь офицера, переведенного из Заполярья в наш хновский авиационный полк, мне и в голову прийти не могло, что первая моя жизнь вот-вот оборвется и надо быть готовым выдюжить вторую. Я лучше умолчу об имени той новенькой из 10-го «Б», тем более что одноклассники по имени не обращались к ней никогда, звали меж собой Капитанской Дочкой, притом что ее отец был майором.
На моих уроках Капитанская Дочка руку не тянула, в споры не лезла; когда я вызывал ее к доске или просил ответить с места, — отвечала скудно, но не путаясь, с долгими паузами, но не сбиваясь, пробуя каждое слово на зуб, и произносила это слово осторожно, словно опасаясь сказать лишнее, неуставное или, возможно, не желая выделиться.
Конечно, выделилась, но тихо, не при свидетелях. Однажды после уроков, — а мой урок в десятом «Б» в тот зимний день был шестым, последним, — она осталась в классе и, убедившись, что мы с ней одни, спросила разрешения поговорить со мной о литературе. Я разрешил с готовностью: я поощряю внеурочный интерес к предмету. Прежде чем начать разговор, мы решили подождать, когда уляжется шум в школьном коридоре, когда все разойдутся по домам. Но шум не утихал, кто-то заглядывал и извинялся, хлопнув дверью, пару раз заглянула техничка, нетерпеливо погремев ведром; пауза затягивалась и становилась в тягость, — я предложил Капитанской Дочке выйти наружу, на мороз, и пройтись по льду Озера.
Поверх льда был ровно накатан ветрами зимы твердый и хрупкий, как скорлупа, снежный наст. Он слишком ярко, до рези в глазах, сверкал белизной, иногда вдруг нахмуриваясь, как только на небо набегало быстрое облако, или когда внезапный, короткий порыв низового ветра гнал из-под наших ног легкую поземку. Мы шли прочь от берега, пока не отшагали от сплошной линии ледовых торосов, прибитых к нему еще в начале зимы, не менее километра. Молча свернули в сторону и пошли вдоль заснеженной, изломанной прибрежной линии, издалека похожей на горный хребет… Наше молчание длилось долго, и мне наскучило гадать, о чем Капитанская Дочка хочет меня спросить: о Гарри Поттере или о Пелевине? о Есенине или о Полозковой, об Ерофееве или о Ерофееве, или о жизни вообще? — я не люблю этих девичьих глубокомысленных вопросов, но старшеклассницам, как я усвоил, свойственно, едва начав разговор во здравие, то есть о литературе, тут же свести его к заупокойным унылым вопрошаниям о смысле жизни… Я ужасно продрог за время этой странно-безмолвной прогулки и первым нарушил молчание, прокричав, дабы быть услышанным в мерном грохоте и нытье ломкого наста, свою любимую зимнюю присказку:
«Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!»
В ответ я был готов услышать что угодно или же вовсе не услышать ничего, но уж никак не то, чем отозвалась Капитанская Дочка:
«Неправильно», — сказала мне она.
Конечно, я ее не понял; конечно, я спросил, что именно и где — неправильно.
«Эту молитву, — ответила она, — положено произносить ночью — там же про месяц! — и встав на колени в сугроб… Где месяц днем? И где здесь сугробы?»
Я вежливо осведомился, откуда у нее столь необычные познания.
«Это же Пришвин», — услышал я в ответ.
«Да! — вспомнилось и мне. — Понятное дело, Пришвин. Я так привык к этой поговорке, ты извини, молитве, что уже забыл, откуда она во мне. Из “Дневников” Пришвина, понятное дело».
Мы наконец остановились, посмеялись, обхлопывая каждый себя по бокам и оттаптывая под собою наст, чтобы согреться хоть немного… Капитанская Дочка спросила, что я думаю об этих «Дневниках». Я ответил ей, может быть, скучно, но точно. Сказал, что полагаю их одними из ярчайших свидетельств эпохи. Нащупывая почву дальнейшего разговора, спросил:
«Ты их все читала?»
«С четырнадцатого года по семнадцатый — все… — ответила она, — а дальше — начала читать и не смогла, все бросила».
«Да уж, — догадался я, — дальше читать тебе было бы трудно. Очень там страшно».
Она подумала и согласилась:
«Да. Неприятно».
Я всё-таки попробовал узнать, о чем она хотела говорить со мной, — она сконфузилась, пожаловалась на холод, извинилась и побежала к берегу. Ее длинные ноги, обутые в синтетические валенки, были до того тощими, что казалось, они вот-вот на бегу подломятся.
…Конечно же, внеклассные беседы о литературе с Капитанской Дочкой были продолжены, как с самого начала повелось, на льду Озера — и вдали от людей, и у всех на виду. В ту зиму нас, пожалуй, не видели вдвоем лишь полоумные любители подледного лова, неподвижно сгорбленные над своими лунками, меж которых мы с Капитанской Дочкой бродили иногда часами, до появления над Озером белой луны.
О Достоевском и Булгакове, всегда, сколько себя помню, близких читающему подростку, мы с ней не вспомнили ни разу, возможно, отложив разговоры о них на будущее. А говорили мы — вразброс, не выбирая, следуя случайным поводам: о «Докторе Живаго», о рассказах Зощенко, о Паустовском, братьях Маннах, Фолкнере и Хемингуэе, о Солженицыне и о «Хаджи-Мурате». Ну, кто еще из русских школьников заговорит со мной сегодня о «Хаджи-Мурате»?.. Она хотела знать со всей определенностью, был ли прав Томас Манн, когда утверждал в «Тонио Крёгере», будто нельзя сорвать и малого листочка с дерева искусства, не заплатив всей своей жизнью за этот маленький листочек. Я ей сознался, не солгав: ответ мне неизвестен; я никогда не рвал эти листочки, — чем сильно ее разочаровал.
Подозреваю, не любой, но всякий вдумчивый учитель мечтает об ученике, с которым можно было бы вести свободный, равный разговор о своем предмете по ту сторону методик и инструкций, за пределами класса, школьных толп и коридоров, на иных, непредумышленных и непредсказуемых пространствах, не ожидая никакой иной награды, кроме удивления. Да, Капитанская Дочка удивляла, но удивление мое оказалось чреватым досадой и растерянностью.
К примеру, после разговора о Бродском, ею же затеянного, она вдруг принималась с подростковой слезой в голосе декламировать чудовищные вирши какого-то Игната Колупеева, зачем-то вылущенного ею со дна запутавшейся мировой сети, — со всем их тяжело сопящим эротизмом, со всем по-петушиному хлопочущим патриотизмом. Она любила помечтать со мной о Гумилеве, как если б он был жив; она чудесно наизусть читала «Заблудившийся трамвай», а следом, безо всякой паузы, с тем же исповедальным упоением — стихи кумира недалеких девочек времен моей далекой юности, Асадова… Лев Толстой уютно уживался в ней с Анатолием Алексиным, Афанасий Фет — с Андреем Дементьевым, Ходасевич — с Наумом Митрофановичем Сусленко, редактором районной газеты «Святое Озеро», регулярно публикующим свои эзотерические сонеты на предпоследней странице этого нашего органа… Я был обескуражен, но старался быть перед собой честным и в обескураженности. Разве я, поклонник Баратынского и Пастернака, ценитель Шостаковича и Шнитке, не позволяю самому себе насвистывать мотивчики и намурлыкивать слова разных пошлейших модных песенок?.. Всё — так: и напеваю от души, и намурлыкиваю, и, вообще, всеяден, как и всякий представитель человеческого рода — но всё ж не ставлю в один ряд Пастернака с его прозой и стихами и мотивчик со словами. Моя же Капитанская Дочка в умении не путать Божий дар с яичницей ни разу мною не была замечена. Всё, что ее вдруг увлекало, волновало и захватывало, — уже по этим трем причинам выставлялось ею в один ряд… Человека шлифует среда, но Капитанская Дочка, с рождения кочующая по гарнизонам, не знала никакой среды.
Наш лучший стоматолог Бровман установил Капитанской Дочке стальную скобку на зубах. Он взялся ей поправить прикус. Я же пытался исправить ей вкус… Не знаю, не увижу никогда, насколько преуспел Оскар Яковлевич Бровман, но мне не довелось довершить начатое.
На нас поглядывали гадко. Чтобы стряхнуть с себя все эти взгляды, мы по весне перенесли наши беседы на окраину, в парк с аттракционами, переходящий в лес. Взгляды стали ощутимо гаже; нас облепила липкая молва. Она нагнеталась, пухла, нарывала — и нарыв прорвался. Жена исполнила мне оперную арию с рыданиями, диким матом и заламыванием рук. Она достала с полки, как доказательство моей вины и подлости, набоковский том с «Лолитой» и ткнула в нем туда, где сказано о скобке на зубах Лолиты… Я вспомнил, как принес когда-то «Лолиту» в дом, и как она, моя жена, хихикала. Листала и хихикала! листала и хихикала! Мне это было противно, но я боялся ее обидеть, и тоже — не хихикал, но посмеивался. Я и сейчас всеми щеками чувствую, как я краснею, вспоминая о том посмеивании, то есть сейчас мои щеки буквально горят… А тут и наш майор, отец Капитанской Дочки, поймал меня за воротник рубашки и выдохнул в лицо, как будто бы они с моей женой договорились:
«Не смей мне только зубы заговаривать. Я как-нибудь читал вашу «Лолиту». И я вас всех знаю насквозь, старых извращенцев!»
Этим тогда и кончилось, он отпустил мою рубашку, и я еще подумал: «Надо же! Майор, а читал «Лолиту»… — потом сообразил. — Конечно же, читал! Одну ее он и читал! Как читали ее и былые американские майоры, едва о ней прослышав… Читали вслух, друг другу передавали, и листали, и хихикали!»… Майору чем-то нравилась моя рубашка. Помню, как в очередной раз он держал меня за воротник, и все зудел, глядя куда-то в угол:
«Эх, был бы ты моложе, ты бы у меня узнал… Да, будь ты помоложе, я бы тебе показал. Я бы разъяснил… Ох, будь ты, ну, чуть-чуть моложе, ты б у меня раскаялся. Ох, ты бы пожалел… Или ты будешь отрицать, что тебе есть о чем жалеть?»
Я отрицал, но не оправдывался, и дождался совместной жалобы майора и моей жены в районный отдел народного образования. Директор школы, мой товарищ, вызвал меня к себе. Он тряс перед моим лицом этим доносом с неопределенно-грозной резолюцией на нем своего начальства. Я всё отрицал, но я не оправдывался. И не в чем мне было оправдываться. Даже когда мы с Капитанской Дочкой, допустим, в скверную погоду спасались от дождя под одним зонтиком, я ни разу не коснулся ее руки и рукава ее не тронул и случайно, например, споткнувшись. Я и не мог тронуть ее за рукав: я при ходьбе, когда вслух размышляю, руки свои держу, сцепив их, за спиной в силу давно заведенной привычки.
Тут-то мне и стукнуло шестьдесят. Я достиг пенсионного возраста и вопреки всем обещаниям, договоренностям и планам, несмотря на надвигающиеся экзамены, был уволен. Букет бледных тюльпанов и шоколадный набор вместе с упакованным в коленкор так называемым адресом от коллег я принял как должное, то есть как издевательство.
Роль невинной и безответной жертвы мне претила. Я объявил жене, что видеть ее не могу, ухожу от нее незамедлительно и навсегда. Дети наши давно выросли и поразъехались; моя совесть перед ними была чиста. Вопрос, где жить, был не вопрос. Феденька Обрезков, школьный учитель физкультуры, мой товарищ по рыбалке, всегда готовый помочь всем и во всём, не способный никому ни в чем отказать, пустил меня к себе, в свою холостяцкую квартиру. У Феденьки был автомобиль, дряхловатый, цвета вытертой клеенки «Москвич» с высоким кузовом. Феденька звал его «каблучок». Мы с Феденькой, что ни утро, ездили на «каблучке» по берегу Озера в сторону Пытавина, ловили сигов, судаков и щук. Потом Феденька вез меня к себе, отсыпаться, а сам отправлялся на работу, в наш школьный спортивный зал…
Однажды Феденька пришел домой под вечер с жалкой, мутной и невнятной, как отражение в стоячей луже, миной на лице. Помявшись и позапинавшись, он признался, что не сумел отказать моей жене в одной ее маленькой просьбе. Эта просьба состояла в том, чтобы свозить ее на «каблучке» в областной центр, к букинистам, вместе со всей моей библиотекой — прощай, моя библиотека, я собирал тебя почти всю жизнь. Прощай, темно-зеленый Диккенс, все тридцать восхитительных томов!.. Прощай, весь темно-голубой Толстой!.. Прощайте, рыжий мой Шекспир и темно-синий Пастернак!.. Прощай, багровый Маяковский!.. Прощай, зеленоватенький Есенин!.. И Пушкин, да, и ты прощай!.. Прощайте, черный Горький, коричнево-красный Герцен, серый Драйзер, и много, много что еще!.. Прощай, жизнь — едва ль не всё, что было в ней мне дорого…
Тут уже я выдал жене оперную арию. Обошелся без заламывания рук, тем более без рукоприкладства, но в выражениях я не стеснялся… И вскоре пригласил меня к себе Гурген Гургеныч Самвелян, начальник хновского РОВДа. Сына его, беспробудно сонного Кориолана, я год от года за уши тянул из класса в класс… Мы встретились в центральной биллиардной нашего района, в торговом центре «Витязь», где Гурген Гургеныч прятался от жизни каждый вечер. Там, отложив кий, он дал мне прочесть заявление моей жены, в котором она обвиняла меня в совращении малолетней ученицы.
«Не знаю, что у вас там вот, и не хочу ничего знать, — сказал Гурген Гургеныч, — но лучше бы тебе от нас куда-нибудь податься, подальше от беды. Сейчас на эту тему все свихнулись. Стоит кому улыбнуться чужому ребенку или подмигнуть, упаси Бог, — сразу тащат ко мне — на скорый суд и верную расправу… Я бумажке этой хода пока не дам, но кое-что меня тревожит. Больно грамотно она составлена. Подозреваю, это не одна твоя жена. Подозреваю, здесь ей адвокат помог, Стримайлов, — я узнаю его поганый стиль… Исчезни прочь из их глаз — глядишь, они привыкнут без тебя, да и забудут о бумажке».
Я поблагодарил Гурген Гургеныча. Погоревал, но и послушался его. Поехал к сыну в Новозыбков, потом и к дочке в Брянск. Никто из них не мог меня принять надолго, уж больно тесно им живется, что в Новозыбкове, что в Брянске. Я не держу обиды на детей. Я не гожусь на роль короля Лира…
Поразмыслив так и этак, я взял нервы в руки и пустился в самостоятельное плавание. Торчать бельмом на совести детей я не хотел, поэтому не стал искать себе пристанище там, в Брянске или в Новозыбкове. В учителя меня, пенсионера, нигде не брали — ни в Рыльске, ни в Ивне, ни в Белгороде, зато охотно взяли школьным сторожем в Шебелкине. Хорошо быть школьным сторожем: тебе положено жилье при школе и за него не нужно платить. Зарплата маленькая — но и не меньше пенсии, которую я перевел на жену. Одно плохо — еженощные дежурства; и очень скоро я ослаб от недосыпа до того, что выпустил нервы из рук. Недоспавший, с выпущенными нервами, я позвонил Гурген Гургенычу. Спросил, как он живет и, кстати уж, не забрала ли часом моя бывшая свою поганую бумажку. Гурген Гургеныч мне ответил, что живет он хорошо, но лучше всех живет моя жена, а именно — с Феденькой Обрезковым, который ей ни в чем не смеет отказать. Что до бумажки, моя бывшая не думает ее забирать и всё настойчивей интересуется дальнейшей ее судьбой. Все это очень плохо, сказал Гурген Гургеныч. Вечно держать проклятую бумажку под сукном он не может себе позволить. Я робко предположил, что Капитанская Дочка, если ее спросят, наговаривать на меня не станет, и вот что мне ответил многоопытный Гурген Гургеныч:
«Никто не может поручиться за то, что она скажет, пока она во власти своего отца-майора, который держит ее взаперти и запрещает с кем-либо общаться за пределами школы».
Я впал в уныние. Он попытался успокоить меня тем, что дело на меня пока не заведено и в розыск я не объявлен… Лучше бы он меня не успокаивал. Мои нервы пошли вразнос.
Мне приходилось слышать и читать о мании преследования, и у меня такое складывалось впечатление, что все, кто говорят о ней и пишут, действительно страдают этой манией или, по меньшей мере, знают, что она такое. Теперь же я имею право утверждать: никто из тех, кто говорит и пишет, не знает, что она такое, а я — один из тех, кто знает… Никто мне не мерещился, и никого я за спиной не чувствовал затылком, и шорохов не слышал, и теней под фонарем на пустой улице ни разу не встречал… Другое было. Я вроде уяснил: никто пока не собирается меня искать — но каждый Божий день, каждую ночь без сна я проживал в упрямом убеждении, что я объявлен в розыск молча, и что негласная, безмолвная охота началась.
Чем жить такими страхами, лучше совсем не жить. Не поручусь, что бы я мог или не мог с собою сделать. Не представляю, чем бы пролилась моя тихая гроза, если бы не спасительное чувство границы… Тут я не о границе между здравым умом и безумием, и не о границе между жизнью и смертью говорю — я говорю о государственной границе с Украиной. Граница была рядом. Довольно было перейти ее, чтобы все страхи и угрозы навсегда остались за моей спиной.
В последнюю неделю мая две тысячи двенадцатого года я получил зарплату и сквозь контрольно-пропускной пункт «Шебекино-Плетеневка» пересек эту границу. В украинской Плетеневке обменял свои последние рубли на гривны и пошел, куда не зная, от села к селу, от міста к місту, — я помню те названия: Волчанск, Люботич, помню Валки… Я экономил на ночлеге: спал в полях, на нагретой земле — бывалому рыбаку, мне было к этому не привыкать. Еда в придорожных забегаловках и магазинчиках была дешевой, люди — приветливы, небо — ясно, самочувствие, для моих-то лет, было отменным, тем более что я себя вперед не гнал и не позволял себе уставать. Чтобы не нарываться на неприятности и не создавать себе вздорных проблем, я избегал скоплений праздных, подозрительных людей и не заходил в большие города. На моем пути их было два: Харьков я обошел стороной через Дергачи, Полтаву — через Решетиловку. Одно тревожило: гривны кончались, а меня нигде не брали на работу. Ума не приложу, с чего я взял тогда, что безработному учителю русской литературы, явившемуся из России, будет отдано предпочтение перед украинскими безработными учителями. К тому же у меня, иностранца, не было разрешения на работу в Украине — ни в одну из школ на моем пути меня не брали даже сторожем…
Мне повезло в Глобине. Директор местной фабрички после случайного с ним разговора нанял меня репетитором к сыну, собравшемуся поступать в Воронежский университет. На еду теперь хватало, была и крыша над головой: я снимал угол у одной тихой старухи, которая, ну дай ей Бог всего, о чем всю жизнь она мечтала, подарила мне теплые вещи своего покойного мужа… В августе мой подопечный отправился в Воронеж, и мне пришлось пуститься в путь — пешком и на маршрутках, в неизвестность.
На окраине Черкасс мне снова повезло: я был нанят сторожить продуктовый минимаркет. Его хозяин разрешил мне спать в подсобке, кормил два раза в день, но денег не платил — лишь обещал туманно… Я прожил в той подсобке у шоссе всю осень, зиму и раннюю весну тринадцатого года. В апреле мой работодатель срочно продал минимаркет, сам исчез, и я опять остался на бобах. Ночевал где придется, мир не без добрых людей. В Черкассах стриг траву обочин и газоны, в Городище клеил объявления, будучи самым прилежным их читателем: по объявлениям и вывескам, составленным из самых нужных в обиходе слов, я начинал учить украинский язык… В Белой Церкви я красил мусорные баки, в Погребице — скамейки и заборы. Когда я красил пристань в Каневе, уже придумывая способ задержаться в нем надолго, хотя бы для того, чтобы разглядывать по вечерам Днепр с Тарасовой горы, судьба направила ко мне белый, как птица, катер Авеля.
Едва успев со мной поговорить, Авель спросил, не объясняя, для чего, управлюсь ли я с пристанью в пять дней… Я с ней управился и за два, и приходил потом на пристань только для того, чтобы его увидеть. Устав от бесконечных бессловесных разговоров с самим собой, я в нем обрел живого собеседника, беседами не успевал насытиться и с каждым днем нуждался в них все больше. На пятый и последний день своей стоянки в Каневе Авель предложил мне работу — выкрасить забор вокруг его, как он выразился, базы где-то под Киевом, если, разумеется, меня не держат в Каневе другие важные дела. Таковых не оказалось, и вслед за Авелем я поднялся на борт его катера.
…Мы плыли по Днепру и пили виски, непривычный мне напиток, знакомый лишь по книгам, кинофильмам и по дивной песенке Вертинского о прелестях мужского одиночества… Авель, заместив матроса, сам встал у штурвала; я спал в отведенной мне каюте на чистых простынях — или разнеженно глазел на предвечернее олово воды, на крутой, как борт фрегата, берег в круглых, будто пушечные бухты, гнездах стрижей… Когда штурвал надоедал Авелю, он снова поручал его матросу и шел ко мне с двумя стаканами виски, наполненными на треть. Мы начинали пить молча, потом вдруг разговор возобновлялся сам собой, почти всегда на том же месте, где был прерван, и неспешно длился, пока не становился сбивчив и сам собою утихал, и я шел спать, а Авель вновь вставал к штурвалу.
Почти в конце пути, когда слева по борту горой вознесся старый Киев, а на горе взыграло золото Лавры, Авель спросил меня, есть ли какие-нибудь вести от Капитанской Дочки и как там у нее дела… Я был смущен. Не сам вопрос меня смутил, тем более что на него ответ был прост: нет от нее известий, да и куда ей посылать известия, если б они и были… Внезапное открытие смутило: я и не ждал известий от нее, не ждал и не желал, больше скажу — за все время скитаний я о ней ни разу не вспомнил, хотя, конечно, некой слабой тенью в толпе других теней из моих снов она, пожалуй, и мелькала. Да, я был смущен вопросом Авеля. Пусть перед нею я ни в чем не провинился, совсем забыть о ней было, конечно, некрасиво. Авель меня успокоил:
«Теперь я вижу, у тебя с ней в самом деле ничего не было, даже и в мыслях. Не думал о ней — и не думай. На твоем месте и в твоих обстоятельствах мне, например, думать о ней было бы крайне неприятно»…
Забор на базе я покрасил, как и было велено, в болотный цвет, и Авель предложил мне задержаться. Не каждый день, но через день-другой он мне давал мелкие поручения: вывезти мусор, починить велосипед, перекрасить забор из болотного в цвет охры, потом и в терракотовый, упорядочить библиотеку на чердаке большого гостевого дома, где все книги были разбросаны гостями куда и как попало. Бывали и ответственные поручения, к примеру, съездить в Киев и передать партнеру пакет с бумагами или наличными деньгами. Возможно, Авель меня проверял. Возможно, ему было лень ехать в Киев самому. Возможно, ему было неприятно встречаться с тем партнером. Возможно, он не слишком доверял водителю, который вез меня на встречу с тем партнером, и мог бы сам, казалось бы, отдать ему пакет… Как бы то ни было, но тому уже два года, как я нанят Авелем на постоянную работу в качестве коменданта базы.
В мои обязанности входит следить, чтобы ничего на базе не сломалось, не пожухло и не прохудилось, а если что из строя выйдет — звать рабочих, приглядывать за ними, принимать у них работу, платить им за нее, потом отчитываться перед Авелем по платежам. Я веду учет всего инвентаря, посуды и постельного белья в коттеджах базы, в доме Авеля. Особая статья — сохранность и готовность лодок. Их у нас восемь, не считая аквабайков и флагмана флотилии, белого катера: три — с подвесными японскими моторами, три легких весельных ялика и две небольшие парусные яхты. Я плохо разбираюсь в лодочных моторах и ничего не смыслю в парусах, и потому я должен раз в два месяца вызывать механика из киевского яхт-клуба, чтобы он проверил паруса и моторы. Зато пятнадцать велосипедов в гараже — всецело под моей ответственностью. Они должны быть все исправны, где надо, смазаны, с туго накачанными шинами на случай, если гости Авеля, как правило, перед обедом, дружно сядут в седла и стройной толпой с Авелем впереди покатят по шоссе на север — там, на подъезде к Суховееву, есть, говорят, прекрасный ресторан. По завершении обеда хорошо выпившие гости благоразумно в седла не садятся — ведут свои велосипеды пешим ходом, придерживая их за рули, словно коней за холки, по обочине шоссе назад, на базу — путь не короткий, между прочим… Я отвечаю самолично не только лишь за велосипеды, в которых знаю толк. Я содержу в порядке удочки и спиннинги, снасти и наживку, сам ловлю рыбу к общему столу. Я не один ее ловлю, но я один налавливаю. Другие со мной ловят ради недолгого удовольствия; за битый час поймают рыбку-две, и заскучают, и свернут удочки, однако точно зная, что без ухи я не оставлю никого… Но главная моя забота — персонал: всё подмечать за ним, держать его работу под приглядом и не давать им всем расслабиться. Прежде всего это касается уборщиц, Натальи и Ганны, они же горничные и, если требуется, официантки. Обе живут в соседней Борисовке, служат на базе, сменяя одна другую через день и норовя все сделать наспех, лишь бы пораньше убежать к себе в Борисовку, а там у каждой и семья, и дом, и сад, и огород, и разная домашняя скотина… Случается, посуда мыта, но не домыта, чистое белье в коттеджах постелено, да не поглажено… Я им обеим всякий раз на это строго указываю, но лишь под конец рабочего дня. Без толку дергать их в разгар работы и, тем более, на них покрикивать я себе никогда не позволяю. И мы не ссоримся.
С холма, с крыльца коттеджа, в котором я по воле Авеля живу уже почти два года, из моего соломенного кресла, из-под набрякших дремой век я гляжу вниз, поверх беседки, летней кухни и можжевеловых кустов, поверх кустов сирени, которая недавно отцвела — и вижу: наш охранник Рома выбегает из своей сторожки, выуживает на бегу ключи из камуфляжных брюк, с железным громом отпирает и распахивает железные ворота. Я вижу, как въезжает черный внедорожник Авеля, и дальше едет, как плывет, по щебню вдоль долгого забора к дому, где живут каждое лето, а бывает и зимой: сам Авель, его жена Варвара, дочь Татьяна и собака Герта — сизая с сединой и бурыми подпалинами немецкая жесткошерстная легавая.
Внедорожник скрывается за холмом. Дом Авеля мне не виден. Стоит он позади и понизу холма на южном склоне, над истоптанной поляной, — ее обстали по краям стволы высоких сосен, — над берегом-обрывом Киевского водохранилища или же моря, как его тут называют... Я не могу этого видеть, но я точно знаю, что там происходит, позади и понизу холма — всё, что всегда там происходит, когда Авель и его семья возвращаются из Киева с припасами к большому пикнику. Открывается правая задняя дверь внедорожника и на поляну перед домом выпрыгивает футбольный мяч, за ним — собака Герта, это ее лай доносится из-за холма. Слышен первый удар по мячу, следом — крик тринадцатилетней Татьяны, затеявшей, как и всегда, игру в футбол с собакой. Авель и Варвара выходят из машины, минуту разминают затекшие в дороге ноги, прохаживаясь по поляне.
— Владик! — слышу я, наконец, как Авель обращается к водителю. — Будь ласочка, бери картошку, два оранжевых мешка, и неси в дом. Потом мне поможешь дотащить все остальное…
— Клубнику не забудьте, пропадет в машине, если уже не перепрела… Такая жара! — встревает голос Варвары… Сейчас она, не заходя в дом, снимет платье, останется в купальнике и по крутым ступенькам спустится с обрыва к воде… Лай Герты вдруг захлебывается, становится обиженным и заполошным, крики Татьяны — капризными, готовыми сорваться в плач — кто-то из них, Татьяна или Герта, играет не по правилам, известным, впрочем, только им одним… Авель кричит Владику, что не помнит, куда дел рыбу для селянки…
— Под задним сиденьем, Авель Петрович, в ногах! — кричит в ответ водитель; наконец, все крики и все звуки в мире перекрывает буйный рев взявшего старт аквабайка. Привычно оседлав его, Варвара мчится по волнам водохранилища — прочь от берега, подальше от домашних дел ............ шипит щебенка под колесами; из-за холма появляется черный внедорожник. Это водитель Владик, получив разрешение навестить мать в Миколаевцах, покидает базу… Голос Татьяны и лай Герты больше не слышны, и это значит, они обе в доме — Татьяна забралась с ногами на диван и открыла ноутбук; Герта спит на коврике возле дивана. Слышно лишь бормотание верхового ветра в соснах и звук аквабайка Варвары, издалека подобный шмелиному зуду… Гляжу на часы; передо мной вот-вот появится Авель; уже слышны его неспешные шаги по щебню; на боковой дорожке возникает его сухая, длинная и гибкая, как хлыст, фигура.
Авель садится на мое крыльцо, на нижнюю его ступеньку. Выдержав короткую пристойную паузу, я начинаю ему докладывать:
— Приходили газовщики. Я их не вызывал, ошиблись адресом, Рома их не впустил… Прилетал фазан; гулял по берегу, улетел. Должно быть, из охотхозяйства; мы его не тронули… В тринадцать восемнадцать приплывал какой-то катер со стороны шлюзов. Рыбаки. К берегу не подходили, стояли час на якоре, может, что и поймали, я не видел. Уплыли, потом ты приехал, в семнадцать ноль-семь, если быть точным. Владик уехал только что… Пожалуй, всё.
Не оборачиваясь, он произносит:
— Нет, не всё. Наталья — где? Сегодня ее день, как мне кажется.
— Где-нибудь здесь, — предполагаю я неуверенно. — Она не любит маячить перед глазами, ходит тихо, как мышка; я ее до конца дня редко вижу…
— Ты меня удивляешь. У меня в доме нигде не прибрано.
— Пойду, поищу ее…
— Лучше набери ее.
Я звоню ей по мобильному — звонок мой остается без ответа. Звоню еще раз, и еще, и в третий раз — в ответ я слышу только долгие гудки, обрывы связи…
— Продолжай, пока не дозвонишься, — говорит Авель, вставая с крыльца. — Ушла в огород, телефон остался дома, дело известное. Напомни ей: она и завтра мне нужна, вместе с Ганной — накрыть столы, потом убрать. Человек сорок точно будет, так что звони ей и названивай.
Авель уходит по тропинке в обход холма; я названиваю Наталье, и перезваниваю, и вновь звоню — все без толку. Кстати уж вспоминаю и о Ганне, ее сменщице и соседке по Борисовке — пытаюсь вызвонить ее, чтобы она, как только где Наталью встретит, передала ей от меня пару-другую крепких слов… Картина та же — сплошные долгие гудки.
Я отправляюсь на поиски Натальи, — хотя бы лишь на поиски следов ее пребывания на базе. Если окажется, что она, не отпросившись, вовсе не вышла на дежурство в свой урочный день, это будет событием чрезвычайным, требующим от меня принятия каких-то мер, мысль о которых мне крайне неприятна. Со связкой ключей я обхожу все маленькие коттеджи, предназначенные для гостей Авеля. Они пустуют, но мыть в них полы, вытирать пыль и менять постельное белье положено каждый день… Полы сухи, пыль нетронута, белье под покрывалами — стираное, но — вчерашнее, судя по тому, что запах свежести успел из него выветриться… Натальи нет и не было и в летней кухне — посуда после ужина как была свалена в мойку еще вечером, так там немытой и осталась… Натальи точно не было и в бане — там совсем не слышен хвойный дух антигрибкового аэрозоля, которым каждый день необходимо обрабатывать парилку и помывочную… Большой гостевой дом с длинным зимним обеденным столом, биллиардной и библиотекой — заперт снаружи и пуст внутри… Охранник Рома утверждает, что Наталью не видал, но не уверен, что она отсутствует весь день — у нее есть свой ключ от ворот, и Рома вполне мог ее проворонить. Приходится идти к Агнессе. Ее коттедж или флигелек, как она его зовет, стоит поодаль от сторожки Ромы.
Я, прежде чем к нему приблизиться, со стороны прислушиваюсь в надежде не услышать ничего, кроме тишины — она бы означала, что Агнесса пишет: ее категорически нельзя тревожить, и я бы со спокойной совестью мог обойти флигелек стороной… Но я слышу звуки аккордеона, — депрессивное, неврастеническое танго ненавистного мне Пьяццоллы, — а это значит, что Агнесса отдыхает и благосклонно принимает посетителей… Я жду финального аккорда и захожу во флигелек, когда трофейный древний «хоххнер» в руках Агнессы умолкает.
Она встречает меня, сидя на табуретке, не снимая аккордеон с колен. Я спрашиваю ее о Наталье, Агнесса отвечает, что весь день ее не видела, и высокомерно недоумевает:
— Почему вы обратились с этим именно ко мне?
— Потому что мимо вас, Агнесса, незамеченной и мышка не проскочит.
— Да, я наблюдательна, — соглашается Агнесса. — Профессиональный навык или болезнь, как хотите… И, кстати, я вот отдыхаю, да и думаю — а не сменить ли мне профессию или, по крайней мере, не разнообразить ли мне наслаждение жизнью?
— Не знал, что вы обучены нотной грамоте, — замечаю я.
— К чему нам ноты, когда есть инструмент, — отвечает мне Агнесса и пробегает сверху вниз старыми пальцами по клавишам аккордеона.
— Где вы намерены черпать гармонию и вдохновение? — не унимаюсь я. — Неужто в аргентинских танго?
— Нет. У природы, — невозмутимо отвечает мне Агнесса. — Да, у одной ее… Вы слышите, как гудят сосны?.. Куда вам это слышать, глушне! А они гудят… Конечно же, не так, как у меня в Полесье. У нас под Новоград-Волынским если сосна гудит, то она так гудит, что в вас буквально все гудит… А если там вода журчит, то она так журчит, что никаких нот уже не нужно, и инструменты ни к чему: и композиция с гармонией, даже мелодия — все уже готово…
— А если там пчела поет… — подначиваю я.
— …То она так поет, — легко подхватывает Агнесса, — что всякие ехидные насмешники бегут куда подальше, пока она их не ужалила. Намек вам, думаю, понятен. Ступайте, я вас не держу. Мне с вами говорить неинтересно. Вы пусты, как макитра в краеведческом музее.
И я выхожу… Агнесса — тетушка Авеля, видимо, двоюродная, или сестра, но из троюродных, он сам того не знает точно. У Авеля добрый полк тетушек и батальон троюродных сестер, но поселиться и прижиться у него на базе удалось одной Агнессе. Не знаю, чем она была, когда жила в Полесье. Агнесса не любит говорить о своем прошлом, а если что и поминает вскользь, то до конца не договаривает, и если уточняет то, что помянула, — уточнение всегда сродни опровержению… Ты уже свыкся с мыслью, что она работала в газете, как вдруг оказывается, что она однажды написала очерк для газеты, который не был принят к публикации… Ты уж поверил, что она была геологом, пока не становится понятным, что дальше старых добрых песен о геологах ее познания в этой уважаемой специальности не заходили. Была ли у нее семья, я не узнаю никогда. Но не смогу забыть, с каким умением и удовольствием она меня язвила и язвит при каждой встрече:
«Вы, — говорит, — тупы, как сабля в краеведческом музее», — или, к примеру: — «Говорите со мной внятно! Не скрипите, будто двери в краеведческом музее!» — «Вы выстарились и облезли, словно вышиванка в краеведческом музее»… Не выпады в мой адрес, довольно глупые по самой своей сути, меня, по правде, бесят, но вымученная неизменность всех этих оборотцев с краеведческим музеем… Какая-то подруга юности Агнессы, совсем чуть-чуть пожив у нас на базе, открыла по секрету, что Агнесса одно время работала директором …ского музея. И будто бы она пыталась продать известному …скому ювелиру и резчику по кости фрагмент бивня мамонта, который — бивень — слыл центральным экспонатом …ского музея. Агнесса якобы втихую отпилила кусок бивня — не с переднего и острого его конца, что было бы всеми замечено, но с заднего, тупого, на что никто не обратил внимания. И все бы ничего, но ювелир публично возмутился тем, что за оговоренные деньги, немалые для …ского района, Агнесса обещала ему якобы продать весь бивень. Во избежание громкого скандала Агнесса была по-тихому уволена и утешается с тех пор остротами про краеведческий музей… Подруга юности была Агнессой изгнана за клевету, навек отлучена от базы, и за правдивость сплетни поручиться некому…
Я выхожу на крыльцо флигелька и, не успев закрыть за собой дверь, слышу за спиной ленивый перебор аккордеона и насмешливый голос Агнессы:
— Вы еще здесь?.. Вы неповоротливы, как время в краеведческом музее. А мне пора вкалывать.
Вкалывать, значит, писать. Агнесса пишет разом три романа, из-за чего ее работа движется медленно — настолько медленно, что я, надеюсь, никогда их не прочту. Из намеков Агнессы мы знаем, что один роман — о любовных похождениях Тышкевичей, другой — о Радзивиллах, в том же духе, а третий — об амурах Потоцкого. Сама Агнесса влюблена во всех ясновельможных старых польских шляхтичей. Оно бы ладно, но я с некоторых пор подозреваю, что Авель и Варвара придумали меня на ней женить. И не люблю я заходить к Агнессе.
Вдали я вижу Авеля. Он приближается ко мне неторопливым шагом, то и дело исчезая на ходу в глухой тени сосен, словно в ней растаяв, и вновь вдруг обретая плоть, походку и осанку в вечерних жирных солнечных лучах. Его догоняет Герта. Я потряхиваю и почесываю собаке ухо, докладываю Авелю о неудачных розысках уборщицы и вызываюсь съездить на велосипеде в Борисовку, — там, на месте, во всем разобраться… Авель не согласен:
— Куда тебе? В какую Борисовку? Сейчас стемнеет — угодишь в кювет, в твои-то годы… Ты мне и здесь понадобишься. С Натальей разберемся завтра.
Когда стемнело, я понадобился — на поляне перед домом Авеля запалил костер, подвесил над огнем котел с остатками вчерашнего борща, потом был зван к столу, который и накрыл на четверых, на воздухе, вблизи костра. Ели мы молча, поглядывая на темную, будто застывшая смола, в последних тусклых блестках воду Киевского моря, на ясное, все в редких звездах, небо… В тишине раздался близкий, долгий вой чужой собаки. Герта, дремавшая под столом, лениво встала на все четыре лапы, грозно пролаяла во тьму и снова улеглась на живот.
— Собака соседского сторожа, — сказал Авель. — Скучно ей там, в пустом лесу.
Я промолчал, и Варвара не отозвалась. Она не разговаривает с мужем в моем присутствии, должно быть, не решив сама с собой, на что я ему сдался и почему мы с ним на «ты». Наедине со мной она, однако, вежлива и даже иногда справляется о моем здоровье… Вой во тьме раздался вновь.
— Может, возьмем ее себе? — предложила Татьяна.
— Это не наша собака, — ответил Авель.
