Не убивающее нас. Рассказ. Константин Куприянов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Константин Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли, ВЛК при Литературном институте им. А.М. Горького. Живет и работает в Сан-Диего (Калифорния, США). Публиковался в журналах: «Знамя», «Волга», «Октябрь», «Нева», «Москва», «День и ночь». Лауреат премии журнала «Знамя», премии «Нового Журнала» им. Марка Алданова, премии им. А.С. Пушкина «Лицей». Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Жар» (№ 8 за 2019 год).



Константин Куприянов

Не убивающее нас

рассказ


И только океан никогда не остановит работы. Пульс не может перестать — тогда перестанет жизнь быть жизнью. В небе мерцает хозяйка нашей крови, покоится видимый ее серп на мокро желтеющих облаках. Идет декабрь, я студент, мне нипочем жизнь. Я не боюсь ничего, кроме будущего и прошлого. Сдавленное отчаяние пропитало меня, но сегодня я лежу на берегу, волны большой воды пульсируют, этот пульс убеждает меня, что жизнь не остановится. Отпуск я трачу на бессчетное количество смазанных фотографий лунной фазы, а еще на письмо самому себе в будущее. Поскольку оно назначено не мне, а лучшему существу, то пишется легко: речь льется много лет, догоняя гостя, который, как я представлял, войдет однажды, сядет за голый стол, где уж не будет ничего, кроме кипы листов и догорающей свечки. Он заменит меня и прочитает:

«Ты впервые уехал в отпуск от роду двадцати одного года. Зима, ты на Шри-Ланке. Через полгода ты закончишь институт, станешь юристом. Ты будешь юристом, когда прочитаешь это письмо. С серым лицом, в сером галстуке и пиджаке. Ты будешь лежать на таком же пляже, курить сигареты, будешь ощущать, как чувство безопасности лезет тебе за воротник и под кожу. Будешь лежать у воды и не ощущать ничего, кроме пропитавшей тебя совершенной безопасности, и тебе, наверное, не может быть там больно».

Я рассказывал Кате, своей возлюбленной, о поездке и упустил только часть, касавшуюся начала письма. «Я пишу теперь, чтобы от памяти хоть что-нибудь оставалось», — какая бесконечно пошлая фраза. От нашей с Катей встречи сохранилось бумажное свидетельство — в будущем такие становятся огромной редкостью. На фотографии, сделанной на ее пленочную камеру, я запечатлен в несуразном фисташковом пиджаке, который носил еще в школе.

Лицо мое вышло чуть расфокусированным. Катя опустила взгляд, покрутила какой-то рычажок и вновь взглянула на меня, придирчиво и удивленно.

— Ты хочешь остаться таким? — спросила она, и я отнес, конечно же, эти слова к институтскому выпускному альбому, куда отправится снимок, где я всегда-всегда буду молодым.

— Я хочу быть крутым, как твой парень Руслан, — ответил я. — Нет, постой. Я буду лучше!..

Катя остолбенела; этот момент смывает кинематографическое теплое затемнение, включается музыка, в следующем кадре мы уже идем по набережной. Белый московский июнь окунает нас в океан эмоций — в эти недели ночи не превращаются во тьму. Они остаются изнывающим, тусклым мерцанием за горбатым городским горизонтом. Мы идем по этой несуществующей радужной набережной: брусчатка переливается красным, синим, зеленым… Мы болтаем бесконечно, Катя сняла туфли и парит над землей, я поддерживаю ее рукой, словно направляя дар левитации.

Все это кино. Мираж, я не осмеливаюсь даже пожелать его по-настоящему. Вместо этого мы общаемся как стародавние люди, по е-мейлу и смс — инструменты, которые в твоем будущем, веке предчувствия, едва ли вспомнят.