Костер погас, котел начал остывать, мы разошлись по домам. Я долго не мог уснуть, рассуждая сам с собой о сравнительных значениях некоторых русских и украинских слов… Так, наш русский праздник напоминает нам о праздности, о дозволенном, даже предписанном безделье; по-украински праздник будет свято, и это свято возвращает нас к чему-то изначальному, из-за чего мы можем, даже и обязаны в иные дни бездельничать… Или, к примеру, наше русское безумие, наше родное сумасшествие по-украински будет божевилля, то есть совсем другое дело, нежели отсутствие ума, сошествие с ума, расставание с умом или свобода от ума — нет, тут уже размолвка с Богом, освобожденность от Него, богооставленность по-нашему!.. Меня тревожили явные несовпадения сокровенных смыслов, казалось бы, одних и тех же слов в наречиях, казалось бы, по-родственному близких. Меня лишала сна догадка, ехидная по отношению к себе самому, что я неправильно — быть может, с точностью до наоборот читаю эти смыслы, и что, к примеру, божевилля вовсе не побег от Бога, но что-то, прямо противоположное побегу, то есть свобода перед Богом, перед лицом Его, свобода в Боге — такая, стало быть, свобода, за которую ни людей, ни самого себя, но одного лишь Бога следует благодарить… Не первую и не другую ночь меня терзают эти мысли о смыслах слов и мучит понимание того, что эти лишние, бесплодные терзания в часы бессонницы, нелепые и невозможные при свете дня — мешают мне спокойно выучить язык страны, в которой мне, я верю, суждено прожить свою вторую жизнь.
На этот раз, чтобы не мучиться и все-таки уснуть, я попытался вспомнить Хнов, но моей памяти не за кого было зацепиться в Хнове: о ком в нем ты ни вспомни — память возбуждает злость, причиняет боль или, в самых безобидных случаях, вызывает во мне досаду… И я стал думать о своих детях, о сыне и о дочери, но не о них теперешних, обыкновенных взрослых, какие встретили меня в Новозыбкове и Брянске, — о тех моих любимых детях, какими они были у меня, когда едва учились говорить… В предчувствии рассвета, в прозрачном шуме легкого дождя за окнами я различил их голоса, услышал внятно, как они пробуют на звук самые первые слова, всем своим старым сердцем улыбнулся, — тут дождь утих, и я уснул.
Дрожь мобильника подняла меня с постели. Голос в нем был женский, не чужой, но чей, того я спросонья разобрать не мог, как и не мог понять ни слова из всего, что клокотало в моем ухе. Фразы взахлеб, слова внахлест, потом вдруг смех, и пауза, и вновь словесный пулеметный стрекот, и снова смех, как мне послышалось, с каким-то вызовом, даже с угрозой… Я, наконец, узнал звонившую. Взятая замуж в украинское село Борисовку откуда-то из-под российских псковских Ямм, Наталья за десятки лет не выучила толком украинский, почти забыла русский и говорит на собственном наречии: в нем украинских слов немногим больше, чем русских, и те и те никак между собой не согласуются, притом что украинские слова звучат как русские, а русские — почти как украинские. Лишь близкие Натальи, ее соседи и друзья понимают ее запросто; за год нашего с ней общения я научился понимать примерно треть из того, что она мне говорит; я больше полагаюсь на свою догадливость, но это, в общем, не беда — она не слишком разговорчива, и говорим мы с ней обычно коротко и только по делу… А тут — длиннющая истерика по телефону, с бурным обилием мне непонятных слов, да еще этот развязный, злобный смех — я раньше никогда не слышал, как она смеется… Я грубо вклинился в очередную ее паузу:
— Молчи и слушай. Сегодня чтобы была вовремя. Приведи себя в порядок. Подумай, как будешь оправдываться. Будь в норме, иначе не смогу тебе помочь.
Я оборвал это подобие разговора. На подслеповатом экране телефона высвечивалось время — четыре часа тридцать три минуты. Впереди был хлопотный тяжелый день. Я надел шорты и выбежал из дома. Берег был в ста тридцати шагах. По лестнице, когда-то мною же сколоченной из горбыля, я спустился к водохранилищу. Скинул шорты, голый вступил в воду и, понемногу просыпаясь, долго плавал в ее холоде, в ее свежих и терпких утренних запахах. Прогнав сон, я вышел на песок. Мокрый, в одних шортах, липнувших к телу, поднялся на берег и побежал трусцой к общей летней кухне — в моем коттедже своей отдельной кухни нет… Достал с полки любимую белую кружку. Всыпал под крышку электрокофеварки молотый мокко на два пальца — так, чтобы вышло покрепче, но и не настолько крепко, чтобы потом глотать валокордин… Влил воду, воткнул в розетку штепсель, запустил процесс — я не устаю дивиться чудесам самоновейшей бытовой техники. Кофеварка задышала, и я вышел наружу.
Удивился, увидев Авеля — он заполночь ложится и обыкновенно не встает раньше семи. Уже одетый в деловой костюм, как и во всякий день большого приема гостей, он шел по щебню вдоль забора, то и дело оглядываясь на трусившую следом старую Герту. Я догнал его, сообщил о звонке пропавшей уборщицы, о том, какой с ней вышел, а верней сказать, не вышел разговор.
— Думаю, она с тяжелого бодуна, — поделился я своей догадкой. — Думаю, с непривычки… Она ж не пьет; я за ней не замечал. Думаю, в Борисовке была какая-нибудь вселенская гулянка, какая-нибудь свадьба, от которой наша Наталья не могла отвертеться, вот и пострадала.
— Да, она не пьет, — согласился Авель. — Надеюсь, будет к девяти на рабочем месте. В рабочем состоянии, надеюсь…
Герта потерлась мордой о мое мокрое колено.
— Пошли, собака, — сказал Авель. — Не дала мне спать совсем. Всю ночь во сне кого-то догоняла и рычала.
Они продолжили прогулку. Мой мокко должен был уже свариться, и я вернулся к летней кухне. Уже перед крыльцом услышал запах кофе — его, по правде, я люблю куда сильнее вкуса кофе, и без особой надобности кофе не варю. Шагнув через порог, я обнаружил и другой, тяжелый, кислый запах, и понял: я на кухне не один — кто-то в ней еще и курит, чего, вообще-то, здесь никто себе не позволял… Возле раскрытого окна, спиной ко мне, стояла маленькая женщина. В левой руке она держала на весу мою белую кружку, в правой — сигарету. Она пила кофе из моей кружки и курила, выпуская дым в окно. Я и со спины ее узнал, в ее зеленом рабочем платье. Наталья обернулась. Изо рта, ярко и грубо накрашенного, плыл густой струйкой сигаретный дым. На старом спокойном лице, щедро обсыпанном пудрой, темнели две неровные бороздки засохших слез. Я испугался и проговорил:
— Не знал, что ты куришь… Но молодец, что пришла… Ты отдохни пока. Еще такая рань, что ты свободно можешь отдыхать.
Попятившись, я снова оказался на крыльце. Не зная, что и думать, и не придумав, чем себя занять, побрел через холм к дому Авеля, — хоть за какими-нибудь распоряжениями… С верхушки холма увидел, как Ганна, вторая наша уборщица, о чем-то быстро говорит Авелю, беспрерывно мотая головой из стороны в сторону, словно решительно с чем-то не соглашаясь… Пока я спускался к ним с холма, Ганна, кончив разговор, подобрала с земли ведро и швабру и отправилась в дом Авеля. Я подошел. Авель спросил меня, видел ли я Наталью. Я сказал, что видел, и добавил:
— Похоже, с нею что-то происходит.
— Похоже, — согласился Авель и передал мне, что он услышал от Ганны. Как оказалось, внук Натальи, восьмилетний Гриша, вышел утром из дому и, как всегда, направился к своему старшему приятелю, одиннадцатилетнему Хоме. Тот усадил его перед собой на раму велосипеда, и они поехали по главной улице Борисовки, где их видели многие, потом и дальше, к лесу, как уверяет Дорошенко, хозяин придорожной лавки, торгующей удилищами, рыболовными снастями, наживкой и прикормкой. С тех пор прошло трое суток. Больше детей никто не видел.
Дню хватало своих забот, но я предложил Наталье вернуться домой. Наталья отказалась уходить — не только лишь из чувства долга, как я понял, но и в надежде этими заботами забыться. Она, Ганна, я и призванный нам в помощь охранник Рома — полдня не знали продыху: таскали на край берега столы и стулья из коттеджей, выстраивали их ровными рядами, застилали скатертями, натягивали тент из огромной полосатой клеенки… Как только Рома принялся подтаскивать к столам коробки с посудой и приборами, ящики с водкой, винами и коньяком, а на отдельный столик — виски, джин, тоник и соки, и банки с пивом, я, наконец, занялся сутью предстоящего застолья.
Скажи мне кто-нибудь в моей первой жизни, что во второй я стану кулинаром, ума не приложу, что бы я ему ответил. В Хнове я что умел? — как и любой рыбак, сварить простейшую уху, для заковыристого понта плеснув в нее, кипящую, стопку водки и ткнув в котел — для запаха — дымящей головешкой из костра. А в остальном — картошка, и картошка, и картошка: в мундире или чищенная, сваренная или изжаренная, с луком и грибами или без лука и грибов. В Хнове, как и везде у нас, была своя «Кулинария», но не существовало слова кулинар. Быть в Хнове кулинаром было бы странно, тем более что там готовят женщины, давно уставшие готовить, предпочитая дарам леса или Озера, кроме картошки с огорода, продукты из «Кулинарии», из продуктовых магазинов, еще — из новой лавки под названием «Ням-ням, буль-буль»: пельмени в пачках, яйца, крупы, колбасу и макароны с дыркой и без дырки. Мужские шашлыки на лесных кострах и на мангалах во дворах лучше совсем не поминать. Эти куски нетерпеливо размороженного мяса, пропитанного уксусом так, что их впору отжимать, внутри почти всегда сырые и всегда сгоревшие снаружи, никто бы есть не стал, если б не водка в количестве, необходимом для того, чтобы не только пожирать их, но еще и нахваливать…
Свою первую зиму на базе я провел пустынно. Страшась бессонницы, читал на ночь кулинарные книги из библиотеки большого гостевого дома. Из них иные легко вгоняли в сон, до того занудно они были написаны — или же столько было в них поименовано неведомых растений и приправ, что я ни одного рецепта не успевал усвоить прежде, чем заснуть. Но были и такие книги, такие были в них рецепты и секреты, придумки, и советы, и подсказки, что я, наоборот, не мог уснуть подолгу, воображая себя на кухне, у плиты, в благоуханных пряных облаках, в настолько остром предвкушении тех блюд, которые в воображении своем я сам готовлю, что ночь без сна меня не угнетала.
Как только в воздухе запахло весной, а значит, скорым появлением хозяев базы и гостей, я с кулинарной книгой на отлете храбро встал у кухонной плиты… Не знаю, не могу судить, насколько моя стряпня близка к совершенству, но запеченную мою свинину с подливой из сельдерея и яблок, мою форель по-севански, мои хинкали с сыром, мою гречневую кашу с маслом, луком и боровиками, запаренную в глиняном горшке, мои холодные салаты с йогуртом и малосольной брынзой, мой прикарпатский банош и литовско-белорусский холодный борщ, мои купеческие щи — наш Авель, сам вдумчивый и увлеченный кулинар, не устает нахваливать прилюдно.
…Острожские розовые и карпатские черные томаты и нежинские корнишоны-огурцы, и красный крымский лук, чеснок с Волыни, и буряки, и зелень, и коренья, — все с Лукьяновского рынка, — еще и мелитопольская твердая черешня, и слива желтая, лиловая, соленые полесские маслята, к ним яблоки моченые и кукурузные молочные початки; из супермаркета — сыры: и твердый пармезан, и мягкие рокфоры с камамберами, и с плесенью и без нее; еще оттуда — тюлечка одесская; дунайская, из Вилкова, селедка; лосось копченый и чуть-чуть посоленный; домашние колбасы и копчености, и кровяная колбаса на гречневой крупе, и сало командирское, оно же и бандитское, из подчеревицы молоденькой свиньи — это всё с Житного, что на Подоле, рынка, но это всё — еще не всё, что привез Авель на своем черном внедорожнике. На том же Житном рынке им была закуплена сырая осетрина из России, уже очищенная и разрубленная на аккуратные куски, пригодные для шашлыка. Минувшим вечером, перед тем как лечь и задуматься о смыслах слов, я выдавил в кастрюлю с кусками осетра сок из пяти гранатов — нет лучше маринада к этой древней рыбе, чем сок плода с Древа Познания! — и на всю ночь ее оставил в летней кухне, на полу, в прохладной тьме ............... порозовевшие куски насаживаю на шампуры, но я не стану отправлять их на мангал до самого приезда гостей, — какой им прок в остывшей осетрине?.. Вода в котле, подвешенном над пламенем костра, закипает; я режу на шматы шкуру и хвост осетра, вместе с головой и хребтом с вязигой опускаю их в котел — пусть варится подольше юшка, основа моей селянки… Что будет дальше — не скажу, рецепт непрост; я вычитал его у одного известного художника, он же известный кулинар; я в живописи мало смыслю, я словесник, но блюда по его рецептам хороши. Я верю, что моя селянка поспорит с тем венгерским гуляшом, который самолично варит Авель в большом чугунном казане, неподалеку от моего котла…
Селянка варится. Гуляш варится. Тент над банкетными столами подрагивает и звенит на порывистом ветру, потом надолго замирает… Поодаль от столов Ганна и Наталья заняты закусками. Ганна нарезает колбасу и сало; Наталья крупно режет овощи для моих салатов, громоздя горой их ломти, кольца и куски на разделочной доске. Наталья курит за работой. Над головой ее дрожит, как студень, дым. Мне это досадно. Свежие овощи и полная пепельница — тот еще натюрморт. Я мог бы сделать замечание Наталье, но не могу — я помню, отчего она вдруг начала курить; я понимаю, почему на самом деле мне неприятно на нее смотреть, настолько неприятно, что я предпочел бы отпустить ее домой. Я знаю, что за страшная тревога ее гложет, и во мне всё противится тому, чтобы невольно пропитаться этой не моей тревогой. Я ничего не говорю Наталье. Я просто отворачиваюсь…
Автобусы с гостями въехали в ворота базы, когда я убирал с огня котел с готовой селянкой, а Авель снимал пробу с готового гуляша, Ганна с Натальей уже накрыли столы, а Рома, наш охранник, раздувал на мангале угли.
Застолье выдалось обыкновенным — шумным и долгим. Селянка, гуляш и шашлык из осетрины были одобрены и прибраны подчистую, а в остальном — много было перепробовано, да мало съедено. Зато уж выпито — так выпито: едва взглянув на опустевшие бутылки, впору было спросить себя, осталось ли хоть что на опохмел.
К подаче кофе вышла Агнесса с аккордеоном и призывно заиграла вальс. Гости вежливо ее послушали; никто из них вальсировать не стал, но они словно по подсказке запустили сквозь колонки-усилители лихую, сладкую музычку восьмидесятых и заплясали по поляне путаной толпой — довольно, впрочем, вяло, так как были тяжелы… После танцев, прежде чем спуститься с берега к воде и уединиться там для деловой беседы с послом одной из азиатских стран, ради которого и был затеян пир, Авель попросил меня пройтись по базе с теми из гостей, кто был на ней впервые, — всё показать и рассказать. Таких было немало, но желающих составить мне компанию почти не оказалось — быть может, человек пять-шесть. С ними за мной увязались, — для того лишь, чтобы растрясти в себе обед, — некоторые из друзей Авеля, знающих базу как свою.
В начале нулевых — не выношу я эти нулевые; а как их обозвать иначе? — Авель забрал за долги очередной разорившийся завод. В довесок получил и базу отдыха завода, давно заброшенную, заставленную сгнившими фанерными бараками, заросшую репьем, обтянутую по периметру полуистлевшей сеткой рабицей с колючей проволокой поверху и запертую на замок. Нельзя сказать, что база пустовала. Сетку и проволоку в нескольких местах прорвали безымянные эпикурейцы — они годами гудели в репейниках, блудили, гадили в бараках; помойное образовалось место. Авель его расчистил, прополол, отмыл и причесал; снес и спалил трухлявую фанеру; возвел на ее месте утепленные дома из бруса, кухню, баню, склад и гаражи. Он предполагал устроить клуб любителей водных видов спорта, но это до поры не вышло. Бизнес Авеля потряхивает, на сооружение ангаров и причалов пока недостает свободных средств. Коттеджи для яхтсменов, аквабайкеров, ныряльщиков, гребцов пока пустуют — однако же всегда неукоснительно готовые к приему гостей. Все реже раздаются голоса в большом гостевом доме, построенном нарочно для старых друзей. Кого поубивало время, кого попрятало по разным странам, спасая от отчаяния, пространство; те, что все еще жили в Киеве и, кстати, получили на заводах Авеля приличную работу — они все были здесь, на пиру. Но вряд ли кто из них готов остаться на ночлег в большом гостевом доме — их всех ждут семьи, в которых базу отчего-то принято считать гнездом разгула.
Близятся сумерки, и Марк Пунько, один из них, старинных, еще университетских друзей Авеля, берет меня за локоть и говорит мне доверительно, с мечтательной печалью:
— Если бы я не привел его, студента, к нам домой, здесь до сих пор бы рос бурьян. Мой папа был декан, доктор наук и член-корреспондент, великий человек, и у него были идеи. Он их при Авеле, обычном деревенском недотепе, любил излагать и развивать вслух, абсолютно бескорыстно, из одной лишь любви к науке. Потому что Авель умел слушать… И я умел, но я не слушал, только ушами хлопал, хлопал, все прохлопал. Я был юным раздолбаем — Авель был другой. Он слушал и запоминал, слушал и запоминал, пока папа не помер… Ты спросишь, что же дальше? Пожалуйста!.. Идеи стали деньгами. Где был бурьян, теперь банкет… То есть я что хотел сказать, чтобы ты верно понял: все у нас вышло к лучшему. Я сильно рад за Авеля; мой папа был бы им доволен. Я даже больше тебе скажу, но ты ему не говори: Авель — наша надежда. Не одного меня — всех нас…
Пунько пожимает мне локоть и упархивает за куст, помочиться… Все, что я услышал от него, я слышу в пятый раз — именно столько раз мы с Пунько встречались… Почти все те, кого я только что прогуливал и развлекал, отстали, разбрелись. Оглядываясь, я вижу в тени сосен огоньки их сигарет. И слышу возле уха ласковый низкий голос:
— Ты лучше расскажи, где научился так готовить.
Я узнаю кошачью хрипотцу Матвея Клизмеца, старшего менеджера фирмы Авеля и его старинного друга:
— Твоя солянка, я скажу, за гранью реальности. Не солянка, а основа снов.
— Селянка, — поправляю я.
— Пусть, — соглашается Клизмец. — Ну, а шашлык из той же осетрины? Это же вызов всем мангалам мира!
Я смущен. Я знаю, что последует за похвалой, но искренне за нее благодарю.
— Не мне — тебе спасибо! — отмахивается Клизмец. — Я даже думал спросить у тебя рецептик, но не спрошу — я же не стану никогда брать осетрину… Ну, разве семгу, иногда. Это недешево, но иногда — чего бы и не взять? Чего себя и не побаловать? Но осетрина…
Я осторожно его перебиваю:
— Все же я рад, что тебе понравилось.
— Мне все понравилось, — подхватывает Клизмец. — Салаты были классные, хотя и странно, что без майонеза, — и фрукты, и сыры, и этот острый красный суп… Я одного не понимаю и, видно, не пойму уже, в мои-то годы — зачем Авель передо мной понтует? Зачем автобус нанимать, везти сюда полсотни рыл, из которых половина не знает друг друга в лицо? Зачем им стол размером с мост Патона? Зачем мне виски четырех сортов — я что, не рад был бы нормальной водочке-горилочке? Разве нельзя нам было посидеть в своем кругу, среди своих, и дешево и смачно? Поговорили бы о будущем, как раньше, попели бы от сердца — этому восточному послу было бы даже интересно. А так — он что, пиров не видел? Он же посол, ему пиры — во где! — Клизмец рубит ребром ладони по своему подвижному кадыку. Я говорю ему, стараясь говорить сухо, надеясь сухостью его заткнуть:
— Положим, Авелю виднее. Авель знает…
— Конечно, Авель знает, — с трагической усмешкой перебивает меня Клизмец — Он знает, что уже полгода в минусе, а кредитов нигде не взять. Он знает, что …линский завод пора банкротить, а …лецкий, как бы мы ни тужились, не можем никому продать… Он знает больше моего, но он никак не может без этой твоей осетрины!
Клизмец сам обрывает разговор и, сцепив руки за спиной и хмуро опустив голову, уходит, как Наполеон в бессмертие, в глухую тень сосен… Неподалеку где-то слышен аккордеон Агнессы; гости настраиваются петь. Две попытки исполнить «Я ж тебя милую…. Сам на руках донесу» не удаются: кто-то не помнит и половины слов Франко, кто-то наполовину забыл украинский… Кое-как складывается песня о костре и о мечтах вокруг костра — слова ее тоже забыты, но упрямая память о юности заставляет длить хоровое пение и без слов: кто-то поет «у-у-у-у», кто-то — «ла-ла-ла-ла», кто-то мелодично мычит и вздыхает… А кто-то, подкравшись, игриво щиплет меня за бок. Я отпрыгиваю и озираюсь. Это Косовский, друг Авеля едва ли не со школьных лет — я мог бы сразу догадаться. Шутить Косовский не умеет, тяготится этим неумением и потому при всяком подходящем и неподходящем случае норовит ляпнуть или выкинуть какую-нибудь шутку — тут же сам ее пугается и просит прощения.
— Прости, я неудачно пошутил, — он берет меня за руку, снизу и сбоку заглядывает мне в глаза. — Ты, в принципе, как? Как ты здесь, вообще, живешь? Я уже не помню, когда мы виделись последний раз.
Забота в его голосе привычно подкупает, пусть и не только мне, но даже слабому уму при встрече с ним сразу бывает ясно: Косовскому ни до кого нет дела, он — единственный предмет своих забот.
— Я забыл спросить главное, — спохватывается он. — Твое здоровье — как?
— Неплохо, — отвечаю я. — Мне, вообще, неплохо.
— Неплохо… — грустным эхом отзывается Косовский. — Рад за тебя и завидую… Кому неплохо, а кому — похуже… Мой доктор говорит, мне надо срочно в Квитка Полонины, а лучше бы в Карловы Вары, в Друскининкай… Про Друскининкай не знаю, про Карловы Вары я вообще лучше промолчу, — но где у меня грóши даже и на Квитка Полонины? Тебе неплохо, ты сказал? Еще бы! Ты — один, тебе не нужно помнить каждый день, что твоя Лесечка — то есть моя Лесечка! — уже шесть лет не примеряла новой юбки… Она молчит. Мы с ней женаты тридцать лет, и она хорошо научилась молчать, но я-то всегда вижу, о чем она молчит — и что мне с этим делать посоветуешь? Утешиться литературой?.. Ты знаешь, что такое МДП?
— Маниакально-депрессивный психоз…
— Молодец. А что такое циклотимия?
— Это одно и то же, — отвечаю я. — Да, по-моему, это то же самое.
— В целом — да, но есть нюансы, — задумчиво произносит Косовский. — Мы вот с тобой давно не виделись, а я страдал, пока — амбулаторно. И тем страдал, и этим, пусть для тебя оно одно и то же… Когда страдает человек, ему ведь все равно — одно и то же, не одно и то же... Когда нет мочи жить — ты прав: не до нюансов.
— Даже не знаю, — отзываюсь я уныло, — чем я могу тебе помочь.
— Ты помогаешь тем, что слушаешь, — утешает меня Косовский, — тем, что понимаешь. Ведь мы с тобой всегда друг друга понимали. И Авель понимает… У Авеля ведь, кроме нас с тобой, друзей нет. Только ты и я… Но ты многого не можешь помнить, потому что тебя с нами не было еще. Вот Авель — помнит. Когда нам было трудно, и очень трудно было Авелю, он обратился к моему брату. И брат ему помог. Продал свою любимую машину, но помог. Мой брат… — Косовский всхлипывает. — Не буду я о брате говорить. О нем говорить нечего, а вот у Авеля, как видишь, все в итоге получилось. И он об этом помнит. Молчит об этом, но я не напоминаю. Порядочные люди не напоминают. А мы порядочные люди; ты согласен?
— Надеюсь.
— А человек порядочный, — продолжает свою мысль Косовский, — обычно так устроен, что, когда его припрет, ему легче у чужого попросить, даже, бывает, у бандита, но не у друга… Нам почему-то тяжело у друга для себя просить.
— Пожалуй, — соглашаюсь я.
— Другое дело — для другого, — завершает свою мысль Косовский. — Просить для другого нам легко, потому что это нам сам Бог велел.
— Тонко подмечено, — замечаю я.
— Ты понимаешь! как хорошо, что понимаешь! — Косовский снова норовит ухватить меня за бок, но вовремя прячет руку. — Намекни Авелю. Он знает все о моих муках, но ему надо намекнуть, а то он слишком занят.
— Сколько? — спрашиваю я с невольным чувством превосходства, как если бы речь шла о моих деньгах.
— Это не мне решать и не нам с тобой решать, — подумав или помечтав, отвечает мне Косовский. — Пусть лучше он решит. Вот как он сам решит, так и хорошо.
— Я с ним поговорю, — обещаю я, радуясь возможности прекратить разговор. — Я ему понамекаю.
И Косовский исчезает где-то…
Я остаюсь один. Прогулка закончена. Гости отовсюду потянулись к берегу, к столам, под тент. При свете сумерек и электрических гирлянд они поглядывают на часы и торопливо выпивают то, что разглядели на донышках бутылок. Я дежурно предлагаю желающим остаться на ночлег, но таких нет. Автобус за холмом запускает мотор. Ганна и Наталья убирают со столов. Пора мне обо всех забыть и самому забыться… Свесив ноги с края обрыва, я сижу на берегу ко всем спиной, лицом — к голой воде. Тускловатая как фамильное зеркало, она сливается в далекой предзакатной дымке с остывающим маревом неба. Время идет. Словно сквозь толщу воды я слышу за спиной долгий звук уезжающего автобуса, затем и мягкие хлопки автомобильных дверей — должно быть, это «Мерседес» азиатского посла…
Живую тишину убил грубый крик. Я не сразу понял, кто кричит — я никогда раньше не слышал кричащего Авеля:
— Я сказал, нет! И не гляди на меня так! Поставь велосипед на место, и марш в дом!
— Сам ты марш домой! — еще грубее прозвучал ответный крик Татьяны.
Я не верил своим ушам. Еще никогда при мне Авель не повышал голос на свою дочь. Он ни на кого не повышал голос, и уж если делал кому-то выговор, то всякий раз переходил на жутковатое подобие шепота… Я встал и приблизился. Татьяна сидела в седле велосипеда, одной ногой упираясь в землю, другую поставив на педаль и обеими руками вцепившись в руль. Авель, нависнув над передним колесом, тоже не выпускал руль из рук. Оба они, отец и дочь, едва ли не касаясь друг друга лбами, глядели прямо в глаза друг другу…
— Я кому сказал: в дом.
— Я кому сказала: отвяжись.
Авель увидел меня и сказал:
— Ты погляди, чего затеяла. Выдумала кататься неизвестно где. Скоро стемнеет… Мало ей здесь места?
— Мало! — крикнула Татьяна.
— Жаль, не знал…
— Знал! — сказала Татьяна с вызовом. — Каждый вечер знал и ничего не говорил, а только спрашивал, как покаталась.
Авель смотрел на меня поверх ее головы, словно ища поддержки. Я не знал, что предпринять и только развел руками.
— Может быть, может быть, — произнес Авель примирительно. — Может, и спрашивал… Если так, езжай. Но не одна. Вот вы оба — вдвоем езжайте. Покатались — и быстро домой.
— Нет, я одна, — попыталась возразить Татьяна, но Авель ее уже не слушал.
— Бери мой велик, — сказал он мне, — у него фара галогенная, мощнее не бывает. И не забудь мобильник; будем держать связь.
Он вернул Татьяне руль и, все еще недовольный, подался к дому.
Варвара, выпустив из дома Герту, вышла на крыльцо и спросила:
— Что тут у вас?
— Уже ничего, — сухо ответил Авель.
Как только мы бок о бок выкатили за ворота и остались одни, Татьяна потребовала, чтобы я держался за ее спиной на расстоянии и не смел к ней приближаться. С ней бесполезно было спорить, и я отстал. Я был уверен, что не упущу ее из вида — я знал маршрут ее вечерних велосипедных прогулок. Она доедет по щебенке до асфальта, пересечет шоссе, на другой его стороне свернет налево и вдоль обочины, по широкой тропе в придорожном подлеске покатит в Борисовку; там купит в магазинчике мороженое или чипсы, съест и той же дорогой вернется назад… На этот раз вместо того, чтобы переехать на другую сторону шоссе, она вдруг повернула вправо и по асфальту понеслась к поселку Агросоюз. Как ни старался я поспеть за ней — неумолимо начал отставать, да и куда мне было, с моим дряхлым ливером, угнаться за тринадцатилетней проворной девицей…
Солнце падало за далекие холмы, свет его уже был неярок, но он бил прямо мне в глаза. Кололо в правом боку под ребрами; ныл хребет; птичье колотье в груди отзывалось в ушах, как если бы сердце мое пыталось изнутри прорвать барабанные перепонки и обрести, наконец, свободу — и оно же, мое сердце, замирало каждый раз, когда из-за моей спины почти бесшумно вылетал автомобиль и в мгновение ока догонял Татьяну. И каждый раз, не в силах этого вынести, я малодушно закрывал глаза; когда разрешал себе их открыть — автомобиль уже был точкой на горизонте, а живая и здоровая Татьяна продолжала удаляться от меня по пустой дороге.
Так мы въехали в поселок, и я встал на перекрестке, пропуская перед собой автобус с черной полосой по борту, потом открытый грузовик со стеклопакетами, поставленными в кузове стоймя, потом — тупую лошадь с телегой. Лошадь еле шла, едва переступая копытами, и с каждым ее шагом, в такт копытам на телеге качалась из стороны в сторону гора сена, заслонившая собой далекое низкое солнце; два украинских мужика, разлегшиеся на вершине этой горы, глядели на меня свысока. Телега переезжала перекресток оскорбительно долго, и в нетерпении своем я уже предвкушал, как это сено вместе с мужиками обрушится и под собою погребет весь перекресток, мужиков, да и меня в придачу; наступит, наконец, покой — но тут телега с сеном освободила мне проезд и скрылась в боковой улочке за абрикосовыми темными деревьями.
Перекресток был пуст. Шоссе полого уходило вверх, там, наверху, сливаясь с небом заката. Татьяны нигде не было. Я надавил на педали и пошел на подъем, убеждая себя в том, что увижу ее перед собой уже на спуске… Осилив подъем, я не увидел сверху ничего вокруг и впереди, кроме желтых тополей и совершенно пустой ленты асфальта, уползающей к далеким холмам на горизонте… Солнце совсем скрылось за холмами; настали глухие сумерки. Я остановился, достал мобильник и позвонил Авелю. Спросил, что мне дальше делать.
— Заголять да бегать, — в сердцах ответил Авель. Помолчав, сказал, как мог, спокойно: — Вернись в Агросоюз, ищи ее там, а я тут что-нибудь придумаю.
Я редко бывал в Агросоюзе и толком его не знал… Я кружил по его улицам и дорожкам, тупикам, перекресткам и скверикам, не имея плана, без каких-либо предположений, рискуя зря потратить время, а то и вовсе заблудиться… Спрашивал у редких прохожих, пугая их слепящим светом галогенной фары, встречал ли кто-нибудь из них девочку в желтой футболке на розовом велосипеде — один из них ее не видел, другой вообще ничего не видел, поскольку, как он выразился, не привык глазеть по сторонам; кто-то отмахивался и шел своей дорогой, всё убыстряя шаг и то и дело оборачиваясь на меня с каким-то непонятным подозрением; кто-то расспрашивал о подробностях, неумело пряча любопытство за гримасой озабоченности, — и, выслушав меня, отвечал, удовлетворенный: «Ни, я таку не бачив».
Быстро стемнело; я перестал в своих расспросах упоминать цвета футболки и велосипеда; вокруг все обрело цвет потухшей золы; в этой сизой золе проплывали перед глазами яркие желтые фары автомобилей, жидкие желтые окна домов — и хлестал передо мной по аспидно-черному асфальту белый свет моей велосипедной фары… Семейная пара с коляской сообщила мне радостно: «Мариночку ищете? А че ее шукать, она с обеда у Павлычко, и занавески занавесили, но вы смотрите, мы вам этого не говорили», — и велосипед вынес меня на майданчик, еле освещенный люминесцентным светом, падающим из широких окон павильона автостанции. Я притормозил, чтобы разминуться с отъезжающим автобусом. У павильона осмотрелся. Велосипеда Татьяны не было нигде. Я прислонил велосипед к стене и безо всякой надежды, только для очистки совести, вошел в павильон. Смутно было в павильоне, малолюдно, сонно. В глубине едва светилось окошко билетной кассы, а в самом дальнем углу сиял стеклянный киоск с напитками и кофейной машиной… Татьяны не было нигде.
Ноги мои подламывало, наждачная сухость стояла во рту. Я двинулся к киоску, огибая лавки со спящими людьми и думая купить воды, но вспомнил, что не взял с собой ни гривны за ненадобностью… Затем, лишь чтобы отдышаться, я подошел к окошку кассы и изучил расписание автобусов, приклеенное скотчем к стеклу. Узнал, что только что ушел автобус в Вышгород — это с ним мы разминулись на майданчике. Следующий будет — в Сухолучье, через Дымер, спустя полтора часа… На Киев все ушли; первый будет только утром, в шесть пятнадцать, на Канев — в семь ноль-ноль — и вот бы мне его дождаться, обо всем забыть… Со всей живостью и остротой, на какую только способна память изнуренного, встревоженного человека, я почуял на миг запах краски на пристани «Тарасова гора», широкое дыхание днепровской воды вокруг себя, увидел прямо перед собой огромную зеленую гору, разглядел на ней Шевченко на постаменте высотой с другую гору, — как он стоит лицом к Днепру, попирая собой и своим постаментом самого себя, лежащего внизу, в могиле… Выброс памяти освежил мне нервы, но не соблазнил вернуться в Канев: и денег со мной не было, и совесть не пускала, и — что мне от себя скрывать? — я привязался к Авелю; да и не было сил у меня на какую-то еще, неведомую мне, третью жизнь…
Последней отчего-то извинительной возможностью продлить мгновения отдыха оставались объявления, расклеенные рядом с кассой на стене: …Кошку в хорошие руки… Автомобиль опель недорого, срочно, пробег 300 000 км. … Уроки польского, румынского, английского. Ускоренный курс… Семена тыквы, кинзы, петрушки… Школа рукопашного бесконтактного боя. Секретная методика КГБ СССР… Шавло Гриша, 8 лет. Фесенко Хома, 11 лет. Выехали на велосипеде из села Борисовки … июля 2015 года в неизвестном направлении. Домой не вернулись. Всем, кто видел пропавших детей, просьба позвонить в райотдел полиции, по телефонам… Слева от этого, последнего объявления было приклеено оно же, но по-украински, справа — черно-белые ксерокопии двух фотографий: скуластого мальчика с острым, как копье, подбородком — это был Гриша, и другого мальчика, постарше, с полноватым круглым и мягким лицом. В том ксероксе, похоже, истощился картридж — глаза пропавших детей вышли стертыми, об их выражении нельзя было сказать ничего уверенного. Я никогда не видел внука Натальи и уж тем более — его товарища Хому, пропавшего с ним вместе, но я глядел в их невнятные глаза на стене и понимал, что этот вечер, эта несчастная погоня, и ломотье в ногах, и пересохший рот, и этот миг на незнакомой мне, ненужной автостанции в малознакомом мне поселке — всё, что со мною сейчас происходит, и всё, что будет происходить со мной потом — оно и происходит и произойдет из-за того, что эти неизвестные мне дети не вернулись домой. Вернись они домой, и Авель без волнений отпустил бы от себя Татьяну на одинокую привычную велосипедную прогулку — Татьяна не взбрыкнула бы, чему бы не нашлось причины, не поменяла бы маршрут, и всё бы было как всегда… Теперь же — где она теперь? и что она теперь? и что я, Господи, наделал…
Я вышел вон, и сразу же заголосил мобильник. Я глянул на экран — это, разумеется, был Авель, и я не знал, что ему сказать; не понимал, как с ним разговаривать. Я был вполне готов выслушать всё, что мне придется выслушать, и это не было смирением, и смелости тут было ни на грош — нет, это было отупение от полной моей беспомощности… Я отозвался на звонок. Авель сказал без предисловий:
— Гони до дому — всё в порядке: она нашлась. И ты смотри — ты сам не потеряйся; с меня уже достаточно всей этой дурни.
Я возвращался, освещая себе путь лучом чудесной галогенной фары. Я думал о Татьяне уже без тревоги и досады, но с огромной нежностью. Мое измотанное, потное, будто смолой набрякшее тело по-прежнему ломало от боли, но сам я был воздушен, легок и умилен до приторности — не человек, а облако сахарной ваты. Забыв об осторожности, и то и дело отпуская руль, ведя велосипед «без рук», ни капли не боясь быть сбитым насмерть каким-нибудь беспечным ездоком и ничего уже на свете не страшась, я во все горло пел во тьме, и мне казалось, что моим романсам отзываются, гудя над головой, невидимые провода… Романсы, то есть, были не мои, — Морфесси и Вертинского, — но я их пел с таким глубоким, гордым чувством, словно они были моими.
На базе, ярче всех ее фонарей, горели фары полицейской патрульной машины, до рези в глазах отражаясь в темных окнах дома Авеля. Синие лучи ее вертящейся мигалки прохаживались по кругу, по кустам и стволам сосен, как огни морского маяка в ночи — по волнам и береговым утесам. На крыльце сидели двое полицейских. Расстегнув на животах форменные рубашки, они пили виски из широких стаканов. Авель вышагивал перед крыльцом туда-сюда — с двумя стаканами в руке, с бутылкой «Бушмилла». Он наполнил один из стаканов доверху и дал его мне. Мучимый жаждой, я бы не отказался от любой иной, холодной легкой влаги, всего лучше был бы стакан воды со льдом, но первый же глоток виски неожиданно пришелся кстати — прогрел душу и умилостивил, как заслуженная награда… Полиция молчала, за нее говорил Авель.
Сразу после моего звонка он связался с полицией, там приняли сигнал — и эти вот дивные хлопчики, которые скромно молчат и пьют свой заслуженный виски, нашли Татьяну на подсолнуховом поле, куда она заехала на велосипеде, жутко перепуганная огромным черным мотоциклом, прогрохотавшим по шоссе ей навстречу. Патрульные остановили свой автомобиль на краю поля случайно, точнее сказать, по маленькой нужде — и в тишине услышали детский плач. Татьяна громко и горько плакала, лежа в подсолнухах и уткнувшись в землю лицом. Рядом с ней полулежал, пригибая собой к земле упругие стебли подсолнухов, ее велосипед. Так вот всё и обошлось…
Хлопчики допили виски, рассовали по карманам деньги, полученные от Авеля. По-прежнему молча сели в свой автомобиль. Едва они отъехали, Авель дал мне знак оставаться на месте и скрылся в доме. В окнах вспыхнул свет. Авель вернулся на крыльцо с Татьяной, крепко держа ее за руку. Отпустил ее, оставил нас наедине, а сам отошел в сторону… Ни на кого из нас не глядя, Татьяна захлебывающейся скороговоркой попросила у меня прощения. Я понимал, как ей нехорошо. Ничто меня так в детстве не корежило, как невыносимая обязанность виниться вслух. Я попытался утешить Татьяну, даже и пошутил, но она меня не стала слушать и убежала в дом. Авель подошел, сел на крыльцо. Я пристроился рядом. Он налил виски себе и долил мне. Мы сдвинули без слов стаканы.
— Ничего себе денек, — произнес Авель.
— Всё прошло в лучшем виде, как мне кажется, — сказал я ему. — Погода не подвела. Гости довольны… Косовский снова просит денег.
— Сколько?
— Он говорит, тебе решать.
— Прошлый раз, — спокойно и невесело напомнил Авель, — какие-то его друзья когда-то скинулись мне на начало бизнеса… Чем я теперь ему по гроб обязан?
— Его брат ради тебя продал свой автомобиль.
— Я рад, что у него вдруг объявился брат, которого никогда не было, — ответил Авель. — Я у родителей всегда был один… Так что завидую. Но, ладно, помогу.
На крыльцо вышла Варвара и сказала:
— Что, все успокоились?.. Давно пора.
Она вернулась в дом. Авель послушно последовал за ней. Я допил виски и пошел к себе на холм — принимать душ и спать.
Спал я нервно; зяб. Когда открыл глаза — решил, что еще сплю, и что мне снится, что я умер и переместился в облако, подвижное, серое, сырое — и что я сам в нем скоро стану облаком... Вдруг где-то в облаке, но рядом раздался гром и матерный крик боли:
— Плеть! — дальше голос стал спокойнее, и я узнал в нем голос Авеля: — Плеть, понаставил стульев где попало… И телефон зачем-то отключил. И дом весь нараспашку, в такой туман. Никогда не видел, чтобы туман заваливался в дом… Гляди, все отсыреет… Вставай, поможешь.
Похоже было, что туман пал на нас недавно, лишь под утро — моя одежда стала зябкой, но не успела отсыреть. Я спустился с холма на ощупь. За завтраком Авель объявил, что увольняет водителя Владика: тот отказывается при нулевой видимости пригонять за нами внедорожник.
В гараже у Авеля оставалось еще три автомобиля, и он сам сел за руль старого «Пежо». Расположившись рядом, я убедился в абсолютной правоте Владика: нам лучше было бы дождаться, когда туман рассеется.
— Он уже никогда не рассеется, — угрюмо сказал Авель и успокоил меня: — Ты не трусь. Я эту дорогу знаю, как себя под одеялом, и отвечаю, как всегда, за всё.
На самой малой скорости он направил «Пежо» туда, где были ворота, и не промахнулся — мы выехали без приключений. Дальше влеклись медленнее, чем на похоронах, полагаясь лишь на слух. Как только щебень грунтовой дороги отшуршал и отскрипел под колесами и мы очутились на бесшумном асфальте шоссе, Авель вслепую вывернул налево и продолжал тихое, опасливое движение, беспрерывно сигналя, посылая вперед дальний свет фар, бессильно упиравшийся в свинцовую стену тумана, и мигая всеми габаритными огнями. Один лишь раз нам отозвались из тумана ответные сигналы и перед нами вынырнули вдруг из его толщи круглые, слепые, как глаза глубоководной рыбы, фары встречного автомобиля… Вставали по невидимым обочинам осторожные тени больших деревьев и, отступая, исчезали в светлой мгле… Огромный зверь, бурый и косматый, встал у дороги и отпрянул, должно быть, испугавшись нас — и Авель посмеялся надо мной, предположив, что это был амбар или новая трансформаторная будка «Киевэнерго»… Он позвонил Наталье, и она встретила нас на въезде в Борисовку.
Как пастушка перед покорной коровой, она пошла впереди нашей машины, указывая собой нам путь в белесой мгле, — шла быстро, то и дело оборачиваясь и поторапливая нас нетерпеливым мановением руки, пока не остановилась возле высокой и глухой, как тень, калитки. Мы вышли из машины. У калитки росли две плакучие березы — их густые, будто волосы, длинные ветви тяжело свисали книзу, как если бы влага тумана тянула их к земле.
В сухом доме горела люстра. В ее горячем свете все предметы и приметы добротного жилья, их тени, очертания и блики так ярко вспыхнули в глазах, обленившихся в тумане, что больно стало… Длинный стол, застланный туго накрахмаленной льняной скатертью, черные лаковые стулья с высокими спинками, поставленные строго в два ряда по сторонам стола, такая же строгая скамья под окнами, красно-белые узорчатые пятна рушников на гладко выбеленных стенах, сизый телевизор на дубовом комоде, прикрытый сверху кружевной салфеткой, хрусталь и мельхиор за матовым стеклом фамильного, с резным орнаментом, буфета — все это как-то не вязалось с примелькавшимся нам обликом уборщицы в ее зеленом, стираном рабочем платье… Оглядевшись с порога, я снял кроссовки.
— Не треба, — сказал мне муж Натальи, вышедший к нам из соседней комнаты. Это был невысокий, лысый, крепкий, как комель, старик — в белой футболке, стилизованной под вышиванку, и в голубых широких джинсах. Он был бос, что лишь подчеркивало зеркальную чистоту выкрашенных охрой половиц. Наталья поманила нас к столу, сама же примостилась на табуретке в углу под образами и широкой полкой, ровно уставленной фотографиями в темных лакированных рамках. Выпрямилась в струнку и достала пачку сигарет из кармана кружевного передника.
— В хате не пали, ступай на двор, — сказал ей муж.
— Я не палю, — тихо ответила Наталья, неумело разминая незажженную сигарету узловатыми старыми пальцами, однако же поднялась с табуретки, подалась к двери и, не закуривая, встала у порога. Ее муж снял с полки три цветные фотографии и поставил их на скатерть перед нами. На всех трех был его внук Гриша Шавло. На первой Гриша стоял с букетом георгинов у школьного крыльца, и чья-то белая рука трясла над его ухом золоченым колокольчиком. На другой он был снят крупно, с гордыми глазами, с челкой, заглаженной до блеска набок; на третьей Гриша встал на стул на фоне красной бархатной портьеры.
— Как вы велели, самые похожие, — пояснил его дед Авелю. — Вы их верните нам…
— Само собой, — заверил Авель. — Вернем сегодня же.
— Дуже вам дякую. — Муж Натальи вынул фотографии из рамок, отдал Авелю и обратился к жене: — Ты отведи их к Фесенкам.
К дому Хомы Фесенко, другого пропавшего мальчика, мы шли пешком вслепую через всю Борисовку, след в след за Натальей, словно бы вброд по реке. Уже разгорелось вовсю утреннее солнце, и туман набухал его огнем, как дым большого лесного пожара…
— Не понимаю, — так тихо, чтобы не услышала Наталья, сказал я на ходу Авелю. — У них что, нет фотографий внука в телефоне? Пусть не она — но неужели дед его не фотографировал?
— Ты видел у него мобильный телефон? — вопросом на вопрос и тоже тихо ответил Авель. — Нет у него мобильника. И у Натальи не было; я подарил ей, когда нанимал ее на работу. Она не хотела, но я настоял — мы же должны с ней быть на связи… Ты видел у них компьютер?.. Да, ты видел телевизор, но пусть тебя это не обманывает. Подарок детей; они его не смотрят, но не прячут… Живут как липоване, но они не липоване. Живут по-старому; привязали время, как козу, к своему забору, — и оно стоит. Зато и нет от него никакой грязи. Все чисто, и не только в доме… И вот надо же такому приключиться — она даже закурила, и он вынужден терпеть, потому что понимает… — Последние слова относились к сигаретному дыму, влажно пахнувшему нам в лица сквозь кисею тумана.
— Це здесь, — объявила Наталья. Она толкнула кулаком калитку из ржавой арматуры. — Вы почекайте; вам туда не треба; там погано. Дивиться не на что, а ноги обломать — будь ласка; чего там тильки не навалено в саду.
Она шагнула в сад и сразу растворилась в тумане среди тощих и рыхлых теней, должно быть, фруктовых деревьев. Был слышен скрип крыльца, стук в дверь. Все ненадолго стихло, потом раздались лающие звуки перебранки, но нельзя было разобрать слов… Дверь ударила о косяк; крыльцо вновь заскрипело; Наталья вскоре появилась у калитки с газетным свертком в руке и повела нас к машине, оставленной нами на краю Борисовки. Она шла впереди, вприпрыжку, и во весь голос, не оборачиваясь, говорила неизвестно кому:
— Только отдрыхли, уже отдыхают, и уже пьяные, не продохнешь. У них горе, они говорят… Вы бачите? А у нас не горе? Мы с самого ранку на весь день идем шукать; мой чолувик — он каждую тропинку, каждую травинку знае — так и шукаем, и целодневно, пока очи не заплачут. А они — ни; ни разу не шукали. Какой там розшук мае бути? Только пьют и молятся! Пьют и молятся!.. Да хоть бы дом прибрали; там у них все в грязи и в говне, потому что горе у них. Тильки пьют и молятся, такие вот батьки… А их Хома — не в них, он у них дуже славный, он чудóвый, хороший, гарный мальчик…
«Пежо» тенью горбился в тумане. Наталья встала возле него.
— Я покурю, я постою — а вы побудете со мной? Всего лишь семь хвалыночек, я порахувáла: одна цигарка — семь минут.
Она закурила, прислонясь спиной к машине, помолчала полминуты, потом опять заговорила. Огонек ее сигареты гас и вспыхивал во влажном мареве. Путаясь и задыхаясь, Наталья говорила о родителях Гриши: о своей дочери и зяте — каково-то им сейчас? Они который год работают в России, в Сургуте, на нефтепромысле. Гришу, как всегда, отправили на лето в Украину, в доброе село, к деду и бабке, а дед и бабка, как выходит по всему, его не уберегли, и, чтобы не сойти с ума (она сказала: «с Бога не сойти»), всё ищут, ищут внука по лесам окрест Борисовки, по тропинкам и кустам; и вот опять пойдут искать, но надо, чтоб туман рассеялся… И непонятно, когда ждать дочери и зятя — прямых авиарейсов из Сургута, вроде, больше нет, такое вышло лето, и невозможно угадать, как добираются они в Борисовку, еще трудней представить, что они всё время думают.
Сигарета ее дотлела, и Наталья передала мне газетный сверток. Мы простились. В машине я развернул газету. Там была черно-белая ксерокопия фотографии Хомы Фесенко — я уже видел такую на автостанции поселка Агросоюз. Там глаза мальчика из-за нехватки чернил в картридже ксерокса были словно смазаны. В туманном мраке автомобильного нутра я и вовсе не сумел их разглядеть: два темных провала вместо глаз смотрели на меня с фотографии… Мы тронулись в путь, сигналя, мигая габаритами, ощупывая светом фар дорогу — и неожиданно вырвались на свет: так выныривает из смутной темной глубины безумец, сиганувший в воду с горы — заполошно оглядывается по сторонам и хватает воздух ртом… Я глянул в зеркало заднего вида — в нем высился туман известковой скалой; она, удаляясь, клубилась и таяла позади, потом исчезла. Ничто нигде не напоминало о тумане, весь мир вокруг был досуха промыт, подробен и отчетлив. И в этом ярком мире, как только мы ускорились, образовались по краям дороги домá поселка Миколаевцы… Авель присвистнул, еще и языком прищелкнул, указывая мне на свой черный внедорожник, поставленный возле голубенькой хаты за левой обочиной. Подъезжая, мы увидели, как из калитки перед хатой выкатывает ручную тачку, груженную камнями, голый по пояс водитель Владик, а следом за ним семенит немолодая женщина в байковом халате, должно быть, его мать. Авель, подъехав, притормозил, коротко посигналил, погрозил Владику кулаком в открытое окно — и вновь прибавил газу. Я обернулся и увидел, как водитель Владик, выпустив тачку из рук, стоит столбом и смотрит нам вслед.
— Все-таки будешь увольнять? — спросил я Авеля.
— Зачем? — ответил он. — Туман рассеялся; все выглядит иначе.
Весь мир вокруг был до краев наполнен солнцем. Мы подъезжали к Киеву.
«Пежо» вяз в городской тянучке; Авель тихо ее поругивал; я, скорее, был доволен: что может быть желанней созерцателю, нежели медленный проезд по городу, счастливее которого я не встречал, если, конечно, не считать Ленинграда времен моей юности, — но где она сегодня, моя юность, и где тот Ленинград?.. Тесно ползущий поток машин мне не мешал созерцать Киев — я мог его оглаживать влюбленным взглядом и поверх автомобильных крыш; чересполосица теней каштанов и акаций, и ярких пятен штукатурки, фейерверк из вспышек солнца в окнах старых киевских домов — всё это причиняло не мучительную, но радостную боль моим глазам…
Мы вырвались на волю из тянучки только лишь у здания госцирка. Проскочили, преследуя громыхающий трамвай, улицу Дмитриевскую из конца в конец, долго плутали по проулкам и проездам на задах Лукьяновского рынка и оказались, наконец, у ворот типографии, название которой я не разглядел и не запомнил. Ее директор уже ждал нас у ворот; он приветствовал Авеля немного небрежно, как давнего приятеля. Авель попросил меня переместиться на заднее сиденье. Директор был человек настолько гладкой, обтекаемой наружности, что она выскользнула из моей памяти. Он сел на мое место рядом с Авелем, принял от него, не взглянув на них, фотографии, взял конверт с деньгами (их он пересчитал) и сказал:
— Ты все же зацени. У меня очередь заказов, до зимы. Чтобы тебе помочь, я должен на час остановить печать православного охотничьего календаря.
Авель молча достал из кармана портмоне, заглянул в него, как в норку, выудил оттуда несколько купюр, отдал директору, и тот, уже не пересчитывая, дослал их к остальным в конверт.
— Выходит, через час, — уточнил Авель.
— Давай уж через полтора, в одиннадцать, наверняка, — сказал директор типографии, уступая мне мое место…
— Да, грабит, — сказал мне Авель после долгого обоюдного молчания. — Грабит, но и не подводит.
…Уже остался позади мост Патона. Я плохо знаю левый берег Днепра, но высотные дома по обеим сторонам просторной трассы, по которой Авель гнал «Пежо», были мне знакомы. Он не впервые вез меня на свой завод, и не впервые я не спрашивал, зачем. Готовность сопутствовать друг другу, не задавая вопросов, сближает нас надежней разговоров, сколь угодно доверительных.
— Да, это уже не Киев, — провозгласил Авель по заведенной им привычке, как только наш автомобиль миновал новостройки окраины. — Это не город моего детства.
Мы проскочили дачное местечко, за ним насквозь проехали кирпичный, низенький, словно приплюснутый рабочий поселок; на пыльной его околице рослый охранник в камуфляже открыл нам заводские ворота.
Обширный, выстланный бетонными плитами, заводской двор был весь заставлен грузовыми трейлерами; на боках каждой из этих одинаковых белых фур сияли и лоснились синим лаком метровые буквы торговой марки Avel… За двадцать с лишним лет своего существования фирма Авеля сменила несколько названий. Первое, «Укрудобр», совершенно неудобоваримое, быстро сократилось до «Удобра», к которому привыкнуть оказалось тоже нелегко, и еще пару лет оно побыло икающим «Udobr и Co». Всех дольше продержалось никакое, зато похожее на множество чужих, «Удоброхим» — и вот уже двенадцать лет, с тех пор как Авель и Варвара поженились, его компания зовется просто: Avel. Название придумала Варвара — по просьбе Авеля, почти мгновенно. «Ты не смотри на то, что она все молчит, — сказал он мне после того, как я был ей представлен. — Молчит, молчит, а как надо найти правильное слово — мигом найдет и скажет, как впечатает, — и для примера рассказал мне эту историю с названием, проще и ярче которого, по его словам, никто в мире не нашел бы никогда. — Ты оцени, — сказал он мне, — и согласись»… Я оценил и согласился, пусть и догадывался краешком ума, что подлинной причиной его восхищения находчивым умом Варвары была любовь.
По лестнице заводоуправления, пустого по случаю субботы, мы поднялись на третий, верхний этаж, целиком занятый приемной и кабинетом Авеля. Помимо секретарши Анны Степановны, бодрой и стриженной под мальчика дамы средних лет, в приемной находились двое незнакомых мне мужчин в одинаковых, серых с отливом, костюмах. Авель попросил меня подождать, провел гостей в кабинет и закрыл за собой дверь.
— Старомодные ребята, — сказала мне секретарша, доставая из-под стола бутылку водки и большую плитку шоколада. — Никогда не позволят себе явиться без подношений, прямо как в старые советские времена… Не желаете тяпнуть с утра? Я водку не пью, но эта, они говорят, хорошая. На каких-то их брунькáх.
Я выпил треть кофейной чашки тепловатой водки и отломил уголок от плитки шоколада… Отворилась дверь; Авель отпустил гостей и вместе со мной вернулся в кабинет. Отомкнув и потянув на себя грузную стальную дверь несгораемого шкафа, сказал:
— Круглов и Метченко; директор шахты и его зам. Четкие ребята, но со странностями: зачем Анне Степановне водка с шоколадом? Начинаю с ними переговоры о прямых поставках калия. Голова должна быть пустой, звонкой и надежной — а тут все эти нервы, эти непонятные тревоги… — Он извлек из стального шкафа двуствольное охотничье ружье и отдал мне. — Клади его на стол.
Осторожно, стараясь не поцарапать оружейным железом полированный тис столешницы, я уложил двустволку поперек длинного совещательного стола, и скоро на нем расположились в ряд два ружья, четыре карабина и полтора десятка пестрых коробок с патронами.
— Откуда столько? — удивился я, как только Авель запер шкаф.
— Был молод, пробовал охотиться, как все мои тогдашние приятели, да не пошло, — ответил Авель. — Вся эта кровь, грязь на одежде, эта еда, все эти дикие разговоры… Бросил, да и нет уже тех приятелей. У нынешних другие радости… Но — дарят мне и дарят, в наших кругах это принято… Это вот, «Бенелли», помповое, мне подарили на десятилетие фирмы, а этот «Зауэр тридцать три» — на мой шестидесятилетний юбилей… А этот «Вепрь» — даже не помню, кто и когда мне преподнес… Забирай.
— В каком смысле? — не понял я.
— В прямом, — ответил Авель. — Везем весь арсенал на базу, а пока — грузим в машину.
Я сгреб стволы в охапку и поднял разом на руки, будто тяжелую вязанку дров. Авель побросал коробки с патронами в полиэтиленовый пакет. Других дел на заводе не было, и мы пустились в обратную дорогу… Я долго молчал, кожей спины чувствуя близость оружия, сваленного в багажник. Лишь на мосту Патона я решил спросить:
— Неужели мы станем в него стрелять?
— Не понимаю, о ком ты, — сказал Авель.
Я не согласился:
— Положим, понимаешь. Мы все молчим, но все мы молча думаем, что кто-то, может, бродит около Борисовки, или по берегу, у базы. Какой-то опасный человек. Который мог что-нибудь сделать с мальчиками. А у нас девочка.
— Даже две девочки, — поправил меня Авель, дернув щекой как от зубной боли.
— Даже и три, — не удержался я от шутки, — если считать и Агнессу.
Авель рассмеялся, потом вновь помрачнел, подергивая щекой, и сказал:
— Стрелять — в кого стрелять? Ведь мы его не видим. А если и увидим — не опознаем… Другое дело: он нас видит. Пусть видит: мы вооружены. Да! — убежденно сказал он. — Пусть видит,— если он, конечно, существует.
Директор типографии, как только мы подъехали, вынес из ворот картонную коробку и сам разместил ее на заднем сиденье машины.
— Тысяча экземпляров, как и обещал, — сказал он Авелю, вернул исходные фотографии, поспешил проститься с нами, захлопнул заднюю дверь, и мы уехали.
Предложение Авеля начать расклеивание напечатанных фотографий неподалеку, в торговых рядах Лукьяновского рынка, показалось мне сомнительным: внутри там клеить было не на чем, кроме как на фанерных основаниях прилавков, то есть на уровне колен, к тому же было непонятно, с чего вдруг люди, поглощенные выбором и торгом, не то что эти фотографии запомнят, но даже обратят на них внимание. Авель со мной не согласился. Он был убежден, что у покупателей на рынке, с их рыщущими глазами, куда больше шансов всмотреться в лица пропавших мальчиков, чем у обычных уличных прохожих, погруженных на ходу в самих себя, в разговоры по мобильникам или друг с другом. Но больше всего Авель полагался на рыночных торговцев и торговок: с утра до вечера простаивая над своим товаром, они наверняка запомнят глаза мальчиков, весь день глядящих с фотографий им в лицо, и, возвращаясь вечерами в свои села, невольно, но и неизбежно будут выискивать эти глаза в пути.
Авель с трудом припарковал машину возле рынка, втиснув ее между автофургоном колбасно-сосисочной фирмы и скученным развалом овощей, семечек, початков кукурузы, пучков зелени, горок грибов и россыпей гороховых стручков, вываленных на клеенки и картонки прямо на мостовую вольными торговками, не привыкшими платить за аренду прилавков. Я выбрался из машины, забрав с заднего сиденья типографскую коробку. Авель вышел следом, достав из бардачка моток прозрачной клейкой ленты и канцелярский ломкий нож.
Авель оказался прав. Мы привлекли внимание многих людей, особенно женщин. На их расспросы мы отвечали со всеми известными нам подробностями. Наш рассказ о том, как бабушка пропавшего Гриши Шавло, измаявшись тревогой, начала курить, отчего-то действовал на женщин, даже при нас куривших, сильнее всего — они каменели, умолкали и сызнова вглядывались в фотографии, прежде чем продолжить свой поход по рядам… Рынок был остро пахуч, пестр и изобилен, как и во всякое лето. Нигде во всем громадном Киеве не встретишься с таким густым, восторженным и вызывающим восторг замесом запахов и красок, как на Лукьяновском. По утверждению многих коренных киевлян, Лукьяновский — самый богатый овощами, фруктами и зеленью базар не в одном лишь Киеве, но и во всей, не бедной ими Украине… Об Украине не скажу, но в своей первой жизни, оставленной в России, я таких овощных базаров не встречал нигде. И мы, конечно, отоварились… Под сводами Лукьяновского рынка для наших фотографий скоро не осталось свободных поверхностей, и мы отправились прочь. В машине стоял, настаиваясь, сильный запах яблок, укропа и кинзы… Мы подъезжали к Львовской площади, и я, не выдержав, заметил, что на Лукьяновский нас привела беда, но мы увозим с него праздник.
— Не будем умничать, по крайней мере, вслух, — сказал мне Авель. — Надо подумать, где нам клеить дальше.
И мы клеили: на зеленом облезлом заборе, которым там, на Львовской, навеки огорожено недостроенное, мертвое, заброшенное и загаженное сооружение с черными провалами предполагаемых окон, — забытое, превратившее в хлам одну из некогда прекрасных киевских площадей; потом мы клеили на стволах каштанов и акаций Ярославова вала; охрана и полиция нам не позволила сделать это на оградах посольств, но меж афиш Дома актера мы все же втиснули несколько фотографий; мы ими оклеили мемориальные камни и бревна Золотых ворот и переместились на Владимирскую, но не влево, в сторону Софии, где ничего нигде, пожалуй, не наклеишь, а направо, к Опере. Дивный ее фасад мы не стали трогать, но бока не пожалели; вовсю использовали и сероватый бетон жилого дома напротив Оперы, на противоположной стороне Владимирской, затем подъехали к парку Шевченко от музеев на Терещенковской, оставили десятки фотографий на его деревьях и скамейках, на основании пьедестала памятника великому Тарасу — к багровому корпусу университета его имени мы даже не приблизились, настолько оба устали.
— Мы с тобой их понаклеили так густо, что это вполне сойдет за акцию какой-нибудь несуществующей организации, — в своей профессорской манере вслух размышлял Авель, исследуя меню на открытой площадке ресторана «Опанас», расположенного в затененном углу парка. — А всё, похожее на акцию, вызывает любопытство. Тем более что абы что и абы где расклеивать запрещено. Пройдет часок-другой, не больше, и наши дацзыбао отовсюду примутся сдирать. И это тоже хорошо, потому что тоже привлечет к себе внимание. А значит, фотографии запомнят… Как ты, не знаю — я обойдусь одной окрошкой на кефире…
Пока он ждал свою окрошку, а я — салат с утиной печенью, мы оба молчали. Уставшим и душевно, и телесно, нам был не нужен праздный разговор. Авель просматривал сообщения, скопившиеся в телефоне за прошедшие полдня. Я, как ворона на суку, глядел по сторонам.
Парк Шевченко, многолюдный при любой погоде и в любое время года — это, по мне, единственное место на земле, где толпа не угнетает: в ней никогда не встретишь озабоченного или безрадостного лица, за исключением, конечно, самого Шевченко, но поэт не виноват в своем угрюмстве: он, как принявший неземные муки и страдающий за всех Спаситель, улыбаться не имеет права — даже каким-нибудь своим хорошим тихим мыслям. (А впрочем, и наш Пушкин, со всем своим веселым именем: где на него ни погляди — никогда не улыбнется!)… Не знаю, чем гипнотизирует людей, на всех иных площадках жизни могущих быть мрачными и злыми, этот блаженный парк, но всякий раз, оказываясь в Киеве, я обязательно часок-другой посиживаю в тени его деревьев — в веселом единении с миром, в согласии с самим собой.
Рядом с нами оставались свободными три стола, отгороженные, как и наш, от дорожки парка невысокой деревянной решеткой, цветочной клумбой и стриженым низким кустарником. Чуть поодаль, у самой стены ресторана, сидела супружеская пара с дочерью дошкольных лет и ее еще нестарой бабушкой. Все они ели мороженое. Соседний с ними стол занимала чета пожилых иностранцев — итальянцев, судя по их приглушенному говору. Меня удивила разноцветная, тесная, но не сплошная татуировка на голых руках, открытых плечах и груди этой немолодой итальянки; я разглядел на ней украдкой египетскую пирамиду, одногорбого верблюда, человеческий глаз в треугольнике, капюшон и голову кобры над головой, понятно, Будды, и солнечный диск над ними; на обеих руках — клинопись неизвестного мне происхождения и содержания, а на мягкой, но не рыхлой ее щеке — тщательно прорисованную иглой орхидею с живой родинкой, спрятанной в лепестках посередине… Официант в форменных свитке и вышиванке принес наш заказ и, уходя, посторонился, пропуская к свободному соседнему столу парня спортивного вида, но не накачанного, в широких боксерских шортах, и его откровенно усталую, но улыбающуюся беременную подругу. Школьный учитель с долгим стажем и немалым опытом, я не могу безоговорочно любить детей, хотя и научился с годами их уважать, то есть принимать такими, какие они есть, но вид беременных ими женщин меня волнует. Они вызывают во мне восторг и испуг, нелепое чувство превосходства и необъяснимую робость, а еще неловкость, чуть ли не стыд, как если б я, совсем как в детстве, что-то нечаянно подслушал или подсмотрел... Мне, как всегда при виде беременной, хотелось спрятать глаза и, как всегда, я не мог отвести глаз...
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал Авель, и я очнулся. — Владик пишет, что пригнал внедорожник.
…Я запивал утиный салат холодным тернопольским пивом. Иногда понизу накатывал прохладный слабый ветер. Он пошевеливал густой и мелкой листвой обрезанных кустов, гнал цветочную волну по клумбам, раскатывал и расплескивал по газонам и асфальту дорожек темные тени деревьев и затихал, неслышный. Вдали сквозь кроны проступали багровые колонны университета, доносился глухой гуд автомобильного потока, — и в этом гуде, в слабом звоне крови в дремлющих моих ушах, в шорохе ветвей и шевелении цветочных стеблей тонули редкие, негромкие слова разговоров за соседними столами… Парк Шевченко тем хорош, что в нем можно без усилий над собой не думать ни о чем, кроме парка Шевченко. И я думал о старом, темно-рыжем пони по имени Компот, ради которого, помимо разве что мороженого, сюда приходят маленькие дети, — Компот покорно поджидает их с утра возле самого спуска из парка на Терещенковскую; я думал о беспечной и веселой, но не крикливой молодежи, занявшей все скамейки вокруг памятника и за ним, по обеим сторонам широкой, но не длинной аллеи; думал и о том, что к тому времени, когда совсем состарюсь, мне хорошо бы научиться играть в шахматы — и провести остаток дней в размышлениях над шахматной доской, в толпе себе подобных, на дальнем краю парка, у выходов на Льва Толстого…
…Издали донесся шум, поначалу еле слышный, посторонний шумам города; он шел откуда-то из-за городских крыш, катил по ним, сгущаясь в гул, предупреждая о своем неминуемом прибытии предгрозовой дрожью воздуха над нашими головами… И — прибыл, вызвав дребезжание стекол в широких окнах ресторана; задрожали столы и зазвенела на столах посуда. Небо над нами оставалось пустым и ясным, но оно словно затвердело, и казалось, что оно вот-вот надломится от тяжести непосильного ему, самим собою набухающего грома. Мы с Авелем замерли, поглядев друг другу в глаза. Наши соседи забыли о мороженом; отец девочки зачем-то поднял ее со стула и усадил на колени; бабушка потянула ее к себе, глупо заулыбавшись, но отец не отдавал. Спортивный парень опустил руку на плечо своей беременной подруги и оставался неподвижен. Итальянцы, недоуменно оглядев всех нас, продолжили свой разговор, склонившись над столом, чтобы друг друга слышать. Небесный гром, как будто сдувшись, опадал, стал понемногу ровным и далеким гулом, скоро и гул затих, и в парк вернулись звуки тихой жизни. Отец девочки снял ее с колен, вернул на стул, и вся семья вновь занялась мороженым. Итальянцы громко рассмеялись чему-то своему. Спортивный парень, улыбаясь, погладил по щеке свою подругу, с легкими вздохом, словно отвечая ее невысказанному желанию, пододвинул к ней свой бокал с белым вином, и подруга отпила немного из его бокала. Авель снова погрузился в изучение телефонных сообщений и уверенно предположил:
— Пассажирский. Пошел в Жуляны, на посадку.
Отец девочки встал из-за стола и, доставая на ходу пачку сигарет, направился к парковой дорожке. Он задержался возле нашего стола и произнес так, как будто мы с ним только что о чем-то говорили, но не договорили:
— Ну да… Всего один бомбардировщик, и этот рай — в кровавую помойку…
Обойдя клумбу, он закурил, и вновь оживший ветер донес до нас тяжелый запах дыма.
На обратном пути мы заехали в Службу розыска детей, куда уже обратилась Наталья, и оставили там увесистую стопку фотографий. Остаток их, вместе с оригиналами, уже в Борисовке мы отдали мужу Натальи — он как раз выходил из леса после очередных неудачных поисков… По возвращении на базу мы первым делом выгрузили стволы на стол возле дома Авеля. Водитель Владик и охранник Рома были в восхищении. Татьяна била в ладоши, припрыгивала и радостно причитала:
— Ой, папочка! Ой, супер! Дашь мне стрельнуть?.. Ну дай, пожалуйста!..
Подошла Агнесса; затем Варвара вышла на крыльцо. Агнесса строго спросила:
— Что тут такое? — и потрогала пальцем приклад «зауэра».
— Они сошли с ума и собираются на войну, — ответила Варвара.
— Здесь речь не о войне, — возразил ей Авель, как мне показалось, с некоторой обидой. — Мы говорим о вашей безопасности.
— Уберите это с глаз моих подальше, — сказала нам Варвара и вернулась в дом.
— Ты, помню, что-то мне сказал однажды про умелые и неумелые умы, — неделей позже говорил мне Авель. Мы с ним сидели под обрывом у воды на складных тряпичных табуретках и удили рыбу, которая, по правде, не клевала. Невдалеке от нас Наталья, зайдя в воду по колено, с раздражающим скрежетом отскребывала противень мокрым песком — она не признавала химических моющих средств. — Да, да, умелые умы и неумелые. Первые — подогнаны к реальности, прилажены к жизни, заточены на пользу, вторым же, при всей их умности, в жизни нет места, и, чтобы дать им место, приходится потесниться. От них нет проку, их ни к чему не приспособить. Но у меня вопрос: при всем разнообразии умелых умов — в чем общий корень их умелости?
— Хотелось бы мне знать ответ, — вежливо ответил я.
— Так знай, — сказал мне Авель. — Корень всякого умения, а значит, и умения ума — в отсутствии страха. Ум неумелый — ум пугливый. Страх не просто парализует сколь угодно умный ум — он его стерилизует, да, именно кастрирует.
Я уточнил невесело:
— Ты намекаешь, что я трус?
— Нет, ты уже не трус, — заверил меня Авель. — Ты был, возможно, трусом там, в России. Со страху ты ушел, куда не зная, в нашу Украину, и теперь ты не боишься. Теперь ты попросту спокойно созерцаешь, и бормочешь что-то, и я за тебя рад… Я рад, что бормотанью твоему немного поспособствовал.
— …Конечно, есть на свете люди, — говорил далее Авель, — которые вообще не знают страха и никогда его не знали. Природа или же забыла, или не успела снарядить их в дорогу этим защитным приспособлением. Такие они, скажем, недоукомплектованные люди. Они обычно долго не живут, но очень много успевают сделать. Я, как ты понимаешь, говорю не о безбашенных дебилах. Я говорю о Пушкине, к примеру. Он все постиг на этом свете, все угадал и обо всем успел умело сказать, но он не знал, да и не понимал, что такое страх. Я это у кого-то вычитал и решил проверить. Перечитал его всего и поразился: никто из его героев, даже самых незначительных, не знает страха… Но нам, чтобы стать умелыми умами и дать умелости своей ход, приходится сначала обуздать свой страх и научиться управлять им, а то и вовсе отключить — это правильней всего.
Я не сдержался:
— Как?
— Рецепт прост, — легко ответил Авель. — Рецепт давно известен, и его многие назвали вслух, пусть разными словами. Видишь опасность — не беги, не прячься от нее, иди ей навстречу; она глядит тебе в глаза — не отводи, не жмурь свои… Слышишь угрозу — сам грози, не шепотом, но чтобы было слышно всем… Узнал, в какой норе притих и караулит тебя главный твой жах и ужас — иди к норе, ткни в нее палкой, снова ткни, еще какследует повороши… С маленькими страхами то же, что с большим, — всегда иди навстречу — и они рассыплются в труху… Встретил змею на своем пути; она оскалилась — ты не отпрыгивай, хватай ее за шею и за хвост… Этому вполне можно научиться — но при осознанном желании, конечно… но и при ясном понимании того, что ты однажды неизбежно проиграешь… Однако, если понимание неизбежности поражения — это совсем всё, что ты в жизни понял, и если каждый шаг, даже еще не сделав шага, ты этим пониманием стреножишь — сразу ступай к неумелым умам, и вам всегда будет о чем поговорить… Вот только к дуракам не попади и с ними всё-таки не путайся — ну их всех к Богу!..
Авель помрачнел, с нетерпеливой безнадежностью подергал леску, потом сказал:
— Да, дураки страшнее страха… Но иногда случается — такое иногда бывает — что происходит что-то пострашнее дураков. Ты чувствуешь присутствие опасности, но ты не знаешь, где она и в чем она; ты, самое забавное, не знаешь, существует ли она вообще, или это у тебя по-простому разыгрались нервы… Боязнь страха — это самый гадкий страх. Боязнь беспричинного страха — самый дурацкий страх. Со всей этой гадостью и дуростью по силам справиться любому умелому уму, но при одном условии: если ты внушил себе, что опасность угрожает тебе. Но если уж ты вбил себе в башку, что кто-то или что-то угрожает не тебе, но тем, кто тебе дорог, а ты не знаешь, откуда ждать угрозу, как ее предупредить, кому шагнуть навстречу…
— …тебя возьмет уже непобедимый страх, — докончил я и неуверенно предположил: — И он тебя уже берет — ты мне это хотел сказать?
— Еще не страх, — ответил Авель и, глянув в сторону Натальи, поморщился, угнетенный выскребыванием железа мокрым песком. — Не страх, но некоторый неуют… Так, некоторое беспокойство… Пожалуй, легкий дискомфорт. Но он мешает моему уму. Сбивает с толку, я теряюсь, начинаю делать глупости. Тащить сюда из города все ружья — это разве не смешно? И смех, и дурь; Варвара, думаю, права.
Откуда-то над нами послышались глухие голоса.
По лестнице к нам медленно и аккуратно спускались трое: участковый Зубенко и двое незнакомых мне полицейских офицеров. Увидев их, Наталья ополоснула противень и уронила его на береговой песок…
— Клюет? — спросил Зубенко, подходя к нам.
— Не слишком, — отозвался Авель. — Пока никто не клюнул.
— К вечеру поймаете, — пообещал участковый. — А сейчас день, жарко, рыба сонная, и никакого жора.
— И я так думаю, — согласился Авель. Зубенко шумно вздохнул и сказал, ни на кого не глядя:
— Вот; хлопцев до вас привел; сообщить вам что-то хотят. Не очень хорошая информация.
Авель опустил удилище на песок и встал. Я остался сидеть, не выпуская свою удочку из рук. Наталья, застыв, глядела куда-то вверх, будто что-то высмотрела над обрывом… Один из офицеров шагнул к воде, поглядел вдаль, заслонив рукой глаза от солнца, и сказал:
— На том берегу видели зеленых, как нам доложили, человечков. Вот ведь как… Так что просим вас всех быть внимательными… Наберите, если вдруг что, пана Зубенко. Он говорит, что его номер у вас есть.
— Звычайно, у них есть, — подтвердил участковый.
— Как их видели? — спросил я, обернувшись. — Они что, плохо прятались?
— Они не прятались, — ответил мне второй офицер. — Просто пришли и попросились на ночлег. Утром ушли.
— Кто же их пустил? — спросил Авель. Наталья, подхватив противень, побрела по песку к лестнице — и шла она так устало, как если б только что не один противень отскребла, а всю железную посуду базы.
— Люди пустили, — ответил Авелю Зубенко. — Они у нас добрые, а те — не вооружены и заплатили; чего и не пустить?
— Предупредили, спасибо, — сказал Авель, вновь сел на складную табуретку, поднял с берега удилище, закинул снасть и замер в ожидании — не поклевки, как я понял, но лишь того, когда нас, наконец, оставят у воды в покое. Я глянул вдаль, на другой берег, растворенный в сизо-бурой знойной дымке, и не увидел ничего.
Кому я бормочу? Кому я предлагаю огрызки моей повседневности? Себе ли самому, уже не доверяя худой памяти?.. Но всё, что я вполне могу сейчас забыть, мне незачем запоминать; когда же происходит нечто, достойное того, чтобы остаться в памяти — оно запоминается само, без дополнительных усилий, даже без шевеленья рта… Кому я наборматываю? Детям своим?.. Когда мой сын был мал и я, случалось, уезжая на курсы повышения квалификации, расставался с ним надолго, я бормотал там, в Ленинграде, на прогулках, как если б сын гулял со мной и меня слушал: «Ты погляди, вот Новая Голландия; я здесь студентом попивал, покуривал, потом гулял и на Неву глазел. Нева, конечно, далеко не наше с тобой Озеро, но она движется — усилием какой-то дивной дикой воли, она влечет куда-то за собой…» … Сын мой уже взрослый дядька, дочь принялась стареть, — они мне сами набормочут столько, что мало не покажется, но им не до меня, и мне, признаться, не до них… Нет, я на них обиды не держу, но все же: даже не из любопытства, пусть из одной лишь заурядной взрослой вежливости — они могли меня спросить, где я и как намерен дальше куковать?.. Я им обоим радости желаю и удачи, но не для них я бормочу, не сплю ночами, иногда записываю, обрисовываю — не Бог весть что, но кое-что…
Для Авеля? Но с Авелем мы обо всем говорим вслух и говорим громко. К тому же Авель зло скучает при неважных разговорах, ну а в моей словесной бормотухе почти всё не важно никому… Если же случается такое, чем стоит поделиться с остальными, — оно и без того становится известно всем, во всех подробностях, даже неизвестных мне. Что я могу, к примеру, нового прибавить о двух пропавших мальчиках, к тому же до сих пор не найденных?.. К слову сказать, после визита участкового Зубенко с полицейскими офицерами, когда Наталья уже приготовилась услышать страшное известие, но, слава Богу, не услышала, она вдруг бросила курить и потеряла интерес не только к сигаретам, но и ко всему в себе. Она ослабла вся, обмякла… как-то она вся обрушилась. Чем бы она теперь ни занималась: мытьем посуды, например, или уборкой, — она все делает, как и всегда, старательно, но словно бы сомлев, словно не своими, а отдельными от себя руками… Казалось бы, уж если горе обминулось, можно вздохнуть поглубже, с надеждой — и дальше жить, пусть и в тревожном ожидании… Наталья же, мне кажется, заведомо сдалась.