Катя училась на два курса младше. Она со своим Русланом вела в нашем институте кружок по фотографии. Я купил фотоаппарат и исправно посещал занятия вечерами. Там были «новички» (обучала Катя) и как бы «продвинутые» (обучал Руслан) — впрочем, эти тени иерархий не имели смысла, и в ерунде, которую мы снимали, не проявлялось дельного. Мы учились «ловить движение», читали теорию тени, смотрели на Катины рисунки и схемы по «композиции пропорций», но я ждал другого. Я врал себе, что жду, что сделаю совершенный кадр — нечто такое, что поменяет мир, создаст «добавочный смысл». Нечто такое, что докажет, что есть мое место в этом мире, причина, по которой терпится вся эта боль и радость, эта давящая на сердце серость и теснота в метро, ужас на искаженных усталостью лицах и пьяное счастье в компании друзей, сигаретный дым, унимающий воспоминания о свиданиях, и щемящее чувство стыда перед родителями, которые сумелибыть счастливымив те времена, когда было куда тяжелее, чем сейчас, — а я почему-то не могу… Я врал тебе, что есть причины, кроме двух слогов: «Ка-», «-тя», которые снились мне днем и ночью, вмещая музыку, кино, надежду не проснуться. Я врал себе, что могу прожить без любви, и любил, как одержимый, как можно, пожалуй, только в двадцать один.

Дни были сочными — молодость… Впрочем, вместо того чтобы упиваться, я смотрел в газообразное, страшное будущее и задумывался о пустоте — не знаю точно, чужой или собственной, — особенно если замечал рядом следы чьих-нибудь чувств. Поток воды ищет, куда устремиться, что заполнить — такова природа движения; таково, должно быть, и назначение любви. В противном случае пустота приканчивает человека, думал я: лишает сна, покоя, чувства удовлетворения. Впрочем, кто-нибудь наверняка переживает и это, а ведь говорят: «не убивающее нас — делает сильнее», или как там?

Я снимал целующиеся парочки и идущих за руки пожилых супругов, снимал туристов, гуляющих с детьми, и бабушек из добрых сталинских кварталов с капризными внуками, снимал неверных жен, кутающих предательство в смоге Воробьевых гор, и мужчин, изменяющих матерям своих детей с мужчинами. Черно-белой тропинкой кадров — я пытался понять, каково это — любить. Я интуитивно ощущал, что в узел стянуты любовь, искусство, красота, но только не мог понять, что зависит от чего. «В твоей душе не останется ни первого, ни второго, ни третьего. Зато уйдет боль, который было однажды в избытке. Она — это клей, пятый элемент, навроде алхимического эфира. Только, в отличие от эфира, существование боли доказано любому человеку с рождения. И любой ищет ее, как росток ищет каплю воды».

Я задал вопрос о взаимосвязи Руслану. Должно быть, я прозвучал чертовски странно, выдернув из середины письма летящую мысль. Я не сказал ему, что знаю по крайней мере о тайном, склеивающем, взращивающем элементе… Катя стояла неподалеку, я в очередной раз испытал укол — к боли надо привыкнуть, боль надо полюбить, болью надо насытиться. Не убивающая меня боль…

— Любовь — это чувство, красота — это ощущение, продиктованное химией мозга, а искусство — это деятельность, чей результат на девяносто процентов зависит от пролитого пота и на десять процентов — от вдохновения, — продиктовал добрый Руслан.

В июле Катя сказала, что я делаю успехи, а еще спросила, не страшно ли мне снимать людей без спроса. Что я мог ответить, если единственной причиной взяться за фотоаппарат было желание получить ее одобрение? На фотографии — постановочной или нет — люди почти всегда выглядят глуповато, поскольку не имеют продолжения, а индейцы Амазонии — те и вовсе верят, что снимок забирает душу. Тогда Катя отметила, что для по-настоящему хорошей фотографии мне не хватает усердия и что я ленюсь делать композицию.