Кому же я несу в горсти пережитое и переживаемое, не слишком огорчаясь тем, чтó там и сколько просыпается сквозь пальцы на ходу? Неужто Капитанской Дочке?.. Но я не знаю, что с ней, как она, и где она живет теперь, по окончании школы. И я давно о ней не вспоминаю. Любая мысль о ней была не воспоминанием, но воспалением памяти. Бывало, я, едва о ней подумав, закрывал глаза от боли и ясно видел, как она бежит по льду к береговым торосам на длинных, очень тонких ногах в пуховых чулках и этих невозможных мунбутах. Но время лечит. Оно размыло ее очертания. Память о ней рассосалась во мне. Образ ее остался в прошлом.
Авель уехал на день в Канев вместе с Владиком, Варвара, как она сказала — к друзьям куда-то, уж к каким, не знаю, мне она неподотчетна. Татьяна и Агнесса собрались под Вышгород, в чей-то частный зоопарк, собака Герта с самого утра пошла бродить по берегу в поисках ракушек-перловиц (найдет, раскусит створки раковины и, жмурясь, съест моллюска — гурмэ, а не собака). Мне выдался свободный день. Гуляя, я зашел в Борисовку, там встретил участкового Зубенку. Удачно встретил.
Он усадил меня за стол под старой грушей, накрыв его не то чтобы богато, но с уважением к случайному гостю, которому, конечно, рад, хотя принять его и не готовился. Был одесский салат, рецепт которого я дал ему когда-то: крупно нарезанные помидоры и молодые огурцы, стружкой наструганный корневой сельдерей, постное масло с запахом, — к чему входить в дальнейшие подробности?.. Был подогрет ржаной хлеб и охлаждено прорезное сало; была и кровяная колбаса с начинкой из печенки, и тыквенная каша для Зубенки — сам я не очень тыкву жалую… Был кувшин ледяного узвара — запивать зубенковский сливовый самогон и чистую житомирскую водку — ее я выставил на стол по праву гостя…
В Украине пьют немало, но иначе, чем во Хнове. Если со скорбью оставить в стороне совсем пропащих алкоголиков, которые везде одно, то мы в северо-западной России закусываем, чтобы пить, а в Украине выпивают, чтобы есть. Во Хнове нам не так уж важно было, скудна закуска или ее вдоволь; неважно было, чем закусывать: сырком «Волна» или горою шашлыка, да тем же салом, — хотя, конечно, были предпочтения, и никогда, даст Бог, в России не переведутся знатоки, чем лучше закусить, — а важно было, что еда к выпивке — это закуска, то есть умягчение выпивки и украшение ее… Здесь, в Украине, выпивка — лишь приглашение к еде, ее украшение и подспорье. Чем больше пьют в Борисовке, тем прихотливей и обильнее едят. Вот почему, наливая нам по первой самогона, Зубенко с преждевременной тревогой поглядывал на стол, заранее решая про себя, что вынести из погреба на свет, если еды не хватит…. Своим сугубо субъективным наблюдением я не хочу обидеть Хнов или Борисовку, тем более столкнуть их лбами. Я во всех смыслах далеко от тех, кто сочиняет поводы к тому, чтобы раззуживать вражду… К тому же я читал, и слышал, и в кино видел многократно: в богатом, правильном, спокойном мире, где я ни разу не бывал и уже вряд ли буду, пьют вовсе без еды, — я не о кисленьком винце к столу и не о том, как хлопнуть рюмку на бегу или бухнуть в дороге, — я о серьезной, настоящей выпивке толкую… Просто наливают понемногу и выпивают раз за разом без всего. Просто заказывают и пьют. Я этого понять не в силах.
…Был крепок самогон из слив, а ведь легко лег весь на душу; пришло время житомирской. Жена Зубенки Джола вынесла из дому кастрюлю бограча, затем и сковородку с паприкашем. К нам приобщиться отказалась и пошла в огород; и оставалось только выпить за нее.
— Мы с ней еще детьми сдружились, — сказал Зубенко по-хозяйски, провожая взглядом крепкую спину Джолы, — при том, что я — борисовский, а вот она, ох, рыбонька моя, мадьярка из-под Мукачева… Ты знаешь, где мы встретились, чуждые?.. В Крыму, под Саками, на диком пляже. Мне были уже полные двенадцать, ей — всего десять…
— Пионерлагерь, — догадался я.
— Какое — лагерь? Я же сказал: на диком пляже!..
И, по словам Зубенки, в детстве что ни лето он сбегал в Крым, добираясь туда на перекладных: чаще всего на поездах, а то и автостопом. К этим приключениям его приохотили борисовские, вышегородские и киевские случайные приятели — такие же, как и он, сироты при живых, но опустившихся родителях. На крымских пляжах собирались дети изо всех углов Союза, не только лишь из-за Карпат, но даже и из-за Урала. Да, дети из плохих семей и просто дети с норовом — сбивались в стаи, жили у воды, добывая скудную еду у местных, тех, что сдавали свои веранды и сараи дикарям. Эти сараи надо было убирать, веранды мыть, еще и разгребать листву в садах, и отмывать машины, — а кто не помнит, как тогда люди относились к своим машинам, к возможности помыть их — помыть хотя бы иногда…
— Кому из нас таким манером удавалось заработать, покупали еду и делили ее на всех поровну, — продолжал рассказывать Зубенко, — а вожаками в стае отчего-то почитались те, у кого с собой были кипятильники с длиннющими, метров на десять, проводами и со штепселем, понятно, чтобы пить чай и варить суп, не зажигая костров в ночи на берегу и никого ими не дразня, но подключаясь к розеткам в ближних домах и гаражах, понятно, что с согласия хозяев.
— Милиция ловила? Вас гоняли? — спросил я.
— Было несколько облав на моей памяти, — ответил мне Зубенко. — Облав ленивых, больше для отмазки, как профессионал, как мент, тебе скажу. К нам попросту привыкли — и не хотели с нами связываться. Тем более что мы не создавали никому проблем. Не крали, как я помню… если я все помню… Так я и увидел Джолу. В июне восемьдесят второго, да.
Тут я прикинул:
— Ты — семидесятого, выходит…
— Я же сказал, мне было двенадцать, — подтвердил Зубенко.
И я был поражен. Сказал:
— Я никогда не знал такого, я никогда не слышал… И много вас таких тогда сбивалось в кучу на крымских пляжах?
— Порядочно; немало, — с тихой гордостью сказал Зубенко. — Не тысячи, но сотни — точно…
— Я никогда не слышал — повторил я, прежде чем с ним выпить стопку и заняться дымным бограчем. — И, думаю, никто тогда не слышал!
— Ты не скажи, чего не знаешь, — возразил Зубенко. — К нам из Москвы один киношник приезжал специально. Хотел писать о нас сценарий. Он даже жил немного с нами на берегу у волн, но потом ушел в гостиницу, понятно, извинившись… Фамилия его, мне кажется, была Зобов, или Сопов… Так и не знаю, вышел такой фильм или не вышел.
— И я не знаю, — сказал я. — Мои ученики, по крайней мере, мне ничего такого не рассказывали: ни про Крым, ни про фильм.
— И правильно. И мы не говорили никому, тем более что нами мало кто интересовался… Но мое детство было хорошим. Ты догадался, почему? Весь год ждешь лета — только поэтому. Пусть школа, пусть тоска. Пусть у тебя батьки — жах и тоска, а не родители. Пусть все погано — терпишь и молчишь… Терпишь, молчишь и ждешь, когда настанет лето. Потому что летом ты сбежишь умело в Крым и там увидишь Джолу. Ради этого стоит весь год тосковать, молчать и терпеть… Кохання! — крикнул он, глядя в ботву на дальнем краю огорода. — Мы пьем за тебя, кохання!
— Смотри, не спейся! — отозвалась Джола из ботвы.
— А что? — сказал Зубенко, приосанясь. — Я даже спиться за тебя готов.
И мы еще раз выпили за Джолу.
…После второй тарелки бограча меня вдруг осенило, и я спросил:
— Теперешние дети слетаются туда, на берег Крыма, как вы слетались?.. Ты здешний участковый и должен владеть информацией.
— Я не владею, — ответил мне Зубенко, клонясь в задумчивости над паприкашем. — Такой информации у меня нет… Но отчего бы им и не слетаться? Тем более что времена сейчас нестрогие. Не сами времена; они, не сомневайся, к детям строги, ох как строги… В том смысле я, что за детьми теперь глядят не слишком строго...
— Ты уже понял, к чему я клоню? — настойчиво спросил я.
— Кажется, да, — ответил участковый. — Могли Хома и Гриша податься в Крым?.. Теоретически могли… Интересная версия. Очень интересная. Надо будет проработать.
— Не стоит, — спохватился я. — Там же теперь граница, там…
— Дети — они как птицы, — перебил меня Зубенко. — Границы им ничто.
— Может, и так, — продолжил я сомневаться, — но слишком уж невероятно…
— Когда ты говоришь о детях, начинай с невероятного, — ответил мне Зубенко. — И вот что. Был у меня дружбан, отличный кумпель, как про него сказала моя Джола, а может, и не просто был, а до сих пор есть. Ткаченко, участковый, как и я, крымчак… Я звонил ему на Новый год, поздравить… Поболтали, поругались, но не сильно. Попытаюсь дать ему наводку — он разошлет кому положено и сам, я думаю, поищет в своей Алуште.
Грузному Зубенке встать из-за стола было нелегко, но он, собрав все силы, встал. Пошел в дом, бросив мне через плечо.
— Я наберу оттуда. Это служебный разговор.
Торопливо, чтобы пряная курица не успела остыть, я доедал паприкаш… Зубенко вышел слишком быстро и сказал, садясь за стол:
— Я позвонил ему на службу. Ответил кто-то другой. Я представился... Он сказал, что не знает никакого Ткаченки, и дальше разговаривать не стал. Не нагрубил, но голос грубый.
Зубенко смолк и словно бы оцепенел. Из вежливости я отодвинул сковородку… Наконец, он расправил плечи, ткнул вилкой в паприкаш и произнес:
— Но мне, плеть, все же показалось, что это не другой… Это был он, Ткаченко, только голос грубый… Но если так, и если я не ошибаюсь — зачем ему тогда было мне говорить, что он сам себя не знает?
— Боюсь, нам остается только ждать, — ответил я, не зная, что ответить. –Надеяться и ждать…. Если они в Крыму — вернутся к холодам.
До базы я добрел в пять пополудни и в неплохой, как мне показалось, форме… Авель и Агнесса уже были на месте, но еще не было Татьяны и Варвары. Татьяна на обратном пути из зоопарка повздорила с Агнессой, сбежала от нее и, заставив нас понервничать, объявилась уже в сумерках. Варвара вернулась около полуночи — странно возбужденная, довольная собой и с вызывающе счастливыми глазами. И я впервые видел Авеля по-настоящему растерянным.
— Что вы там пили? — спросил он у Варвары настороженно.
— А ничего, — ответила Варвара. — Абсолютно ничего.
— Что это за дружеские посиделки, где тебе даже не нальют? — спросил он тоном, не предполагающим ответа, и на этом разговор прекратил…
Своенравие Татьяны имело следствием появление на базе Липовецкой.
Я так и не узнал, откуда Липовецкая взялась. Авель где-то нанял ее в качестве дуэньи при Татьяне. Он обязал ее сопровождать Татьяну всюду, куда бы ту ни повело, а чтобы Татьяна не надумала взбрыкнуть и убежать — всегда держать ее, не отпуская, за руку. После нашего с дуэньей рукопожатия при первой встрече я не сомневался ни секунды, что Татьяне не удастся вырваться: рука у Липовецкой оказалась по-мужицки жесткой…
— Где-то я вас видела, — сказала Липовецкой Агнесса, задетая всей этой переменой за живое. — Вот только не припомню, где.
… Авель при мне назидал Липовецкую:
— Если кто-то незнакомый заговорит с вами, когда вы с ней гуляете, — не слушайте его и проходите мимо… А если будет приставать к вам с разговорами…
Дуэнья молча перебила Авеля, раскрыв свой шитый бисером ридикюль и вынув из него, словно бы хвастаясь, сначала пузырек с каплями Зеленина, потом и, неожиданно, кастет.
— Но он же из пластмассы, — сказал я, растерявшись, но и приглядевшись.
— Девичий, — ответила дуэнья, скромно опустив глаза, — но надежный.
Она вернула средства обороны в ридикюль, и Авель счел за лучшее оставить назидание при себе.
Когда дуэнья не гуляла рука об руку с Татьяной, она помногу говорила, исключительно по-украински. Мой украинский недостаточно хорош для того, чтобы я мог передать оттенки ее речи, скажу лишь, что она не без издевки отказывала мне в праве называться москалем, поскольку я не представитель никакой российской государственной службы, — и звала меня кацапом, добавляя, что на них, то есть на простых кацапов, в отличие от москалей, она зла не держит… Но если мы при ней, пусть и не с ней, говорили меж собой по-русски, она сжимала губы в ниточку, оглядывая нас с укором и неясным подозрением…
— Это и к лучшему, — сказал мне Авель рассудительно. — Татьяна, наконец, подучит украинский.
Наталья невзлюбила Липовецкую. Ее бесила странноватая привычка Липовецкой заглядывать в шкафы на кухне, в холодильники и тумбочки в домах, как в свои собственные — как будто убеждаясь, что ее нигде не обворовали… Наталья жаловалась Авелю; Ганна ей поддакивала; Авель грозился поговорить с дуэньей, но никак не мог на этот разговор решиться…
Однажды я проснулся посреди ночи с чувством, что кто-то на меня глядит в упор. Синий свет полной луны падал на пол из окна, и я, не шелохнувшись, огляделся в темноте… Убедился, что я в комнате один, но чей-то взгляд не отпускал меня, словно прилип ко мне, и я не мог его с себя стряхнуть. Я спрыгнул с тахты на пол, бросился к окну — и ясно видел в лунном синем свете, как чья-то тень метнулась прочь. Я распахнул окно, выглянул наружу и не увидел ничего, кроме черных стен кустарника по бокам лунной дорожки… Я подождал, прислушиваясь к звукам ночи, закрыл окно и вновь лег спать. Уснуть не удавалось… Пытаясь успокоить нервы, я думал: может быть, охранник Рома совершает обход базы — но Рома, как известно было всем, по ночам один не бродит, он вообще в любое время суток предпочел бы вовсе не выходить наружу из своей сторожки… Если на базе объявился кто чужой — надо бы встать, пойти и разбудить Авеля, — но каково мне будет убедить его, что мне не померещилось?
Тут вдалеке раздался хриплый, истошный лай Герты, затем в ночи ударил выстрел, и за ним — другой… Меня смелó с постели; я выбежал, босой, из дому и бросился бегом с холма к дому Авеля…
Он стоял, голый, на крыльце с ружьем наперевес, крича снаружи в темное окно Варваре:
— Да успокойся, я сказал, и спи! И Герту успокой!
Скоро лай в доме стих, и я спросил:
— Кто это был?
— Не был, а была, — ответил он. — Быстро бегает, для ее-то лет, но я ее узнал… Сплю, чувствую, кто-то снаружи пялится в окно, а тут и Герта спохватилась, — ну, ты слышал… Я — хвать ружье, и выскочил, и вижу: убегает!.. Бабахнул в небо для порядку, вот и всё.
Наутро Авель, прежде чем уволить Липовецкую, спросил ее по-украински, что она надеялась увидеть ночью, заглядывая в наши окна. Ответом было гордое, угрюмое молчание… После того как Владик усадил дуэнью в черный внедорожник, чтобы отвезти ее на остановку маршрутки, Агнесса мне сказала:
— Я ее вспомнила. Она была инструктором по воспитательной работе никопольского райкома комсомола. Давала мне инструкции — не мне одной, всем нам, конечно. Говорила только по-русски, и прическа у нее была амбициозней — вот я ее сейчас и не узнала…
Довольная, Агнесса не спеша пошла в свой флигелек, наигрывая на ходу вальс «Фантазия» Глинки… Я бы, конечно, предпочел Вальс № 2 — но мне было неловко прерывать ее игру.
День, который я сейчас намерен выбормотать или описать, — тут уж как придется, — начался с повторов. Варвара с самого утра опять засобиралась к своим каким-то никому неведомым друзьям, опять погрузив Авеля в растерянность… Наталья снова без предупреждения не вышла на работу, и я опять не мог, как ни старался, дозвониться до нее; не отвечал опять и телефон Ганны, ее односельчанки и сменщицы… Но и у повторов бывают повороты. Оставив в стороне растерянность, Авель выдал жене подобие скандала, хорошо, не на людях, а в доме, при закрытых окнах и дверях. Разговор там был негромок; никто снаружи не мог слышать, в чем скандал, но топот ног, грохот отодвигаемых стульев, лай запертой в доме Герты — разносились по всей поляне перед домом. Татьяна, к счастью, ничего не слышала: она во флигельке Агнессы брала урок игры на аккордеоне…
Очередной прогул Натальи вызвал у Авеля осторожную надежду.
— А вдруг они вернулись, и тогда ей точно не до нас, — сказал он мне. — Слетай, узнай и сразу ставь меня в известность.
Я оседлал велосипед и полетел в Борисовку. Там я поначалу никого не застал. Калитка была замкнута на ключ; из-за нее не доносилось ни одного живого звука. Я прислонил велосипед к забору и сел на лавочку возле калитки. Приготовился ждать, пока не надоест; ничего другого мне не оставалось. Улица передо мной была пустынна; под ногами, как тихий пух, в жарком безветрии шевелилась пыль; над головой гудели крылья стрекозы… Я стал было задремывать, как вдруг по крышам прокатился перезвон колоколов и, не заставив себя ждать, пошли по улице толпой борисовские жители и прихожане из соседних сел… Вскоре улица вновь опустела: колокола, завершая разговор, обменивались редкими, всё более слабыми ударами, пока совсем не смолкли… Невдалеке, на середине улицы, показались три женщины в одинаковых белых, туго повязанных косынках; с ними был мальчик лет восьми. Я узнал Ганну и Наталью; третью женщину видел впервые, но я о ней не думал. Я глядел на мальчика, которого не видел никогда вживую; я пытался уловить в нем сходство с изображением на фотографии, но нелегко было вглядеться в черты его лица: он без остановки бегал взад-вперед вдоль заборов, норовя сшибить на лету хлопотливую бабочку длинным и тонким прутом… Наталья с незнакомкой, подойдя, направились к калитке. Я встал, подался им навстречу; у меня, в отсутствие боли, защемило сердце, и я впервые в жизни понял значение этих слов… Ганна поздоровалась со мной и пошла дальше, на ходу обернувшись к мальчику:
— Митяй, скажи всем до свидания и поторопись. Поможешь мне обед согреть.
— До свидания, — ни на кого не глядя, с досадой провожая взглядом бабочку, послушным эхом отозвался мальчик, и только тут я понял, что передо мной не мальчик с фотографии, но совсем другой ребенок…
Вслед за Натальей и незнакомкой я вошел в дом, пропахший свежим борщом.
— Вот, дочка к нам приехала, волнуется, — опередила Наталья мои вопросы и сказала незнакомке. — Мила, поздоровайся.
Мила мне кивнула сдержанно и безо всякого любопытства.
На крыльце послышались тяжелые шаги, и вскоре Гнат вошел в дом и сел за стол. Молча со мной поздоровался и сказал:
— Я посадил его на маршрутку… Он взял с собою мой садовый нож.
— Это плохо, — отозвалась Наталья. — Добром не кончится. Почему ты не поехал с ним?
— Я предлагал. Я говорил: давай, я помогу, я Киев знаю хорошо, я посмотрю, чтобы с тобою было все спокойно. А он мне: нет, спасибо, ты нам уже помог, ты присмотрел уже, теперь я, говорит, сам буду разбираться.
— Почему ты не забрал у него нож? — спросила Наталья.
Гнат разозлился, отвечая:
— Как? Как отобрать? Я говорил ему: оставь мне этот нож, это не твой, а мой… Даже не слушает; он говорит: с ножом спокойнее… Мне что, с ним драться, с бугаем? Еще при людях!
— Не кончится добром, — повторила Наталья.
Я ничего не понимал. Не потому, что Гнат говорил по-украински, а Наталья говорила, как всегда, на своем особом личном языке. Слова я понимал вполне, и мне сейчас нетрудно передать тот разговор почти дословно, на свой лад. Но я не мог понять, о ком, о чем вообще шел разговор… Наталье передо мной, должно быть, стало неудобно, и она мне неохотно объяснила:
— Это мы говорим об Эмине, о нашем зяте, об отце Гришеньки. Он у нас азербайджанец… Милу здесь оставил и подался в Киев, разбираться…
— Я понимаю, — сказал я, ничего еще не понимая толком.
— Ты покажи, — сказала дочери Наталья. Мила перестала напевать, встала, прошла в угол, порылась там в дорожной сумке и вернулась с тонкой книжицей, завернутой в целлофан. Под мутноватой оберткой я сумел прочесть: «БЕРДЯНСК», а над ним — имя автора, до такой степени не существующее, что его и псевдонимом назвать затруднительно: Рогнеда Буря.
Прежде чем я развернул целлофан, Мила меня жалобно предупредила:
— Эмин купил зачем-то на вокзале, в Сургуте, и читал, пока мы ждали пересадки на московский поезд… И в поезде читал, уснуть не мог, и мне спать не давал…
Я открыл книжицу, точнее сказать, брошюру. Ее автор рассказывал о некой секте или боевой организации «Бердянск», которая, помимо прочих страшных дел, перечисленных в брошюре, занимается похищением русских детей и, подобно туркам, превращавшим болгарских детей в верных янычар своих султанов, переделывает — при помощи психотропов, гипноза и оккультных практик — этих русских детей в украинских янычар.
…Когда-нибудь «время изменится, горе развеется, и сердце усталое счастье узнает вновь», как пел любимый мой Морфесси… Если мое усталое сердце узнает счастье хотя бы чуточку пожить в том измененном времени, я расскажу своим новым современникам о брошюре «Бердянск», при этом ясно сознавая, что никто из них мне не поверит. Потому что нормальным, наделенным умом и здравым смыслом людям, живущим в нормальное, исполненное здравого смысла время, совершенно невозможно будет поверить в саму возможность появления подобных бредовых брошюр… В ответ на недоверчивое хмыканье моих счастливых новых современников я, выдержав пристойную паузу, выложу на стол эту брошюру. Иначе для чего мне было забирать ее себе?.. Я убежден, что так оно и будет, а пока время не изменилось, процитирую начало второй главы этого прихотливо написанного сочинения, всего только один коротенький фрагмент, но — как есть, слово в слово, без изъятий и без комментариев:
«Если злая судьба занесет вас в Киев и по прошествии короткого времени вы ослепнете от смрадного пылания факелов, плывущего и пляшущего над черными балаклавами; когда вы устанете шарахаться от толп полубезумных персонажей, рассекающих с гранатометами по улицам и площадям украинской столицы, этой когда-то матери городов русских, а ныне города-призрака, — ваши воспаленные глаза, возможно, смогут отдохнуть на больших цветных фотографиях детей. Их развесила на уличных столбах какая-то неведомая организация, торгующая своими услугами по розыску детей… Да-да, все эти дети пропали. И если вы внимательно вчитаетесь в надписи под их портретами — вы сделаете поразительное открытие: у большинства этих детишек — русские фамилии и имена… Разумеется, там есть и украинские фамилии: их, кстати, немало, но они не смогут вас обмануть. Достаточно вспомнить: едва ли не половина русских в мире носит украинские фамилии, а почему так вышло, как к этому шло, кто приложил к этому руку и, коротко говоря, кому и зачем это понадобилось, — предмет отдельного независимого расследования… Если же эта неясная, таинственная служба и в самом деле заинтересована в том, чтобы пропавшие русские дети были найдены, ей стоит, не покидая Киев, спуститься вниз, на еврейский Подол — в одном из тихих и тенистых переулков найти неприметный двухэтажный особняк без вывески, подняться на крыльцо, пять раз постучать в дубовую дверь чугунным молотком, издревле прикрепленным к ней и, как только из-за двери Некто спросит строго: «Кто там?» — произнести роковое слово: Бердянск…
Мы намеренно не называем адрес этого неприметного и внешне уютного особняка… Когда-нибудь — и очень скоро! — его хозяева будут призваны к ответу, и мы не хотели бы их спугнуть, вынудить их к смене, как говорится, дислокации, к залеганию, как у них водится, на дно. Мы не имеем права потерять их след… Нигде вы не найдете номеров их телефонов, поиски их электронной почты бесполезны. У них нет официального сайта, все остальные сайты засекречены и зашифрованы… Но — удивительное дело! — вам не станет труда узнать их местоположение. Любой прохожий в Киеве легко его вам назовет — там, на Украине, о «Бердянске» знают все».
… — Но почему на восемнадцатой странице эта секта называется уже «Кременчуг»? — много позже спросил у меня Авель. — Вот, погляди.
Я поглядел, и — точно: там был «Кременчуг»:
«Основатель и идейный вдохновитель секты «Кременчуг» М.Н., полного имени которого мы здесь называть не будем, чтобы не создавать ему рекламу, которой этот персонаж, безусловно, не заслуживает, давно переселился в штат Западная Вирджиния, предпочитая…»
— Думаю, здесь просто опечатка, — сказал я Авелю. — Или какая-то описка, даже не знаю, как правильно назвать.
— И я не знаю, — сказал Авель, закрыл брошюру, вернул ее мне и больше к ней не возвращался.
… — Это никакая не Рогнеда, судя по манере изложения, — это наверняка мужик, одинокий какой-то кретин сочиняет, — сказал я Миле, Гнату и Наталье, вновь заворачивая брошюру в целлофан. — Или кто-то слишком умный, как он о себе думает, так стебается, то есть просто валяет дурака…
— Вам говорить легко, — сказала Мила. — А вот Эмин — я понимаю, что от нервов и бессонницы — зачитался и поверил.
— Добром не кончится, — упрямо, словно не предупреждая, а предвкушая, проговорила Наталья.
— Сидели бы в Сургуте, — сказал Гнат, — и ждали б новостей, как положено!.. Что от вас проку здесь? И без вас тошно. Давит так, что скоро жилы лопнут.
— Гнат! — с угрозой проговорила Наталья.
Он встал и вышел вон. Я догнал его в саду. Сказал:
— Им тяжело.
— А нам легко? — отозвался Гнат. — Говорил я ей: зачем тебе азербайджанец? Зачем тебе его Россия? Какой тебе Сургут? Чего тебе там, кроме нефти, болот и комаров?.. Крутила с Павлом из Винницы — разве кто был против? И выходила бы за Павла — он что, разве не звал? — Гнат тяжкими шагами направился к калитке.
— Куда вы? В Киев? — спросил я.
— Нет, я — искать, — ответил Гнат. — Буду искать, пока не найду. — Он открыл калитку и, постояв и помолчав, сказал: — Я верю, что найду… Но что найду живым, уже не верю. — Обернувшись ко мне, он попросил: — Побудь с ними, посиди еще. Отвлеки их разговором. Я вижу, у тебя хороший разговор.
Взявшись отвлечь Милу и Наталью разговором, я запретил себе называть имена любых детей, произносить само слово дети и, вообще, упоминать все, что могло бы вызвать какую-нибудь мысль о детях. О чем бы неопасном я ни говорил, поддерживая разговор, — прежде всего и дольше всего о кулинарии, — я, что ни слово, все следил за соблюдением запрета, к тому же изо всех сил стараясь не выдать Миле и Наталье как и сам запрет, так и свою боязнь его нарушить… И разговор мой вышел плох. Обе они, и мать, и дочь, скучали, молча отвлекались от него какими-то своими мыслями, думаю, что теми самыми, от которых я и пытался их отвлечь… Наталья в середине разговора запустила стиральную машину — потом прислушивалась к ее ритмичному, постукивающему шуму внимательно и настороженно, словно к шуму собственного сердца… Мила привычно напевала во все время разговора, вставала то и дело к газовой плите, проверяя и помешивая борщ; при всем при этом они обе, мать и дочь, ласково и в такт одна другой кивали мне, показывая, что одобряют разговор. Его прервал по ходу дела внезапный и могучий ливень, но, на беду, был короток — как только вновь за окнами заполыхало солнце, я вынужден был разговор продолжить.
Когда настали сумерки, за окнами раздались звуки подъехавшего автомобиля. Наталья и Мила, забыв обо мне, выбежали из дому и вскоре вернулись в дом вместе с округлым, крепким, короткошеим молодым мужчиной с обугленным ветрами и иссиня-выбритым лицом.
— Эмин мой, — подтвердила Мила мою догадку.
— Нож? — осторожно спросила у него Наталья. Эмин вынул из заднего кармана брюк складной садовый нож, отдал ей, затем поставил на свободный стул чем-то набитый полиэтиленовый пакет, шумно вобрал в себя жаркий воздух, одобрительно произнес:
— Борщ! — и объявил, что идет в душ.
Покуда он отсутствовал, Наталья раскрыла нож, бегло, но цепко осмотрела лезвие, закрыла его вновь и убрала в кухонный шкаф, с глаз подальше…
С насмешкой, адресованной непонятно кому из сидящих за столом, и тоном человека, который в этом никогда не сомневался, Эмин за ужином нам сообщил, что в Киеве никто не слышал о секте «Бердянск» и никто не верит в ее существование… Конечно, рассказал Эмин, он для очистки совести спустился на Подол. Две девушки на Контрактовой его выслушали, сказали разом: «С нами Гугл!», залезли к себе в телефоны, но не нашли там ничего, кроме статьи в «Википедии» о портовом городе Бердянске на Азовском море.
— Хорошие девушки. Ксеня и Алена, — счел необходимым отметить Эмин. Мила выпрямилась на стуле и зло отодвинула тарелку, выплеснув борщ на скатерть.
— Не надо, — строго попросил ее Эмин, затем признался, что там, в Киеве, среди спокойных и расслабленных людей, он испытал вдруг сильную потребность выговориться перед любым чужим хорошим человеком. Он угостил тех девушек хорошим пивом в открытом кафе на углу Валов и Константиновской и рассказал им о сыне — о том, к примеру, как зимой этот мальчишка, первоклассник, отменил уроки в школе. Пришел всех раньше, встал у входа в школу и каждому, кто приходил, сообщал об отмене уроков из-за сильного мороза. И все верили; никто потом не разбирался, не ругался — просто удивились…
— А ты рассказал им, как он в Сочи прошлым летом притворился, будто утонул? — ревниво, но и требовательно спросила Мила.
— Конечно, рассказал! — заверил ее Эмин и развернулся ко мне. — Залез он в воду, побарахтался у берега, пока мы загорали… Увидел, мы не смотрим, вышел незаметно из воды и спрятался надолго за киосками… Я думал, мы умрем.
— Да, — согласилась, вспоминая, Мила и замолкла.
Шумела в тишине, глухо постукивая, стиральная машина. Наталья встала и раскрыла настежь дверь. Из темного сада дохнуло прохладой и хлынул в дом яростный стрекот кузнечиков.
Эмин очнулся и продолжил свой рассказ. Девушки, попив пива, не оставили его одного и проводили до Жулянской, где находится организация, занятая поисками пропавших детей. Оказалось, там отлично знают, что случилось, — знают и ищут.
— Еще бы, — сумрачно заметила Наталья.
— И вот что они дали мне, чтобы и мы, раз уж приехали, подключились. — Эмин раскрыл полиэтиленовый пакет, достал оттуда несколько апельсинов, упаковку сока, бутылку коньяка «Шабо», что-то съестное, завернутое в вощеную бумагу и, под конец, перетянутую резинкой стопку фотографий — из тех, что мы с Авелем оставили там, на Жулянской.
Я возвращался в темноте на базу со сложными чувствами, неясными мне самому. Надежды не сбылись, но и не рухнули пока. Наши фотографии были явно пущены в дело — но к нам и вернулись. День не закончился ничем плохим — но и ничто пока ничем хорошим не закончилось. Темный воздух был свеж, после дневной жары дышалось радостно, — но гремел, забивая слух тревогой, беспрестанный, нарастающий стрекот кузнечиков.
Вся следующая неделя не запомнилась ничем содержательным, достойным отдельной главы, кроме жары и нашествия гостей, разом понаехавших к Авелю из Львова, Полтавы, Тернополя и Минска. Я им всем, что ни день, устраивал рыбалку. Ловили с берега, с лодок и яхт, на водохранилище, на ближайших речках, на прудах или ставкáх. Ловилось плохо, не клевало: виной тому был жара, прогревшая до дна все водоемы, и, как ее следствие — рыбья лень. Рыбу настолько разморило, что ей легче было передóхнуть с голоду, чем пошевелить плавниками… Я все же взял на спиннинг, возле шлюзов, шестерых судачков, двух жерехов и к ним десяток окушков. Гости, с их кудахчущими детьми и квохчущими женами: кто вовсе ничего не выловил, а кто — по окуньку на брата. И я еще был должен, как они мне намекали, чувствовать себя пред ними виноватым… Авель ловко избежал рыбалки с ними, сославшись на аврал в делах, но ежевечерних посиделок у костра — редко с ухой, но всегда под шашлыки — не пропускал, как это и подобает радушному хозяину… И каждый вечер, из вечерней тьмы возникнув, к костру подсаживалась Варвара — всегда с блуждающей улыбкой на лице, весь день до этого пробыв в неведомых нам нетях.
— Где ее носит? — говорил мне Авель, злясь на жену уже в открытую. — Я ей дурных вопросов никогда не задаю; я хорошо понимаю, что такое уважение, но я не понимаю, что ей от меня скрывать и зачем ей выбивать меня из колеи, когда мне нужно хоть зубами, хоть за пятки удержать инвесторов, коль уж пошла такая мода: вынимать из Украины инвестиции!
Уж лучше, как я думал, ему было бы задать Варваре все вопросы и, наконец, вернуться в колею, но я себя не вмешиваю в чужие отношения — даже в отношения людей, мне не чужих. К тому же я с утра до ночи занят был гостями Авеля — мне всю неделю было не до отношений.
К концу недели радио дало прогноз: на нас идет похолодание с одновременным повышением атмосферного давления, а это означало: будет жор. Гости из Тернополя, Полтавы и Львова сильно все расстроились: им, как нарочно, пришло время уезжать. Минские, напротив, возбудились: спешить им было некуда; они, по их делам, могли себе позволить продлить рыбалку на три дня. Их было четверо, все без детей и жен, но я не помню их имен — грядущие события буквально выбили их имена из моей памяти… Как только прогноз сбылся, я с ними пошел по холодку на пятиместной яхте, туда, где в Киевское море впадает Припять — и, да, рыбалка удалась. Был жор и клев; на пятерых мы взяли девять килограммов, если верить моему безмену, судаков, пяти- и трехкилограммовых щук, без счету окуней, настолько хищных с голодухи, что они к исходу дня пообрывали с поводков снасти — не все, конечно, но почти все самые уловистые… День удался; я запустил мотор на самых малых оборотах, и мы тронулись во тьме в обратный путь, чтобы к утру доплыть до берега, выспаться вволю и вновь потом отправиться ловить: опять к устью Припяти или, напротив, к шлюзам, ближе к базе — утро вечера, как мы друг другу говорили, мудренее.
Минские гости вызвались по очереди править яхтой в ночи. Я спустился вниз, в каюту, и, не раздеваясь, лег. Свозь плексигласовую крышу над собой я видел ночное небо. Глухо постукивал движок. Мерно пошлепывали понизу бортов легкие встречные волны. Изредка с палубы долетали до меня невнятные мужские голоса, еще реже — смех. Я лег на бок, закрыл глаза, но не уснул, а заскучал… Вновь умостился на спине и больше глаз не закрывал. Близкие звезды, как будто выстроившись друг за дружкой, по одной заглядывали мне в лицо, подрагивали, словно дыша, и уходили одна за другой в сторону… Некоторые из них, как мне начало скоро казаться, возвращались в конец небесной очереди, чтобы со временем снова заглянуть ко мне, как если б они что-то упустили во мне с первого раза — и вновь глядели на меня, и вновь уступали место другим, таким же пристальным и задумчивым. Я попытался отыскать в себе какие-нибудь мысли, подобающие случаю, но не нашел ни одной.
Кто-то из минских мужиков тенью спустился вниз с палубы, предложил мне выпить, но я отказался — и сам удивился этому. Снова оставшись в одиночестве, сказал себе: «Хорошая вышла рыбалка»… В ответ в глазах сверкнула чешуя судака, трепещущего под солнцем, и я уснул без снов.
Мы подошли к нашему берегу ранним светлым утром. Прежде чем улечься спать в свежие постели, мы условились проплыть после обеда к шлюзам — и там продолжить счастливый лов… Проснувшись первым и не дожидаясь, когда проснутся остальные, я отправился пешком в Борисовку, чтобы в рыболовной лавке восстановить запас утраченных силиконовых приманок, оказавшихся на диво уловистыми. Я рассчитывал вернуться на базу к обеду.
Собирался прикупить лишь виброхвостов — все же набрал еще и воблеров, и блесен-колебалок; незацепляек взял аж десять штук, по две на брата; не обошел вниманием и мандулу Миронова, выбрав десяток этих пестрых мандул; на пробу взял и мандулу Сакаева, которой никогда еще не пользовался: я ограничился на первый раз всего двумя такими мандулами… Хозяин лавки Дорошенко укладывал мои приманки в минибокс, а я, уткнувшись лбом в прохладное стекло, глядел в окно.
Лавка располагалась на краю Борисовки, у поворота дороги на Киев, перед автобусной остановкой, под навесом которой несколько борисовских ждали, скучая, прибытия киевской маршрутки. Справа от дороги стелился пыльный луг, ничейный, судя по всему: я не припомню, чтобы кто-нибудь на нем косил или пахал и сеял. За лугом, огибая его подковой, стоял молодой лес…
— С виброхвостами — порядок, — услышал я за спиной голос Дорошенки, — а воблеров, похоже, всего три осталось… Но я еще посмотрю, если вы не спешите.
— Да уж, посмотрите, — согласился я, глядя на луг, на одинокую желтую корову, что паслась в тени двух молодых дубов на дальнем краю луга, и думал лишь о том, как бы мне не опоздать к обеду. Мы наловили столько рыбы, что уха обещала быть, как я люблю, исключительно наваристой: такую остуди — и выйдет заливное. Было бы жаль, если кто-нибудь из минских, меня не дожидаясь, вызовется сам ее варить… Я ужаснулся: вдруг кто из гостей возьмет и бухнет в уху томатную пасту, как это принято на юге — такое пару раз уже случалось…
— Нашел еще два воблера, а больше точно нет, — сказал мне Дорошенко.
— Жаль, — отозвался я.
За окнами раздался шум; из-за поворота показалась киевская маршрутка.
— А вы попробуйте маньячку, у меня одна осталась, — предложил мне Дорошенко. Я обернулся:
— Это еще что?
— Да вот, — он положил мне на ладонь блесну по виду вроде мухи, или осы, или жука неизвестной мне породы с растопыренными надкрыльями и хищно раскоряченными лапками.
— Почему она маньячка? — спросил я, разглядывая приманку.
— Я без понятия, — ответил Дорошенко, — но ее уважают… Когда вы леску после заброса выбираете, она по воде врастопырку прыгает, будто хочет взлететь, но не может, потому что ее вода не отпускает, но она и не тонет в воде, потому что так хитро устроена…
— Ладно, беру, — перебил я Дорошенко. В ожидании, когда он выставит мне счет, я вновь уставился в окно. Корова забрела за дубы и вся скрылась в их тени. Ветер взрыхлил траву на лугу, вмиг потемневшую под быстрой тучей. Что-то тревожное шевельнулось во мне, и я припомнил: Дорошенко был последним, кто, по его словам, как раз отсюда, из своей лавки, видел пропавших мальчиков. И я увидел словно бы со стороны, как он стоял на моем месте, подобно мне, уставившись в окно — глядел на пыльный луг и видел: двое на одном велосипеде катят по пояс в траве по лугу, скрываются в тени дубов, потом, едва мелькнув, навеки растворяются в лесной тени…
— Готово, — объявил мне Дорошенко. Я рассчитался с ним, забрал коробку со снастями и вышел на дорогу. Ветер утих, тучи ушли, но было холодно. Передо мной по кругу разворачивалась маршрутка, увозя в Киев новых пассажиров. Прибывшие на ней, сбившись тесной маленькой толпой, направились краем шоссе в Борисовку. Многих из них я знал: Агапа Цвяха, например, — однажды он чинил на базе отопление; Машу Палий, она студентка — Авель, приятельствуя с Палиями, оплатил репетиторов перед ее поступлением в КПИ… Знал я и старуху Киру с ее вечным солдатским мешком на горбатой спине — в нем угадывался остаток картошки, не распроданной Кирой на базаре возле станции метро «Левобережная»… Когда-то, как мне говорили, Кира каждый Божий день шла поутру в Киев с полным мешком картошки на тогда еще прямой спине и возвращалась пешком к вечеру. Старая, горбатая, она ездит теперь на маршрутке и возвращается на ней уже к обеду. Кира шла на своих крепких коротких ногах впереди всех остальных. Были в этой маленькой толпе и незнакомые мне люди. Один из них ничем не выделялся, но задержал мое внимание. Он потихоньку отставал от остальных — не оттого, что торопиться ему было некуда, но потому что он, напротив, явно торопился оказаться в одиночестве — но так, чтобы никто не заострил на нем свое внимание… Проходя мимо и поймав мой взгляд, он быстро отвернулся и прикрыл рукой, как бы почесывая лоб, свои полупрозрачные, не темные, но мутные желтые очки... «Иуда», — вдруг подумал я, глядя в его гладко выбритый затылок — и тотчас догадался, чем этот невзрачный, бритый человек в желтых очках вызвал имя Иуды в моей памяти.
Я мало в жизни путешествовал; пешая прогулка в Канев здесь не в счет. Последним из редких моих путешествий была поездка в Йошкар-Олу, на юбилей Жени Пашковского, друга моей ленинградской студенческой юности, с которым мы с тех самых пор не виделись. Его приглашение было как нельзя кстати: вся эта история вокруг меня и Капитанской Дочки начинала набирать обороты, набухал, еще не нарывая, конфликт с женой — да и время каникул позволяло мне сменить обстановку. Я прилетел в Йошкар-Олу, и Женя первым делом показал мне город. Перед прогулкой он сказал, горделиво и немного озадаченно: «Поколения зэков звали мой город Кошмар Дырой, и все мы тут между собой его так прозывали. А как прозвать его теперь — ума не приложу. Может быть, ты подскажешь». И я увидел город, наново застроенный копиями миланских, флорентийских и венецианских зданий эпохи Возрождения. Видел и копию набережной Брюгге, в котором не бывал, а на другом берегу реки Кокшайки увидел башню, такую же, как в Мюнхене, если я, конечно, не напутал: я не бывал в Мюнхене и вряд ли буду когда-нибудь… Башня была с часами. На глазах собравшейся толпы и на моих глазах два окна на башне плавно отворились и заиграла музыка. Из левого окна под музыку начали выплывать апостолы, ведомые самим Христом. Позади всех шел Иуда и поначалу от других ничем не отличался. Но вот по ходу шествия он начал потихоньку-полегоньку отставать, чем и привлек к себе внимание толпы. Вскоре он совсем отстал и, пятясь, спрятался в том же левом окне — тем временем апостолы во главе с Христом, потери не заметив, один за другим скрылись в правом… Вот почему я молча произнес «Иуда», нечаянно увидев, как незнакомый человек в желтых очках намеренно, по-тихому, старается отстать от остальных... Он, между тем, был вынужден остановиться: на пути его встал поп, отец Богдан, священник борисовской церкви, одетый во вполне мирской пиджак. Он обернулся к незнакомцу и попросил прикурить. Тот достал зажигалку и, пока поп прикуривал, смотрел свозь желтые очки не на него, а в сторону. Он совершенно точно не хотел, чтобы отец Богдан подробно разглядел его лицо. Прикурив, поп увидел меня и подмигнул, как старому знакомому. А я с ним разговаривал всего лишь раз. Даже не разговаривал, а попросил: «Батюшка, помолитесь за меня». Он мне ответил тогда веско: «Щас. С разбегу», — но лицо его было не злым, глаза смеялись, словно говорили мне: «И молюсь, и помолюсь, и не нужно просить, и нечего было мне напоминать об этом»…
Дальше незнакомец пошел следом за попом, по-прежнему держа дистанцию, и я, тоже на расстоянии, двинулся за ним… Когда мы проходили мимо церкви, поп бросил сигарету в клумбу, взошел на паперть и отпер своим большим ключом неповоротливую дверь. Незнакомец, ко мне не оборачиваясь, повел плечом и встал. Он принялся внимательно разглядывать что-то наверху, в колокольном проеме. Он явно рассчитывал пропустить меня вперед, чтобы я, наконец, перестал глядеть ему в затылок. И я не нашел ничего лучшего, чем застопорить шаги. Обернулся к церкви и, глядя вверх, принялся старательно креститься… Поп вошел в церковь, и медленная дверь за ним закрылась с глубоким, громким стуком. Толпа ворон сорвалась с колокольни и безмолвно, не издав ни крика, с одним лишь шумным шорохом совершила круг над церковью. Незнакомец продолжил путь и вскоре завернул в придорожное кафе. Я решил, что мне перед обедом было бы невредно выпить.
В кафе было безлюдно, но я не сразу обнаружил незнакомца. Он, сгорбившись, сидел за поворотом барной стойки, к залу спиной, уставясь неподвижно в темный угол. Я сел за столик под окном, у двери. Хозяйка кафе Анфиса вышла из подсобки, улыбнулась мне и поспешила в угол к незнакомцу; он что-то ей негромко заказал. Анфиса отправилась за стойку, привычно уточнив у меня:
— Сто пятьдесят «Козацкой рады» и подсоленный лимон?
Я молча подтвердил; она, не мешкая, принесла мне горилку в стакане и кружок лимона со щепоткой соли на блюдце. Я впил водку в два глотка, съел лимон с солью и понял, что пора уходить: мне нечем больше было оправдать даже перед самим собой дальнейшее пребывание в кафе. Я понимал, что выгляжу довольно глупо не только лишь в глазах незнакомца, но и в собственных. Я встал и вышел, чувствуя, что незнакомец даже не обернулся, чтобы на прощание посмотреть мне в спину.
Шагая по Борисовке, я приказал себе забыть о нем. Мои подозрения были смутны; спроси меня кто-либо, что меня гнетет, — ничего уверенного, внятного я бы не смог в ответ произнести. В конце концов даже меня, с моей привычкой бормотать и озираться на ходу, каждый встречный, кроме знакомых, был вправе заподозрить в чем угодно, не в силах объяснить толково, в чем он меня подозревает… И я зашагал быстрее, глуша все смутное в себе насвистыванием марша Радецкого — самого бездумного и беззаботного из всех известных маршей. Из-за спины мне просигналила машина. Владик на внедорожнике догнал меня и предложил подвезти. Я отказался, дорожа возможностью пройтись пешком, и Владик уехал… Я уже видел дома околицы, миновал магазин стройматериалов; за ним, по левую руку, показалась забытая кем-то цистерна из-под солярки, а справа — белые футбольные ворота без сетки и коротко постриженная зеленая лужайка с проплешинами голого грунта вокруг ворот. С лужайки, мне навстречу, возвращалась команда борисовских мальчиков, все — в ярко-красной форме «Ливерпуля», с шестью или пятью белыми мячами, поскакивающими при ходьбе у них в ногах, — в их годы я не смел и помечтать хотя бы об одном таком мяче и о такой красивой форме… В ней я не сразу угадал среди других сына Ганны Митяя, тем более что до того я его видел только раз… Я остановился, его разглядывая, пока он проходил мимо меня; я даже проводил его глазами, чтобы убедиться: моя зрительная память меня пока что не подводит. Он удалялся от меня короткими быстрыми галсами, с мячом, припрыгивающим в ногах; я успел разглядеть белый номер «3» на его спине — прежде чем увидел незнакомца, о котором начал было забывать. Он вышел на асфальт из тени магазина стройматериалов, на встречном ходу вклинился в толпу малолетних «ливерпульцев», прошел ее насквозь и, оставшись, наконец, один на пустом шоссе, остановился. В два прыжка скрывшись за цистерной и осторожно выглянув из-за нее, я видел, как он выжидает, — потом увидел, как он зашагал за «ливерпульцами», и как он сдерживает шаг, не отставая, но и не позволяя себе их догнать…
Я шел за ним в тени заборов, на отдалении, не позволяя себе быть им замеченным… Того, что он вдруг вздумает со мною разобраться, я не слишком опасался, — во всяком случае, убеждал себя, что не слишком его опасаюсь, — но и боялся, что, заметив слежку, он откажется от неявных пока, неясных мне своих намерений; боялся: он сорвется навсегда с крючка… Близился центр Борисовки; команда «ливерпульцев» стала понемногу распадаться; прощаясь на ходу друг с другом, они расходились по своим домам… Незнакомец ускорил шаг, догнал оставшихся, окликнул и остановил Митяя, а в том, что это был Митяй, я не мог ошибиться, поскольку ясно видел и на расстоянии белую цифру «3» на его футболке… Митяй, пусть невнимательно, но все же слушал незнакомца, шагая рядом с ним и даже взяв мяч в руки, чтобы мяч не мешал слушать… Потом они, Митяй и незнакомец, остановились под ветвями старой акации, в густой ее тени — и там о чем-то говорили с полминуты… Затем Митяй с мячом перебежал дорогу, проскочил в ближайший палисадник и запер за собой калитку.
Я, не замеченный никем, продолжал стоять в тени забора, за кустом шиповника; незнакомец оставался под акацией… Время шло, он все не уходил, все ждал чего-то; и я не уходил… Я замер весь, но все дрожало во мне, как при вываживании крупной, вроде сома, рыбы с легкой лодки и на большой волне — когда звенит, вдруг натянувшись, леска, снасть ходит под волною ходуном, ты замираешь весь в отчаянной надежде, что рыба не сорвется, и все же все дрожит в тебе от страха опрокинуть лодку…
Скрипнув, ударилась калитка о косяк, вышел на улицу Митяй, уже переодетый в шорты и в обычную футболку… Его из палисадника догнала Ганна, что-то ему сказала, ущипнула за нос и, закрыв за собой калитку, вернулась в палисадник… Митяй огляделся по сторонам и неторопливо пошел вдоль дороги — вглубь Борисовки… Незнакомец выглянул из-под акации, осмотрелся, догнал Митяя, погладил, рядом зашагав, его по голове — и Митяй недовольно тряхнул головой. Незнакомец что-то осторожно говорил ему, оглядываясь и норовя взять его за руку; Митяй не давал ему руку, но продолжал идти с ним рядом… Они уходили все дальше от меня, и я внезапно понял, что не представляю, что мне делать дальше, что сказать им, если я осмелюсь их догнать… Я перебежал наискосок дорогу; калитка оказалась запертой изнутри; я, решившись, постучал… Ганна мне открыла. Она не успела удивиться мне: я ей, не мешкая, сказал, что какой-то незнакомый мне мужчина куда-то уводит Митяя.
— Где? — без лишних слов спросила Ганна. Я указал рукой. Она бросилась на улицу, едва меня не оттолкнув, и побежала следом за ними — они отошли порядочно, но пропасть из виду не успели. Я не стал бежать за Ганной, но быстро пошел следом за ней, чтобы оказаться рядом, если придется ей помочь… Она, тем временем, догнала незнакомца и Митяя, без слов схватила сына за руку; незнакомец лишь отпрыгнул, потом и отбежал на безопасное расстояние — остановился, оглянулся, поглядел на меня и быстро пошел прочь, дальше вдоль улицы… Ганна, не выпуская руку сына из своей, довела его до дому, втолкнула в палисадник, вошла сама — и калитка захлопнулась.
Мне необходимо было отдышаться и прийти в себя. Я вновь зашел в придорожное кафе, взял у Анфисы неизбежные сто пятьдесят с соленым лимоном, выпил в два приема, недолго посидел, усмиряя дробь в груди, все-таки вышел вон и пустился в обратный путь, на базу.
Шел я быстро, бодрым шагом, и скоро позади остался магазин стройматериалов, и черная цистерна, лоснящаяся под высоким солнцем, и пустая футбольная лужайка… Осталась позади Борисовка; высокие густые сосны встали по обеим сторонам шоссе; я вступил в их сумеречную сплошную тень… Сзади раздался шум тяжелого автомобиля, и меня обогнал грузовик с крытым брезентом кузовом, — исчез вдали; его шум стих; был слышен во всем мире лишь шум сосен наверху и мерный скрип моих шагов по щебню обочины… Потом я услышал за спиной быстрый звук чужих шагов, — кто-то бежал за мной следом. Я обернулся и увидел прямо перед собой голый лоб и желтые очки незнакомца. Испугаться я не успел. Удар в подбородок сшиб меня на спину. Я перевернулся на живот, вдавил лицо в щебень; заслонил ладонями затылок; удар ногой под ребра перешиб дыхание; потом, как взрыв, был и другой удар; свет дня потух и все сосны вокруг разом перестали шуметь ............ попытался лечь на правый бок, охнул от боли в боку и спине, открыл глаза и увидел Авеля. Он сидел в кресле, у изголовья моей постели, и что-то дочитывал, недовольно поморщиваясь, в своем айфоне… Дочитал, убрал гаджет и сказал:
— Выспался?.. Это хорошо… Что, все еще болит?
— Болит порядочно, — ответил я. — Но я не спал; я потерял сознание.
— Без сознания ты был вчера, когда Агнесса и Татьяна нашли тебя у дороги; не забудь им сказать спасибо… Потом ты здесь пришел в себя, но фельдшерица из Агросоюза вколола тебе обезболивающее со снотворным, и ты уснул… Она, кстати, тебя осмотрела, всего перещупала, как и положено, сказала, что ничего опасного с тобою не случилось, и всё же надо бы тебя отправить на рентген, поскольку у тебя, возможно, сломано ребро… Ты просыпался, порывался что-то нам сказать, но получил успокоительное, заткнулся и опять уснул.
— Я могу сказать сейчас, — предложил я, но Авель перебил меня:
— Не стоит. Мы всё знаем.
— Если так — точно, не стоит, — согласился я. Потом решил спросить:
— Тот человек… Его нашли?
— Его не искали, — ответил Авель. — А надо ли его искать — решать тебе… Ты помнишь фамилию Ганны?
— Думаю, да, — ответил я. — Ганна Кравец.
— Именно так, — сказал Авель. — Она у нас Кравец по мужу, правда, бывшему. Его зовут Олег Кравец. Человек, который тебя отметелил… Отец Митяя, сына Ганны, кроме прочего. Они уже два года как в разводе, и очень плохо разошлись, не по-людски. Она запретила, — или так вышло по закону, если есть такой закон; я в подобные дела не лезу слишком глубоко, — короче, этому Олегу запрещено встречаться с сыном… И вот они, Олег и сын, как ты заметил, встретились втихую…
— …Заметил, заподозрил черт-те что, встрял и огреб по полной, — перебил я Авеля, испытывая, помимо боли в голове и в ребрах, обиду неизвестно на кого, досадный стыд и, отчего-то, облегчение.
— Примерно так, — согласился со мной Авель.
Открылась дверь, вошла Варвара с фляжкой виски и стаканами, за ней — Агнесса с миской на подносе; над миской поднимался пар.
— Уха вчерашняя, зато настоянная, и без томата, как это вы предпочитаете, — сказала мне она. — Вчера мы ждали вас к обеду, но важные дела вас задержали.
— Я должен сказать вам спасибо… — начал я.
— Обязаны. Мне, и особенно Татьяне: это она вас разглядела у дороги… Физиономия у вас, я вам скажу, достойна кисти Верещагина — или хотя бы его копии в музее…
— Да-да, «Апофеоз войны», — вспомнила Варвара, — но там гора таких физиономий…
— Не слушай их, — сказал мне Авель, разливая виски по стаканам. — Если смотреть издалека, и не при ярком свете, вполне можно подумать, что ты отращиваешь бородку. Немного синеватую, конечно, но сойдет за эспаньолку…
— Вот за нее и предлагаю выпить, — сказала Варвара.
— Сначала я договорю, чтобы со всем этим покончить, — возразил ей Авель. — Итак, искать Кравца не надо, — чего его искать? Он живет в Броварах, и его адрес не секрет… Но вот какое дело. Ганна попросила у меня, чтобы я попросил у тебя, чтобы ты на него не заявлял. Она даже готова взять у меня взаймы любую сумму, на которую, допустим, ты согласен, чтобы отдать ее тебе в качестве отступного — в счет ее зарплаты. То есть она готова ради этого даже работать у меня бесплатно.
— Зачем — бесплатно? — испугался я. — Не нужно ей давать взаймы. Я заявлять не собираюсь… Я, правда, не пойму: с чего она, так всё сама запутав, теперь о нем печется?
— И я не слишком это понимаю, — признался Авель.
— Кто бы сомневался, — заметила Варвара, первой подняла свой стакан, и мы выпили.
Было решено отправить меня в Киев на рентген не раньше, чем моя физиономия обретет терпимый вид — если, конечно, боли в спине и боку не усилятся и не поторопят… Боль не усиливалась, но и не отпускала. По прошествии недели я, полюбовавшись собой в зеркале, постановил, что мне достаточно щепотки дамской пудры, чтобы скрыть синяк на подбородке — а значит, пришло время вывезти меня в люди. Авель связался со знакомым терапевтом, и Владик доставил меня в Киев, в большую поликлинику на Красногвардейской улице, которую собрались переименовать в Большую Васильковскую. Со мной была приемлемая сумма гривен, но терапевт Белоцерковский отказался ее взять.
— Я все же иностранец, — напомнил осторожно я, снимая рубашку.
— Давно в Киеве? — спросил Белоцерковский, прикладывая к моей груди прохладный стетоскоп, и я ответил:
— Больше двух лет.
— Мы лечим всех; дышите, — сказал он, обшаривая стетоскопом кожу на моей груди, ненадолго замирая и вслушиваясь. — Мы лечим иностранцев, украинцев, евреев, русских, инопланетян; так, не дышите… Мы лечим коммунистов, онанистов, трансвеститов, содомитов; глубоко дышите… Православных и бесславных, алкоголиков, католиков; так, теперь подольше не дышите, сколько сможете… Уф! Мы лечим умных, глупых, злобных, добрых, друзей Авеля, врагов Авеля и даже Авеля, мы лечим всех. Потому что мы на это заточены. А кто есть кто — мы об этом думать не обязаны. Нам о себе-то некогда подумать.
Белоцерковский сел за свой рабочий стол и молча принялся разглядывать мои рентгеновские снимки, потом бегло прочел комментарии к ним рентгенолога…
— Да, не обязаны… — продолжил он. — Вот вы, к примеру, глупый или умный? — я даже не хочу об этом думать и боюсь судить. Зачем вы ждали целую неделю, прежде чем ко мне явиться?
— Я ждал, — признался я, — когда мое побитое лицо придет в норму.
— Это вы о чем? О том, где вы припудрили?.. В наши годы пудри, не пудри — уже неважно. У вас сломано ребро — вот это важно. И в месте перелома оно уткнулось в плевру — как вы эту боль переносите, ума не приложу?
— В целом, терпимо, — сказал я. — Но надоело.
— Но это в целом, — сказал Белоцерковский. — А в частности у вас воспаление легких. Посттравматическая пневмония. Вы бы еще недельку потерпели, предаваясь заботам о расцветке физиономии — пришлось бы вас в больницу класть! А сейчас — слушайте меня внимательно, запоминайте, а потом не забудьте внимательно прочесть, что я вам сейчас записываю…
Я его послушал, потом внимательно прочел — и приуныл. Мне предстояла терапия, включающая в себя помимо пригоршни таблеток, курс ежедневных впрыскиваний антибиотика, а по прошествии полмесяца лечения — еще и реабилитация, тоже с инъекциями, тоже в течение двух недель.
Вот тут и встал нешуточный вопрос: кто возьмется мне вкалывать, причем безотлагательно и ежедневно?.. В Борисовке — мы там поспрашивали — некому. Ближайшая амбулатория — в Агросоюзе; оно бы ладно, но тамошней Боженой-фельдшерицей пугают маленьких детей, подозревая в ней кто неумелость, кто и садистские наклонности… Варвара не бралась в расчет, к тому же ее опыт медсестры сводился к двум занятиям по начальной военной подготовке в студенческом прошлом — там и остался… Агнесса заявила, что не шляхетское это дело — уколы колоть, и предупредила, что при виде шприца может упасть в обморок, при виде моей задницы — впасть в депрессию, а того и другого вместе попросту не переживет… Каждый день ездить на уколы в Киев и обратно было бы мне в тягость, возить оттуда и туда сестру из поликлиники — хлопотно и накладно. Мне оставалось лишь одно: на время всех необходимых процедур уйти в отпуск, к слову сказать, первый за все время работы на базе, и поселиться в Киеве, в старой квартире Авеля. Он выдал мне ключи, инструкции и отпускные; Агнесса на дорожку мне сыграла «Прощание славянки». Владик отвез меня с вещами в Борщаговку — унылый спальный киевский район.
Когда-то, будучи еще доцентом, Авель получил эту, как он говорит, гостинку от университета и прожил в ней до середины девяностых. С тех пор она пустует, но Авель продавать ее не собирается, позволяя останавливаться в ней на день-другой своим иногородним и иноземным приятелям. Мне предстояло в этом нежилом жилье прожить не меньше месяца.
Я сдул пыль с дверцы холодильника, загрузил в него продукты из сумки, собранной в дорогу Ганной и Натальей, включил его в электросеть, и древний «Розенлев», проснувшись, зарычал. Я протер окно. С высоты десятого этажа открылись вечерние обширные виды, но, Бог ты мой, что это за ширь была!.. За гудящим проспектом Героев Космоса, за невысоким, но бесконечным забором, сколько видел глаз, пласталась промзона с ее долгими рядами бурых железных гаражей и хозблоков из силикатного белесого кирпича. За ними стояли в ряд, как на параде, и впритык один к другому длинные округлые ангары, отливающие тусклым цинком на вечернем солнце, а за ними высились цеха былого завода, отданные, судя по рекламным тряпкам, под склады и конторы разных торговых фирм… Воздух кухни был сух и тяжел. Я отворил окно; гудение автомобилей стало ровным громом. Я прошел в комнату. Заняться было нечем. Судя по зиянию пустого стеллажа, в гостинке некогда водились книги; Авель давно их перевез на базу, в библиотеку гостевого дома. В углу на бельевом комоде пылился грузный телевизор с алюминиевым прутиком домашней антенны, старый немецкий «Грюндиг», из тех времен, когда никто из нас не знал беспроводного переключения программ… Я обтер рукавом его экран, включил и принялся перебирать каналы тугими поворотами тумблера. На первом из предлагаемых каналов пел хор гуцулов, на другом — гомонил и гремел футбол: «Ворскла» играла с «Металлистом»; и на третьем был футбол, и на четвертом: и там, и там — что-то европейское, при заполненных трибунах… На пятом — бойкая стая гиен гнала по парку Крюгера импалу и, сознаюсь, мне невозможно было оторваться от погони… Догнали, с трех сторон напрыгнули, импала легла набок, но голова ее оставалась поднятой. Она смотрела в сторону, слегка кивая головой каким-то, может быть, своим последним, посторонним мыслям, а победившие ее гиены, обстав ее с боков и со спины, уже ее глодали, как надо было понимать, еще живую. И вкрадчивый голос за кадром мне это подтвердил: «…они лакомятся ею, еще живой; это выглядит ужасно, но им надо торопиться, пока львы не отняли у них добычу».
Я переключил «Грюндиг» на его последний, по счету шестой канал и не сразу понял, что на канале происходит… Что-то небывалое, скандальное, похоже, там уже произошло, пока я расставался с антилопой и гиенами, — и вот уже истошный визг стоял в какой-то, как я понял, из московских телестудий. Минуты через три весь этот визг и ор переорало общеизвестное лицо, настолько постаревшее, что я едва его узнал, не вспомнив все же его имени: когда оно и я были много моложе, мне нравились иные его шутки для общего употребления, не то чтобы соленые, но солоноватые, щекочущие; мне даже показалось по привычке, что оно вновь пытается шутить и щекотать: «…Их, плеть (я не услышал плеть, услышал «бип», но по губам прочел плеть с легкостью), давно пора накрыть крылатыми ракетами, со всеми их, плеть (тут я опять услышал «бип», но плеть опять легко угадывалось), Киевом и Львовом!» Тут выпятился главный в телестудии и, легко перекрывая крики, уточнил: «Вы имеете в виду: бомбами?». «А я что говорю?.. Я что тут, плеть («бип»), непонятного сказал?» — отозвалось, обидевшись на что-то, общеизвестное своей солоноватостью лицо. Главный тонко улыбнулся и в наступившей, словно по команде, тишине примирительно сказал: «Конечно, можно, и ракетами, и бомбами, но это вы — зря… На что нам разбитые города?»…
Я выключил телевизор и зажег люстру: начинала сгущаться тьма. Но до ночи оставалось еще довольно времени, которое, прежде чем лечь спать, надо было убить. Я вспомнил: хорошо бы поужинать, и обратился к содержимому холодильника… Там было что сварить и что пожарить, было и чем сдобрить, чем приправить и украсить, — спасибо Ганне и Наталье. Мне не хватало в этот вечер одного: желания готовить. Еще в ту первую пустынную зиму на базе, когда я постигал премудрость кулинарных книг и предвкушал, кого и как весной я удивлю накрытым мной столом, мне даже в голову не приходило удивлять одного себя. Радость, созданная тобой, которую не с кем разделить, — это заведомо упущенная радость, предумышленное разочарование, по сути своей, наказание: поди гадай потом, за чью вину — и в чем она, эта вина… Когда я вынужден съедать свой ужин в одиночестве, я даже кашу не варю, мне лень, и обхожусь чаще всего простой яичницей и салом с черным хлебом (разве что сало чуть припудрю измельченным влажным чесноком; яичницу слегка присыплю зеленью)… Чего не оказалось в холодильнике — это простой воды. Не то чтобы вода из крана у нас была плоха, но я, подобно очень многим киевлянам, борщей и каш в ней не варю, кофе не кипячу и чаю не завариваю, предпочитая воду из артезианских жил или очищенную, покупную… Один из бывших киевских градоначальников на добрую память о себе велел однажды забрать подземные чистые жилы в трубы и понаставить по всему городу бюветов, проще сказать, беседок с водозаборными колонками. С тех пор они повсюду, где угодно: и в парке имени Шевченко, и во дворах на Борщаговке.
…Один из борщаговских бюветов находился от меня неподалеку. Я отыскал в кухонном шкафу две полуторалитровые пластиковые пляшки из-под минералки и, вооружившись письменной инструкцией Авеля со схемой микрорайона, пошел по воду… Едва я вышел из подъезда и остановился, чтобы эту схему разглядеть при свете телефонного фонарика, за моей спиной раздался лай, из-под моих ног во двор выпрыгнула мелкая собака, следом за ней, с криком «мудак, стоять!» выкатилась ее круглая, как шар, хозяйка, и на бегу, в пылу погони, угодила своим локтем в мое несчастное ребро… Я прикусил от боли щеку изнутри — и был вынужден сжевать на ходу таблетку найза.
По жидким лужам света, стекавшего из окон первых этажей, и выверяя путь по свету верхних этажей, я пересек притихшие дворы; неосвещенным пустырем недолго шел на близкий сноп живого, словно дышащего света и, наконец, обогнув ограду детских яслей, потом обойдя деревянную, еще деревенских борщаговских времен, каплычку, или по-нашему часовню, обласканную мягкими лучами круговой подсветки, отчего она и показалась мне на расстоянии светящимся снопом, шагнул к смутному, как стог в ночной степи, невысокому шатру бювета. Очертания домов вокруг были невидимы в темноте; их окна пылали в ней далекими кострами. Люди с неподвижными, еле различимыми лицами, сидевшие в беседке, отрешенностью своей могли б сойти за каменные степные изваяния, если бы не пластиковые канистры и баклажки у них в ногах и на коленях… Пристроившись на лавочке у выхода, я покорно ждал, когда таблетка обезболивающего победит или хотя бы приструнит боль. Моя прокушенная щека кровоточила, но я не смел сплюнуть под ноги… Звук струи, бьющей в пустоту канистры или баклажки, прерывался на мгновение, — и вновь струя звенела перед тем, как вновь прерваться: время, ничем другим не обозначенное внутри и вокруг беседки, делилось этими протяжными звуковыми отрезками, не равными один другому, развлекая меня, но не в силах отвлечь от боли… Внезапно боль утихла, скоро и совсем прошла, — и я нечаянно уснул.
Разбудил меня тихий мужской голос возле уха:
— Диду, эй, ты жив или спишь?.. Твоя очередь.
Спросонья голос показался не чужим, а еще мне показалось, что я в Хнове, в похожей и привычной беседке, где я подолгу сиживал когда-то и подремывал, на заросшей лопухом поляне, там, где городской парк свободно переходит в пригородный лес; но мы туда не по воду ходили, а бухнуть или сыграть в двадцать одно в стороне от лишних глаз; и молодежь туда ходила, и не надо объяснять, зачем, — и дай ей Бог… Набрав воды в две маленькие пляшки, я вскользь, но цепко оглядел людей в беседке, их лица и их руки; конечно, темновато было, но в жидких отсветах часовни было, в общем, видно: не чужие… А если приглядеться, кто во что одет, — да тот же Хнов, каким он был и десять лет назад, и двадцать лет назад, каков он и сейчас, каким он будет и вовеки; и теми же словами говорит, а что был за язык в бювете, я не обратил внимания, уж точно, не запомнил, и это было, да, невежливо, — оправдывался я по дороге в минимаркет, замкнув губами полный крови рот. Ее солоноватость ужасала и с каждым шагом становилась тошнотворнее. Остановившись на мгновение, я огляделся, убедился, что нет рядом никого, выплюнул на дорогу всё, что скопилось во рту, прополоскал рот свежей водой и с усталой злостью бросил кому-то вслух:
— Ну да, конечно. Как иначе? Бомбами их, бомбами…
В гостинку я вернулся с водой из бювета, с бутылкой водки «Козацкая рада» из минимаркета, с двумя пачками вареников из кулинарии: одни, с грудинкой и тушеной капустой, — к ужину, другие, с вишнями, — на завтрак. Не дожидаясь, когда вареники с грудинкой всплывут в кипятке, выпил махом пару рюмок; щеку изнутри ожгло... Я выпил и за ужином, но не усердно: поутру мне предстоял визит в поликлинику… На часах было полдесятого, ни то ни се: спать рано, искать себе занятие на вечер — поздно, просто гулять негде, общаться не с кем… Я включил телевизор, там, где про зверюшек, самый жизненный канал. Большая львица доедала кого-то маленького; голос за кадром терпеливо убеждал: «…и сурикат сойдет на перекус, но львицу стоит пожалеть: белка в нем недостаточно, чтобы возместить энергию, потраченную во время неудачной охоты»… Под письменным столом я обнаружил старенький большой компьютер, установил его и попытался запустить — но безуспешно. Набрал Авеля; он обещал прислать на другой день Владика, способного, как он сказал, воскресить любую сдохшую технику… Я перебрал без надобности все свои контакты в телефоне. Их было немного: в основном киевские; из прочих я нашел номера бывшей жены и ее верного пажа Феденьки Обрезкова. Давно их надо было удалить, да все рука не поднималась. И я их удалил… Увидел номера своих детей, но мне им было нечего сказать; я мог их разве напугать, и мне пришлось бы, созвонись я с ними, убеждать обоих, что мне от них ничего не нужно… Директор хновской школы: что бы я мог ему сказать? Совсем не то, что он хотел бы от меня услышать… Товарищи мои, учителя?.. Они мне больше не товарищи.
Три буквы высветились на дисплее телефона: Г.Г.С., — и поначалу не сказали ничего, но, поднатужив память, я их все-таки расшифровал: Гурген Гургеныч Самвелян, предводитель хновских полицейских. Я набрал его, услышал его голос, услышал и знакомый стук биллиардных шаров — и без какой-либо причины был обрадован. Гурген Гургеныч тоже, как мне показалось, был мне рад. Тому, что я звоню ему из Украины, он не слишком удивился и сказал:
— Вот почему твой телефон, что у меня, всегда молчит: твой телефон уже не наш… Я должен был сам догадаться. В тебе всегда было что-то от прапорщика…
Я его не понял; он напомнил:
— Я о том прапорщике, который один идет в ногу, когда весь взвод идет не в ногу. В смысле, он так думает… Не понимаю, что, — продолжил мысль Гурген Гургеныч, — но в тебе всегда была какая-то интеллигентская гнильца, ее ты не выпячивал, но и совсем скрыть не умел… Ты ведь, чего ни скажешь, — ты не только скажешь, а еще и дошлешь. Ну не можешь ты сказать, вот, просто так, без досыла!.. А если где молчишь — не просто так молчишь, а с оттяжкой. Это я тебе как биллиардист говорю, чтобы тебе понятно было. — И словно в подтверждение сказанному я услышал хлесткий, с оттяжкой, удар кия по шару, затем отскок шара от борта…
— Я ж не игрок, — напомнил я.
— И зря, — веско сказал Гурген Гургеныч. — Играл бы — был бы на виду, для своей же пользы. К тому же за игрой не остается времени на глупости, — он, слышно было, отложил кий в сторону. — Мы тут скучаем без тебя…
Я удивился:
— Мы — это кто?
— Твоя жена, к примеру…
— Это она так говорит?
— Нет, — ответил Гурген Гургеныч, — но она мне подала на всероссийский розыск. Понять ее можно: ты же пропал…
И я зачем-то испугался:
— Зачем я ей?
— Не знаю… Ей и тебе виднее. Ты так спешил, когда бежал, что не подумал развестись…
Я перевел наш разговор в иное русло:
— Как там мои ученики?
— Если ты о моем сыне, — сказал Гурген Гургеныч, — то мой Кориолан — в Санкт-Петербурге, учится на медицинском. Будет стоматологом, если, конечно, не проспит все главные занятия… А если ты о дéвице (он сделал ударение на «е»), которую вы все зовете Капитанской Дочкой, то я о ней не знаю, как она сейчас, — она как вышла замуж, так и уехала… Ты бы ей сам позвонил; она перед отъездом все справлялась о тебе, — а что я мог ей рассказать?
— У меня нет ее телефона, — честно признался я. — И никогда не было.
— Вай мэ, — удивился мне Гурген Гургеныч. — И у меня его нет; не знаю даже, как и быть… Я бы спросил у ее папаши, — он ведь все еще у нас, — да вряд ли он будет доволен, если спросит, зачем мне… Стой! Они с моим Кориоланом одноклассники. Если хочешь, спрошу у него… Назови еще какие-нибудь свои координаты, на случай если до тебя не дозвониться.
Я продиктовал Гурген Гургенычу свой электронный адрес. Он вновь взялся за кий, судя по тому, как оживились на столе шары, — и спросил:
— Как ты там вообще? Как ты на Украине? Как чувствуешь себя в удушающих объятиях националистов?..
Он замолчал; и я молчал, обдумывая простой и необидный ответ…
— Я это так шучу, прости, — сказал Гурген Гургеныч, заканчивая разговор. — Шучу, ты должен это понимать... Шучу по долгу службы.
Я позволил себе еще одну рюмку, следом за ней принял обезболивающее, лег спать и сразу уснул. Проснулся около полуночи, словно от удара памяти, — но что мне во сне вспомнилось, я, сколько ни пытался, так и не смог понять, как и не смог уснуть до утра.
Оглушенный недосыпом, я поутру отправился на процедуры. Вернулся около полудня и обнаружил следы присутствия водителя Владика. Компьютер работал, был подключен к интернету и снабжен собственноручной инструкцией Владика, как этим компьютером пользоваться без риска вывести его из строя.
Строго следуя инструкции, я, как мог быстро, то есть, на деле, очень медленно, прошелся по новостным и кулинарным сайтам: первые, как и всегда, томили душу, вторые, как бывает иногда, ее не насыщали… Прежде чем выйти из системы, я по бессмысленной привычке заглянул в почту, скорее опасаясь, чем надеясь найти там что-нибудь сверх спама: за всю мою вторую жизнь никто со мной и-мэйлом не аукался ни разу, да и кто мог знать мой новый адрес?.. А тут — письмо, неясно от кого. Адрес: kadoch@mail.ru— мне вроде ничего не говорил, но на душе похолодало, и еще прежде чем я «вскрыл конверт», меня врасплох застигла несомненная догадка… И вот он, этот месседж, как он есть, без оговорок и изъятий:
«Дорогой Учитель! Вы меня помните, надеюсь? А я о Вас не забываю никогда. Куда Вы от нас пропали? Я уже боялась, что Вы где-то умерли, но вдруг приходит сообщение от Кори Самвеляна, который, как Вы помните, сидел у окна от меня через стол, если от доски смотреть, и спал на всех уроках, даже на Ваших. Самвелянчик теперь учится на зубного в Петербурге. И вот он только что прислал мне сообщение с Вашим электронным адресом. Он очень меня этим сообщением обрадовал. Теперь немного о себе. Школу я закончила прилично, несмотря на то, что новый преподаватель литературы Шинкарев, который вместо Вас, пытался прокатить меня на Яге. Так мы называли ЕГЭ (шутка!). Но обошлось, я Вас не подвела. Теперь о личном. Я вышла замуж. Признаюсь честно: не по расчету. Как говорит мне мой отец: не от ума (Вы бы сказали: неосмотрительно). Но я не сожалею. Поженились мы у нас во Хнове, и я сразу переехала к Гене (мужа моего зовут Геннадий) в Собинку. Это Владимирская область. В самом Владимире я еще не побывала: слишком много хлопот по дому. И в Москве, которая от нас всего лишь в трех часах езды на электричке, не была пока, но это ничего. У нас и в Собинке красиво. Такого Озера, как наше, здесь, конечно, не увидишь, зато течет Клязьма, знаменитая река. Есть памятник архитектуры: бывшая текстильная фабрика известного друга Горького Саввы Морозова, вся из старого красного кирпича. Прямо за фабрикой, на берегу Клязьмы расположен прекрасный городской парк, переходящий в рощу. Роща не сосновая, как у нас, а дубовая. Я никогда прежде не видела такого множества дубов вместе. Я туда хожу гулять, когда хочется побыть одной, но редко, потому что надо заниматься бытом. Он у нас пока не налаженный. Гене достался по наследству дом его покойной тети. Это что-то вроде деревенской избы, но без огорода. А также без водопровода и удобств. Колонка у нас на улице, удобства за домом, во дворе. Хорошо, что городские бани от нас неподалеку. Когда мы только поженились, Гена был уверен, что легко и быстро приведет наш дом в порядок. Он у меня, тем более, профессиональный сантехник плюс мастер на все руки, и потому был уверен, что сумеет заработать деньги на полный ремонт, нанять бригаду и с ее помощью превратить избу в коттедж, как он сказал. Он и работает как вол, но заработать удается пока только на жизнь. В самой Собинке ему работы нет, и он работает в Коврове, тоже Владимирской области. Он там раньше служил в армии, и друзья его устроили в фирму по обслуживанию разной техники военного гарнизона. Конечно, каждый день добираться до Коврова и обратно ему не слишком легко и приятно. Но он боится потерять работу. Дорогой Учитель, очень бы хотелось Вас увидеть. Тем более что современные технологии нам это позволяют. Давайте, встретимся и поговорим по скайпу. Лучше всего, прямо сегодня, поздно вечером, когда я освобожусь ото всех домашних дел, да и Вам, я думаю, будет посвободнее. Давайте в 22.30. Устроит? С нетерпением жду вечера.