Не получив ответа в проявленных снимках, я попробовал спросить о любви у языка чисел. В те времена был популярен видеоблогер, который задавал своим гостям один и тот же вопрос в конце интервью: «В чем сила?» Почему, думал я, никто не следует прямой математической логике? — ведь сила в силе. Сила измеряется в ньютонах. Сильнее тот, кто сильней.

Я глядел на этот каменный мир, где люди сцепляются друг с другом, нащупывая именно те места друг в друге, где им больней всего, и соревнуются, кто кому причинит больше. Этой болью мы связывали друг друга, и побеждал в финале тот, кто сносил большую боль. Царство ее подчинялось прямому уравнению: чем больней тебе, тем ты сильнее связан и тем сильнее «любишь» (взгляни хотя бы даже на меня); богатый или богатая при прочих равных привлекательнее бедняков; люди из одного слоя быстрее сходятся, чем если надо прыгать по единицам ступеней, зубами вырывая успех у тех, кто уже с ним родился; наконец, четверки не женятся на восьмерках, если не могут купить их или обмануть, а восьмерки только во сне становятся десятками, уезжают в Голливуд, покоряют мир, усыновляют африканских и бангладешских сироток… «Агрессия и брутальное наступление помогут в борьбе с неопытным или недостаточно уверенным соперником, ведь с их помощью ты можешь сломить его волю к контратаке. Но, безусловно, существует немало ситуаций, при которых ставить шах — ошибка. Так, твой восьмой ход белым конем D4-B5 не был оптимален — куда более обоснованной альтернативой являлся бы ход на F3. Многие очевидные шахи могут оказаться фатальными промахами. Шах может быть плохим, потому что он вынудит вражеского короля (или другую фигуру) пойти туда, куда противник хотел пойти, или потому, что он вынудит его выдвинуть атакующую фигуру. Шах может быть несвоевременным или же ты можешь поставить «не тот» шах. Когда один из игроков одержим планом атаки, особенно если она разворачивается успешно, он нередко пропускает ответный удар противника. Довольно стремительно он перестает замечать растушую угрозу, и, вопреки ожиданиям, противник первым ставит шах. Это называется «злобный шах», и, хотя обычно его легко отразить, он может оказаться смертельным». После того как Катя и Руслан закрыли фотографический кружок, она отправилась в шахматный клуб при британском культурном центре. Я следовал за нею.

Закончив институт, я нашел работу: принял меня косматый, принципиально не моющий уши, вечно сплевывающий мимо урны Валера Валерьевич Бэ. Он все время жаловался на натирающую обувь, поэтому даже между двумя офисами, стоявшими через улицу, его возили на служебной машине. Будь у нас побольше места, Валера Валерьевич купил бы электромобильчик или гольфкар и катался бы по коридору, хлеща, аки желчный плантатор, нерадивых-нас, занимавшихся обслуживанием денежных переводов из России в ближнее зарубежье. Благодаря таким фирмочкам, как наша, либеральные газеты (ты забудешь, когда станешь читать это, но тогда такие газеты были…) имели повод съехидничать, что ВВП Таджикистана растет-де вдвое быстрее российского.

Как-то осенью, когда уже шли дожди и до работы приходилось добираться, прыгая по островкам через лужи, Валера Валерьевич пригласил меня в кабинет.

— Ты ж у меня новый юрист? — заговорил он. Я кивнул. — Чего ты с работы рано уходишь? Испытательный прошел и думаешь — все, самый умный теперь? — он злобно потер красные ладошки.

— Ну, все рано уходят… — пробормотал я, ощущая привычное для город­ского клерка сжатие в анусе.

— «Юрист», — с издевкой сказал он, — вот я — математик. Думаешь, я тупой? — он перегнулся через стол и произнес это, сжав кулаки, с подлинной угрозой — я подумал, что если выражение моего лица сейчас подведет, он разобьет мне нос. — Половина тут вообще нихера не делают. Думаешь, я их держу и не знаю? Мне просто нужно, чтоб они тут были, но вообще здесь такое происходит, малек… — чуть остывая, добавил он и презрительно полоснул меня взглядом сверху-вниз. Он знал, что он сильный, и что мне нужно жить, и что я сделаю то, что он скажет, потому что он сильный, и его сила — в крошечном ручейке денег, который из его рук течет в мое передавленное горло, и за счет этого ручейка я ем, пью, терплю жизнь.

В затянувшейся паузе раздался его смешок; я поднял взгляд, Валера Валерьевич спросил:

— А че после того, как ушел, делаешь? Телок, небось, мнешь, да?

— Не, — выдохнул я и про себя добавил: «Я безответно влюблен. Это нормально. Я хочу стать сильнее. Я просто встаю по утрам, чтобы еще один день закончился».

— Что ж так? — силу его чуть ослабила моя тупая искренность. — Я вот в твои годы, когда из армии пришел, только девок и мял с утра до ночи.

— Да, но у меня как-то не складывается.

— Да это потому, что бабы здесь гнилые, — Валера Валерьевич смачно сплюнул в пепельницу и тоскливо добавил: — Москва… — Он словно решил поделиться со мной частичкой силы, дать мне понять, что даже такой жалкий, привязанный к нему раб может встать выше, чем кто-то.

— Они только на бабки ведутся, так что правильно делаешь, что зубки стиснул и работаешь, а не херней маешься. Будут бабки — потом трахнешь хоть принцессу.

Он понизил голос и свел брови:

— Проверено. А кстати, я тебе сколько плачу?

— Ну, тридцать пять тысяч.

— Охренеть.

Я пожал плечами и промолчал.

— Сделаешь кое-что для меня — получишь премию к Новому году. У тебя, кстати, хобби есть?

— Да, Валерий Валерьевич, в шахматный клуб хожу.

Шеф глянул на меня, уже скорее как на умалишенного, но таких людей силачи считают близкими к некоей святости (в которую, впрочем, не верят). Поэтому он сказал:

— Ладно, малек-юрист. Есть все же в тебе что-то… Слушай и не вздумай записывать. Сделаешь — получишь премию. Нет, сделаешь, — с нажимом поправился он, — получишь доску шахматную из малахита. Идет?

Мне надо было как-то дожить до конца этого дня, и я слушал. Потом, пользуясь помощью секретарши Любы, подделывал документы, печати нескольких контор, нотариусов и почтовые штампы; ездил в Астрахань, смотрел на порт, ел икру (арбузов в ноябре уже не продавали). Ходил в серое здание местной налоговой инспекции, передавал «привет» от Валеры Валерьевича. Подделанные документы, по которым прежний владелец продавал ему весь комплекс портовых складских сооружений, легли в папку за тремя сейфовыми дверьми. Но, как полагается, цифры из них перешли в интернет, стали известны обществен­ности, разразился скандал; обманутый местный толстячок-татарин бил себя пяткой в грудь и угрожал врагам расправой. Но забавная штука заключалась в том, что дело уже было сделано. Хоть договор и был подделан, виновных прокуратура не обнаружила: типа неопределенный круг лиц, потому как «директор» фирмы-покупателя все отрицает и ничего не знает. Хоть налоговая и зарегистрировала продажу за мою взятку, получалось, что дать теперь делу задний ход мог только суд, а суд ждал от прокурора ответа, а прокурор мял Валериных девок и повторял попугаем, что круг лиц определить невозможно — так дело застряло безнадежно, пока ценности из портовых складов утекали на кипрский оффшор. Деньги — это вычищенная от всего наносного сила. Сильный оказался сильнее.

За тянувшейся волокитой я следить не стал и уволился от греха подальше. Позже узнал, что Валера Валерьевич купил загородный дом и стал ездить по участку на гольфкаре, беречь мозолистые ноги. В феврале я приезжал поздравлять его с Днем рождения, забрал свою «премиальную» доску, сфотографировался в гольфкаре на память об уроке про силу, ужас и вечно сжатую задницу. Несколько лет подряд эхо преступления следовало за мной, заставляя вздрагивать от каждого звонка с неизвестных номеров. Но страх даже если и убивает, делает это безумно медленно — целую жизнь отщипывает от тебя по кусочку духа, пока не оставляет иссушенного старика наедине с единственным достоверным финалом.