Ваша
Кап. Дочка.
ЗЫ: Между прочим, нашей первой, жутко холодной, зимой в Собинке мы однажды ночью чуть не замерзли. Печка горела и грела хорошо, но щели в стенах просто свистели диким холодом. Когда мне стало совсем фигово, я оделась и обулась во что попало, выбежала во двор, упала коленями в сугроб и громко сказала, глядя на месяц: «Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!». Вы не поверите, но помогло. Остаток ночи я не мерзла, крепко спала, а утром с крыши забарабанила капель, потому что настала оттепель. И я, конечно, сразу вспомнила о Вас.
К. Д.».
Никакие новые слова мне в голову не лезли, а те, что в ней давно застряли, никак из нее не выковыривались. Я сумел извлечь в ответ только два из них: «Рад. Устроит», — отправил и запаниковал, сообразив, что не умею пользоваться скайпом и даже не знаю, установлен ли этот скайп на этом стареньком компьютере. Пришлось позвонить Авелю и обрисовать ему вкратце ситуацию. Он ответил:
— Ну и дела!.. Даже не знаю: поздравить тебя или за тебя бояться.
Авель пообещал снова прислать Владика, тем более что тот уже катается по Киеву, выполняя некоторые поручения.
Не зная, куда себя деть в ожидании Владика, я подошел к мутноватому от времени зеркалу, встроенному в дверцу платяного шкафа…
«Кого это вот в принципе может устроить? — словно бы спрашивали меня мои глаза, так высоко подпертые снизу скулами и так низко прикрытые сверху клоками бровей, что не было смысла придавать этим глазам какое-либо особенное выражение: никто не разглядит никакого выражения под этими седыми клоками. — Кого может устроить этот тяжелый, как будто отдельный от всего, горбатый нос под низким лбом, над которым топорщится иссиня-седая, жесткая, как проволока, грубо обрезанная челка?.. И, кстати, самого тебя устраивают эти узкие, покатые плечи, эта слишком короткая шея, о наличии которой и не догадаешься, пока не увидишь выпирающий из горла, то и дело припрыгивающий небритый кадык?.. А эти уши?»…
Владик заставил меня понервничать: он все не шел… Объявился, когда на промзону за окном опустились сумерки. Скайп он установил довольно быстро, но потом принялся мудрить и умничать над тем, как предельно увеличить скорость слишком старого компьютера — слишком медленного для скайпа. Я никогда не сталкивался с подобными проблемами. В первой жизни интернет меня не занимал — им были полностью захвачены мои дети и жена. На базе близ Борисовки интернета не было. Авель с ним не спешил, справедливо опасаясь, что, обретя доступ к интернету, Татьяна и вовсе не отлипнет никогда от ноутбука…
Владик за работой подробно объяснял мне, какие программы он навешивает, что за возможности наращивает, — я не понимал ни слова, глубокомысленно кивал и не смотрел на часы, боясь его обидеть. Над промзоной за окном нависла тьма. Время шло, а Владик всё не уходил. Он курил бесцеремонно и прокурил мне всю гостинку. Не вправе его торопить, я изнемогал нервами и все вышагивал из угла в угол за его спиной. Наконец, он кончил — по крайней мере объявил об этом. Написал пошаговую инструкцию о том, как обращаться со скайпом. Напоследок попросил меня сварить ему кофе для прощальной сигареты. Я сделал ему кофе. Он пил его медленно, нахваливал и с удовольствием курил, вслух вспоминая о счастливой поре, когда он не водителем работал, а собирал на коленке компьютеры из запчастей… Прежде чем уйти, Владик предупредил меня, что скорость компьютера уже достаточна для воспроизведения любой картинки, но недостаточна для того, чтобы оно было идеальным:
— Чуть-чуть будет подергивать, — сказал он и ушел. Я глянул на часы. До сеанса связи с Капитанской Дочкой оставалось семь минут…
Владик оказался прав: ее лицо, как только утвердилось на экране, слегка подергивалось при каждом повороте и наклоне, словно в старательно сдерживаемых конвульсиях — и голос ее звучал с экрана немного заторможенно, как после выпивки или приема оглушающих лекарств, — но это был ее голос, и это было ее лицо… Незнакомой была прическа, непривычно темная, очень короткая, обнажившая уши, когда-то напрочь скрытые длинными, всегда разбросанными по плечам и очень светлыми волосами, — и эти маленькие уши, впервые мной увиденные, отчего-то меня растрогали.
— Как ты там? — спросил я и закашлялся, не узнавая собственного голоса.
— В целом, все так, как я вам написала, — ответила она. — А вы? Вы там не простудились? Вы хорошо себя чувствуете?
— Отлично! — бодро сказал я. — Не нужно волноваться.
— Тут Коря Самвелян вместе с и-мэйлом прислал ваш новый номер телефона… Там вначале плюс тридцать восемь, я посмотрела, — это Украина?
— Да, это Украина.
— С ума сойти. Я так и знала.
— Вот интересно, — удивился я. — Что же ты знала?
— Что вы везде будете востребованы, где угодно… Даже на Украине; я не удивилась совершенно.
Слабый шум образовался в глубине экрана, неясный, вроде бормотания. Капитанская Дочка отвернулась, поглядела в сторону и быстро кому-то (понятно было, кому) проговорила:
— Я все помню, не переживай, подожди; я договорю сейчас и прослежу…
Она вернулась и продолжила:
— Извините… Ну, и как вы там? Как себя чувствуете?.. Ох, я это уже спрашивала.
— Ничего, что спрашивала, — утешил я. — Спасибо, что спросила…
Рыхлый свет в глубине экрана сгустился в тень; словно медленная птица пропорхнула стороной — и пропала…
— Теперь скажи, — продолжил я, — ты книжечки читаешь иногда — или некогда?
— И некогда, и читаю, — ответила мне Капитанская Дочка. — Не сами книжки — нам их негде ставить, а — в электронном виде. Глаза болят, но привыкнуть можно.
Вновь в рыхлой глубине экрана сгустилась тень, и я увидел, как на плечо Капитанской Дочки легла чужая рука. Тень прогудела что-то; Капитанская Дочка обернулась и сказала:
— Нет, не соли. Я уже солила, а если боишься, что мало соли, — мы с тобой вместе проверим; подожди.
Я сказал:
— Я отвлекаю тебя. Может быть, после, в другой раз поговорим?
— Нет-нет! — испуганно ответила она. — Можно и сейчас… Да, я читаю. Много прочла нового, из последнего.
— И как тебе? — уныло спросил я, вдруг ощутив себя в своей пустой гостинке лишним.
— Интересно, — ответила мне Капитанская Дочка. — Есть где прикольно… Есть смешное, но там смешного мало… Много тяжелого: читать интересно, а жить не захочется. Очень много неприятного… — она вновь отвернулась куда-то: — Что тебе еще? — потом сказала мне: — Вы уж простите, я потом вам позвоню. Или, лучше, напишу.
У меня оставалась початая бутылка «Козацкой рады», но я вспомнил об антибиотике, вколотом мне утром, несовместимом с алкоголем, — и лег спать всухую.
День за днем я как на службу являлся утром в поликлинику на Красноармейской, чтобы подставить зад под шприц. Со мной, как со своим, уже здоровались врачи и сестры в коридорах. Мне это льстило поначалу, но я быстро догадался: сделаться своим в коридорах поликлиники, не будучи медиком, — это и есть начало старости… Подошли выходные; поликлиника закрывалась на два дня; позвонил Авель и позвал меня на базу, продышаться, как он мне сказал. Напоследок сообщил:
— У нас тут новости.
Я поспешил в Борисовку, на базу, — и вот что без меня произошло.
Нашли велосипед — тот самый, на котором Гриша и Хома, по свидетельству торговца рыболовными снастями Дорошенко, скрылись в лесу, чтобы больше нигде не появиться. Вот только найден был велосипед не в том, отдаленном борисовском лесу, а в противоположной стороне от Борисовки, на соседнем с нашей базой участке леса, отгороженном от нас лишь проволочной сеткой рабицей.
… — Но это странно, — говорил я Авелю, пока он вел меня по этому обширному участку к месту, где был обнаружен велосипед. — Здесь уже искали: и сторож, и Наталья с мужем, и полиция, даже с собаками. Никто и следа не унюхал, не то что целого велосипеда…
Говорил я очень тихо, опасаясь помешать людям в полицейской форме и в штатском, заполнившим лес безмолвной толпой. Почти все с длинными палками в руках, они обыскивали шаг за шагом и прощупывали палками запущенный, густо разросшийся подлесок…
— … Откуда, — говорил я, — взялся здесь велосипед? Тебе не приходило в голову, что кто-то нам его подбросил?
Не отвечая, Авель вдруг остановился и сказал:
— Здесь.
Я предполагал увидеть сам велосипед, но его увезли на экспертизу. Передо мной темнела еле заметная в зарослях подлеска, но и глубокая проплешина во мху, по краям которой были разбросаны облепленные мхом, рваным вьюном, влажной землей, палой листвой и хвоей порыжевшие сосновые лапы и обломанные, высохшие ветки кустарника.
— Нет, — наконец, ответил Авель. — Судя по состоянию валежника и дерна, под которым его нашли, он здесь лежал, припрятанный, уже порядочное время. Даже оброс весь… Либо сами дети его припрятали, либо кто-то, кого мы пока не знаем, — но замаскировали так хорошо, что поди найди.
— А собаки? — напомнил я.
— Здесь вокруг нашли в земле столько бросового железа, столько всякого хлама… да и не железо здесь искали, — ответил Авель и неуверенно добавил. — Не так уж и искали, я подозреваю. То есть — не так упрямо, как вокруг Борисовки, где их видели последний раз.
— Если его спрятал кто-то; мы не знаем, кто, — можно понять, зачем… Но, если сами дети — с какой целью? — продолжал я недоумевать. — От кого? от воров?
— Да чтобы сторож не застукал, — раздался женский голос за моей спиной. Принадлежал он усталой даме лет тридцати пяти. День был жаркий, и ее мятый плащ не по погоде делал ее похожей на приезжую. — Он говорит, что раньше дважды их гонял отсюда. А это значит, они минимум дважды приезжали сюда купаться…
— Что он еще рассказывал? — спросил у нее Авель тоном, каким обращаются к старым знакомым.
— Толком ничего, — ответила дама в плаще. — Требует, чтобы мы нашли его собаку. Она пропала; он уверен, что ее убили, а то, что мы все ищем не собаку, а людей, его как будто не волнует.
— Собака у него была, — подтвердил Авель. — Мы помним, как она выла.
— Возможно, он не договаривает, — сказала дама. — Что ж, пусть слегка расслабится, и я его опять поспрашиваю…
— Удачи, Лариса, — сказал ей Авель, и она, засунув руки в глубокие карманы плаща, пошла прочь и скоро растворилась среди сосен в толпе полицейских и штатских.
— Толковый следователь, — сказал мне участковый Зубенко, неслышно возникнув рядом. — Все, кого я знаю, кто ее знает и кто о ней наслышан, о ней так говорят… Она найдет, а если не она, — я и не знаю, кто… И все так говорят!
— Пойдем, не будем тут мешать, — сказал мне Авель и зашагал, разымая перед собой кустарник, в сторону водохранилища; я последовал за ним… Мы встали на краю обрыва. Внизу под нами изгибалась узкая полоса песчаного берега, обсыпанная кое-где камнями… Справа обрыв упирался в густую иву, тяжелые ветви которой свисали с горы над берегом к самой воде… Слева, всего в нескольких шагах, за проволочной сеткой ограды располагалась наша база: за прозрачными рядами наших сосен угадывался простор поляны и очертания дома Авеля…
— Вот он, — проговорил Авель, усаживаясь рядом со мной на усыпанный желтой хвоей край обрыва. — Да вот он, погляди; я о здешнем стороже тебе толкую!
Я глянул вниз. Под обрывом, спиной к нему и в его тени сидел на камне сгорбленный мужчина. Дымок его сигареты, дрожа и слоясь, поднимался к нам над его головой, но исчезал, не успевая до нас достать.
— Надеюсь, Лариса его всё же разговорит, — продолжил Авель, — а если нет, то я не знаю, кто. Ты не поверишь: даже мне не удалось!
— Ты что, подозреваешь, что он как-то связан?..
— Я этого не знаю и гадать не буду. Я о другом сейчас, — перебил меня Авель. — Еще до всей этой суматохи я пытался с ним поговорить. Только одно узнать хотел: кто его хозяин и как мне с ним связаться…
— Зачем тебе?
— Сам посмотри: база и этот лес — соседи, на одном общем обрыве. Лес без толку пустует. Я бы его, ей-Богу, прикупил, но я не знаю, у кого… А он — я говорю о стороже — молчит как пень, будто бы не понимает, о чем я его спрашиваю. Я говорю ему: ну как же? ты же зарплату получаешь?.. Он и не спорит, говорит: да, получаю. Приходит, говорит, зарплата… Я говорю: ведь не сама она приходит, а приходит от кого-то… Да, говорит, конечно, не сама… И больше — ни слова…
— Но на кого-то этот лес записан, — предположил я.
— Записан, я проверил, — сказал Авель. — И знаешь, на кого?.. На Жбанько Опанаса Миколаевича.
— Кто же сей латифундист?
— Сам сторож. Это же он Жбанько… По всем бумагам лес — его, хотя он здесь — ни сном, ни духом.
— Детективная история.
— Пожалуй, — согласился Авель. — И довольно идиотская. Конечно, кто-то что-то где-то прячет, — мне неважно, кто и почему. Но я не люблю, когда меня перед самим собой выставляют дураком…
Мы вернулись на базу; я развел костер; Авель вызвался сварганить ужин… Как только начало смеркаться, там, за сеткой рабицей, в колеблемой ветром тени сосен загорелось множество ручных фонариков; свет каждого из них то плыл, то чах, то снова вспыхивал; лучи фонариков упруго перекрещивались, взмывали вверх и обрывались в загустевающем, но пока не потемневшем небе над соснами. Поиски продолжались.
На запах приправ и зелени, распаренных в котле с жарким, вышла из дому Татьяна. Скоро и Агнесса подтянулась, первым делом меня поддев:
— Ну что, болезный, — колют? Надеюсь, больно, чтобы помнил?.. То-то вид у вас тоскливый, как у экскурсанта в краеведческом музее…
Прибежала и Герта; улеглась у моих ног… Не хватало лишь Варвары, и Авель поспешил предупредить вопрос, который никто не собирался задавать:
— Она сегодня будет поздно; так и сказала; а где она — сказать забыла, как всегда. Вот так-то…
Когда совсем стемнело и фонарики в соседнем лесу начали гаснуть один за другим, я вдруг спохватился:
— Кто нашел велосипед?
— Расскажи ты, — предложил Авель Татьяне, встал и пошел в дом.
И Татьяна рассказала, как могла, а я перескажу здесь, как смогу.
Я ошибался, некогда предположив, что Наталья смирилась с бедой и сдалась. Она и не думала сдаваться, просто окаменела, как Ниоба, и втайне ото всех погрузилась в изучение иных методов поиска пропавшего внука… Среди реклам в газете «Сегодня» она набрела на объявление: «Услуги ясновидца-экстрасенса. Розыск пропавших людей, животных и реликвий». Подобных объявлений была прорва в любой газете, на любом столбе, все — с обещаниями, заверениями и похвальбой, а это — ничего не обещало, кроме отказа от вознаграждения в случае неудачи. Необычное обещание убедило Наталью, что она имеет дело не с бессовестным мошенником из тех, кто наживается на чужом горе. Она набрала номер телефона, указанный в объявлении, и в Борисовку приехал экстрасенс из города Пирятина. Долго-долго он бродил по округе со стеклянной палочкой в руке — вертел палочку, вздыхал и думал, устал. Присел на пенек, закрыл глаза, потом открыл; с таинственным прищуром принялся разглядывать свою стеклянную палочку, подставил ее солнечным лучам и, наконец, сказал: «Вижу велосипед. Рядом с большой водой. Где тут у вас большая вода?». В сопровождении Натальи и ее мужа Гната экстрасенс прошел туда-сюда по берегу над и под обрывом, оглядел холмы и кусты базы, после чего предложил перенести поиски на соседний, невесть кому принадлежащий участок леса. К поискам присоединились один за другим: Авель, Агнесса, Татьяна и Варвара…
— И я нашла велосипед! — гордо закончила Татьяна свой рассказ.
— Нет, это я нашла велосипед, — сухо возразила ей Агнесса.
— Да хватит вам, — перебил я. — Не важно, кто. Важно, что вы нашли велосипед.
Из дому вышел Авель со стаканом виски, сел на крыльцо и сказал мне:
— Обколотым антибиотиками не предлагаю, — потом спросил. — Ты веришь в экстрасенсов? Веришь в то, что они существуют?
— В физические тела, которые называют себя экстрасенсами, конечно, верю, — ответил я. — В метафизические — нет.
— Старый циник, — сказала Агнесса.
— Да уж, ты бы не мудрил, — поддержал ее Авель. — Он же, заметь, нашел велосипед! — и, как бы ставя точку в разговоре, выпил свой стакан до дна.
Найденный велосипед нельзя было считать вполне удачей, и Гнат решил было, что экстрасенсу будет довольно и половины оговоренной суммы, но Наталья воспротивилась, Гнат с ней спорить не решился, экстрасенс получил все пять тысяч гривен — с чем и отбыл под Полтаву, в свой Пирятин.
…Пламя костра опало; дышали угли. Из тьмы возник участковый Зубенко, подсел, сказал устало:
— Не нашли, — взял из рук Агнессы тарелку неостывшего жаркóго и принялся молча есть. Угли мерцали, потом понемногу погасли, и мы разошлись.
Уснуть мне дали, но выспаться не пришлось; я был разбужен голосами Авеля и Варвары. Их слов из-за холма было не разобрать, но разговор шел на повышенных тонах — и оборвался вмиг: должно быть, Авель и Варвара скрылись в доме, откуда уже не было слышно ни звука.
Часы показывали полночь, я попытался вновь уснуть, да без толку. Лежать в ночи тупой колодой, пересчитывая баранов, рекомендованных бессонному воображению, показалось мне оскорбительным. Я встал, зажег настенную лампу, достал из прикроватной тумбочки тетрадь, к ней гелевую ручку, и поелозил тумбочкой по полу, устанавливая ее перед собою так, чтобы придать ей статус письменного стола. Навис над разлинованной в клетку страницей и замер в ожидании, когда ночной влажный ветер выдует из головы труху, когда все эти бессонные бараны разбегутся и освободят простор для чего-нибудь осмысленного и основательного. То есть не для того, пустого, что я привык себе наборматывать и даже иногда обрывочно записывать, но для чего-то неизбежного, последовательного, чего-то с признаками умысла и замысла… Однажды (но всего лишь раз) я уже был обуреваем этой самонадеянной, заведомо самодовольной жаждой. На мою тогда еще полупустую голову, на голое мое, тогда еще неопытное сердце свалилось вдруг неодолимое желание создать нечто такое, то есть такое что-то сочинить, в чем было бы все объято, все объяснено — да так, чтоб всех обставить.
Случилась эта дурь со мной, или дурня, как украинцы говорят, в прекрасном Ленинграде, в мою студенческую пору. И мне, как облачко, спустившееся с небес, уже мерещился герой — конечно, одинокий, неприкаянный, понятно, бедный питерский студент. Один лишь только я и видел это облачко, там, где никто другой не мог его увидеть: в духоте аудитории, в сыром трамвае, в тусклом коридоре ночного общежития, над стоячим столиком в углу кофейни, прозванной Сайгоном, в подвальной рюмочной на Чернышевского, в кафе-мороженом «Север», упрямо прозываемом коротким гордым словом «Норд», а в дни стипендии — в новооткрытом ресторане «Демьянова уха» на Горького, где, к слову, мне и был привит вкус к умело приготовленной пресноводной рыбе… Я щурил глаз, и морщил лоб, и покусывал карандаш, но облачко нигде, даже после двух-трех рюмок, не спешило обрести в моем воображении очертания живого человека, и самое досадное, что и после шести не собиралось подарить свою историю. Не получалось у меня ее придумать — и негде было ее взять. Хотелось бы из жизни, но жизнь вокруг была не той, что мне хотелось… Конечно, можно было не из жизни. Казалось бы: перед тобой тысячелетняя литература, кладовая историй, распахнутая для всех, — черпай и выгребай оттуда что захочешь… На нашем факультете только тем и занимались, что в любой прочитанной истории выискивали следы других прочитанных историй, — потом делились результатами своих выискиваний, чаще всего успешных… Пересочинить любую из прочитанных историй и попросту ее присвоить — невозбранно: тебя поймут, оценят; тебя, быть может, и одобрят, глядишь, и восхитятся… Одно меня смущало; неотчетливость границы между эхом, между, скажем так, ауканьем, между воздушным поцелуем, посылаемым поверх веков и языков (точнее будет все же: сквозь века и языки) одним сочинителем другому сочинителю, — и, извините, мародерством… Все, что меня смущало, — мне мешало; так я был тогда устроен. И я задал себе вопрос: что общего у всех без исключения историй, как из жизни, так и из литературы? Ответ мне показался очевидным: нет в мире ни одной истории без предыстории, которая предшествует любой истории. Всякая история венчает собой предысторию и вытекает из нее. Произрастает из нее, как бы я теперь сказал… В истории как таковой все связано, взаимообусловлено, последовательно; в ней есть начало и конец, а предыстория — это случайное и хаотичное нагромождение событий, из которого, по правде говоря, вполне возможно выудить, вылущить и связать любую настоящую историю. И я начал сочинять предысторию моего героя, громоздить, как мне на ум пойдет, ее события — в надежде выудить когда-нибудь из них, связать из них его историю. Худо-бедно дело шло, но в конце концов я уперся в главную особенность всякой предыстории: она значительно длиннее собственно истории; если история должна иметь начало и конец, то предыстория стремится к бесконечности. Первостепенное умение настоящего писателя в том и состоит, чтобы бесконечную предысторию рассказать предельно сжато, предоставляя собственно истории, на деле, может, и короткой, столько простора, сколько она того потребует. А ненастоящий писатель, то есть писатель неумелый, тонет в предыстории, как в бескрайнем и бездонном болоте, порою так и не добираясь до начала собственно истории, ради которой вроде бы и взялся за перо… Вот и я утонул в предыстории, так и не приступив к тому, чтобы превратить мое небесное облачко в героя. И оно меня покинуло, испарилось, вернулось к себе на небо. Желание писать у меня пропало. Ряд своих соображений о соотношении историй с их предысториями я предложил в качестве темы своей курсовой работы. Обосновать ее на факультете мне не удалось, и мне было отказано… Помню, я сидел на койке в общежитии и сам с собою рассуждал: «Вначале было Слово, понимаю. Но я не понимаю: что там было до начала?». Я взял, я помню, из прикроватной тумбочки тетрадку в клетку, взял шариковую ручку, погрыз ее, похмурился и написал большими буквами: «НИЧТО НЕ ПРЕДВЕЩАЛО НИЧЕГО»… Вошел Женя Пашковский, позвал пить пиво в бар на углу Невского и Маяковского… Я предложил ему пойти туда одному, занять у бара очередь, и пообещал присоединиться к нему позже. «Что мне там делать одному? — обиделся Пашковский, впрочем, смирившись. — Ладно, догоняй»…Что-то в написанном мною не устраивало меня, что-то слишком чеканное в нем, похожее на стихи, тревожило как заусенец… И, все зачеркнув, я написал теми же печатными буквами: «НИЧТО НИЧЕГО НЕ ПРЕДВЕЩАЛО» — но что-то продолжало смущать меня и, стало быть, мешать мне, — так я был тогда устроен. Подумав, я сообразил: мое ничто предполагает разнообразное наличие чего-то, что не предвещало ничего: это вот не предвещало, и это, и это вот не предвещало, притом что до начала всех начал вообще ничего не могло быть… Всё зачеркнув, я снова написал, и снова — прописными буквами: «НИЧТО НИЧТО НЕ ПРЕДВЕЩАЛО», — вырвал из тетрадки испорченную страницу, скомкал ее, бросил в пепельницу — и побежал догонять Женю Пашковского.
…В мое окно вплывал воздух остывшего водохранилища. Я зяб. Предчувствовал: ночь будет длинной… Из-за холма снова послышались недобрые голоса Авеля и Варвары; вновь было слов не разобрать… Я начал сочинять простой рассказ, стараясь обойтись без предысторий. Прежде всего я взял в горсть гелевую ручку и круглыми большими буквами аккуратно вывел его название:
«ЭКСТРАСЕНС ИЗ ПИРЯТИНА»
К рассвету рассказ был готов — в первоначальном, черновом, необработанном виде, как я убеждал себя, втайне от себя догадываясь, что уже никогда к рассказу не вернусь (на случай, если потеряется тетрадка, его лучше все же застолбить, — чтобы не забыть о нем, чтобы не утопить ту бессонную зябкую ночь в мертвой мгле уже забытых или зря прожитых ночей без сна).
…Экстрасенсу из Пирятина я дал имя Данил:
«Будильник грянул в 4 утра, перед рассветом. Данил не сразу сумел вспомнить, зачем ему вставать в такую рань, а как вспомнил — пружиной выпрыгнул из постели. Он должен был успеть на автобус, идущий из Пирятина в Полтаву — и не опоздать потом на поезд в Киев. Из Киева в Кулебовку (так я назвал Борисовку), как выяснил Данил, маршрутка едет не дольше часа. Он рассчитывал быть на месте еще не поздним утром и тем выгадать для дела полноценный день… Перед тем как выйти из дому, Данил выпил крепкий кофе, но отказал себе в завтраке. Полный желудок — помеха делу… (дальше идет описание спящего Пирятина, обсыпанного росой, по-моему, очень красивое, но совершенно фантастичное, потому что я никогда не бывал в Пирятине).
Скоростной поезд Одесса — Киев, всего лишь на минуту остановившись на станции Полтава, чтобы забрать Данила и еще с десяток пассажиров, бесшумно летел меж полей, мимо поселков, полустанков, столбов и элеваторов, и вновь полей. Пейзаж за окнами, меняясь, как в видеоклипе, вызывал у Данила резь в глазах и головокружение. Мысль о том, что предстоит ему в неведомой Кулебовке, вгоняла в ужас. Данил почти и не надеялся, что его объявление, помещенное в газете, в ворохе множества подобных объявлений, будет хоть кем-нибудь замечено. Но не прошло и дня, как прозвенел звонок — самый важный звонок в жизни, как убедил себя Данил.
(Дальше идет отчасти предыстория; мне не удалось обойти ее стороной, как я когда-то обошел стороной Харьков и Полтаву. Из предыстории становится известно, что Данил решил стать ясновидцем. Он услышал от кого-то, что сверхъестественными способностями обладает каждый, — остается лишь их выпустить на волю при помощи ежедневного медитативного самопознания; и надо лишь найти и выбрать некое приспособление, некую вещественную осязаемую отмычку, которой то и дело отмыкать в себе и пускать в ход эти могучие способности. Кому-то этим ключиком-отмычкой служат карты: таро или обыкновенные, неважно — каждому свои; кто-то приспособил свечи, ароматические или восковые — кому как; кто-то — четки; а у Данила была стеклянная палочка, — длиною в два карандаша, толщиной с безымянный палец, — внутри которой, в прозрачной медленной жидкости, стоило ту палочку пошевелить, перевернуть или ею повертеть, сонно плавали разноцветные сверкающие звезды из фольги. Эту палочку когда-то привезла из Львова, с рождественской распродажи, Элеонора, несчастная любовь Данила, — и подарила ее ему на прощание, на горькую память о себе… Взывая к своей сверхъестественной силе, Данил уже привык глядеть на мир перед собой сквозь эту палочку и ясно видел в ней то самое, чего никто другой, как он считал, увидеть не сподобится).
… Мчался поезд, близился Киев, и с каждым промельком за окнами в Даниле нарастал страх неудачи… Незадолго до подачи объявления в газету Данил успел провалиться на двух подряд состязаниях экстрасенсов, полтавском и киевском, телевизионном, вылетом из которого уже в первом туре Данил был удручен настолько, что едва не разбил свою стеклянную палочку. Его вера в себя, пусть и не подорванная, была травмирована. Не поколебленная, она все же сомневалась в себе… И Данил решил: если в неведомой Кулебовке его ждет провал, он запрет в себе на засов свое опозорившееся сверхъестественное, покончит с собой или, если недостанет храбрости, вернется к заурядному пирятинскому существованию. Потому что нет смысла жить лишь ради того, чтобы доказывать себе и другим обоснованность былой веры в себя… Подъезжая к Центральному киевскому вокзалу, поезд тихо поплыл мимо складов, новостроек, дебаркадеров, цейхгаузов и отслуживших свое вагонов, брошенных на запасных путях. Данил вынул из футляра свою стеклянную палочку, поднес ее к окну, дважды перевернул, вглядываясь сквозь нее в утреннее небо над киевскими крышами. Лучи вершили медленный танец в таинственной глубине. Они по преимуществу были этим утром розовыми и зелеными. К лучам как рыбки тянулись маленькие звезды, по преимуществу тоже розовые и зеленые. Это была, как убедил себя Данил, хорошая примета, и сверхъестественное в нем словно бы безмолвно говорило: «Возьми себя в руки, соберись и сосредоточься; обо мне не думай; я тебя не подведу».
(Дальше идет рассказ о том, как Данил добирался на метро от Вокзальной до Минской, оттуда, на городской маршрутке, до автостанции на площади Шевченко, и на пригородной — от Киева до Кулебовки: толпа, жара, разговоры вокруг, дух дешевого парфюма и подмышек, и разлапистые, липнущие ко всему липкому в душе, звуки радио «Шансон» — где уж тут Даниле было собраться и сосредоточиться? Его вновь охватил страх).
…Какой вы молодой! — вместо приветствия сказала ему на остановке в Кулебовке женщина в черном. — Я-то думала, вы старенький… Прошу к нам в дом: позавтракать чем Бог послал.
Данил был голоден, но вежливо отказался. Его желудок был обязан быть пустым. Женщина в черном посмотрела на него с уважением и интересом… Из дома вышел ее муж, сумрачный старик. Он вызвался на пару с женой сопровождать Данила, куда его ни поведет.
Шагая рядом с ними к окраине Кулебовки, Данил отметил про себя: «Неразговорчивы. Даже молчаливы. Это хорошо: не будут попусту нервировать…
— Вот здесь, — сказала женщина в черном и остановилась возле хаты с рекламой рыболовных снастей, перед широким лугом. — Там, за лугом, их отсюда видели последний раз. Они вдвоем на одном велосипеде въехали в тот лес и больше из него не выезжали.
— Значит, нам туда, — негромко и строго сказал Данил и первым шагнул в густое разнотравье некошеного луга.
(Дальше — Данил наугад бродит по кулебовскому лесу в напряженно молчаливом сопровождении Гната и Натальи (я не стал менять им имена). Лес замусорен и хмур. Ни одного лучика не пробивается сквозь кроны; стеклянная палочка темна и непрозрачна: Даниле в душном и сыром сумраке леса неоткуда ждать подсказки.)
…Сильно уставшие, они внезапно вышли на освещенную палящим солнцем просеку и, не сговариваясь, расселись на сосновых пнях среди кустов дикой малины и ежевики, под тяжело провисшими над головами проводами линии электропередачи. Провода, не умолкая, заунывно пели так, что дрожал жаркий воздух просеки…
— Магнитное поле поет, — тихо пояснил Данил и добавил: — Оно — наш союзник.
Он вытер пот со лба и, задрав голову, загляделся сквозь заветную стеклянную палочку на узкое синее небо над просекой. В глицериновой влаге палочки, в двух переплетенных фиолетовых лучах тихо пошевеливались маленькие звезды — но звезды и лучи ни о чем Даниле не говорили; его сверхъестественное, измученное дорогой и жарой, предательски молчало… И Данил подумал, с яростью поглядывая на Гната и Наталью: «Что было делать нормальным детям в жару, да еще с велосипедом, в этом запущенном, трудно проходимом лесу? Допустим, они сюда заехали, надеясь спрятаться в тени или же из любопытства, — ну а дальше что?.. Да, вот именно: что?.. Что любые дети любят делать летом больше всего на свете, да еще в жару?.. Купаться до одурения! Конечно же, купаться! Нырять! плескаться! плавать! брызгаться!.. Данил встал с пня и, выставив перед собой стеклянную палочку, прищурился и произнес:
— Вижу воду. Много прохладной воды… Вижу велосипед у прохладной воды… вот он… мелькнул между кустов и скрылся… То есть я вижу не сегодняшний день, но день, когда он там мелькал… Где тут у вас вода поблизости?
(Дальше они идут из леса по шоссе, через соседние с Кулебовкой поселки, к водохранилищу, — идут и берегом его: то поверху обрыва, то понизу, то снова по обрыву… Заходят и в пансионат (так я назвал в рассказе базу); там к ним присоединяются Агнесса и Татьяна (им я не стал придумывать другие имена)… Поиски продолжаются и на соседнем с пансионатом, заброшенном лесном участке).
…Продираясь сквозь густой, царапающийся подлесок, Татьяна задержала внимание на подобии старого соснового корня, крутым взгорбием торчащего из кучи прелых веток, из-под дерна, возле самых ее кроссовок… Великое множество кривых корней выпирало и торчало из-под дерна, из-под куч валежника, из мха, но этот корень смутил Татьяну необычной матовой гладкостью и странным, темно-серым цветом… Татьяна позвала Агнессу. Та подошла, ухватила корень обеими руками, попросила «Помоги!», и они вдвоем вытащили из-подо мха и веток велосипед — за правую рукоять руля, с которой где-то и когда-то слетела резиновая ухватка.
Находка воодушевила, но поиски самих детей не дали ничего. Никто об этом вслух не говорил, но молча все друг с другом соглашались в том, что дети утонули. Но даже в этом случае неясным оставалось, каким образом тела утопленников могли исчезнуть без следа, то есть не всплыть.
…Данил возвращался в Пирятин. Чудесная находка и пять тысяч гривен в кармане не допускали мысли о неудаче — и зримо и весомо подтверждали присутствие в нем сверхъестественного… Однако Данил не мог, как он ни старался, избавиться от отчетливого воспоминания о том, как он вполне рационально, исходя из логики и здравого смысла, безошибочно предположил, где следует искать детей… И все же, как он тоже помнил, неведомая сила заставила его сказать тогда: «Я вижу велосипед». Он не сказал: «Вижу детей», — вот и нашли велосипед, но не детей… Вера в себя, в свое метафизическое тело, была восстановлена, но тень сомнения все же оставалась…
Был поздний вечер, когда Данил вошел в свой дом на окраине Пирятина. Он поспешил лечь спать. Ему приснилось подземелье. Там было сплошь темно. Из темноты в упор глядели на него невидимые детские глаза. Он их не видел, но они глядели. Данил в поту проснулся. Чтобы избыть тревогу и несмотря на поздний час, он позвонил в Кулебовку. Наталья не спала и звонку не удивилась. Сказала, успокоив, что нигде вокруг Кулебовки, да и по всей большой округе вдоль водохранилища нет никаких пещер, шахт или штолен, — везде сплошной песок или песок под черноземом… Возможно, экстрасенс во сне увидел чей-нибудь подвал: может, и впрямь пора обыскивать подвалы…
Данил извинился. Долго ворочался, прежде чем снова заснуть, донимая себя мыслями о происхождении и значении сна. Под утро осенило: он же пытается заснуть не где-нибудь, а в городе Пирятине, то есть на полтавщине, а Полтава — это Короленко, а Короленко — это «Дети подземелья»…
(Не сразу, но довольно скоро я дал Авелю прочесть этот мой необработанный рассказ. Авель не стал меня жалеть:
— Какая-такая стеклянная палочка? Что это, плеть, за сопли?.. Какие глаза в темноте не видны, но они, плеть, у тебя смотрят в упор? Разве невидимые глаза можно увидеть?
— Я этот сон придумал, — признался я.
— Зачем?
— Не знаю; для таинственности, что ли…
— Читал ты Короленко, не читал ты Короленко, — кого это волнует?..
Что ж, Авель — бизнесмен и биохимик; литература — не его конек… Конечно же, я ночь не спал и сочинял не для одной стеклянной палочки, не ради Короленко — но ради страшного сомнения героя и, вообще, людей в своих особенных способностях, настоящих или мнимых.)
Как бы то ни было, я вышел к завтраку пьяный от недосыпа и ночной работы. Думал: поем, вернусь в коттедж, просплю и день, и ночь, и воскресенье… Не тут-то было.
Мы завтракали на поляне перед домом вдвоем с Варварой. Авель отчего-то не садился к нам за стол, но и оставался в поле зрения: играл с Гертой и Татьяной старым, прокушенным и смятым, резиновым мячом на другом краю поляны.
— У меня к вам просьба, — сказала мне Варвара, не откладывая, — как к другу Авеля и моему, надеюсь, тоже.
Я привстал со стула и чинно кивнул, предпочитая обойтись без слов.
Варвара продолжала:
— Наш с вами Авель, как вы заметили, отчего-то страшно интересуется, где и с кем я провожу свободное от него время. Он ни о чем меня не спрашивает, считает, что выше этого; он ждет, когда я сама, по своей воле ему все расскажу…
Я осмелел:
— Может быть, так и поступить?
— Не может быть! Не может! — сумела сдержать крик Варвара. — Это отвратительно. Это унизительно, в конце концов… Не знаю уж, в чем он меня подозревает, он этого не говорит, а просто жалуется, даже и на крике, — что я уделяю ему мало внимания, и слишком много о себе чего-то возомнила непонятного, — но ведь и не спрашивает ничего, потому что гордый!.. Вот прямо сейчас мне необходимо ехать, меня ждут, и я поеду!.. Я ему прямо предложила ехать со мной и все узнать, что он хочет знать, но о чем не хочет спрашивать — и что?
— И что? — подхватил я невольно.
— Уперся и отказывается… Он говорит: его это не касается. И правильно говорит: его это, в общем, не касается.
— Может быть, лучше вам все же рассказать ему, — предположил я уныло, — я, правда, тоже не знаю, о чем… Возможно, это будет тяжело, но он поймет, — я на нее старался не глядеть.
Варвара отмахнулась:
— Перестаньте! Что вы в этом понимаете? Это вам не книжки детишкам пересказывать. Это вам не литература. Это живая жизнь живых людей. А живые люди очень не любят, когда их задевают за живое…
— Пожалуй, я пойду, — сказал я ей, вставая. — Я не знаю, чего я не понимаю, и не понимаю, что тут нужно понимать, но помочь ничем не могу.
— Сядьте, — сухо сказала Варвара. — И не сердитесь на меня; я больше так не буду… Братва на нервах, как вы можете заметить, — она усмехнулась одними лишь губами.
Я сел. Она сказала:
— Вы очень можете помочь. И вы поможете, я знаю… Вы допивайте чай спокойно, потом мы с вами уберем со стола… И поедем.
— Куда? — не понял я.
— Не все ли вам равно? Но вы поедете со мной.
— Простите, Варя; я хотел спросить: зачем?
— Затем, что вы вернетесь и расскажете, — да, все как есть передадите Авелю.
— Немного странная история, — заметил я. — И непонятно, что на это скажет Авель.
— Авель ничего не скажет, он согласен, — спокойно ответила Варвара. — Это — его идея, — она подумала секунду и сочла нужным уточнить: — Отчасти.
Невдалеке раздался сильный глухой удар по мятому мячу; я не увидел, кто ударил по нему, Авель или же Татьяна, и успел лишь разглядеть, как мяч взмыл над поляной и, пролетев над нею по дуге, шлепнулся точно на кружку с моим чаем, разбрызгав его по столу и по моей футболке. С азартным лаем ко мне подбежала Герта, надеясь завладеть мячом. Татьяна не двинулась с места и осталась ждать на середине поляны, когда ей этот мяч вернут… К столу подошел Авель, ухватил мяч двумя пальцами и сказал с оскорбительной вежливостью:
— Простите за вторжение… и еще раз простите… Вечно я вторгнусь, куда не звали, — он отвернулся и, глядя вдаль, деловито спросил: — Что, договорились обо всем? Ты едешь? — обратился он ко мне. — Вот и славно. Я, ты понимаешь, не унижусь до того, чтобы выспрашивать ее, куда и к кому она опять едет. Но я хотел бы знать, зачем. Да, для чего? Что ее влечет такое, чего она найти не может здесь и находит только где-то?
Варвара встала из-за стола и, не сказав ни слова, пошла в сторону гаражей… Авель повернулся к нам спиной и с криком «Держи!» изо всех сил бросил мяч на середину поляны. Пока мяч летел, Герта догнала его и поймала в прыжке, едва не сбив Татьяну с ног.
Открытый желтый джип Варвары мчался в сторону Киева. Варвара недовольно поглядывала на часы. Теплый ветер бил в лицо и пел в ушах. Кабы не он, я бы уснул. Тем более что не хотелось бодрствовать с мыслью о навязанной мне непонятной роли… Не заезжая в город, мы свернули на запад, на трассу М-06: она тянется с востока, через Киев, Львов и сквозь Европу до Парижа, где и обрывается, если верить картам, которые я иногда люблю разглядывать.
— Мы в Париж? — спросил я у Варвары.
— Так себе шутка, — ответила она. — Нет, мы не в Париж. Даже не в Вену… Нам нужен Житомир, и мы должны спешить.
— Куда? — пытался я шутить. — Житомир тыщу лет стоит на одном месте, да и сегодня никуда не денется.
— Еще и человек стоит на трассе, — ответила Варвара, — ждет, чтобы мы его подобрали. Мне не хотелось бы его нервировать.
Мне было любопытно взглянуть на человека, который терпеливо ждет Варвару у дороги, но вместе с тем я чувствовал заранее: мне будет неприятно его видеть… Встречный воздух с запада дохнул в лицо сгоревшей соляркой, и снова стал свеж; потом опять лицо обдало дымом дизеля, — и вновь воздух очистился… Далеко впереди, у дорожной развязки, на разделительной полосе был виден бело-синий автомобиль полиции и рядом с ним — военный бурый внедорожник. Сотрудник полиции жезлом приглашал машины, шедшие по нашей полосе на запад, прижаться к отбойнику обочины — и они останавливались, выстраиваясь в колонну по одной. Вскоре встали и мы. Варвара откинулась на подголовник и выругалась…
Встречные полосы трассы долго были тревожно пусты. Потом откуда-то издалека донесся тяжкий рев моторов; он нарастал, накатывался; не прошло и пяти минут, как нам навстречу двинулись один за другим, соблюдая меж собой большую дистанцию, огромные тягачи. На их открытых платформах стояли бронемашины, и гусеничные, и на колесах, укрытые сверху брезентом и не укрытые… Гром моторов, пока тягачи шли и шли нам навстречу, и мимо нас, на восток, оглушал, накрывая меня с головой, — потом мимо прошел последний, груженный броней, тягач; звуки моторов скоро стихли вдали за спиной, и все вокруг стихло; военный внедорожник сорвался с места и по пустой встречной полосе понесся тягачам вслед; полицейский взмахом жезла разрешил всем продолжить путь; вереница машин, застоявшихся у отбойника, тронулась с места, понемногу и мы набрали скорость… Воздух трассы обрел прежнюю свежесть; Варвара, глянув на часы, повеселела и больше не глядела на часы. Нас обгоняли слишком уж нетерпеливые, мы обгоняли слишком медленных, — внезапно те, что обогнали нас, замедлились, и вот уже никто никого не обгонял. Варвара хмурилась, поток машин впереди нас слипся в тянучку, дальше тянучка сбилась в пробку, и мы стояли в ней, трогаясь с места раз в десять минут — чтобы уже через минуту снова встать минут на десять… Варвара убито молчала, я придумывал шутку, подходящую случаю, чтобы ее развеселить, — но вовремя сообразил, что лучше мне ее совсем не трогать…
Так, то и дело вставая намертво, то и дело дергаясь с места, мы добрались в буквальном смысле слова до причины удручающей задержки: почти поперек трассы, то есть наискось, перекрыв движение в обе стороны, встал тягач, отставший от колонны, с бронетранспортером на платформе, опасно накренившейся, поскольку у кабины, тоже накренившейся, не было переднего колеса. Там возились с инструментами трое в армейском камуфляже; они нервничали, но чем у них закончилось, мы не узнаем никогда: аккуратно въехав в узкий зазор между задом платформы и стальным отбойником, мы следом за другими, наконец, вырвались на простор… Варвара прибавила газу — тут же ударила по тормозам и, взяв правее, встала. Человек, сидевший прямо перед нами на отбойнике, помахал рукой, вскочил и подбежал к нам. Сел на заднее сиденье, и Варвара сорвала джип с места. Она попыталась извиниться за опоздание, но человек, которого мы подобрали, — низенький, щупленький, лысоватенький, то есть, на придирчивый мой взгляд, совершенно никакой, — перебил ее:
— Да ладно тебе; не зависящие обстоятельства; я же всё видел. Всё и у всех ломается,— даже и там, где, по идее, не должно ломаться.
Варвара сразу не ответила; потом сказала:
— Вот это, Анатолий, ты мне зря сейчас сказал… с учетом того, куда и зачем мы едем.
Впереди, как это принято при въезде в большие города, показался монументальный знак «ЖИТОМИР». Я было настроился впервые в жизни увидеть этот древний город, но неожиданно Варвара, чуть притормозив, развернулась. Проехав около километра в обратную сторону, мы сквозь разрыв в придорожной лесополосе свернули на узкий, как тропа, проселок и, переваливаясь с боку на бок в его неровных колеях, покатили мимо дачных домиков, из-за которых сверху плыл монотонный близкий треск — еще и зуд, и отдаленное воркование многих и разных моторов…
Остановились мы в ряду других автомобилей, на краю обширного поля, по краям которого, с трех его сторон, вразброс сидели на траве праздные люди — поодиночке, семьями и компаниями… Над их и нашими головами, не строем, но роем, умудряясь не задевать друг друга, летели по широкому кругу разнообразные маленькие самолеты. Впереди, во главе роя, но ниже остальных, почти что над землей, летел и как бы вел всех за собой невиданный, должно быть, самодельный вертолет: у него не было кабины и, вообще, обшивки; пилот сидел едва ли не на жердочке внутри голой и на вид корявой конструкции вроде тех дырчатых, что я в детстве свинчивал из металлических конструкторов. Вращение винтов, горизонтального и хвостового, вздымало вверх пыль и песок единственной грунтовой взлетной полосы… Рой ведóмых вертолетом аппаратов дружно пошел на очередной круг. Анатолий выпрыгнул из джипа и признал без досады:
— Да, опоздали мы к началу парада, но это не беда.
— В честь какого праздника парад? — спросил я.
— В честь этого умельца, — ответила Варвара, провожая глазами вертолет, пролетевший в опасной близости от нас. — У старика сегодня юбилей.
— Так что придется нам еще немного подождать, — сказал мне Анатолий, и я из вежливости не стал спрашивать, что он имеет в виду.
Варвара с Анатолием кого-то узнали в толпе зрителей, занялись приветствиями и втянулись в разговоры, забыв обо мне. Предоставленный самому себе, я потоптался, поглазел на небо, где продолжал кружить юбилейный рой, потом повлекся сквозь толпу вдоль невысокого сарая с застекленной вышкой на середине крыши — диспетчера, как я сообразил… Заглянул в единственный ангар, раскрытый настежь, — там увидел в полутьме три аэроплана: биплан, вполне готовый к взлету, и два других, полуразобранных…
— Ты — Скляр? — окликнул меня из глубины ангара человек в зеленом комбинезоне.
— Нет, я — не он, — ответил я, намереваясь идти дальше.
— Ты погоди, — остановил меня человек в комбинезоне. — Нафиг мне Скляр, если есть ты, тем более что он опаздывает, а дело очень срочное…
— А в чем оно, простите? — не удержался я.
— Послушай, старичок, — как будто к старому приятелю, обратился ко мне человек в комбинезоне. — Давай возьмем с тобой на пару сессну… Новую не предлагаю, не потянем, но есть подержанная; китайской сборки. Она в порядке, я смотрел. Хозяин просит за нее всего-то тридцать тысяч ойро — неужто мы с тобой не сможем по пятнашке скинуться? Неужто мы не наскребем?.. Летать будем по очереди: договоримся, кто — когда… Чего молчишь? Тебе это как вообще?
— Да как-то это мне не очень, — ответил я.
— Я понимаю. Да, я понимаю, — сказал человек в комбинезоне. — Сессна — китайская, подержанная… Тебе бы лучше пайпер, даже и не новый, понимаю… Но пайпер — ты уж извини. Я пайпер, извини, не потяну…
— Жаль. И ты извини, — ответил я и пошел прочь.
— Послушай, а ты точно не Скляр? — задержал меня человек в комбинезоне.
— Точно, — ответил я.
— Ладно, как хочешь, — согласился он. — По телефону голос был похож, но ты как хочешь.
Он отвернулся и скрылся в полутьме ангара, за остовом полуразобранного аэроплана…
Шум моторов в небе поутих. Парад был завершен. Последние самолеты один за другим заходили на посадку и, пробежав по голому грунту взлетной полосы, выстраивались в ряд на свободном от автомобилей краю аэродрома…
— Вот он где! — услышал я голос Варвары. — Я уже думала объявить вас в розыск. Что ж, идем.
Я последовал за ней. Скоро мы оказались возле приземлившихся самолетов. Их даже можно было потрогать руками. Пилоты, кучами собравшись возле них, шумно здоровались с Варварой; она им отвечала, не задерживаясь; я шел с ней рядом, стараясь от нее не отставать, и помимо воли думал, кому из этих всех пилотов Варвара могла бы отдать предпочтение… Немного в стороне от прочих самолетов, ближе к выезду с поля в сторону дач, одиноко стоял совсем маленький, как будто снятый с детской карусели самолетик, похожий на жука-хруща с растопыренными крыльями. Возле него нас ждал Анатолий. Он влез в кабину, переместился в ней на левое сиденье и крикнул:
— Забирайся; чего ты ждешь?
Я оглянулся на Варвару. Она, легонько подтолкнув меня, дала понять, что Анатолий обращается ко мне. С волнением, которого я не испытывал со времен детских каруселей, я послушно забрался в кабину, сел рядом с Анатолием, по его требованию закрыл дверцу и пристегнулся.
Передо мной, почти между моих коленей, торчала ручка управления. Точно такая же торчала перед коленями Анатолия. Я догадался: он инструктор, и в подтверждение моей догадки Анатолий принялся меня учить:
— Перед собой ты видишь ручку управления. Можешь потянуть ее на себя, но не резко.
Я послушно взялся за нее и потянул…
— Считай, что ты направил самолет вверх, чтобы набрать высоту… Теперь — от себя, вперед, не резко.
Я плавно толкнул ручку…
— Ты направил его вниз, — пояснил мне Анатолий… — Высоту он набирает медленно, тяжеловато, будто в гору, — а вниз скользит легко и быстро, как с горы.
— Гравитация, — заметил я на всякий случай.
— Вот именно, — ответил Анатолий.
Он предложил нащупать на полу подошвами две параллельные педали подо мной и объяснил мне, как в полете, действуя синхронно ручкой и левой педалью, поворачивать налево; как, сдвигая ручку плавно вправо и одновременно с той же плавностью давя на правую педаль, поворачивать направо, — и мне казалось все отчетливей, что я впадаю в детство, то есть как будто бы рулю и как будто управляю самолетом в воображаемом полете… В воображаемом полете я становился сам себе смешон, — и я снял с педалей ноги, оставил ручку управления в покое и отстегнул ремень безопасности…
— Это еще что? — прикрикнул Анатолий. — А ну-ка пристегнись.
Я подчинился, недоумевая, чем я его обидел…
— Надень наушники, — велел он мне и сам надел наушники.
Я снова подчинился и в наушниках услышал его голос, обращенный не ко мне:
— Башня, то Толя. Готов взлететь; прошу добро.
Кто-то ответил:
— Разрешаю. Веселого полета.
Анатолий запустил мотор. Я увидел, как пропеллер ожил и, вращаясь, стал невидимым, превратился в прозрачную, как вода, поющую радугу… Я запоздало испугался и спросил:
— Мы разве полетим?..
Самолет уже разбегался по грунту, больно подпрыгивая подо мной на кочках, и Анатолий мне не стал отвечать. Он прибавил газу, мотор взвыл, и мы взлетели. Я в ужасе уперся левой рукой в приборную доску, правой — в переборку над головой…
— Видишь прибор? — услышал я в наушниках. Анатолий ткнул пальцем в одно из подобий циферблата на приборной доске. — Другие тебе пока ни к чему, о них пока забудь, а без этого — никак. Гляди внимательно и запоминай. Если эта черточка сливается вот с этой рисочкой — это значит, мы летим ровно, параллельно земле. Сейчас черточка вверху рисочки и продолжает ползти вверх, но вровень с рисочкой, потому что мы продолжаем набирать высоту… А если бы она опускалась внизу рисочки — это бы значило, что мы снижаемся… Дальше все просто: черточка кренится вправо… вот, смотри…
Самолет сильно накренился, и у меня сбилось дыхание…
— … значит, аппарат поворачивает вправо… А если влево — значит, влево…
Самолет накренился влево, и я выдохнул одним ртом…
— А теперь гляди, — продолжил Анатолий. Самолет вдруг пошел вниз, я тут же вспотел и сказал:
— Черточка ниже рисочки: снижаемся…
Самолет и черточка снова взмыли вверх, я начал задыхаться и уже обеими руками уперся в переборку над головой… Анатолий выровнял самолет и сказал:
— Высота восемьсот метров. Выше полутора километров подниматься мы не будем… Просто сделаем первый кружок. Успокойся и наслаждайся.
Я уговорил себя успокоиться, но наслаждение было сомнительным… Самолет бросало из стороны в сторону; фюзеляж потрескивал и стонал, едва ли не заглушая шум мотора, как если бы кто-то догнал нас в полете и грубо ломился внутрь.
— Похоже, сильный ветер? — робко спросил я.
— Это не ветер, — услышал я в наушниках. — Просто воздушные потоки… Аппарат у нас маленький, легонький совсем, вот и парусит от малейшего дыхания…
Я понемногу начал поглядывать по сторонам, но ничего не мог разглядеть толком, потому что был смертельно одержим звуками полета. Стоило мотору в ровном рычании своем сменить тональность, зарычать в ином режиме, — все во мне обращалось в слух; стоило крыльям скрипнуть жалобнее, чем они скрипели, я с перепугу оборачивался к Анатолию, — однако не решался у него спросить, что означает эта жалоба…
Анатолий поднял самолет до тысячи метров, если можно было верить подвижному столбику цифр на том же циферблате с рисочкой и черточкой, — и спросил меня:
— Привык немного?
— Да вроде бы, — неуверенно, но весело ответил я.
— Вот и отлично. Теперь ты.
— Что — я?
— Бери ручку. Можешь и двумя руками. Ноги — на педали… И ничего не бойся: я тебя страхую.
— Разумеется, — ответил я и растерялся, но за ручку взялся, как он и советовал, обеими руками. — Но я как-то не ожидал.
— А что ты ожидал? — удивился Анатолий. — Я для чего тебя учу?
Он велел мне сделать правый поворот, затем выровнять самолет… Потом я сделал левый — и снова выровнял… Потом немного снизился — и снова набрал высоту, и снова выровнял… Ровно летел, и был почти спокоен, — и Анатолий мне сказал:
— Погляди вниз… Видишь шоссе?
Чуть справа под нами извивался как река узкий асфальт шоссе. Одинокий комбайн полз под нами, как баржа…
— Пройди над шоссе, удерживая высоту, но повторяя каждый его изгиб… И не бойся, если поначалу не будешь успевать… Ты, главное, попробуй, все получится…
Он не соврал, меня подбадривая: довольно скоро у меня все стало получаться, я не пропустил почти ни одного изгиба, вот только радоваться этому мешали волны страха, — они накатывали на меня при каждом крене самолета на каждом его повороте…
— Ты устал, — сказал, наконец, Анатолий. — Отдохни, а я тебя немного покатаю, потом и посажу… — он закричал вдруг. — Гуси! Гуси! Гуси!
Я, головою повертев, увидел совсем рядом и почти под нами небольшую стаю коричневых гусей. Они летели, как и мы, к востоку, летели очень медленно, словно на месте оставаясь, и я не вслух сравнил их с командой пловцов, стремящихся в часы отлива к берегу, не в силах перебороть отлив…
— Как полетали? — спросила нас Варвара, едва я ступил на твердую землю.
— Вполне нормально, — ответил Анатолий из кабины. — Я им доволен.
Польщенный, я решил быть честным и сказал:
— Нет, не совсем нормально… Мне было очень страшно, говоря по правде.
— Это и есть нормально, — рассудил Анатолий в терпеливом ожидании, когда Варвара заберется в самолет. — Первый раз должно быть страшно. Первый раз не страшно только шизофреникам.
…Гордый собой и собою удивленный, я сидел на складном стуле в воротах ангара и смотрел из-под руки, как мой самолет, пилотируемый Варварой, взлетает и круто закладывает разворот… Сделав круг над дальним краем поля, Варвара пошла на посадку. Коснувшись грунта, самолет пробежался по взлетной полосе, но не остановился, а наоборот — увеличил скорость, разогнался и пошел на взлет, и взлетел, и вновь пошел на разворот, чтобы опять пойти на посадку, — и, не задерживаясь на грунте, вновь взлететь…
— Карусель, — услышал я над собой чей-то знакомый, деловитый голос и поднял голову. Человек в комбинезоне подобно мне глядел из-под руки, как Варвара то взлетает, то садится.
— Похоже на карусель, — согласился я.
— Не похоже, а так называется, — поправил меня человек в комбинезоне. — Упражнение так называется. Оно для того, чтобы начинающий пилот не просто овладел взлетом-посадкой, но довел их до автоматизма… Сразу не у всех — но у нее, я вижу, получается… Ну что, как ты решил: берем сессну?
— Еще подумаю, — ответил я.
— Уйдет, я вижу, наша сессна, — он сунул руки в карманы комбинезона и, скорбно вобрав голову в плечи, скрылся в ангаре…
Карусель на дальнем краю поля продолжалась. Понемногу она меня усыпила. Монотонно-переменный звук мотора, вздымающего самолет, кружащего его на малой высоте и, словно на выдохе, опускающего его на землю, вогнал меня в сон. Сказались ночь без сна и беспокойный день, — и я уснул на раскладном стуле.
Разбудила меня Варвара.
— Как так можно: всюду спать, где ни придется? — говорила она возбужденно и весело над моей головой. — Скажите прямо: это у вас старость?
… — Выходит, придется покупать ей самолет, — сказал мне Авель вечером того же дня. — Но до чего некстати… Времена навалились нелегкие. Пояса пока затягивать не будем, но амбиции пора окоротить.
— Она не требует, чтобы ты купил ей самолет, — напомнил я.
— Я ничего не знал, она и не требовала. Теперь — иной расклад: я все знаю, она знает, что я знаю, — и ждет, когда я сам скажу: «А не купить ли нам, Варвара, самолет? Какой бы ты хотела: сессну или… или что там?»
— Пайпер, — подсказал я тоном знатока.
— Или пайпер, — согласился Авель.
Мы с ним сидели в Борисовке на остановке; ждали последнего автобуса на Киев…
— Я все-таки не понимаю, — сказал я, — зачем ей было уходить в глухую несознанку?.. Чего такого в пилотировании, чтобы делать из него тайну? Чего в нем такого, чтобы упрямо молчать?
Авель ответил не сразу. Щелчком сшиб жирного ночного мотылька с моего плеча, потом сказал:
— Она не то чтобы молчала. Однажды говорит, будто отмахивается: «Я летаю». Так неохотно говорит, словно и не мне, а в никуда… И я с какого-то глузду заключил, что я летаю — это что-то жаргонное, что-то вроде я торчу, что-то про наркоту или колеса, — вот так я перевел ее слова на язык своей тревоги… Тем более что у нее блестят и плавают глаза — а алкоголем и не пахнет. С чего бы им еще блестеть и плыть, как не от дури?.. И я тогда сошел с резьбы, нарушил договор. Наговорил ей такого, из-за чего она вообще закрылась наглухо, как сейф от «Бург Вахтер», — закрылась, выкинула ключ и заныкала пароль.
— Ты мне не говорил о договоре, — заметил я, — а впрочем, меня это не касается.
— Обычный договор, нормальный; ничего особенного, — ответил Авель. — Когда-то мы договорились чтить личное пространство друг друга, в самом широком смысле; уважать право на тайну, не лезть с вопросами. Да это и не нужно, обо всем ведь можно деликатно догадаться… Но я ж не мог предположить, что ее личным пространством будет… я и не знаю, как назвать.
— Назови: небо.
— Вот что-то вроде этого, — недовольно ответил Авель. — Да, можно и так сказать.
Ночные мотыльки с мягким и частым стуком бились о лампу фонаря над остановкой. Послышался шум автобуса. Авель поднялся с лавочки; встал и я. Небо над нами было черным, без луны и звезд. Ночь обещала быть дождливой. Подошел автобус, его передняя дверь открылась, выпуская на воздух редких пассажиров.
— Сесть и взлететь, сесть и взлететь, — проговорил Авель. — Как это называется? Качели?
— Карусель, — поправил я его.
— Спасибо, дружище, — сказал Авель и, подхватив меня под локоть, помог подняться на подножку.
Лишь к утру в Киев пришел дождь, но не принес с собой прохлады. Я отправился в поликлинику. Дождь лип к лицу, ноги мокли, тело парилось и зудело в пропитанной потом и водой рубашке. И нелегко было дышать. После процедур я отказался от предписанной врачом долгой городской прогулки, вернулся в гостинку, там все с себя стянул, встал под душ и стал придумывать, чем заполнить день. Друзьями в Киеве я не обзавелся, с друзьями Авеля встречаться мне в голову не приходило: зачем я им в его отсутствие, и что они мне?.. Я зашел в интернет и сразу совершил ошибку. Мне бы для начала пробежаться по новостным и кулинарным сайтам, мне б в нем газеты почитать: я долго не читал ничьих газет, мне б, наконец, наведаться в фейсбук, там предъявить себя, то есть аккаунт завести и перекинуться хотя бы парой слов с людьми, мне незнакомыми, но, кто их знает, вдруг и достойными знакомства… Мне бы посмотреть кино (приноровиться к частому подергиванию изображения я к тому времени уже успел): оно съедает время, не оставляя по себе стыда за то, что время съедено впустую; мне б вспомнить спорт: я ведь когда-то был примерным зрителем футбольных матчей и боксерских поединков… И что же? Перво-наперво я заглянул в почтовый ящик — на всякий случай, походя, не собираясь в нем засиживаться: думаю, что все так делают. Наверное, я втайне от себя надеялся увидеть там письмо от Капитанской Дочки. С той нашей встречи в скайпе (или по скайпу, я не знаю, как сказать) она мне не давала знать о себе… И вот письмо пришло. Оно меня обрадовало. И лишь со временем я пожалел о своем нетерпении его получить.
«Мой дорогой Учитель! Простите за молчание. Я не забыла о Вас, наоборот, все время о Вас думала. У меня возникли некоторые проблемы, и я думала, как Вам о них рассказать и стоит ли рассказывать. Но все-таки Вы в Киеве, то есть Вы знаете жизнь вокруг себя, это решило дело, и Вы сейчас поймете, в чем оно. А дело в том, что мой муж собрался к Вам, на Вашу Украину, за смыслом жизни, как он говорит. Его я в целом понимаю: живем мы дружно, но бытовая жизнь у нас не складывается и не просматривается перспектив. Он собирается начать жизнь сначала, причем на Украине, чтобы «дышать полной грудью», как он говорит. Он говорит мне: «Пусть у нас будет вторая жизнь, пока еще не поздно. С учетом всех нынешних обстоятельств я — против, как Вы понимаете, и он меня пока что слушается, но чувствую, что он все больше склоняется к тому, чтобы отправиться на Украину, до времени оставив меня здесь одну. Что мне делать одной в Собинке, я не совсем понимаю. Он говорит, что ему нужно будет там, у Вас на Украине, «врасти» и сделать все дела, чтобы ему было где меня принять с чистой передо мной совестью. С волнением жду Вашего ответа. Прошу меня понять: в моем упорстве и в моей боязни мне опереться больше не на кого, кроме Вас.
Ваша Кап. Д-ка
P.S. Я знаю, Вы всегда желали мне добра.
…Как удивительно, подумал я, веля себе представить этого Геннадия задумчивым, мечтательным, порывистым, нетерпеливым добрым малым, — как удивительно, что тайной силой притяжения Украина к себе тянет не только старых неудачников вроде меня, которых вынесло в кювет на повороте, но и вполне нормальных молодых людей… Меня, конечно, поразило выражение «вторая жизнь», — его считал я исключительно своим… Кто знает, думал я, вышагивая по углам гостинки, — кто знает, может быть, тут скрыто обобщение, никем не обозначенное вслух, и Украина — это территория, нет, лучше сказать, заповедник вторых жизней, новых шансов, попросту — надежды…
Все это надо было мне обмыслить. Я был ужасно возбужден. Стены гостинки показались мне тесны, меня влекло на улицу, на киевский простор. А дождь все шел, не ливень, но сплошной и однозвучный густой дождь. Я порылся в стенном шкафу, потом на антресолях и нашел там старый, размашистый дождевик Авеля, из прорезиненного брезента, из тех, что надевают на рыбалку или на охоту, — с просторным капюшоном и двумя внутренними рядами мелких пуговиц для теплой подстежки. Плащ и без нее был слишком теплым для жаркого дождливого дня, а по мне и великоватым. Рукава я подвернул, но полы его доставали до земли, и при каждом шаге я рисковал наступить на них кроссовками, надетыми ввиду их неизбежного промокания на босу ногу.
Накинув капюшон на голову, я вышел из дому. Полупустой сырой троллейбус довез меня до станции метро «Святошин». Доехав до «Арсенальной», я поднялся наружу, под шумным дождем пошел по лужам в сторону Лавры, — но не по улице Мазепы, а по дорожкам параллельного ей парка над Днепром, понемногу спускаясь к Днепру по склону верхней террасы высокого берега… Вода, струясь, текла под капюшон, ходьба свелась довольно быстро к борьбе с дождем, с его упрямым и тугим напором, а всякая борьба, как я, должно быть, не один заметил, работе вольной мысли не способствует.
Внизу террасы, на дорожке, уходящей к Лавре, я сел на мокрую скамейку, лицом к Днепру. Слева подо мной был мост, далеко справа, перед Левым берегом, топорщились дома микрорайона на острове Русановка, высотные дома Левого берега передо мной едва угадывались за пеленой дождя; прямо внизу клубились темные верхушки деревьев нижней террасы, заслонившие от меня набережную — оттуда доносился приглушенный гул невидимых автомобилей… Я обдумывал ответ Капитанской Дочке. Я думал громко вслух, благо вокруг меня не мокло ни души. Никто не мог меня подслушать.
— … Твои боязни объяснимы: я знаю, как и чем вас там пугают, — я чуть ли не кричал, перекрывая гул дождя. — Если бы то, чем вас пугают, было бы правдой хоть настолько, — я собрал пальцы в горсть и ею ткнул неведомо кому — кому-то там, на Левом берегу. — Тогда б я здесь и дня не смог прожить… Не бойся Украины. Она разная. Трудная, но живая… В ней есть добро, в ней есть и зло, как и везде, как и в любом из нас… Я уверен: вы здесь оба приживетесь, оба будете здесь счастливы… Счастливый город Киев — кажется, так Булгаков говорил? А я скажу: страна, для счастья созданная… Почему я говорю о вас обоих вопреки планам твоего мужа сначала перебраться сюда в одиночку и самому здесь освоиться, и лишь потом, когда здесь всё наладится, позвать тебя к себе? Я думаю, вам трудно будет порознь, в неопределенном ожидании неведомых благоприятных обстоятельств. Я думаю, вам лучше начинать здесь жить вдвоем, во всем друг другу помогая, вместе выстраивая свою вторую жизнь… Я вас всегда поддержу, чем смогу. Найти работу здесь вам будет нелегко, но у меня есть добрые друзья, у них есть связи, и они, я убежден, направят вас на первых порах… Я буду счастлив видеть вас здесь, и я всегда буду где-то рядом.
Близился вечер; я неслабо вымок. Пожалуй, не похолодало, но меня уже познабливало… Я вернулся на Борщаговку, забрел в ближайший к дому магазин и, сделав вид, что я забыл про антибиотики, купил двухсотграммовую фляжку «Шабо»… Дома обсох и разогрел ужин, затем занес в компьютер и отправил Капитанской Дочке заранее затверженный ответ…
А за ужином прикидывал, о чем в своем ответе я не упомянул, о чем мне следовало, быть может, поговорить заранее — и о чем мне можно было до поры умолчать.
О климате или еде?... Еда и климат Украины сами себя хвалят. О языке?.. Я здесь ни разу, никогда, ни от кого не слышал дурных слов в ответ на мои русские слова, не видел на себе ни одного косого взгляда. Майдан?.. Ну что ж. Я дважды побывал на Майдане, и первый раз — в начале декабря тринадцатого года. Я специально наварил на базе кулеша, даже и не кулеша, а чего-то среднего между традиционным казачьим кулешом и бограчем: такой густой и острый сытный суп… Я привез его «на Владике» к Майдану в двенадцатилитровой кастрюле и передал кому сказали. Второй раз я там оказался просто так, без повода, перед самым Новым, четырнадцатым годом. В горячей зябнущей толпе я потоптался вместе с ней, послушал речи и песни, даже сам пытался петь, нечаянно увидел тех, кому когда-то передал кулеш, — они вернули мне кастрюлю вымытой, и это на меня, не скрою, произвело впечатление… Ни восемнадцатого, ни двадцатого февраля я на Майдане не был и не знал, что там творится. Я сидел один на пустой базе и по книге изучал и сравнивал различные рецепты моего любимого рассольника. Помню, было тихо как во сне. Так было тихо, что было слышно изредка, как крадется кошка, как ворона или белка роняет с высоты неподалеку мерзлые чешуйки сосновых шишек. Звуки киевских выстрелов до меня не долетали, я узнал о них лишь на следующий день. С тех пор я отчего-то разлюбил рассольник. Я его не ем, готовлю только, если просят, и не могу в него смотреть… О чем еще я не поговорил? Политика?.. Ох, это долгий разговор, и он уместен не в письме, а прямо здесь, с глазу на глаз, да и в любой компании — то есть послушать нужно многих, не одного меня… Об очень многом, о сложном, странном и о страшном — и в самом деле лучше мне было говорить не в письме по электронке, а потом, когда они приедут: свободно и неторопливо, по ходу созревания вопросов, ничего не упуская, и сама жизнь, во всей ее запутанности и полноте, будет нашим собеседником…
Помыв посуду, я вновь сел за компьютер. Я понимал, что Капитанской Дочке на ответное письмо необходимо время. К примеру, мой совет, пожалуй, неожиданный — перебираться в Украину не по одному, а вместе — наверняка требовал значительного времени, чтобы его вдвоем обговорить… И все-таки, на всякий случай, я не удержался и залез в свой ящик. К моему удивлению, ответное письмо уже пришло:
«Мой дорогой Учитель! Я виновата перед Вами, и Вы меня совсем не поняли. Всему виной наше неумение обо всем говорить прямо. Мы, если захотим о чем-нибудь сказать, то все вокруг да около… Попробую прямо. Не о такой, как Вы подумали, второй жизни мужа идет речь. Он собирается не в Киев или куда-нибудь еще, а в Донецк. Теперь Вам все понятно?.. Вот, написала и смотрю: опять не прямо. Гена собирается в Донецк, как он сказал, повоевать. Теперь Вы поняли?.. Я — против, моя боязнь иного рода, чем та, что Вы предположили по моей вине. Я все же жду от Вас настоящего ответа на вопрос: что мне делать? Я вас не тороплю пока, но буду ждать, пока возможно. Не сердитесь на меня.
Всегда Ваша
Капит. Дочка»
Я выключил компьютер. Сидя перед темным его экраном, я потихоньку допивал коньяк. Было непривычно тихо. Я встал, подошел к окну и понял: прекратился дождь… Я был убит.
Конечно, я ей отписал — сверхкратко, в телеграфном стиле: «Я понял, извини. Ты права, что против», — а дальше: или я не поддержал продолжение нашей переписки, или она раздумала теребить меня своими бедами, но разговор иссяк, мой электронный ящик зарос мхом, я в него больше не заглядывал… Других дел в Киеве не оставалось; выходило: я живу ради одних походов в поликлинику. Ребро мое срослось и больше не болело. И пневмония рассосалась; оставались процедуры по укреплению и обновлению легкого: гимнастика дыхания, массаж и УВЧ, опять-таки уколы, — я все старательно терпел, но был немного угнетен своей заброшенностью и бездельем… Я каждый день до изнурения гулял по Киеву, впитав его в себя за эти дни и изучив, как никогда, подробно. Воображение мое уже не рисовало мысленных олеографий, на которых Капитанская Дочка счастливо порхает над булыжником Андреевского спуска… Я о ней не думал, но вместо дум меня нет-нет, да и тревожило предчувствие, что наш с ней разговор иссяк не весь… Обоснованные предчувствия не обманывают. Однажды вечером она мне позвонила. Не представилась, но я ее узнал… Сказала торопливо, будто на бегу:
— Я вам письмишко написала. Будет время и желание — прочтите. Отвечать необязательно, я все пойму.
Я залез в ящик, — и в самом деле там меня ждало ее письмо.
«Мой дорогой Учитель, простите, что гружу. Моя проблема в целом Вам известна. Не надо думать ничего плохого. Мой муж — хороший человек. Общительный, отзывчивый, умеет слушать и воспринимать. Он — хороший друг. Я это знала с самого начала, но не знала, где тут впереди беда зарыта. Теперь я понимаю, где. Важно не все то, что я Вам перечислила, а то, с кем он общается, кто его друзья, на что он отзывается, кого внимательно выслушивает. Одно дело выслушивать меня — не потому, что я умнее, но потому, что знает: зла ему не пожелаю. А он связался с разными ковровскими людьми, одна семья которых перебралась к нам в Собинку по своим делам или к нему поближе. Фамилия обоих — Выбушкины. Они в Коврове занимались обслуживанием разной техники, но не как Гена, который был со стороны, а были на военной службе: она — старший лейтенант, он — прапорщик, оба уже в запасе. Они оба как ходили всюду, так и ходят в старом затертом камуфляже, и не потому, что нет другой одежды, а для понта, — но не по приколу, а со значением. Он ее называет «Рогнедушка», а она его — никак: надо позвать — зовет: «Эй!». Они оба часто у нас бывают, и она о чем-то со значением молчит и так о чем-то улыбается, что хочется куда-нибудь бежать. Голова ее обрита, но не совсем наголо, как у скинхедов, а со щетинкой на макушке, совсем седой, из-за чего макушка вдвое уже, чем ее лицо, довольно толстое и круглое… И знаете, Учитель, что она мне говорит, когда перестает молчать и улыбаться? Я это записала телефоном на диктофон, теперь здесь переписываю: «Прошу тебя последний раз: если ты любишь мужа, обращайся к нему по-настоящему. Гена, Генка, Геныч — это что такое? Он тебе не Генка и не Гена. Твой муж — воин, воин света. Он суров, а ты должна быть нежной, но и с пониманием. Ты скажи ему соколик или мой орел. А ночью не стесняйся, скажи ему мой богатырь, это его окрылит»… Как хорошо, что я пока что не беременна, а то бы меня вытошнило сразу… А ее Выбушкин, который «Эй!», все время собирает или разбирает свой списанный «уазик». Он любит это делать возле нашего крыльца, потому что возле своего крыльца не может: он так гремит, что ему этого сосед не позволяет. Вчера гремел и грохотал — и уронил себе кувалду на ногу или другое что-то, но тяжелое, я не разобрала… На одной ноге прыгает, другую обхватил и на всю улицу орет (Вы извините): «Плеть, плеть, плеть!.. гребаная жизнь!.. Как больно, плеть!.. Ну все, плеть, хватит мне! Пора мочить хохлов!».
Потом он сел с моим мужем в уголке чаи гонять и выпивать, как это принято. Гоняют, выпивают, друг на друга смотрят, о чем-то тихо разговаривают. И я, и Вы прекрасно понимаем, о чем они там говорят… Недавно Гена говорит, но уже мне: «Ты ничего не понимаешь, а ты подумай. Я привезу тебе хренову кучу рушников, тебе рушник будет к лицу. Сначала я не поняла, к чему мне куча полотенец, — пока не догадалась: он — про вышитые блузки. Я спрашиваю: где ты их возьмешь — целую кучу? А он — мне: «Возьму!» — и гордо смотрит на меня. — Где увижу, там и возьму!». «Где увидишь, значит, там и возьмешь? — сказала я ему. — Не вижу логики». А он: «Конечно, ты не видишь. Это мужская логика, логика воина»… И как мне быть, Учитель, с этой его новой дикой логикой?»…
Я приняла свои меры. Все называть не буду, они всех не касаются, даже и Вас, извините. Но я теперь вообще отказываюсь выходить из дому, а муж выходит из себя. Потому что на базар теперь — ему, в магазин — ему, с коромыслом за водой — ему, на помойку с ведром — ему. За молоком и за дровами — все ему. Еду ему, конечно, я сама сготовлю, и молоко вскипячу (он любит с пенкой: это вообще — как?). Но я уже все верно понимаю: права я, не права, — не те у меня меры. Такие меры нас с ним только расскандаливают, и ничего ими, кроме ссоры, не добьешься. Здесь необходимо убеждение. Не убеждение как метод вместо принуждения как метода, но убеждение как таковое, которое и в самом деле убеждает, то есть, такая правота, против которой не попрешь, которая все проясняет и просветляет мозг… Чтобы не довод против довода, но чтобы вся вдруг истина открылась, — чтобы мой муж сам хлопнул себя по лбу и сам себе сказал: «Как же я раньше этого не видел? Как же я сам не догадался?». Встает вопрос: кто так умеет убеждать? В моей жизни есть только один такой человек. Это Вы… А теперь я приступаю к самому главному, для чего и пишу Вам. Мой дорогой Учитель, Вы один сумеете его убедить. Тем более что Вы сейчас на Украине, и Вам будет что о ней сказать. Но это нужно сделать напрямую, в задушевном честном разговоре. Только с глазу на глаз. Я вам мешать не буду, меня при этом словно и не будет, я буду тихая как мышка… Хорошо бы Вам сюда приехать. Если Вы согласны, я Вас подробно научу, как до меня добраться. Подумайте, пожалуйста. Как я сама могла подслушать, они, с какими-то еще ковровскими, планируют отъезд на середину октября. Время еще есть… Я понимаю, как я много на себя беру. Если Вам, человеку пенсионного возраста, состояние здоровья уже не позволяет отправиться в дорогу, прошу мне посоветовать, как быть. Прошу придумать для меня такое Убеждение, которым даже я смогу рассеять этот мрак.
Ваша
Капитанская Дочка.
P.S. Если мой муж кого-нибудь убьет, я его не прощу. Если убьют его, я не прощу себя. Никогда. Вот так.
К.Д.
… — Я одного не возьму в толк, — говорил я в некоторой тоске, принимая от Авеля стакан, на треть наполненный виски. — С чего она взяла, будто я способен как-то по-особенному, неотразимо убеждать? У меня с ней не было такого опыта.
— Ей обратиться больше не к кому, как только к одному тебе, — ответил Авель. — А на безрыбье и рак свистнет.
Мы с ним сидели на крыльце и неторопливо начинали отмечать конец моей киевской ссылки. Все процедуры я прошел, весь курс препаратов усвоил. Я был документированно здоров и был бы счастлив, но необходимость скорого ответа Капитанской Дочке, с которым я тянул, меня угнетала. Ответа просто не было, и я не мог его найти.
— Он сам к тебе придет, — сказал мне Авель, поднимая над головой и разглядывая на свет стакан с «Чивас Ригал». — Забудь об этом и возрадуйся.
А ведь было чему. И часа не прошло, как отшумели многодневные дожди, раскрылось небо, хлынул свет, растекся по округе, обнажив пестрый и подробный мир. Солнце, пламенея, притягивало взгляд, глаза слезились и страдали, — а мы не думали страдать: стерев ладонью слезы и наспех поморгав, снова и снова кидали взгляд в зенит. Ясный воздух был еще насыщен влагой, отовсюду пахло волглой хвоей, пряной намокшей травой, мокрым песком, но с дальнего конца поляны, от самого спуска с обрыва уже потягивало первыми запахами мангала и костра под котлом. Как своего рода именинник, я был на этот раз освобожден от готовки: около котла с мангалом возились Владик и охранник Рома… В центре поляны, под высоким солнцем, в раскладном тряпичном кресле лежала Татьяна и сквозь темные очки читала книгу: я обратил на это особое внимание, потому что я впервые видел Татьяну поглощенной чтением чего-нибудь помимо гаджета…
По самому краю обрыва, равнодушно поглядывая на приготовления Владика и Ромы, туда-сюда трусила старая собака Герта. Откуда-то издалека, стрекозой звеня над упругой водой, доносились звуки аквабайка Варвары, но и они не заглушали дробный стук и шорох капель дождевой воды, падающих с сосновых лап и веток ясеней и грабов… К нам подошла Агнесса, завернутая в шаль, — сказала мне с неудовольствием:
— Я думала, что лета уже не будет, а вас залечат до смерти. Но вот вы здесь, а лето только начинается… Как все сыро, чувствуете?.. Сыро, как зимой в краеведческом музее.
— Ладно тебе бухтеть, — перебил ее Авель. — Будешь виски?.. Правда, ты его не пьешь…
— А вот и выпью, — сказала Агнесса и, с вызовом оглядев меня, добавила: — Для дезинфекции.
Авель принес из дома стакан виски, который Агнесса, зажмурясь, выпила одним махом.
— Куда спешишь? — сказал с укором Авель. — Я думал, ты тут с нами поболтаешь, — он поглядел из-под руки вдаль, где уже посверкивали на солнце очертания аквабайка с фигуркой Варвары в седле, и спросил: — Где Герта? Что-то я ее не вижу.
— Я думаю, внизу, у воды, — ответил я. — Подбирает перловиц.
Авель сказал:
— Герта — дратхаар… Дратхаары охотятся на кабанов. Она же повадилась есть моллюсков… Но я ее понимаю. Я бы сейчас съел пару устриц, но где их взять? Они у нас неприлично дороги, да и насчет их свежести у меня есть кое-какие мысли…
Вблизи взревел, причаливая, аквабайк, и скоро на поляну поднялась Варвара, на ходу обтряхивая мокрый сноп волос.
— Видела Герту? — спросил Авель.
— Бегает внизу, грызет ракушки, — ответила Варвара, поднимаясь на крыльцо. — Скучно ей было эти дни из-за дождя, и вот — награда. Перловиц на песок намыло гóры.
Варвара скрылась в доме. Мы с Авелем сдвинули стаканы. Ветер вдруг переменился, и от котла с мангалом сильно пахнуло гарью… Неподалеку раздался долгий собачий вой.
— Кажется, нашлялась и вернулась, — предположил я, имея в виду собаку сторожа, которая вот так же выла, прежде чем исчезнуть.
— Похоже на то, — согласился Авель.
Вой оборвался. Собака хрипло залаяла, потом завыла вновь.
— Нет, — сказал Авель, вставая. — Это Герта.
Он зашел в дом; вернулся с ружьем на плече. Варвара шла следом и брезгливо глядела на ружье.
— На всякий случай, — сказал ей Авель. — Герта зря не воет.
— Я вообще не помню, чтобы она выла, — сказала Варвара. — Поаккуратнее там.
— Я сам, а ты охраняй, — сказал мне Авель и направился через поляну к лестнице. Встал на нее и исчез из виду, спускаясь с обрыва к воде.
— Татьяна! — позвала Варвара. — Иди сюда, побудь со мной.
Герта продолжала выть, уже не громко, но уныло. Мы ждали чего-то. Я не заметил, как к нам вернулась Агнесса. Она спросила:
— Это Герта?
— Да, — ответила Варвара.
— Мне тоже так показалось, — сказала Агнесса…
Вой стих; похоже было, Авель нашел и успокоил Герту… Немного погодя он появился: шел к нам в тишине через поляну, разговаривая на ходу по телефону, держа ружье за ствол, как палку. Герта молча трусила позади него.
Авель приблизился и сказал:
— Она их нашла.
Варвара шагнула с крыльца, я — за ней; за нами подалась Татьяна; Агнесса оставалась на месте…
— Не надо, — остановил нас Авель. — Вам туда не надо.
Затем он громко обратился к Владику и Роме:
— Все отменяется, но остается в силе. Скоро здесь набьется разного народу; надо будет их кормить… Продолжайте.
Агнесса больно дернула меня за руку и сказала:
— Вот почему я всегда боялась иметь детей, и у меня никогда их не было, — она дико посмотрела на меня. — И это все, что нужно обо мне знать.
Она отпустила меня и пошла к себе…
Сколько бы ни миновало времени, или оно временно остановилось — всё вышло так, как и сказал Авель. Полиция, прокуратора, люди из администрации района и другие, мне незнакомые, бесцельно снующие туда-сюда, неизвестно к чему приставленные и, должно быть, случайные люди, как только тела мальчиков увезли на экспертизу, — все потянулись к нам. Мы их всех кормили, но сами не ели, потому что было некогда и не до того… Герту и Татьяну заперли в доме; там было тихо. Я мельком видел Наталью с мужем, — они есть не остались и ушли задолго до темноты.
Зубенко и Лариса-следователь пришли к нам с места происшествия последними. Лариса уже затемно нам обрисовала, как это происшествие случилось, согласно ее первым, но уверенным выводам. Попробую ее пересказать.
…Утром того злосчастного дня Хома и Гриша, по свидетельству торговца рыболовными снастями Дорошенко, скрылись вдвоем на одном велосипеде в борисовском лесу, и больше их никто не видел. Предположительно они катались по лесным тропинкам или играли в следопытов, казаков или диверсантов, или придумывали себе иную подходящую игру, неважно… Но надо полагать, они устали в духоте смешанного леса, выбрались на шоссе и, никем не замеченные, отправились купаться. На соседнем с нашей базой безлюдном лесном участке у них было заветное местечко, откуда их уже случалось прогонять сторожу, но в тот день сторож не вышел на дежурство: ездил в Киев по своим пенсионным делам, — и это, кем положено, подтверждено… Хорошенько спрятав и замаскировав велосипед на случай, если сторож вдруг объявится, Гриша и Хома с обрывистого берега спустились к водохранилищу и купались в нем, пока не увидели в песчаном крутом береговом склоне, то есть в стене обрыва, в двух метрах над водой продольную щель или трещину, или, сказать вернее, горизонтальную промоину, — такие щели можно видеть по всей длине обрыва, даже и на нашей базе… Мы не узнаем никогда, кому из мальчиков пришло в голову превратить эту щель в укрытие для игр. Я путаюсь в словах и не могу найти единственное слово для называния того, что Гриша и Хома увидели в своих фантазиях. На ум приходит лишь глубокая пещера высоко в стене утеса по дороге из деревни Ратевальде в Шандау — из дневника Жуковского за двадцать первый год; поэт зовет ее Kuhstall… Конечно, в тот Kuhstall, что у Жуковского, могла заехать, поднявшись по дорожке вверх, карета с лошадьми, — но кто поручится, что поместилось бы в Kuhstall, воображаемый Хомой и Гришей?.. И они взялись за дело: вскарабкались по плотному и гладкому песку, потом, работая руками, расширили и углубили свой Kuhstall так, чтобы вдвоем залезть в него, сесть рядышком на корточки, — лицом к водохранилищу… Никто никогда не узнает, как долго удалось им просидеть в своем укрытии, глядя сверху из него на большую воду, прежде чем толща потревоженного песка над их головами, отягощенная дерном, кустарником и тремя молодыми ивами, вдруг дрогнув, оползла, накрыла и похоронила их под собой. Не дольше мига песок потóм струился вниз по склону и замер, и все замерло. Обрыв остался, как и был, крутым и гладким, но уже без трещины и какого-либо напоминания о ней.
Затяжные дожди последних дней, которые сторож пережидал у себя дома, размыли песок, — и это позволило Герте обнаружить пропавших. Судя по положению их тел, они успели закрыть головы руками, когда на них посыпался песок, но не успели, да и не пытались выбраться…
— Всего-то в трех шагах от базы, — сказал в растерянности Авель, когда мы провожали в темноте Зубенку и Ларису. Зубенко уточнил:
— В шестнадцати метрах, если считать от ограды.
Одежду мальчиков так никогда и не нашли; должно быть, ее смыли волны.
Перед похоронами, в организации которых я участия не принимал (чего нельзя сказать об Авеле), мне нечем было заполнить время, пустое, как заброшенная хата. Я взялся, наконец, сочинять ответ Капитанской Дочке. Неосознанно и, возможно, из-за неуверенности в себе и своих доводах, я взял в нем тон наставника, сам толком не разобравшись, кого я наставляю: свою бывшую ученицу или ее неведомого мужа.
Я с ними говорил в своем наставительном письме тем языком, какому был обучен, то есть не прямо, но при посредстве персонажей и событий из произведений большой литературы… Зачем-то начал я с Раскольникова. Этот молодой хороший человек, возмечтав собою осчастливить человечество, молча спросил себя, позволительно ли сделать это ценой преступления. И спросил себя вслух: имеет ли право молодой хороший человек, ради счастья очень многих это несчастье, то есть преступление, совершить. Вопросам вслух всегда предшествуют готовые ответы, — и все там обернулось жуткой кровью неповинных, страхом и позором в собственных глазах… Кстати вспомнил я и рассказ «Четыре дня» полузабытого Гаршина о том, как одиноко и несчастно умирает хороший молодой солдат, ради какой-то бешеной идеи всеми брошенный на голом поле боя… Некстати или кстати я вспомнил и пересказал, что следовало, из «Хаджи-Мурата», — мне показалось, что картина разоренного и изгаженного солдатами аула произведет впечатление на моих адресатов, а молчаливое презрение выживших старейшин будет ими услышано… Я выдал мужу Капитанской Дочки весомый список книг — не буду их перечислять — не только о тоскливом безобразии ненужных войн, но и о том, как обрести и смысл, и счастье на иных, проторенных путях. В том списке первым был, понятно, Диккенс: я выбрал для начала три романа, не буду повторять, каких. Я предложил ему прочесть пускай не все, что предложил, но обязательно хоть что-нибудь — и обязательно потом подумать в тишине. Но не в компании, а совершенно одному, где-нибудь под юным дубом на берегу, допустим, Клязьмы… Должно быть, я был не совсем в себе уверен, поскольку ознакомил Авеля с этими своими наставлениями прежде, чем отправить их по назначению. Авель в целом их одобрил, но заметил:
— Этот ваш ясный сокол, сдается мне, умом не блещет. Таких, как он, наверно, лучше просто напугать. К примеру, объяснить ему, что пули — это не стаи перелетных птиц, которые летают по календарю и строго в одну сторону. Они летят, когда хотят, куда хотят, к кому хотят, в любую сторону… Я уважаю твою попытку, — еще сказал мне Авель, — но об одном тебя прошу: не понуждай дурака к раздумью. Бес его знает, до чего он там додумается…
И все же я письмо отправил без поправок и без сокращений, как есть.
Ответ пришел незамедлительно:
«Учитель! Спасибо Вам, я прочитала Ваш наказ. Что я могу сказать? Вы можете себе позволить прятаться за книжной полкой, но я себе такого уже позволить не могу. Все, что Вы нам пишете, — понятно и замечательно. Это ведь и я могла бы написать, быть может, и не хуже. Я не об этом Вас просила. Я Вас просила мне помочь — а Вы?.. Что ж, извините.
Ваша
Ка До».
Мне бы обидеться или расстроиться, — но отчего-то полегчало.
А там и похороны подоспели.
Отец Богдан назначил отпевание на одиннадцать утра, и у меня было довольно времени, чтобы съездить на велосипеде в Агросоюз, там в магазине «Подиум» купить костюм — не от Воронина, конечно, — обычный польский коричневый костюмчик вроде того, в каком я вел уроки в Хнове, — и первый мой костюм за всю мою вторую жизнь. К нему пришлось взять и рубашку, и неяркий галстук: привычная футболка была бы точно неуместной. В Борисовку я прибыл загодя, за двадцать пять минут до назначенного часа, в подобающем виде. Майданчик перед церковью был уже тесно заполнен людьми. Я встал на возвышении, в сторонке. Мужчины были кто в костюмах, как и я, а кто и в вышиванках. Женщин было больше: их круглые косынки покачивались передо мной по всей площадке, как гурт домашних птиц над поверхностью пруда. Над толпой, на высоком крыльце церкви, по обеим сторонам еще запертых дверей, на столах, покрытых вышитыми скатертями, стояли, будто в карауле, два закрытых гроба. Справа от крыльца, внизу на крашеной скамейке сидели неподвижно рядышком, держа друг друга за руки, Гнат и Наталья, — оба в черном, почти неразличимые в черной тени церковного фасада… Как выглядят родители Хомы, я не знал и потому не мог их разглядеть, но и родителей Гриши не было заметно нигде поблизости. Я увидел Ганну, поманил ее, спросил о них, и Ганна рассказала, что они уехали, когда я еще лечился в Киеве, — их срочно вызвали в Сургут, и они не стали спорить, опасаясь потерять работу, тем более, что поиски детей тогда еще не дали результатов, и, по всему, Эмина с Милой ждала в Борисовке одна лишь неизвестность…
— Они прислали телеграмму из Сургута, — как будто утешая меня, сообщила Ганна…
— Ты разучился или никогда не умел? — услышал я над собой голос Авеля. — Я о краватке, — пояснил он мне. — Кто же так ее завязывает?
Он встал передо мной, распустил мой галстук, хищно примерившись, завязал на моей шее новый узел, затянул его и отступил на шаг назад, довольный своей работой. Узел давил, но ослабить его я не решался… Двери церкви со стуком открылись изнутри, на крыльцо вышел отец Богдан и развел их в обе стороны до упора. Толпа вздохнула, легкой волной подалась вперед, но священник жестом ее остановил. Вынул из-под складок одеяния телефон — и около минуты с кем-то разговаривал, покачиваясь из стороны в сторону перед гробами в темном проеме дверей. Потом спустился вниз, подошел к Гнату и Наталье и о чем-то начал говорить, склонив голову и опустив руки им на плечи. Я видел, как Наталья кивала головой в ответ, но не понимал, в чем дело, и решил, что отец Богдан уточняет с ней детали отпевания… Священник выпрямился, обернулся к тихой толпе и негромко объявил:
— Надо будет подождать.
Увидев Авеля, он подошел к нам и счел нужным объяснить:
— Везут из Глечика сына Краснокутских, если вы их знаете. Всего месяц пробыл там — и вот, загинул под Дебальцево, домой только сейчас смогли вернуть. С ним затягивать нехорошо.
— Это правильно, — согласился Авель.
— Близкие мальчиков не против подождать, — на всякий случай сообщил отец Богдан, и Авель снова согласился:
— Это понятно.
Я вспомнил, что сельцо Глечик расположено в шести километрах за Агросоюзом и церкви там нигде нет…
— Что делать, будем ждать, — сказал отец Богдан, оставил нас, поднялся на крыльцо и растворился во мгле храма.
Ждать долго не пришлось.
В просторной тишине, нарушаемой шумом акаций за колокольней и слабым, словно чей-то стон во сне, очень далеким гулом самолета, возник звук медленных автомобилей, и вскоре толпа перед церковью должна была расступиться, чтобы пропустить микроавтобус, выкрашенный в болотный цвет, за ним — автофургон, крытый брезентом.
Из микроавтобуса вышли четверо военных, вытащили из него закрытый гроб, укрытый флагом. Осторожным усилием подняли его на плечи, внесли, опасливо поднявшись на крыльцо, в церковь — и очень скоро вышли на воздух… Из кузова автофургона выбирались люди, помогая друг другу, неловко, но надежно друг друга подхватывая. Поодиночке и кучками они поднимались на крыльцо и скрывались в церкви — кроме тех, кто предпочел остаться снаружи и смешался с толпой борисовских. Из кабины автофургона, следом за водителем, выбрался мужчина в черном костюме. Он помог выйти женщине в черном и, бережно придерживая на ходу, повел ее в церковь. Они оба проследовали мимо меня, эти двое молодых, на вид не старше сорока, людей. Женщина пыталась плакать, но похоже было, уже всё выплакала и потому только хрипела… Они поднялись на крыльцо и, наконец, скрылись в церкви. Один из тех военных, что внес гроб, повернул ко мне лицо, покрытое каленым степным загаром, и произнес, отчего-то едва не извиняясь предо мной:
— Всё как-то не так получилось… Три дня когда прошло?.. А потому что не сумели сразу его вынести, не пробиться было к балке — такой огонь… Конечно, вынесли, потом везли… Потом здесь с транспортом для всех как-то не так вышло в этой спешке… Нехорошо получилось.
Из церкви певучим эхом покатились слова девяностого псалма; я, обходя людей, подошел ближе, поднялся на крыльцо и, привстав на носки у порога, поглядел поверх голов. В сумраке переполненного храма золотым пчелиным роем горели свечи и пахло обмороком. Галстук нещадно давил мне горло. Я отступил и попытался ослабить узел, но не смог, до того туго он был затянут. Я сошел с крыльца, подался в сторону, где почти не было людей, обошел колокольню и сел на траву в тени шумных акаций. Если бы не галстук, мне было бы совсем покойно в этой тени, в одиночестве, куда не долетало посторонних звуков, кроме слов заупокойного канона… Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, — повторял я вслед за отцом Богданом, но не вслух — одними губами, не столько проникая в смысл и суть слов, но проверяя себя: свою память, свою способность к состраданию, и долго потом сидел на той траве, припоминая вслед за голосами из узких окон, из-под купола, погребальные стихиры Иоанна Дамаскина. И убедился, сидя в той траве, что сострадание, лишенное смирения, — чувство недоброе…
…Да, развалины жизни, как не рыдать над ними?… Как могла эта молодая жизнь, вколоченная в гроб, обратиться в руины? …………………… Истинно, истинно говорю Я вам…, — говори, говори, вот только гроб ты не откроешь и из гроба не поднимешь ........................... Восплачьте обо мне…,— а обо мне кто заплачет, как это всюду принято? Никто, кроме вот этих, не слишком близких мне людей в костюмах, вышитых рубашках, в тугих косынках… Только они придут ко мне — не ради меня, я им — человек чужой, но потому, что так положено…
Кое-как смирившись, я поднялся с травы и, теребя на шее галстук, побрел, куда не зная, по тропинке, между тесно соседствующих заборов и иных оград, из-за которых грузно свисали ветки абрикосов, груш и шелковицы… Вернулся к церкви, когда гроб, укрытый флагом, уже несли с крыльца и сквозь толпу все те же четверо военных. Погрузили его в микроавтобус. Те, кому надо было возвращаться с гробом в Глечик, принялись по одному забираться под брезент автофургона. Последним влез дьякон борисовской церкви — мне никогда не удавалось запомнить его имя. Те двое в черном снова сели в кабину. Женщина снова могла плакать… Потом микроавтобус развернулся и поехал прочь. За ним — автофургон…
— Под Глечиком погост хороший, — сказал мне Авель, незаметно оказавшийся рядом. — Всё на горé, там роща, там в тенечке хорошо, и вид с горы далекий.
Этим и закончилось отпевание Глеба Краснокутского, погибшего в бою под Дебальцевом в возрасте двадцати одного года.
Потом отпели мальчиков.
На кладбище я не пошел — меня замучил галстук. Не побывав на похоронах, нехорошо являться на поминки, — я и не явился; отправился один на базу. Покидая Борисовку, я все же остановился у калитки Гната и Натальи. Застолье за забором началось; там уже пели «Ой, вы голуби, ой, вы белые»…
Я не скажу, когда — когда стоял я у калитки и молча подпевал поющим эту поминальную псальму, или раньше, в траве за колокольней, или потом, когда я шел на базу по шоссе, с трудом вдыхая сухой воздух перетянутым горлом, или ночью, в сутолоке снов, или наутро, когда проснулся я в тоске и беспокойстве, слушая шум тугого ветра над водой и плеск волн под обрывом, — но как-то так, когда-то так и где-то в эти вот часы и дни я принял решение.
По такому случаю Авель выставил бутылку односолодового виски тридцатилетней выдержки, и все мы, кроме, разумеется, Татьяны, его почтительно попробовали, но дальше отчего-то расхотелось выпивать. Авелю пришлось убрать початую бутылку, да и разговор не клеился в этот прощальный вечер. Нельзя сказать, что было совсем тихо за столом на берегу: мы слушали аккордеон Агнессы. Мне даже показалось, что он звучит вполне прилично, пусть и не обошлось без нервных нот Пьяццоллы, которые, надо признать, подходили случаю, собравшему нас за столом. Татьяне быстро стало скучно, она предпочла нам Герту — и играла с ней в футбол до темноты, когда настало время садиться в машину.
Меня, Авеля, Варвару и Агнессу Владик вез в аэропорт Борисполь. На неосвещенных участках дороги Авель указывал рукой во тьму и говорил:
— Здесь тоже было подсолнуховое поле; сейчас его забрали под застройку… Я вам скажу, подсолнух — самая доходная культура, между прочим. И потому им засевают все вокруг нещадно. Но он не только выгоден, подсолнух, он еще и жаден, я хотел сказать, прожорлив. Вытягивает все живые соки из наших черноземов, и они скудеют… Когда земля скудеет, нужно все больше удобрений. Меня это должно радовать, но отчего-то я не радуюсь.
Но бóльшую часть пути мы проехали молча. Зато в аэропорту, в терминале вылетов, перед тем, как мне отправиться на паспортный контроль, мы разговорились в угловом кафе: времени до рейса в Минск, откуда я был должен перелететь в Москву, оставалось еще предостаточно.
— … Всем здесь абсолютно ясно, что дело твое безнадежно, — говорил мне Авель, — хотя бы потому, что это не твое дело. Я уважаю твое глупое решение, но отказываюсь тебя в нем морально поддерживать. — Авель долго молчал, посасывая швепс через соломинку; и все почтительно молчали. Он продолжил:
— Нет, я бы понял: вытащить девочку. Но ведь об этом речь не идет?
— Конечно, нет, — ответил я. — Об этом я даже не думал. Она меня об этом не просила.
— Она просила о другом, — согласился Авель. — А как у нас с другим обстоит дело?.. Тебе с ним не получится даже толком поговорить, даже словом с глазу на глаз перемолвиться. Такие экземпляры не гуляют в одиночестве. Они слоняются и бродят кучками и кучей, стараясь стать толпой — в мечтах построиться в колонны… К кому ты там летишь? Подняться в небо, чтобы вляпаться с размаху в кучу этих каинов?
Я не ответил Авелю; мне кажется, в ответ я глупо улыбался.
В кармане Авеля запел телефон. Авель вынул его и глянул на экран.
— Похоже, новый комендант, — пояснил он, поднялся из-за столика, отошел в сторонку и, вышагивая кругами по малолюдному терминалу, завел разговор с каким-то новым комендантом нашей базы.
Варвара тоже встала из-за столика, проговорила:
— Что ж, бывайте. Жаль, что мы так и не успели ни о чем поговорить. — Она коснулась губами моей щеки, сказала Агнессе. — Я жду тебя в машине, — и пошла к выходу.
Мы с Агнессой остались за столиком вдвоем, и она решила почему-то, что прощание — пристойный повод перейти со мной на «ты».
Не глядя поначалу на меня, туда-сюда поглядывая по сторонам, она сказала:
— Жаль, ты не прочтешь мою книжку о Потоцком, о его любви… О том, как из любви вырос прекрасный парк — тот, что сохранился в Умани до наших дней; я уж и не знаю, бывал ты в Умани или не бывал…
Она молчала и покачивала головой — с досадой или же в растерянном недоумении, потом посмотрела мне прямо в глаза, взяла меня обеими ладонями за щеки и заговорила тоном, каким в кино разговаривают гипнотизеры:
— Ты весь какой-то оглушенный… Ты обескуражен, словно сторож в краеведческом музее, ограбленном во время твоего дежурства… Сходи к врачу, проверь простату и, наконец, влюбись в кого-нибудь… Попетушись, похорохорься, пощелкай клювом по сторонам. Хватит тебе пылиться, словно ветошь…
— В краеведческом музее, — напомнил я.
Со мной простились. Я прошел досмотр и паспортный контроль и в состоянии нервическом, как пьяццолловские танго, нашел свой выход на посадку, в ожидании которой присел неподалеку — возле барной стойки.
Поначалу, перед первой рюмкой бехеровки, мне казалось, что это служба безопасности, при досмотре торопившая меня извлечь ремень из брюк, развинтила мои нервы, но после первой рюмки я сообразил: мои нервы рассупонила Агнесса. Что ей за дело до моей простаты? К чему все эти разговоры о любви?.. Я не люблю, когда со мною говорят о любви. Потому что в ней все дело.
Я это понял, когда понял, что вторая моя жизнь заканчивается, а еще я понял: не бывает первой-второй жизни. Жизнь у меня была одна, и я ее проиграл. Я прожил не свою, но чью-то нанятую жизнь, а мог прожить свою.
…Да, у меня был брак, и были дети, теперь они повырастали. Я не был в браке паинькой, я и сейчас не пыльный паинька, Агнесса неправа. Кто-то у меня временами был, и что-то у меня бывало. Тут бывало, там бывало, так и этак, абы как и кое-как бывало. И в Хнове, и в Борисовке, даже и в Агросоюзе, — об этом скучно рассказывать. Рыбалка много интереснее, не говоря уже о кулинарии… Был даже в жизни эпизод, еще до всех детей, когда я выпал вдруг из своего молодого брака и переехал жить к одной в Пытавино, но новую семью с ней не завел, не получилось, да и смысла не было: все, что влекло меня в Пытавино, до уныния походило на Хнов, — и я вернулся в Хнов…
Но с Капитанской Дочкой, кто бы что ни говорил, у меня ничего не было и не могло быть, — и я никогда не прощу Хнову и в особенности каинам из нашей учительской, заодно со всей хновской толпой осквернившим дружбу между учителем и ученицей.
«Не суетись по бабам, — говорил мне мой отец, начальник велижской метеостанции, человек добрый, робкий, но и грубоватый в назидательных суждениях. — Не суетись в поисках лучшей любви: все они сначала лучшие, зато потом — худшие. Ты все равно не найдешь ту, у которой поперек».
Отец, ты был неправ. И если ты говорил со знанием дела, то есть если ты и сам искал, — ты не то и не там искал. Не лучшую — единственную любовь искать совсем не нужно. Судьба тем и отличается от приключений, что находит нас сама. Со мною все произошло само собой, словно я был в душном доме, и что-то постучало мне в окно, словно бы ветка при порыве ветра. Я подошел и распахнул окно, и тут же хлынул мне в лицо живой и свежий воздух сада. И я вдохнул его полной грудью, принимая этот вдох как должное, само собой разумеющееся. Можно вдохнуть, можно и выдохнуть, можно и задержать дыхание, если это тебе необходимо. Я думал, воздух — это навсегда, не подозревая, что настанет день, когда он весь уйдет в дыру, вроде озоновой, которую я сам и продырявлю в моих небесах.
Моя любовь. Это о ней я помнил втайне от себя, когда роптал на Бога, сидя в траве за колокольней. Это о ней я тосковал в степи под Харьковом и в поле под Полтавой, убежденный, что тоскую от вечерней сырости, от пустоты простора, за которым — неизвестность; от бездомности и одиночества… И это с ней я говорил не вслух все время, когда красил пристань в Каневе — покуда белый катер Авеля не подплыл ко мне… Моя любовь. Ведь это ей я предлагал, когда готовил чахохбили и грибную селянку гостям Авеля: ты попробуй, оцени, как получилось, ну, пожалуйста, хотя бы посмотри… Моя любовь. Это о ней я думал дикую, по сути, мысль во время поисков пропавших мальчиков, о том, что, если б мы остались вместе, они могли бы быть и нашими пропавшими детьми, — и умирал от ужаса… Единственная моя любовь.
Уже не помню, где и у кого мы встретились впервые в нашем областном центре. Помню твои глаза, когда я вдруг необычайно осмелел и предложил: поехали ко мне. И ты ответила мне просто: ну, а как иначе? Помню твои глаза. Помню все твои улыбки, обращенные ко мне, сияющие и прямые, как стволы молодых сосен на их солнечной стороне. Ты была рядом, когда я звал тебя, — и всегда неподалеку, когда я был с другими или озабочен был чем-то другим. Ты была как воздух, который есть всегда и везде, о нем не думаешь, привычный воздух — его можно и вдохнуть, и выдохнуть, он все равно никуда не денется… Однажды я спросил тебя, отчего ты так ко мне привязана. Помимо прочего и главного, того, что только для двоих и не подлежит огласке, ты мне тогда сказала, что я — человек щедрой души. Мне это, помню, до того польстило, что я поверил в справедливость твоих слов… Я уже не знаю, зачем я вздумал в Хнове вступить в брак. Возможно, я устал жить в районном общежитии профсоюзов, на связках книг, и мне хотелось иметь дом, чтобы было где расставить эти книги. В ту пору моя будущая жена была еще вполне приветливой и милой — и у нее был дом. Я объявил тебе в привычной между нами доверительной манере, что я женюсь — женюсь, конечно, по любви, и что, конечно, такова судьба, — и ты исчезла. Но воздух еще был: когда я о тебе вздыхал — я дышал… У меня родились и принялись расти дети. Им было, соответственно, три и четыре года, когда ты вдруг дала о себе знать и предложила повидаться в нашем областном центре. Сидели мы в кафе, не помню где, и между прочим ты сказала, что вокруг тебя да около все ходит-бродит один хороший человек, то подойдет, то отойдет, посмотрит, снова подойдет, — он хочет, чтобы ты за него вышла… И ты меня спросила, даже весело, с улыбкой — но не той, сияющей, как ствол юной сосны на солнце, но насмешливой и вместе с тем растерянной улыбкой: «И ты меня ему отдашь?». Я не нашел ничего лучше, чем ответить: «Я ведь щедрой души человек», — и этим продырявил небеса, но воздух в этот день не сразу вытек весь. Мы из кафе пошли к тебе. Мои ласки были нехитрыми, да и недолгими от нетерпения, но отчего-то мое тело и всё, что я в себе зову душой, — было одним счастливым богом. Потом, когда я уже вышел из душа, ты лежала на боку, не прикрытая, лицом ко мне. Ты смотрела мне в глаза. Взгляд твой был спокойным, но он не был тихим — нет, он не был тихим, этот взгляд. Я не хотел уходить. Я хотел остаться, пусть на полчаса, лучше на час… Я хотел остаться навсегда счастливым богом. Мне было ясно: если я на час останусь, я останусь навсегда. Но увидел, как мои дети, — это случилось за неделю до нашей встречи, — мои дети сидят в луже возле дома среди голубей и вместе с ними едят хлеб, который я же этим голубям в лужу набросал. Отвлекся на минуту — а дети уже в луже едят с голубями размокший грязный хлеб. Ужасно было это видеть, но и ужасно трогательно было об этом думать. И отчего-то я подумал: если я сейчас останусь у тебя, дети так и будут сидеть в луже, есть мокрый грязный хлеб, и некому будет их из лужи доставать, — и это при том, что я их тогда сразу же извлек из лужи… Я испугался. Пока я путался в штанах и рукавах, ты всё еще смотрела на меня, и взгляд твой не был тих. Я ушел. Весь воздух вытек, и я задохнулся… Чем было тогда это воспоминание о луже: быть может, чувством долга и осознанием ответственности? Ну, нет, если быть с собою абсолютно честным. Это был страх огромной, небывалой в моей жизни перемены участи. Это он напомнил мне о луже с детьми, хлебом и голубями. Это он указал мне на нее. Страх, скажу я, забегая наперед, — хороший указчик, но плохой советчик.
Когда-нибудь я напишу роман о своей жизни, и он будет называться «Не своя жизнь». Или лучше «Человек, который задохнулся». Там будет всё о жизни без тебя: и Хнов, и Украина, и рассказ о Капитанской Дочке, и кулинария, и Киевское море, и парк Шевченко, и Шевченко в Каневе, и поиски пропавших мальчиков. И будут там, чего уж прибедняться, не только неудачи и огрехи, но и некоторые достижения: упоминание в газете «Первое сентября» — меня там хорошо упомянули; мое имя в докладе самого министра на всероссийском совещании — оно ведь прозвучало на весь мир учителей… Кто вспомнит этого министра, и где теперь хорошая газета «Первое сентября»? Об этом поздно толковать… Глупо чваниться, еще глупее сетовать; мне надо попытаться уважать свою судьбу.
Возможно, ты, а всего верней, мой будущий читатель резонно спросит: о чем был бы мой роман, проживи я свою жизнь, то есть жизнь с тобой, и стоит ли такой роман читать?
Я вижу свою, а значит, нашу с тобой жизнь, если бы я ее не проворонил, неясно где, но непременно на горячих камнях, у теплого моря, в тени лимонов и олив. Ты ведь всегда, я помню, зябла и ненавидела всегда шашлычную гарь и вонь пельменной жижицы, всегда, я помню, тосковала о горячих камнях, о теплом море и о запахе лимонных деревьев… Неважно, на каком языке мы говорили бы с людьми на тех камнях. Чтобы все необходимое сказать, достаточно десятка слов на всяком языке. Неважно, чем бы занимались мы на тех камнях, кроме того, что были бы счастливыми богами. Да чем угодно, тем же, что и все вокруг: когда человек счастлив, ему без разницы, чем заниматься.
Незадолго до бегства из Хнова я оказался в нашем областном центре и там встретил тебя. Ты почти не изменилась, была весело возбуждена и рада меня видеть. Ты позвала меня к себе на чай. Я увидел твою семью: дочь и мужа. Дочь, как я успел заметить, любит сладкое: пока вскипал электрочайник, она успела съесть все сливочные помадки, что я принес к столу. Муж, как я заметил, был с руками: пока мы пили чай, он, грохоча молотком по всему дому, ловко ладил самодельные книжные полки. Он спросил у меня совета, стоит ли приделать к полкам стеклянные дверки или шторки. Я отсоветовал. Пусть книги дышат; надо лишь чаще протирать их тряпочкой от пыли. На две минуты мы остались с ним наедине. Он кивнул в сторону кухни, куда ты вышла с дочерью, и сказал: «Сама судьба дала мне ее в руки; понимаете?»
«Конечно, понимаю, — ответил я. — Я даже знаю имя той судьбы (Но — нет; этих последних слов я вслух не произнес)…
… Железный женский голос покатился над головами в певучей тишине ночного терминала:
— Пасссажир Ладошкин Иван Артемьевич, вылетающий рейсом в Минск. Просим вас немедленно пройти на посадку… Внимание. Ладошкин Иван Артемьевич. Срочно пройдите на посадку.
Почему Ладошкин? Опять Ладошкин! Сколько можно говорить… Лáдожкин я, Лáдожкин!.. Я оторвал голову от барной стойки и, возмущенный, сказал соседу:
— Не Ладошкин я! Лáдожкин!
— Да хоть бы и Лáдушкин, — сказал сосед. — Если ты — он, беги, пока ждут. Не то останешься.
Я подхватил ручную кладь и побежал.
Я успел, но отдышаться смог лишь после того, как самолет оторвался от земли и начал набирать высоту. Ложась на курс, он сильно накренился, и небо за моим иллюминатором поднялось незримым в ночи черным занавесом, на котором, как пшеничное поле, волновалась и волнами перемигивалась россыпь огней города Борисполя. Самолет выровнялся, занавес с огнями опрокинулся, сполз куда-то вниз, исчез; сплошная черная ночь была за иллюминатором — но в глубине ее лениво вспыхивала и гасла одинокая сигнальная лампа на невидимом во тьме крыле.
Наладив дыхание, я продолжил придумывать роман о своей не своей жизни. Я уже знал примерно, какими событиями и подробностями он будет наполнен; оставалось лишь сочинить финал, чтобы роман обрел цельность в моей голове. Я дал волю вымыслу — слишком много воли, потому что представил, как мой герой, от имени которого я поведу повествование, завершит бессмысленный круг во времени и пространстве, вернется в Хнов и встанет лицом к классу, — я и всегда ведь вел уроки стоя… Мой герой встанет спиной к доске, сплошь покрытой разводами засохшей воды с мелом, и обратится к ученикам — этим новым для него лицам, и скажет им, пожалуй, вот что:
«Стихи, которые вам задали выучить к этому уроку, учить совсем необязательно. Вы лучше лишний раз перечитайте их, и про себя, и вслух. И главное запомните, уже не о стихах. Любовь не прощает трусости. Если вы всем сердцем и всей кожей чувствуете, что вас она нашла, ваша любовь, не трусьте, не бегите от нее в ужасном страхе, что ваш привычный мир вот-вот перевернется весь. Иначе судьба плюнет вам вслед, откажется быть вам поводырем, забудет о вас, и вы сослепу пойдете по чужой, ненужной вам дороге. Обрастете ли вы жизнью по пути или умудритесь пройти его налегке — это заведомо неважно: вы шли не по своей дороге, и в конце вас ждет тоска, досада и недоумение. Ничего не бойтесь, дети. Вообще ничего.
Но никогда не ройте норы в сухом песке».
Сигнальная лампа за иллюминатором словно бы вторила мне своими мягкими мерными вспышками. Мне надоело думать о романе, который я, как ни крути, навряд ли напишу когда-нибудь. Я вызвал в памяти лица Гриши и Хомы, знакомые мне лишь по фотографиям; я попытался, глядя в ночь, представить их вживую… Когда они уселись, умостились в своем рукотворном укрытии, лицами к Киевскому морю, — они, должно быть, чувствовали себя в безопасности… Лампа в ночи загорается, гаснет, усыпляет… Я вдруг увидел сияние солнца над светлым оловом воды, увидел все, что видели они в свои последние минуты или, может быть, секунды. Яхта под высоким парусом скользит в дымке дальнего берега. Птица плывет над водой, и тень ее летит над оловянной рябью. Моторная лодка звенит вдалеке, вздымая винтом волну и медленно накатывая ее на оба берега. Большая рыба с упругим усилием выпрыгивает из волны и, вспыхнув чешуей в сиянии солнца, с тяжелым плеском возвращается в воду. Прямой и рыхлый след самолета прочертил синеву небес, немного позже послышался его рокочущий гром… Они сидели и молча смотрели перед собой, обхватив коленки, не шелохнувшись… Я еще не спал, глядел в ночь и все пытался убедить себя, что прежде, чем первые языки сухого песка лизнули их макушки, они успели пережить мгновения покоя, красоты, радости и свободы.
|