Одной лишь Кате я похвастался, какими опасными, «крутыми» вещами занимался на прежней службе. Она изумленно ахнула, я добавил, что развязался с этим делом и теперь год могу жить, не работая, — на одну лишь вырученную с продажи малахитовой доски премию.

— А как у тебя с фотографией? — спросила Катя растерянно.

— В смысле? Ты же сама, вроде, давно не фотографируешь.

— Я оставила это хобби, да, но при чем здесь вообще я?..

Потому что я связан с тобой, — странно было слышать свой собственный голос, однако он часто вмешивался в мысли, говорил со мной, — завязан с тобой… Ты не знаешь, но ты — единственное, что осталось мне от молодости, и тем слаще стало чувство. Твой свет и нелюбовь стягивают на горле цепочку, мне трудно дышать…

Он скороговоркой сказал это во мне и снова смолк. Я усмехнулся, стряхивая нервное оцепенение, ответил: «Ни при чем, просто вспомнил…»

Наступившую осень Катя посвятила скрапбукингу. Это такая летопись жизни. Ничего не надо делать — только живи и вклеивай в альбом из состаренной бумаги осколки дней, фотографируй, пиши, если тянет, под ними воспоминания. Она объяснила, что, хотя ведет соцсети, фиксирует там многие мысли и мгновения, ее страшит, что после конца века цифры не останется ничего материального — будто не было такой «Кати», и такого «Руслана», и таких родителей, друзей, собачек, дней счастья и горя, через которые они несутся, уверенные, что чем-то управляют. «Останется две даты: рождение — смерть, и то немногое, что равнодушный И., хорошенько подумав за наносекунду, выжмет из наших образов в мглистую воду Большой Даты — разве это не ужасно?» Ее страх был таким искренним — я бы полюбил ее еще сильнее, если бы оставалось в прокуренных легких место для большего вдоха. Кстати, как раз с осознания того, что любить сильнее уже нельзя, началось прогорание этой одержимости: легким дымком она выветрилась за несколько месяцев.

Помню, я рассматривал Катин первый альбом. Справа вклеен сухой кленовый листик, слева — фотография одинокой перчатки, подобранной за безвестным посетителем в кафе «Этаж», сверху — растерянный спросонья Руслан, который что-то ищет, свесившись с постели (носок что ли?), снизу — общее фото с папой. Папа страшный и сухой из-за рака легких и химиотерапии, но я делаю вид, что о болезни не знаю, и говорю, что он круто выглядит. Когда ты прочтешь это, он давно будет двумя датами и смутным серым силуэтом, памятью И.

— Это искусство, Кирилл, — объяснила она, тоже задумавшись о смерти, на свой, светлячковый лад. — Это очень красиво — просто быть.

Мне сделалось не по себе, я не мог почувствовать ее слова.

Искусство — это сама жизнь?.. Я усвоил, что искусством заполняют пустоты между сном и бездельем. Этим они с любовью невероятно близки. (Я чувствовал, блуждая по сплетению арбатских проулков, что подбираюсь к истине, и еще не знал, что для последнего штриха не хватает всего лишь летнего тепла). Однако вот в чем загвоздка: если искусство — латание дыр в человеческой пустоте, а пустота — производное жизни, не приводит ли тезис «искусство — это сама жизнь» к «искусство есть та же пустота»? Может, тогда Катя спасается только любовью, подумал я, — любовью, отстоящей от всего остального? Вот у меня нет любви, а к творчеству я способностей не проявляю, это нас и отличает, поэтому я тянусь к несбыточной, не подозревающей Кате. Выносив эту вереницу мыслей, я решил объявить Наташе — своей тогдашней подружке, — что люблю ее, и посмотреть, что будет.

— Видишь ли, я не уверена, что готова к серьезным отношениям, — отозвалась Наташа, лежа на столе с сигареткой в пальцах, с таким озабоченным выражением лица, словно я сообщил, что на Землю завтра рухнет астероид. Запомнил, как почему-то беспокоился, что пожарные датчики вот-вот очнутся, отзываясь на курение, и зальют нас потоком пены. Но внешне я изображал безразличие, угощался ее дымом.

Наташа бесшумно исчезла, спряталась, обрубив все узелки боли, которыми мы начали было затягивать друг друга. В память о ней я до сих пор покупаю тонкие сигареты. Часто я видел, пока не переехал, что в ее офисе до утра горит томный красный свет, бывший короткое время нашим.

— Почему вы не ходите на занятия? — руководитель клуба разбудил меня после бессонной ночи, в девять утра в субботу, но мне показалось неприличным обижаться на человека, который искренне беспокоится о моем шахматном образовании. Он просто звонил на мобильник, но в памяти это отчетливо отпечатано: он врывается в комнатушку, огромный, с длиннющими пальцами, вытряхивает меня из одеяла…

Я пробормотал:

— Мы с подругой решили, что у нас ничего не получается.

— С какой подругой? Вы же делали успехи…

— С Катей, — имя, хотя прошло уже изрядно времени, все еще отзывалось легким уколом; все еще благодаря этой боли я доживал до конца очередного дня. — Спасибо, мне это не интересно.

«Мне ничего не интересно», — добавил про себя, сбросив вызов. Вокруг меня — огромная, мерно сопящая пустота. На кухне мать учит считать сосед­ского мальчика пяти лет; за стенкой молодая пара пробует забеременеть, ритмично скрипит их тумбочка, обращенная дверцами на восток: в любых занятиях они следуют математике фэн-шуя; наверху неутомимый девяностолетний пенсионер в роговых очках орудует лобзиком и постукивает молоточком — его последний проект в канун наступления будущего; внизу одержимая сектантка колдует над копией чернокнижного манускрипта, выкопанного на опушке леса в Нижней Саксонии, обещающего миру гибель в следующем октябре. А на улице опять ветрено, блестит холодно-синяя календарная весна.

Жизнь спрямилась. Чем больше я писал и дышал, тем яснее видел, что за моими пределами разлит безбрежный космос: чужие жизни, миры, желания… Я даже прочитал, что нет никакой технологии, чтобы познать все их многообразие, кроме бессмертия, — правила возвращения в тело. Жаль, что я понимал мудрые слова лишь умом. По инерции я искал путь к побегу в химерах любви с человеком; тогда женщины стали приходить и уходить: одна за другой, каждая в поисках своего оттенка боли; после каждой, когда мы отпускали друг друга, я клялся, что в следующий раз сдержусь и останусь наедине с письмом. Ведь оно ревниво, не любит, когда я отвлекаюсь… его бесит всякая попытка ускользнуть.

Я прерывался на соблазн, только чтобы вернуться с еще большим рвением, на следующий круг. В конце концов видишь, как цепко держится внутри желание чувствовать боль — единственную «реальную» вещь. Не мог перестать удивляться, как красочны миражи любви, и как они почти одинаково распадаются, и как живительно приходящее рука об руку с ними страдание. Оно давно стало желанной привычкой. Письмо разрасталось вровень с умиранием, — гость, которому я начал писать его, должен был вот-вот появиться, но рукопись все не кончалась. Я так верил в его приход, что порой, очнувшись ночью на кухне, выкурив одну-вторую-третью, начинал различать, как силуэт возникает напротив, как в пустоте огибают его черноту сизые кольца дыма. «Начни читать, и я исчезну», — произносил сквозь попытку проснуться.

Впрочем, с его приходом погаснет и нужда в письме… Эта мысль внушала беспримесный, звериный ужас. Его чтение поглотит и меня, и то, что я назначил себе смыслом:

«Ему приснилось, что он вернулся на тот пляж, к океану, улегся, беспечный босяк, погрузив себя в песчаный сырой холод. За час до этого они танцевали: кучка туристов собралась на концерт на открытом воздухе. Накурились, напились, наелись колес — исказили реальность каждый на свой лад. И плясали они, как черти. Сделали из себя круг, а незнакомая девушка с расширенными зрачками выхватила его из толпы — на нее кидались сполохи костра, ее лицо было алым и сладким — бросила в центр танца. Через полчаса, вспотевший, истощенный пляской, он поймал ее руку и воодушевленно крикнул: «I love you, Kate!». «I love you too, honey! Too bad I decided to be by myself1 » — ответила она, засмеялась, потерялась во тьме, за вихрем искр. Он было погнался за ее запахом, но вот остановился как вкопанный. Пускай исчезнет. Ритм прыгал с позвонка на позвонок. Слова действительно ничего не меняют, сколько не ищи с их помощью ответов… Басы стучали относительно слабо, ведь под ногами был пляж, а над головой — огромное, дышащее чистотой небо».

Когда я опустился на песок перед океаном, молодая Луна была еще тусклой; я сидел на берегу, и прилив забирал меня. Я десять лет писал письмо в будущее, но ты, долгожданный гость, даже не существуешь. Боль доведется полюбить, понял я, некому отдать ее — остается стать ее учтивым свидетелем; пришла пора подвести черту под потерявшее цель, витиеватое послание. Луна застыла над мгновением этого озарения, такого простого и частого на Земле, как падающие звезды в новорожденном ночном небе. Волнами свет хозяйки соединил, восстав против всех физических законов, времена в моей крови, сплел жидкое, газообразное, твердое.

Автор, обернутый в шелковую оболочку прошлого, конечно, не услышит, а если бы вдруг услышал, то не понял бы. От навязчивого желания узнать, подняться, избежать смерти — приходится просто избавляться. Мы не должны улетать отсюда, все вне этого мира чужеродное, холодное и ужасающе далекое.

Довольно бегства — сдайся мигу, даже если он холоден; пусть будет зима, пускай февраль: в худых ботинках по Москве можно передвигаться лишь короткими перебежками. Чтобы согреться, я толкаю древнюю дверь посреди Пречистенского переулка. Взоры серафимов и святых падают сверху вниз, намоленные, облупившиеся стены выдыхают шепот о предвечном одиночестве и лазейке к спасению, а я легкомысленно слушаю музыку через наушники; пульс океана достигает ног, вода поглощает живот, грудь… Я поднимаю руки и смотрю на гигантский очистившийся диск через видоискатель камеры; мальчик Кати и Руслана возит машинку по моей коленке, пока я увлеченно рассказываю своим друзьям о новой работе, сдвигаю беззлобно вороного коня в центр поля; мне снится, что в руках у ребенка гольфкар Валеры Валерьевича, за рулем которого Наташа курит тонкую сигарету и загадочно улыбается…

Остается украсить себя отказом от поиска языка, якобы соединяющего частицы замыслом; космос заберет мельтешащие слова, я останусь на месте. Ведь если существует только этот единственный миг, то гость действительно не явится, свеча на кухонном столе погасла не напрасно. Значит, и единственным свидетелем останусь я, тогда, по крайней мере, мне присуждено узнать, что случится за пределом рукописи. Точка в ней поставлена сейчас: «Всюду вокруг — боль, любовь и красота. Мне нечем их дополнить. Пожалуй, последний вид искусства, который еще может оказаться не напрасной тратой времени, — это молчание».




1 «Я люблю тебя, Катя!» — «Я тебя тоже люблю, дорогой! Как жаль, что я решила быть одна» (англ).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru