Александра Васильева. Моя Марусечка. Повесть. Александра Васильева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александра Васильева

Моя Марусечка

Моя Марусечка

Александра Васильева

повесть

Когда–то мы жили с Марусей на самой окраине города в одном дворе все вместе: папа, брат, Маруся и я. Наши дома стояли рядом под двумя старыми тутовниками, отвернувшись от солнца. Оно жарило их сзади, со стороны забора, куда сносили жестянки с гашеной известью, грабли и лопаты, рассохшиеся деревянные бочки, ржавые обручи и другой хлам. Солнце жарило и жарило и дома, и сад, и пустырь, раскинувшийся до самого канала, где над железной дорогой так нежно–влажно дрожало марево.

Единственные наши соседи после землетрясения получили квартиру, и весь их двор да и разломанный на куски дом заросли травой, в которой можно было спрятаться с головой. Но деревья плодоносили, на огороде среди бурьяна зрели красные тыквы, торчали фиолетовые листья свеклы, пускал стрелы и цвел лук, кусты малины душили беспризорные ульи, пчелы жили самостоятельно, научились зимовать и сами жрали свой мед.

Мы с Марусей ходили на пустырь рвать крапиву, туда, где торчала обугленная, искореженная, как сломанный зуб, колоколенка. Встанешь под стену и крикнешь в небо, туда, где когда–то висел колокол:

— Э–е–е!..

А в ответ укает черт знает что.

Маруся подводила меня на берег канала и, указывая на грязную мутную жижу, рассказывала про коварных русалок, которые затягивают в пучину мужчин, одурманивая их сладкими ядовитыми песнями. Мне–то что, но за папу и брата я все–таки опасалась.

Маруся жила в хлеву. Заложила кирпичами дыры, выбила два окна во двор и одно на улицу, пристроила сени и воткнула кронштейн для света. Хатенка получилась малюсенькая, беленькая, испуганная: “Ой–ой–ой! ну что я вам сделала?..” На окошках висели тюлевые занавесочки, в углу притулилась этажерка, на ней стояли горшок с геранью для красоты и горшок с алоэ для желудка. И еще сувениры из Евпатории: лодка, чайка, скала, а на ней пластмассовый орел, и раковина, которая свистела в ухо вроде как шум волн, а на самом деле просто ветер воет. Маруся в пятьдесят пятом году ездила в Евпаторию лечить желудок. Даже остались фотографии — оказывается, у нее был длинный серый плащ и черные модельные туфли на каблуках. Это потом она всю дорогу ходила в коленкоровых тапках и коричневых карпетках, туго подпоясывалась фартуком и походила на молодую.

Маруся меня любила.

Мы вместе белили дом, красили полы и передвигали с места на место сундук со смертным. Только для меня она отпирала его. Какие красивые платки там были сложены: и красные по черному, и черные по оранжевому, и желтые по синему, и с бахромой черной, как смола, и шелковые голубые, и сатиновые малиновые, и даже настоящая шерстяная шаль, бордовая, сердитая, вся в пионах, флоксах и болотных лилиях, новая, с этикеткой. Она всего припасла: белье, тапки, снопик свечей — сто штук, купленных у цыганок, у них дешевле, ладан в тряпице, краска–серебрянка в пол–литровой бутылке, чтобы покрасить оградку, стол и скамейку, а на крест у нее была припасена даже золотистая.

— За неделю до Пасхи придешь на кладбище и выдернешь сорняки. Принесешь с собой щепок, подожжешь ладан и обкуришь могилку три раза. А на помин души раздашь то же, что и всегда: по крашеному яичку, по куску кулича и по конфетке...

Так она говорила. А я улыбалась, потому что знала: Маруся никогда не умрет! Вон какая она веселая, сильная, смелая, лазает на вишню на самые высокие ветки и всю ее обирает. Хватает Тарзана за цепь и ведет к ветеринару делать прививку. А Тарзана боятся все, даже папа. А Маруся не боится, уверенно держит его за пасть, пока ветеринар втыкает ему в зад иголку. Тарзан дрожит тихонько, он привык жить в своей будке, больше нигде, и на свободе ему скучно.

Маруся меня любила.

Она совала мне в ладошку конфетку “Коровка”. Или абрикос, первый абрикос, какой он вкусный, этот первый абрикос. Или стакан черешни, первой черешни. Или ломтик арбуза, купленного у калмыков. Она подзывала меня и протягивала разрезанный орех со зрелой, полной, уже не сопливой мякотью. Какие они вкусные, эти молодые орехи, как сладко–больно протыкает ладонь съехавший перочинный ножик, с какой радостью я показывала брату проступающую на ней полоску крови. Маруся тут же смазывала ее тройным одеколоном, она очень уважала тройной одеколон. Она же пекла в печурке в глубине двора молочную кукурузу. Никогда не ешьте вареную кукурузу, пеките ее на тлеющих углях: дождитесь вечера, чтобы пожужживали комары, садитесь на мячик или на собственные ладошки и смотрите в огонь, пока Маруся переворачивает початки, и не бойтесь — ловите кукурузу прямо руками. Только брат, если он еще маленький, пусть протягивает подол рубашки. Подбрасывайте ее вверх, она быстро остывает, и не убегайте на улицу играть в штандер, слепую бабу, замри или энэ–бэнэ–шваки, сидите рядом с Марусей: она так интересно рассказывает сказку про лису со скалкой.

Маруся меня любила.

Конечно, не так, как своего Митю. Но Митя сидел в тюрьме, и, кроме меня, некому было писать ему письма. Маруся мне за это покупала пирожное за двадцать пять копеек, дорогое, с шоколадной нашлепкой сверху и стакан какао из титана. Какао — это уже у нее в магазине, в том, что напротив банка. Того самого, который перестроили в органный зал с зеркальными стеклами, посадили перед входом двух каменных львов и выложили ступеньки розовым мрамором. Нарочно для Галины Брежневой. Припоминаете такую девушку с длинными до пояса белокурыми волосами? Так это Галина Брежнева. Она играла на органе и даже гастролировала по городам–портам Средне– и Нижнедунайской равнины. В венгерском городе Секешфехерваре специально для нее изготовили чудесный инструмент. Помню, когда его привезли, даже не ходили троллейбусы. В парке Победы, меж двух елей, повесили гамак, и Галина Брежнева спала в гамаке. Ее посыпали дустом — от комаров. Галина Брежнева не любила комаров, а на дуст у нее был насморк. Шестьдесят милиционеров на лошадях охраняли ее сон. Лошадям от шума надели на ноги войлочные карпетки. Маруся видела их своими глазами. Галина Брежнева очень уважала Марусиного директора Витальку. Потому что он вынул — сам говорил — из своего бедра такую толстую жилу, и ее пересадили Галине Брежневой. Она даже приходила благодарить. Причем красивая была. Так вот, когда Галина Брежнева поднималась по лестнице на второй этаж, то уронила бриллиант из уха. А Марусина напарница Оля подобрала его и проглотила у всех на глазах. Все стали махать руками и кричать:

— Оля! Оля! Что это ты проглотила?

— Это я слюну проглотила! У меня слюны много...

Это она так нахально ответила. Шлеп ее под рентген — а бриллиант из уха уже у нее в аппендиците лежит. И до сегодняшнего дня резать себя не дает, говорит, я ростю для родины десять детей.



Моя Марусечка

Александра Васильева

повесть

Когда–то мы жили с Марусей на самой окраине города в одном дворе все вместе: папа, брат, Маруся и я. Наши дома стояли рядом под двумя старыми тутовниками, отвернувшись от солнца. Оно жарило их сзади, со стороны забора, куда сносили жестянки с гашеной известью, грабли и лопаты, рассохшиеся деревянные бочки, ржавые обручи и другой хлам. Солнце жарило и жарило и дома, и сад, и пустырь, раскинувшийся до самого канала, где над железной дорогой так нежно–влажно дрожало марево.

Единственные наши соседи после землетрясения получили квартиру, и весь их двор да и разломанный на куски дом заросли травой, в которой можно было спрятаться с головой. Но деревья плодоносили, на огороде среди бурьяна зрели красные тыквы, торчали фиолетовые листья свеклы, пускал стрелы и цвел лук, кусты малины душили беспризорные ульи, пчелы жили самостоятельно, научились зимовать и сами жрали свой мед.

Мы с Марусей ходили на пустырь рвать крапиву, туда, где торчала обугленная, искореженная, как сломанный зуб, колоколенка. Встанешь под стену и крикнешь в небо, туда, где когда–то висел колокол:

— Э–е–е!..

А в ответ укает черт знает что.

Маруся подводила меня на берег канала и, указывая на грязную мутную жижу, рассказывала про коварных русалок, которые затягивают в пучину мужчин, одурманивая их сладкими ядовитыми песнями. Мне–то что, но за папу и брата я все–таки опасалась.

Маруся жила в хлеву. Заложила кирпичами дыры, выбила два окна во двор и одно на улицу, пристроила сени и воткнула кронштейн для света. Хатенка получилась малюсенькая, беленькая, испуганная: “Ой–ой–ой! ну что я вам сделала?..” На окошках висели тюлевые занавесочки, в углу притулилась этажерка, на ней стояли горшок с геранью для красоты и горшок с алоэ для желудка. И еще сувениры из Евпатории: лодка, чайка, скала, а на ней пластмассовый орел, и раковина, которая свистела в ухо вроде как шум волн, а на самом деле просто ветер воет. Маруся в пятьдесят пятом году ездила в Евпаторию лечить желудок. Даже остались фотографии — оказывается, у нее был длинный серый плащ и черные модельные туфли на каблуках. Это потом она всю дорогу ходила в коленкоровых тапках и коричневых карпетках, туго подпоясывалась фартуком и походила на молодую.

Маруся меня любила.

Мы вместе белили дом, красили полы и передвигали с места на место сундук со смертным. Только для меня она отпирала его. Какие красивые платки там были сложены: и красные по черному, и черные по оранжевому, и желтые по синему, и с бахромой черной, как смола, и шелковые голубые, и сатиновые малиновые, и даже настоящая шерстяная шаль, бордовая, сердитая, вся в пионах, флоксах и болотных лилиях, новая, с этикеткой. Она всего припасла: белье, тапки, снопик свечей — сто штук, купленных у цыганок, у них дешевле, ладан в тряпице, краска–серебрянка в пол–литровой бутылке, чтобы покрасить оградку, стол и скамейку, а на крест у нее была припасена даже золотистая.

— За неделю до Пасхи придешь на кладбище и выдернешь сорняки. Принесешь с собой щепок, подожжешь ладан и обкуришь могилку три раза. А на помин души раздашь то же, что и всегда: по крашеному яичку, по куску кулича и по конфетке...

Так она говорила. А я улыбалась, потому что знала: Маруся никогда не умрет! Вон какая она веселая, сильная, смелая, лазает на вишню на самые высокие ветки и всю ее обирает. Хватает Тарзана за цепь и ведет к ветеринару делать прививку. А Тарзана боятся все, даже папа. А Маруся не боится, уверенно держит его за пасть, пока ветеринар втыкает ему в зад иголку. Тарзан дрожит тихонько, он привык жить в своей будке, больше нигде, и на свободе ему скучно.

Маруся меня любила.

Она совала мне в ладошку конфетку “Коровка”. Или абрикос, первый абрикос, какой он вкусный, этот первый абрикос. Или стакан черешни, первой черешни. Или ломтик арбуза, купленного у калмыков. Она подзывала меня и протягивала разрезанный орех со зрелой, полной, уже не сопливой мякотью. Какие они вкусные, эти молодые орехи, как сладко–больно протыкает ладонь съехавший перочинный ножик, с какой радостью я показывала брату проступающую на ней полоску крови. Маруся тут же смазывала ее тройным одеколоном, она очень уважала тройной одеколон. Она же пекла в печурке в глубине двора молочную кукурузу. Никогда не ешьте вареную кукурузу, пеките ее на тлеющих углях: дождитесь вечера, чтобы пожужживали комары, садитесь на мячик или на собственные ладошки и смотрите в огонь, пока Маруся переворачивает початки, и не бойтесь — ловите кукурузу прямо руками. Только брат, если он еще маленький, пусть протягивает подол рубашки. Подбрасывайте ее вверх, она быстро остывает, и не убегайте на улицу играть в штандер, слепую бабу, замри или энэ–бэнэ–шваки, сидите рядом с Марусей: она так интересно рассказывает сказку про лису со скалкой.

Маруся меня любила.

Конечно, не так, как своего Митю. Но Митя сидел в тюрьме, и, кроме меня, некому было писать ему письма. Маруся мне за это покупала пирожное за двадцать пять копеек, дорогое, с шоколадной нашлепкой сверху и стакан какао из титана. Какао — это уже у нее в магазине, в том, что напротив банка. Того самого, который перестроили в органный зал с зеркальными стеклами, посадили перед входом двух каменных львов и выложили ступеньки розовым мрамором. Нарочно для Галины Брежневой. Припоминаете такую девушку с длинными до пояса белокурыми волосами? Так это Галина Брежнева. Она играла на органе и даже гастролировала по городам–портам Средне– и Нижнедунайской равнины. В венгерском городе Секешфехерваре специально для нее изготовили чудесный инструмент. Помню, когда его привезли, даже не ходили троллейбусы. В парке Победы, меж двух елей, повесили гамак, и Галина Брежнева спала в гамаке. Ее посыпали дустом — от комаров. Галина Брежнева не любила комаров, а на дуст у нее был насморк. Шестьдесят милиционеров на лошадях охраняли ее сон. Лошадям от шума надели на ноги войлочные карпетки. Маруся видела их своими глазами. Галина Брежнева очень уважала Марусиного директора Витальку. Потому что он вынул — сам говорил — из своего бедра такую толстую жилу, и ее пересадили Галине Брежневой. Она даже приходила благодарить. Причем красивая была. Так вот, когда Галина Брежнева поднималась по лестнице на второй этаж, то уронила бриллиант из уха. А Марусина напарница Оля подобрала его и проглотила у всех на глазах. Все стали махать руками и кричать:

— Оля! Оля! Что это ты проглотила?

— Это я слюну проглотила! У меня слюны много...

Это она так нахально ответила. Шлеп ее под рентген — а бриллиант из уха уже у нее в аппендиците лежит. И до сегодняшнего дня резать себя не дает, говорит, я ростю для родины десять детей.



Зато кто встречал Брежнева в прошлом году в аэропорту? Две такие балены — одна белая, другая черная, и Маруся: в сатиновом халате и в переднике. Брежнев даже ахнул:

— Ой! Девочки!

Ее видел в телевизоре весь мир. Ее сфотографировали в журнале “Советская женщина”.

— Маруся, как ты попала в аэропорт?

— Все поехали, и я поехала.

В халате, с ведром и тряпкой, ее засунули в “Чайку” и повезли на банкет.

— Маруся, чем тебя там кормили?

— Было десять блюд: горячее, холодное, рыба, пирог с визигой, холодный поросенок, горячие грибы, щука под яйцом и малина, посыпанная сахарной пудрой. Мне не понравилось: даже гречневой каши не сварили...

Маруся. Маруся идет прямо в горком, на бюро, и показывает дырку в кофте: ваша трикотажная фабрика вяжет кофты из гнилой шерсти. Маруся просто так стучит в Дом правительства и требует напиться. Говорит: что это в сквере за парком Победы газеты неправильно вывешивают?

— Какое твое дело, Маруся? Разве ты читаешь газеты?

— Не имеет значения!..

А еще в душе Маруси царит мрак из–за китайской границы: она переживает, чтобы ее укрепили. А то китайцы хлынут на нас и сожрут весь урожай пшеницы. Им кто–то сказал, что пшеница вкуснее риса, а они там одним рисом питаются да еще засахаренными кузнечиками, а у нас хлеб вкусный и дешевый: буханка — двадцать копеек, булка — пятнадцать копеек, а бублики — те вообще пятак. Эти китайцы врут всем, что их там только пять миллиардов, на самом деле их десять миллиардов. Когда кто–нибудь хочет их посчитать, то они прячутся в землю, как суслики.

Зато Оля — телеграмму в Москву: вы там спите, а американцы нам шашеля подсыпают и колорадского жука, и бабочку–капустницу, и мучнистую росу!..

В прошлую зиму первый секретарь выделил ей пять тонн угля. Сахар, а не уголь. Жги, обогревайся. И грузовик отходов со щеточной фабрики. Вы знаете, какие отходы на щеточной фабрике? Вот такусенькие полешки — с ладонь. Ни пилить, ни рубить, ни тебе колоть. Кидай в голландку и вари щи.

Олины дети: двое в институте, двое в техникуме, одна девка замужем за водителем троллейбуса, а малые учатся, как звери, и в балет записались — танцуют по телевизору: он ее за талию держит, а она одну ножку задирает, шеечку тянет и головку нббочок кладет. Хоть и смешно, а все хлопают и умиляются. Пацаны у Оли здорово под оленей ревут, а девочки шьют, вяжут, варенье кизиловое варят, и спартаковки: плавают на время на Комсомольском озере. У всех толстые косы, и крепкие белые зубы, и ямочки. И ни одного Оля ни разу не выпорола — одними бровями воспитывает. Правда, едят много: десять буханок хлеба и кадушку капусты в день.

А вы говорите — Оля!

А у Маруси один сын, и тот в тюрьме сидит...

— Раз, два, три, четыре. Четыре...

Маруся лежала в койке, накрывшись толстым ватным одеялом, и считала, сколько раз крикнет петух.

— Пять, шесть, семь, восемь. Восемь...

Маруся выбросила ноги из–под одеяла и села.

— Сейчас выйду и выпорю петуха! — сказала она, но никуда не пошла, а продолжала сидеть, прикрыв глаза. Протянула руку к выключателю и зажгла свет.

— Вот это лето — свет жгу! Бывало, за три месяца на двадцать копеек не нажигала, а тут за один уже восемьдесят накрутило. Вот это дожжь! Вот это лето — голландку топлю!..

Маруся говорила громко и как бы себе самой, но так, чтобы слышали святые. Она не смотрела в сторону икон, но свет лампадки был виден ей с любого места.

За окном раздавались знакомые шлепки дождя по листьям. Было студено. Маруся надела душегрейку.

Митя.

Она причесала свои мягкие белые–белые волосы гладенько вверх и вбок, закрутила их в тугой узелочек и крепко пришпилила на затылке. Потом набрала из жестяной кружки большой глоток воды, наклонилась над ведром и отлила сколько–то в сложенные ковшиком ладони.

Митя.

Намылила и лицо, и шею, тщательно ополоснулась, дернула полотенце и грубо–резко вытерлась. Глянула в зеркало, помяла косую складку, тянувшуюся ото лба через глаз на щеку: заспала ночью, теперь только в обед отойдет.

Митя.

Рано еще. Маруся села за стол, провела по нему ладонью, огляделась, подняла глаза на потолок. На потолке две балки, беленные подсиненной известью, за одной — пучок засохшего розмарина, уже слабо пахнущий, прошлогодний, за другой — завернутая в газету домовая книга и квитанции лет за двадцать, сохраняемые на всякий случай.

— Вот управлюсь и побелю. Вот на той неделе и побелю, — решила Маруся громко, обула галоши, натянула на голову душегрейку и пошла во двор.

Дождь.

Митя.

Маруся побрела по размокшей дорожке к курятнику. Налетевший ветер обдал ее всею вишнею. Куры, ласковые, ручные, сбежались к ней и тут же встали грязными мокрыми лапками на ноги, еще горячие со сна. У петуха развисли крылья, единственным прямо торчащим пером он бороздил грязь вокруг Маруси, пытался вспушиться, сигнуть и ударить дряблыми шпорами. Маруся попарывала его прутиком, но так, слегка, чтобы не уронить его перед барышнями.

— Курам дала, пойду теперь козе дам, — сказала она.

Коза нежно щипнула за подол, потыкалась губами в колени. Маруся кинула ей травы и протянула корку хлеба.

Тузик лежал свернувшись. На его шерсти висел мелкий водяной бисер. Заметив Марусю, он встал, помахал хвостом и перебрался на другое место. Сухое пятно под ним намокло на глазах.

Маруся прошлась по дорожке — клещей набралась.

— Если вы клещи, то живите в лесу! — сказала она огородным грядкам со свеклой и морковкой, где под струями кипела здоровущая ботва.

Вошла в дом, дверь громко отлипла. Оглядела мокрые вздутые сени. Беда: под домом жил ручей...

— Хочешь, иди у меня в сенях колодец себе выкопай! — предложила Маруся незнамо кому. — На! Еще и заплачу!

В комнате на нее настороженно глянуло зеркало с желтым, перламутровым по краям пятном, как раз на уровне глаз, так что хочешь посмотреться — ныряй пониже.

Митя.

Прислушалась: радио не работает. Опять!

— Молчишь? Давай–давай! — пожурила его Маруся, выглянула в окно и проследила глазами за проводами, которые тянулись через забор к столбу. — Ну вот же, провода целые, не рваные. Чего тебе еще надо? Говори. Пой. За что я плачу пятьдесят копеек? За короткую сводку новостей, за постановку. Ну, где новости?

Радио молчало. Струи дождя били в окно.

Ми–тя...

Маруся встала к иконам боком и сказала тихо так, вроде бы себе, вроде бы никому:

— Ох–ох–ох! Комбайнеры совсем в поле увязли. Как теперь косить пшеницу, не знаю...

Помолчала.

— Все дожжь и дожжь. Трактористы все как есть уедут в Карпаты валить лес. Некому будет пахать. — Маруся скосила глаза в сторону икон, потом повернула голову немножко, на пол–уха. Щека, обращенная к ним, горела. — Вокзал по третий этаж в воде стоит... — прибавила она — не пойдут же они проверять!..



И то — святые, они же разные бывают: с Николаем Угодником еще можно спорить, пошуметь на него, даже поругаться, а со Святым Петром лучше не связываться. Перекрестилась — и пошла. В прошлом году, по осени, упрекнула его: зачем такие ранние морозы, в колхозе еще свеклу не выкопали, картошку не выкопали, турнепс не выкопали, груши еще везде висят. Не могли там, что ли, с недельку подождать? Так Петр, дня не прошло — отомстил: упала Маруся, на ровной дороге упала, свалилась, как берег в реку, и руку переломила в двух местах.

Но сегодня уж очень грызет тоска. Как не сказать? Три месяца дождь! Ботва — что у свеклы, что у картошки. Виноград — как сучьи титьки, одни усы торчат у винограда. Капустные кочни плохо завиваются, растут дряблые, пухлявые, их точит червяк. Какие–то толстые, жирные гусеницы расплодились, как стручки фасоли. И каждую ночь ударяют молнии. И сжигают деревья. По двести деревьев каждую ночь! На каждом шагу шаровые молнии. В мясном магазине растопили все килограммовые гири. Чем теперь мясо вешать? Попробуй кинь эту лепеху на весы — покупатель бежит жаловаться в профсоюз. А у нее, в рыбном, вышибли входную дверь и поставили аккурат рядышком на торец. Выжгли на доске соцсоревнований слово “свинина”. Кинулись: почему “свинина”? Ладно бы “говядина” или “баранина”. А то — “свинина”...

Алюська говорила, что эти молнии подсылают американцы. За Зеленым театром у них выставка работает. То есть они показывают нашему народу: вот у нас есть лодки, лыжи, мячи, мебель, даже кресла. Правда, у них есть много чего. Идите и посмотрите. В тех креслах сидят негры и говорят по–русски. Если подойти поближе, то и понять можно, что говорят. Только Алюська сказала, что эти негры ненастоящие, американцы настоящих негров дома оставили. Они их там как били палками, так и бьют.

...Маруся собралась с духом и взглянула на иконы: лики святых — ой–ой! — были обиженные, гневные.

— За весь месяц только два раза выглядывало солнце, и то с ушами и грязное! — Она уже не могла остановиться — будь что будет! Кто–то должен им сказать, а то молчат все, так и потопа дождутся. — В парке видели голубых белок. А голубых белок не было никогда, даже в войну. И вороны летают с перепонками между пальцами. Зачем вороне перепонки, разве она утка? Все вокруг оплели плющ и хмель. В три кольца опахали весь огород, так эта подлая трава под землю поднырнула и таки выскочила с этой стороны...

Маруся замолчала. Сердце вырывалось из груди. А, будь что будет. Она стала жарить картошку.

Святые угрюмо молчали в своем углу.

Радио очнулось и заорало сводку погоды:

— ...Местами непродолжительные дожди!

— Как это непродолжительные?! Когда вот уже...

Маруся подскочила к приемнику и только хотела сказать, что это за брехня, но они там, конечно, плюнули и стали играть на балалайке.

Она села за стол и кинула в рот картошинку. Покатала ее во рту — что делать с этой картошинкой?.. Нет, сейчас она им все скажет, про Дусю, про все!..

— И то: зачем Дусю забрали? Двое детей осталось: Валерику год и десять, а Мите, тому и вовсе семь месяцев...

Маруся отвернулась и стала смотреть в окно.

Дуся померла — мало! Надо еще Митю в тюрьму посадить. Мало им Дуси. А Митя, он не плохой, он просто шутоломный. Его Дуся десять месяцев носила. Семь докторов навалились на ее пузырь: и выдавливали его, и помпой высасывали, и клещами дергали. Ни в какую. Кусочком сахара выманили! Санитарка, староверка одна, присоветовала. А как Дуся померла, не стал есть: одну губу сосет, и все. Стояли наготове три женщины с вываленными сиськами и целились ему в рот.

— Митя, Митя! А вот птичка полетела! — кричала Маруся.

Митя открывал рот за птичкой. А женщины по команде расстреливали Митю молочными струями. Язычок его забеливался, и Маруся скоренько прищипывала ему пальцами губки, как вареник, и прыгала с ним на руках — хоть бы капля просочилась в желудок. Но из уголков губ уже вырастали, на–ду–ва–лись два белых перламутровых пузыря. Митя пунцовел, тужился и прыскал Марусе в лицо чужое, не мамкино молоко. Эх, чтоб тебя!..

— Митя, Митя! Птичка, птичка! Пчелка, пчелка!

Прыгали все: и кормилицы, и не кормилицы, и праздные свидетели с улицы.

— Может, ему мое молоко понравится? — предлагала женщина по имени Аксинья, отысканная аж за железной дорогой, — у нее были собственные корова, коза и овца, и все дойные.

— Ну, давай!

Защипывали Мите нос, раздирали рот и лили ему молоко прямо в желудок через воронку. Блевал до посиненья, кровью!..

А Валерик возьми и сунь ему, пока никто не видел, падалицу — зеленый абрикос, в песке, в пыли... Съел! И стал есть.

Вот померла Дуся. Схоронили ее. Что делать? Валерика Костик взял, он уже и лопотал, и на горшок просился. А Мите только семь месяцев да еще и не ест. Что с ним делать? Сдать в интернат? Кто ему там крикнет: “Птичка! Птичка!” Дуся, сестра, молодая, ласковая, нежная, в могиле, и все можно?! Так неужели она Дусино дите в интернат сдаст?! Иди своего в интернат сдай!

— Мамка, Тузик тяпнул! Мамка, Валерик в бочке притопил! Мамка, задачка не решается!

Мамка... За “мамку”... Что не сделаешь за “мамку”?..

Валерик, тот тетей называл. “Тетя, можно печенья?” Спокойный, красивый, уважительный. Митя — рыжий, лопоухий, в Костика, глаза белые, бешеные. Сколько она с ним натерпелась. Всю душу ей изгрыз. С дерева падал. Со школы падал. В колодец упал! Насадил себя на штырь — висел, проткнутый, на руке. В городском саду сунул голову в ограду между прутьями, пожарные его оттуда сварочным аппаратом выжигали. Велосипедный руль вошел ему в рот через щеку. Скажи, чья кровь в нем текла? Дуся — как солнце, как хлебушко с маслом, Костик — мешок с травой. Митя — смола кипящая! Играл в пуговицы. Какие пуговицы? А что, у тебя нет пуговиц? Две лежат, а третью между ними, в эти воротца, и проводишь щелчком. Не попал — все три проиграл. Так Митя все пуговицы в доме отпорол и проиграл. А через неделю притащил домой шесть наволочек с пуговицами — отыгрался...

А как дрался. Двадцать восемь пацанов в классе учились — и двадцать семь ходили с фингалами. А двадцать восьмой спрятался в настенный шкаф за политическую карту мира.

Отогнул пожарную лестницу со второго по четвертый этаж. Он бы ее всю отогнул, да позвали взрывать образцы пороха в кабинет начальной военной подготовки. Без бровей остался, глаза красные, как вишни, неделю лежал с чайными тампонами.



Стащил из буфета десять ячеек с яйцами, взобрался на чердак и учинил яичный ливень прямо над парадной дверью школы. А во двор как раз входили директор Филипп Васильевич и завуч Наталья Петровна. Филипп Васильевич ладно, а Наталья Петровна — та сразу милицию вызывает.

Прогулял все уроки музыки с первого по седьмой класс: не терпел ноту си. Как кто–нибудь затянет ноту си, бил наповал. Затащил в кабинет домоводства все велосипеды с улицы Первомайской. Залез на часовню на площади Победы и открутил минутную стрелку. На Первое мая прямо со стадиона украл голубей мира — всю корзину. Там кричат — запускай, а запускать некого, Митя всю корзину сдал в шашлычную на центральном рынке. Пас гуся Мишу на газоне на площади Ленина — сторожил с прутиком в руке.

Приехала делегация немецких коммунистов во главе с Дином Ридом. Дин Рид спел песню: “Да! Да! Да! Йа! Йа! Йа!” А ему в это время в кабинете директора стол накрыли: стакан какао, мороженое в вазочке и коржик, посыпанный сахарной пудрой. А Митя в форточку залез и все сожрал, опозорил всех перед немецкими коммунистами.

Четырнадцать раз его исключали из школы. Все сходило. Даже когда поджег Комсомольское озеро. То самое, что построил Брежнев. Ладно, строй. Только зачем кладбище топить? Открыл вот такую трубу и пустил воду. А там и Дуся, и мама, и народу–у!.. Сказал бы: народ, берите лопаты, берите тачки и бегите выкапывайте своих покойников. Нет, не сказал. Один Максим знал, сосед. Как гидра, пришел: дайте тележку, мне не на чем уголь перетаскивать. И всех выкопал: Киру, сестер, дядьев, даже дядьев. И в сухое место перезахоронил. Никому не сказал. Плохой человек Максим, помер на той неделе, Бог с ним. Плохой человек Брежнев...

А Митя сел в лодку, разлил керосину там–сям и спичечку поднес:

— Мамке моей там, под водой, Дусе, зябко лежать!

И это сошло.

А Рая из ПТУ № 7 не сошла.

Пришел милиционер и показал конверт, а в нем пучок волос. Волосы как волосы — прямые, красные. И сказал: попытка изнасилования. Хороший милиционер, даже дал Мите чай допить, не торопил, дожидался.

Как? Что? Маруся на другой день отыскала и эту ПТУ, и эту Раю. Она нагнула голову и показала маленькую воспаленную плешинку на макушке. Вижу: плешинка. Ну так ты целая или не целая? А не имеет значения. Вот плешинка, а вот волосы в конверте, а вот мои пятнадцать лет. Пятнадцать лет?! Толстомясая! Дебелая! С сальными бесстыжими глазами. Задница в юбке вертухается через край. Колени на людях ворохаются. Зачем ты ворохаешь коленями? Ну и пусть ему восемнадцать. Он перед тобой дурак. Он даже на танцы ни разу не ходил. Девок он просто ну не видел. В беседке? А как он попал к тебе в беседку? Ах, так это ты привела? Значит, просто за пучок волос пять лет?! Они у тебя завтра на место вырастут! Целая же. Он дурак, у него просто сила в клещах бешеная, дубовый стул за ножку поднимает. Что для него твой пучок — паутинка! А зачем у тебя задница наружу? Это что, юбка?! Стой. Ладно. По–другому. По–хорошему. Никак? Никак! Никак...

Маруся очнулась: полседьмого. Задвинула сковородку с картошкой под стол, туда, где всю дорогу мокло и было прохладненько, собралась и пошла на работу. Сегодня ее дежурство. А завтра, ох, санписстанция. Какое горе...

У калитки посмотрела на яблоню, одетую в жалкую мокрую листву: холодная дрожь ветвей передалась ей.

Прошла пустырь — одни лопухи, высокие, как кусты сирени. В сторонке один–единственный приблудный подсолнух, высокий–превысокий. Маруся подошла: шапчонка махонькая, как оладушка. Ковырнула семечко, а оно белесое, молочное.

Под ногами месилось глиняное тесто. Пока дошла до остановки, набрала по пуду глины на каждую галошу.

Старик на подводе вез в центр большой бак с пирожками, алюминиевый столик и буфетчицу, красную, сердитую. Лошадь остановилась у светофора и, пока стояла, спала, потом тронулась. Маруся пошла рядом с ней, шаг в шаг. А у вокзала села в троллейбус и поехала в центр.

Справа “Мясо. Колбасы”, слева “Рыба”, еще левее — “Молоко”...

Вода так и рычала с крыши. Какая–то толстая трава, росшая прямо из асфальта, брызнула на стену и добралась до седьмого этажа.

Маруся пошла в арку. В арке большая лужа от стены до стены, белесая жижа наполняла ее. Во дворе никого. Стояли деревья. Вроде деревья, с ветками, с листьями, а гнилые: режь их ножом, протыкай пальцем — мякоть, как шоколадное масло. Ступеньки подъездов заросли мхом и лишайником. На подоконниках растет камыш. Скажите, вы люди ученые, разве камыш растет на подоконнике?

Только дуб, большой, старый, стоял, живой, твердый, посреди двора. Оградили его железными колышками с цепями, цепи покрасили и повесили табличку с указанием возраста. И обязали красить цепи и колышки и отдирать выскакивающие на нем многоэтажные деревянные грибы. Два года тому жильцы установили дежурство и по очереди поливали его корни крутым кипятком.

Но что ему сделается? Уже в марте его крона опушивалась листками и все густела и густела, и до самой зимы ни один лучик не просачивался через нее во двор. В этой кроне застрял и умер ураган. А корни выныривали, где хотели. На первых этажах поднимали половицы, а в Марусиной бендежке вросли в стену и там, где у нее была прибита полочка, выкинули бахрому с отростками.

Но трогать не смей: под этим дубом отдыхали Александр Македонский и маршал Тимошенко!..

И никто слова не скажи. Хоть ты кто. Министр, директор магазина, хоть кто. Не смей брать в руки пилу. Вот Тамара. Такая артистка! Полгода дома не жила — ездила на гастроли. В Испанию ездила! В меховом магазине ей дали напрокат шубу. Все ходили смеяться над этой шубой — такая дорогая: одиннадцать тысяч! Новыми! На Старой Почте каменный дом в два этажа столько стоит. У Тамары, конечно, польт много — и зеленое, и красное, и другие, а шубы нету. Но не насовсем, на время, и держи строго в нафталине. Тамара одних вееров привезла тридцать семь коробок. Ее закидали бриллиантовыми кольцами. Приходили за кулисы смотреть, настоящие у нее бедра или так, подушечки привязанные висят. А один испанский цыган, богатый, как китаец, встал перед ней на колени, взял ее ногу, обутую в сапог, и поставил себе на плешивую башку...

Но даже Тамара ничего не может сделать. Валялась в ногах перед всем Советом Министров: срубите дуб! У меня от сырости в горле плохой звук получается. А они ей: дуб не смей упоминать!..

Маруся обошла сальные селедочные лужи и наткнулась на два стоящих посреди двора грузовика. Остановилась, принюхалась: сельдь океаническая, высший сорт, иваси по три двадцать и еще что–то холодного копчения — сейчас–сейчас — мойва! От второго грузовика запахи не подразумевались, просто воняло мокрым брезентом.



Маруся отперла дверь в подсобку, сняла с себя мокрую клеенку. Так, сперва глянуть, где эти шаровые молнии. Нету? Нету. Ой, есть! Три молнии вымела Маруся веничком к порожку, а четвертая висела высоко под потолком, на карнизе, и шипела. Пришлось поддевать ее длинной шваброй, которой мыли стекла на улице. Молния увертывалась, упиралась и увиливала, но потом все–таки спрыгнула на пол и издала толстый сухой звук. Маруся вымела все четыре молнии во двор: тихонько, тихонько, не дай Бог, еще в глаз попадет, и они, шкварча и шипя, высушили четыре тропиночки к дубу, пошли скачками, вспрыгнули на самую крону и уже оттуда посмотрели на нее, упрямо, настырно, как кошки.

— Маруся... — раздалось сзади осторожно, словно на зуб попробовали.

Маруся испуганно обернулась: Федя! Сроду он подкрадывается. Продавец розницы, торгует на улице куриными пупками, фаршем и свиными брылями. Тот самый Федя, который подрался с Виталькой прямо на бульваре, где растут два каштана. Федя укусил его за пятку. А потом написал письмо в Центральный Комитет, насвистел, мол, ворует и путается с Галиной Брежневой. Несчастный человек: жена ему изменяет с продавцом кваса, шурин выиграл за тридцать копеек мотороллер, теперь ездит на нем в лес — хоть ландыши собирай, хоть так просто воздухом дыши, дети Федины болеют чесоткой, а сам он падает: то поскользнется на молочной луже, то на селедочной головке, то на харчке, ни одной целой косточки себе не оставил.

— Маруся, видала, какой завоз! — воскликнул Федя. — Селедка! Оливки! Оливковое масло! Что будет!

— Что?

— Прилавки разнесут, вот что! — засмеялся он и поскребся под мышками и на загривке — у Феди везде почесушки.

— Тебе–то что, ты все одно на улице торгуешь.

— Разнесу–ут! — радовался Федя. — Как в “Нептуне”. Маруся, слыхала: в “Нептуне” недостача!

— Да нет там никакой недостачи! — отрезала Маруся. — Там санписстанция ковши грязные нашла и глисты у двух продавщиц.

— Да–а? — протянул разочарованно Федя.

— Оштрафовали директора на десять рублей.

— Повезло, — вздохнул Федя, но тут же ожил: — А вот сегодня Мишаню Давидовича, жидишку, из партии исключать будут, слыхала?

Маруся открыла дверь:

— За что?

— На родину дираёт! В Ис–сраиль! Там дожжей не идет. Одна солнца на небе, и пчелы курлыкают по подсолнухам. А толстозадые жидовки нехтар грудями собирают и кормят молочком своих хилых мужей.

— Как же?.. — прошептала Маруся. — У него же мать парализованная...

— А он и ее, и ее! Посадит в кресло на колесах — и в вагон. Он мне вчера на ботинок плюнул.

— Покажи ему кукиш в кармане, — задумчиво ответила Маруся, заперла дверь бендежки и встала на пороге: Мишаня Давидович уезжает в Израиль. И Мишаня. Зимой Гриша уехал, а на майские — Ритушка. По телевизору фильм показывали, как они там в подвале живут. То есть не Гриша с Ритушкой, про них ничего не известно, другие. Плачут, рыдают, рвут на себе волосы: жрать нечего, одни сушеные кузнечики, арапы ходят с кинжалами, и пирке в поликлинике не делают — плати десять рублей. Зачем же вы, дураки, туда поехали? Это нас родственники наши обманули, двоюродные братья и сестры: дескать, мы сюда приехали, нам плохо, так пусть и вам плохо будет, мы от злости на судьбу вам подлость сделали. Вот какие бывают эти двоюродные...

Маруся огляделась: молний нету? Унитаз журчит, старенький, весь в веснушках, ржавый, никакая пемза его не берет, только кислота, но жалко трубы, они тоже старые, пусть уж так. А и идите на второй этаж, там аж четыре очка. А то повадились — близко же...

Бендежка прибрана: ведро в ведре, веники на шнурках висят, тряпки все мытые, сухие. Шкафчик умненько стоит, в сторонке, деревянный язычок дверки придерживает. И ни одного пятнышка нигде. А подальше у нее и столик есть, и две табуреточки, и широкая низкая лавка, сама ее сладила, на ней даже лежать можно, если живот заболит. Хорошая бендежка, длинная, с поворотом. А за поворотом окошко. Высоко, правда, но ничего, подставь ящик и смотри на улицу.

Митя.

Утро начинается с копошения.

Маруся надела свой черный сатиновый халат и туго перетянулась черным же фартуком. Поставила кипятить большой пятилитровый алюминиевый чайник, взяла ведро, веник и вышла в коридор. В коридор уже затаскивали бочки с кильками. Под лестницей гомозились ранние люди — все больше такие культурные дамы. Ждали Витальку. Блатные. За селедкой, наверное. Какая селедка? Нет, за маслинами да за оливковым маслом. Вон они коробки. Какая красивая гречанка на них нарисована — прелесть, с двумя косами, а сзади греческие поля виднеются, а на них мандариновые деревья спеют...

Девятый час. Оли нету.

Маруся вышла в зал. А за окном народу–у!.. Хвост до самого молочного. И в подсобке шелестят туда–сюда. Витальку ждут. Виталька что ж, он любит народ. Чтобы приходили, крутили пуговицу на пиджаке, гладили по рукаву. Он всегда навстречу пойдет. Главное, чтобы человек был человек, а не свинья. Виталька. За свою жизнь Маруся повидала столько директоров, таких директоров, что как цари! С портфелями, в макинтошах, на “Победах”. Ну и где они? Нету. Она не будет вам рассказывать, где они, но вам каждый скажет, где они. А Виталька, он, правда, уже двенадцать лет работает. А двенадцать лет не работал даже Григорий Моисеевич. Хотя был очень культурный человек. А Виталька... и еще ничего не слышно... Его знают даже командировочные из Москвы. Женился на этой... на колоратурной сопране, на двадцать один год моложе взял девицу. Женюра зовут. Она родила ему сына и дочь. Виталька назвал сына Женя. И дочку тоже — Женя. Хотел назвать. Теща не дала. А что, крикнешь: “Женя! Сапоги!” И все три Жени несут тебе сразу три сапога... Семейную кровать заказал в Канаде, у него там дядя, карпатский бандеровец, миллионером живет. По воздуху прилетела. Так говорят. Может, и неправда...

Митя.

Тоска змеей влезла ей под сердце и там улеглась.

А завтра санписстанция. Какое горе.

Всем на свете верьте. Но не верьте санписстанции. Придут, ватку намочут — и по прилавкам, по судкам, по холодильникам. И в микроскоп. И на тебе — штраф! Пять рублей, десять рублей, а то и всю прогрессивку давай...

Сначала Маруся хорошенько протерла капроновой мочалкой плинтуса. И щелоком их, щелоком. Потом обдала кипятком из чайника. Панели помыла тряпкой. Полы у продавцов под ногами пошкрябала. Под прилавком полы железные, а под ногами у продавцов кафельные, их просто содой посыпаешь и обдаешь кипятком. Милое дело. А в зале, ну что в зале, там цемент, там погоняла шваброй воду, и все. Столы, потом столы. Эти уже с хлоркой, и щеткой их, щеткой. И щелоком. Холодильники. Какая зараза эти холодильники: натекло рыбьей крови. Всю ее тряпкой собери и уже эту тряпку выкинь совсем на помойку. Тут уж что соды, что хлорки — все мало. Без уксусной эссенции никак. А то соскоб на ватку — и под микроскоп. Кто видал этот микроскоп?.. Как болит печенка после холодильника...



Десятый час. Оли нету.

Теперь что? Теперь перебрать картошку. У Витальки в подвале под магазином еще с прошлого года своя картошка хранится, мешка полтора. Теперь тапок зашить, порвался тапок. Постелить собаке в закутке за бочками, ощенилась, дура, мало Марусе хлопот. Сбегать в универмаг за батарейками для фонарика и посветить фонариком электрикам на потолке. Теперь что? Таскать подносы и ошпаривать подносы. Подмести двор. Но прежде новую ручку к метле приделать. Теперь сплести для Виталькиной гусыни гнездо, у Витальки гусыня села на яйца. Уложить шланг в кольца. Шланг, он, как человек, к нему подход нужен: воду открываешь медленно, ждешь, пока он весь вздуется, а уж потом берешь наконечник и направляешь струю куда следовает. Не так, как Оля: открыла вентиль с размаху, на весь выверт, он ее и шибани наконечником в бровь да вокруг ног обвился три раза, как удав, и на пол кинул. Она теперь к шлангу не подходит. Потом что? Потом отнеси в банк восемь килограмм двухкопеечных монет. Света попросила. Хорошо. А теперь посиди трошки на ящике.

Можно и посидеть. А то все равно сажа ждет: разведи ее с известкой и побели два метра стены в курилке. Синькой нельзя — заплюют. Разве это люди? Нет, грузчики не люди. Потом надень на кадку с кильками еще один обруч, а то подтекает. Вытащи гвоздь из порожка, этот гвоздь тапки рвет. Сбегай в собор за лампадным маслом. Приходила одна бабушка, сказала, дают, только не очень много. А много и не надо. Свяжи веревку. Веревка всегда нужна, а ее и нету. Подтяни струну над окном — занавески висят, как кальсоны. Почисть от грибов торцовую стену. Это дело легкое — граблями. Главное — не давать им деревенеть. Потом разори голубиные гнезда, а то всю витрину закакали, птенцы повырастали — можно. Поставь пять мышеловок и два капкана на бурую крысу. Бог даст, хоть на этот раз попадется. Семь лет не могут поймать бурую крысу. А она сгрызла атласное знамя центрального торга с золотой бахромой, совсем, вместо уха у Ленина теперь дырка зевает. Ох, Алюська еще не знает. Чем только не приманивали эту крысу: и сырокопченой, и глазированным сырком с изюмом, и вяленой осетринной щекой, и, прости господи, даже просвиркой... Эта крыса такой умный человек...

Одиннадцатый час. Оли нету.

Ой, Виталька пришел! Кудри толстые, тяжелые, словно из камня выточенные, живот, ноги, две сиськи, две такие сиськи! Колени, как волки! Икры, бедры — все выложил мышцами, сплошная мякоть, ни грамма сала, так, немножко, не ощущается...

Витальку тут же словили две бархатные дамочки, одна с телевидения, а другая красивая, железнодорожная кассирша, и под локотки затанцевали его было на второй этаж в кабинет. Он огляделся:

— Ой! Практиканточки!

Он сделал глаза щелочками: практиканточки! Он зацеловал их взглядом через плечо. Работайте. Про ножи предупредили зайчиков? Острые! Работайте, рыбоньки золотые. Левый глаз крутнулся и наткнулся на Марусю:

— Санписстанция, Маруся, не забыла? Шуруй давай, не стой, как столб!

Маруся подняла с плитки чайник с кипятком и пошла поливать дуб, сегодня ее очередь поливать дуб. Оглядела его с укором и только наклонилась к стволу, как земля расступилась перед ней и обнажились корни: настоящие, живые, работяги, они качали воду, волдыри от ожогов покрывали их...

Маруся отошла в сторонку и вылила воду на тротуар:

— Что мы делали?.. Живой же человек...

Вернулась в бендежку. Села. А дадут посидеть?

— Маруся! Вытри лужу!

— Маруся! Масло разлили!

— Маруся! Плюнули!

— Маруся! Просыпали!

— Маруся! Хлорки!

Никто не крикнет:

— Оля! Хлорки!

У Оли диагноз ног. Оля ростит для родины десять детей. Оля ловит ссыкунов, арестовывает их, бьет палкой. Ссыкуны — это хорошо. А кто окна помоет? Кто витрину помоет? А ну–ка, чтобы прозрачно! Намахаешься, пока прозрачно. А витрина — это тебе не прошла прическу поправила, витрина — это тебе не форточка...

Ну ладно, витрина. Стекло, оно и есть стекло, его каждый дурак помоет. А собери–ка муляжи и прополоскай их в щелоке! Резиновые сосиски развариваются, деревянные сыры коробятся, а пластилиновый окорок, тот вообще растаял! “На сыре, на разрезе, должна выступать масляная ка–апля...” Какая капля, когда он деревянный?..

Оля, ну что Оля? Оля и сидит, и дремлет, и — устала. И ноги у нее болят, и пузо пучит, и изжога, и матка выпадает. Оля ходит — понедельник, вторник, среда — лечить лазарем нос. У нее такая аллергия — курице клюнуть некуда, вся в пятнах. Суббота и воскресенье — у нее солей. Только пятница свободная. Но в пятницу у нее матка выпадает.

Оля. Оле всю дорогу везет. Села у себя во дворе пописать — и намыла золотой царский червонец. Машина, в которой она поехала за селедкой, шесть раз перевернулась — в бутылку, а у Оли ни одной царапины. Это же ей в сорок седьмом году подарили таз кишок и таз крови. Вам не надо рассказывать, что такое сорок седьмой год и чего стоили тогда свиные кишки?..

Один раз только ей не повезло. Когда “скорая” приехала делать ей укол от головы и врачиха украла у нее с серванта золотое кольцо. Вот сейчас лежало, а вот сейчас уже не лежит! Ладно, не докажешь. Только с того времени у Оли больше не болит голова — украла ее, боль ту, врачиха вместе с кольцом. Опять, видишь, повезло...

Маруся прошла в зал глянуть, что осталось после очереди. Битый камень, пуговицы, презервативы, портсигары, бомба, торт с кремом, выкидыш, сундук, полсвиньи в мешке, двадцать долларов, пакет с облигациями государственного трехпроцентного займа, початая бутылка кефира... Отсортируй, что куда: что в урну, а что в кабинет Витальке снеси...

Народ, везде народ...

Кто только не приходит.

Приходит Яша. Денег у него нету, и он ждет, может, его кто–нибудь угостит.

Приходит Андрей с ученой свиньей Машкой. Всегда выпимши и всегда без денег. Вот ему всегда кто–нибудь наливает.

Приходит баба Вета смотреть, как играют в карты на деньги.

Приходит электромонтер Витя. И все лезут на столб на спор. Витя посылает сына Илюшу домой за крючьями, вытаскивает из кармана мятую трешку и важно кладет ее на землю под столб. Яша берется первый. Он неторопливо застегивает ремни на крючьях, ему дают советы, свинья Машка грызет его за ремень. Высоко поднимая ноги, Яша идет к столбу и смотрит вверх, оценивает. Наверху сидит ворона, чистит клюв и смотрит вниз.

— Шатни–ка столб на меня! — приказывает Яша.

Все шатают столб.

Приходит опереточный певец, исполнитель арии цыганского барона, и ругается матом с продавцами.

Старик с третьего этажа, угловой подъезд, в туфлях на босу ногу, жалуется:

— Маруся! Как я ненавижу Шопенгауэра!

И берет себя за грудки:



— Гордыня! Гнев! Зависть! Лень! Чревоугодие! Ханжество! Сластолюбие! Как мы погрязли в них!..

— Да, везде грязь, — подхватывает Маруся, — дожжь...

Приходит Виолетта, знаменитая дикторша с телевидения, красавица, умница, та самая, что убила молотком по голове своего любовника, он еще потом целый месяц в больнице провалялся, теперь путается с одной буфетчицей из райисполкома.

Приходит писатель Чингиз Айтматов. Это он по телевизору такой добрый, а на самом деле сидит, молчит, а сам красный–красный. Маруся поднесла ему мизинчиковых пирожков с ливером, так он даже не притронулся.

Режиссер Эмиль Лотяну — то в одном костюме, то в другом костюме. Повешусь, говорит, никак не найду девочку на главную роль. Свеженькую, не старше девятого класса. Оля водила на пробы свою Нелю. Что вы, она чуть не прошла. А прошла, говорят, одна пэтэушница, она училась на официантку. Лотяну честный мужчина, после он на ней женился. Как–то на Гоголя он купил у цветочницы целое ведро гладиолусов и пошел в сторону Зеленого театра. А что дальше было, Маруся не видела.

Знаменитый доктор Тетрадев из третьей больницы, что у полгорода почки вырезал, такой дурашливый — щиплется...

Директор Института геофизики и геологии Анатолий Анатольевич Дорожкин приносит завернутый в газету большой, как футбольный мяч, метеорит. Он теперь у Маруси в бендежке в ведре с керосином мокнет, что с ним делать?..

Приходит Леопольд, маленький, с большой седой гривой и со скрипкой:

— Когда ты, Маруся, придешь ко мне на концерт?

— Что ты, Леня! Какой концерт? Ты мне здесь сыграй.

Леопольд берет скрипку, кладет на нее щеку... Звук взлетает высоко–высоко: на одной ножке постоит, на одном пальчике, на ноготочке, вот–вот свалится, скрутится, пискнет... Нет: по ступенькам, по ступенькам на землю спустился...

— Леня–Леня, — вздыхает Маруся, — играл бы ты на свадьбах, давно миллионщиком стал...

Сын скульптора Рубиновского, который Григория Котовского на коне из цельного куска гранита высек, приносит глиняные свистульки по пятнадцать копеек. Все купили. А Маруся нет, зачем ей?

Кто только не приходит.

Но никто не может помочь Мите...

Одиннадцать часов. Оли нету. Двенадцатый — пришла!

Задом нащупала табуретку.

— Маруся, на Старой Почте татарник съел человека! Правда, он был пьяный, — выдохнула она.

Маруся разводила щелок.

— Маруся, американцы эти, с выставки, нам такого шашеля подкинули: и в муке живет, и ящики с патронами просверливает. Потом уже из этих бомб стрелять нельзя!

— А и не надо стрелять.

Завтра санписстанция, какие еще там бомбы?..

— Маруся, кто целовался с американцами, у всех выпали зубы. Они такой микроб придумали. А американские открытки... Вот занеси их в дом, так мухи уже не залетают. Во–от! Вроде хорошо, а с мухами все–таки спокойнее...

— Да, с мухами спокойнее, — соглашается Маруся.

— Негры их пахнут курами, то есть перьями, почти что подушками. Знаешь, есть негры, так они пахнут мокрой калиткой. А еще есть такие, что просто пахнут: встанешь рядом, а он пахнет, и все. И ходят они, как женщины: задом виляют. Все американцы виляют задом — дескать, вот какие мы богатые!..

Оля надела халат, подпоясалась прорезиненным фартуком, сменила сапоги на легкие спортивные кеды.

— Маруся, вот что я вчера узнала: все немцы евреи!

— Как это?

— Да! Они только притворяются, что они немцы... — Оля прервала себя на полуслове, прислушалась: — Ой! Слышишь? Ссыт кто–то! Ах ты черт!..

Олю как ветром сдуло. Она побежала ловить ссыкунов. А то устроили в арке уборную!..

Оставшись одна, Маруся задумалась:

— Не могут все немцы быть евреи. Нет. Сколько–то немцев есть немцы...

— Маруся! Маруся!

Голос доносился со двора.

— Маруся! Маруся! — передразнила она его. — Чего еще от Маруси надо?..

Она вышла во двор. Дождь вожжами хлестнул ее по плечам.

Кричали сверху, с самого высокого, восьмого этажа. Маруся заслонила лицо ладонью, запрокинула голову: Тамара.

— Душа моя–а! Помираю–у!

“На тебе! Только утром пела на балконе!” — подумала Маруся, а вслух сказала:

— Чего та–ак? Чего болит–то?

Весь как есть колодец двора подхватился и уткнулся носом в окна.

— Все–о! Под ложечкой! Под мышкой! Уши, спина, вены, ногти!..

— Вот тебе и Испания! Не ижжяй больше!

— Поднимись, душа, полечи меня...

Марусю нет–нет да позовет кто–нибудь пройтись по косточкам, по живому мясу, по хребту... И хотя она щемит все подряд наобум и просто делает больно, тем лучше ее зовут: подразумевают большое мастерство в пальцах. А Марусе что: позвали — иди. За тридцать копеек, за пятьдесят копеек, за десяток яиц или за балкон бутылок. Она их сполоснет чистенько и сдаст в пункт, как–то аж два рубля заработала. А шестнадцатая квартира подарила мешок полтавки килограмм на восемь, правда, с шашелем...

С Тамары Маруся денег не берет. Тамара скостила Мите шесть месяцев. Да Виталька шесть. Да через вахтера в райисполкоме три. А шесть месяцев — это сколько раз по пятьдесят копеек?..

Маруся вымыла руки с мылом, заперла бендежку, а то валят все кому не лень, и поднялась на восьмой этаж.

В квартире Марусю обнюхал мерзкий пес шницель–разин, тучный, длинный, на коротких лапах, с волочащейся по полу сочащейся писькой. Маруся брезгливо отодвинула его ногой.

— Что с тобой, Тамаронька?

Тамара была в черном атласном халате с изумрудными драконами и сине–алыми костерками по подолу. Судя по халату, она сегодня поела тарелочку борща, селедочки, персикового компота и еще что–то рыбное, может быть, даже вареную голову толстолобика.

— Вот, — простонала Тамара, — завернула свои бриллианты, и золото, и все в бумажку, а потом выбросила ту бумажку в окно, в форточку...

— Ай! — всплеснула руками Маруся. — И давно?

— Вчера...

— Не глядела, может, еще лежит?..

— Какое там!.. Я не во двор, я на улицу. Давно уж подобрал кто–то...

Они прошли в залу. Маруся огляделась: стены, какие красивые стены! Обклеенные дорогими штофными обоями цвета топленого молока с кремовыми вензелями. С потолка свисала люстра из цветного хрусталя, укутанная в золотые и серебряные листья. В простенке между окнами как раз умостился небольшой диванчик: по голубой земле серебряная трава и кое–где по незабудке. Посредине дивана, ох, на самом видном месте — подпалина от утюга. Витые, инкрустированные медными волосками ножки изъедены собакой до голых щиколоток...

Стой! Откуда взялись эти старые рогожки? Где пол? Где паркет? Паркет из разноцветного дуба с павлинами и леопардами!..

— Эй, Тамара! Куда полы подевались?

— Все ему отдала!.. Все! Пусть забирает. И еще кооператив куплю, уже договорилась... — простонала Тамара. — Надоело... Я потеряла вкус к подобной любви...

— Какой еще вкус? — не поняла Маруся.

Она посмотрела: полное запустение! Где персидский ковер, тканный из золота и серебра? Где малахитовый столик, а на нем серебряная шкатулочка с перегородочками, обложенная бесценными синими камушками? Ой, зеркало! Нет зеркала... Двух зеркал! Одно в золотом обруче, круглое, в нем по утрам, с полдевятого до одиннадцати, плескалось солнце, и другое, на крючьях в виде львиных клыков... А еще шкаф. Невысокий, трехстворчатый, верх стеклянный, с нарисованными дымчатыми кренделями и капустными листьями и как будто выжженным белым огнем, на полочках золоченые рюмашечки с наперсточек, внизу три выпуклых деревянных пуза с разводами в виде крутых женских бедер. Карельская береза. Рядом стояли часы с курантами, с качающейся медной тарелкой, длинные, как человек...



— Нечего пялиться, — подала голос Тамара.

Один только фарфоровый китаец кивал с подоконника. В стекло бились старые усталые мухи.

— Ты бы ему еще кусок стены подарила! Вкус она потеряла!..

Тамара тяжело вздохнула:

— Маруся, ты знаешь, что такое ревность?..

— Ну что?

— Крыса между ребрами...

— А то ты, Тамара, не знала — все они кобели... Скидывай халат!

Тамара прошаркала в спальню. Маруся за ней.

— Я приезжаю с гастролей... Весь мир мой! В Мадриде толпу перед театром разгоняли быками. В Париже — конями. А в Стамбуле — львами. Меня закидали бриллиантовыми кольцами. Приходили за кулисы смотреть, не накладные ли у меня бедра. А один испанский цыган, богатый, как сто китайцев, встал передо мной на колено, взял мою ножку, обутую в сапожок со шпорами, и водрузил себе на плешивую башку. Одних вееров я привезла сорок семь коробок... И что я нахожу? — Тамара растелешилась и легла на широкую, мурлыкнувшую под ней койку. — Я нахожу эту блядь из кукольного театра. Петрушечницу! Первую городскую проститутку! Шпильки ее тут, волосы, за диваном лифчик валяется!..

— Кобель... — вздохнула Маруся и закатала рукава.

Эти кипенно–белые, алебастровые, ослепительные, скользкие, ускользающие, выскальзывающие ляжки, эти мягкие, словно талое маслице, локотки, эти розовые, наивные, глупенькие, как молочные поросятки, груди, эти круглые, пологие, широкие, полные, белые–белые, словно насквозь белые, плечи, эти ладошки, как оладушки, эти сонные, вылепленные из мягонького бело–желтого фарфора пальчики с узенькими, к концу суживающимися, с вогнутыми, как у курицы, розовыми ноготками, эту шею, белую, толстую, но длинную, без единой морщины, гладенькую, сотканную из нежной белой верблюжьей шерсти, предстояло плющить Марусе своими худыми, высохшими, с твердыми синими жилами, изъеденными хлоркой, щелоком, холодной водой сильными пальцами...

Она утопила их Тамаре в живот, как в снег, и дала легкую затрещину аппендициту. Мысок с воткнутыми, словно в белую глину, паховыми волосками прикрыла простынкой.

— А ты похудала, Тамара, истаяла, — сказала Маруся.

— Посадили на яблочное пюре и воду. Через три дня сунули помидор. Разве я могу петь на основании помидора?..

Маруся посмотрела на выкручивающееся, выщелкивающееся под пальцами сальцо и согласилась:

— Да, сил тебе много надо...

И она начала перебирать кожу мелкими–мелкими складочками.

— В управлении культуры зависть и интриги, интриги и зависть, — простонала Тамара. — “Я привыкла иметь дело с интеллигентными...” Это она сказала мне!! Маруся, эта... из пединститута! Как она могла?! Как она посмела так сказать?!

— Да что сказала–то? — не поняла Маруся.

— Неинтеллигентная!

— Ну–у, это еще не жопин внук!.. — протянула Маруся. — Делов–то! Показала бы ей кукиш в кармане...

— Я!.. Я — Золотая Чио–Чио–Сан! Я — Платиновая Норма! Кто берет мои верхние ноты?

— Кто? — насторожилась Маруся.

— Никто!

Маруся подумала, что Оля и громче провизжит, но вслух ничего не сказала.

— Крестьянин пашет. Строитель строит. Поп молится. Судья судит. А они что делают? Управление культуры!.. А меня знает весь мир! Куда бы я ни шла, звездное небо передвигается вслед за мной. Дороги, по которым я иду, покрыты яблоневыми лепестками. А счастья нету... Племянницу пригрела, так она притон развела. Нет, вернусь домой. Буду петь в клубе, в хоре...

Тамара разнежилась, пропотела, по ее щекам текли слезы:

— А, Маруся, пока не забыла: снеси шубу в магазин. Помнишь, мне напрокат давали. Она на кухне на табуретке лежит. Возьми, что ли, с них расписку — вещь все–таки дорогая. Один раз только и надела, в Финляндии, прошла полквартала, никто на меня и не глянул...

Маруся накрыла Тамару простынкой, потом верблюжьим одеялом и тихонько прошла на кухню.

Шуба валялась на полу. На ней лежал пес шницель–разин. Господи. Маруся согнала его, подобрала шубу и встряхнула ее. Серебристо–черный мех, низ подбит черными же соболями, на воротнике серебряные витушки, на рукавах бурая волна по бледно–желтому полю, подкладка мутно–красная, с черными мухами, на широких манжетах и на воротнике по большой блестящей дутой пуговице...

Маруся завернула шубу в фартук и спустилась во двор. Прошла в меховой, он рядом, за молочным, на Ленина, и отругала продавцов за такую дорогую шубу: нате, сказала, вашу шубу, ищите других покупателей! Надумают же шить такие дорогие шубы! На Старой Почте дом трехэтажный с сараями и каменным сортиром дешевле стоит...

Она вышла на улицу. Дождь не дождь, а народ так и шныряет туда–сюда. Маруся оглядела грязный мокрый асфальт, задрала голову, нашла Тамарины окна, провела по воздуху черту от окна до земли и снова пошарила глазами по асфальту, под зеленой от сырости стене. Нет, нету... Ай–ай–ай! Бумажка! Вон какая–то бумажка!

И Маруся подоспела в ту самую минуту, когда крестьянин с двумя ведрами вишни поддел ее, уже затоптанную, надорванную, и поволок на галоше пучок золотых цепочек. Маруся цап его за колено и соскребла цепочки. Осмотрела все вокруг, присела на корточки, пошкрябала ребром ладони по тротуару, насобирала сверкающих зернышек, серег, колец, брошек... Под стеной, в воде, лежал огромный перстень. Она нагнулась над ним: ощерившись, на нее смотрел злой паук! Рубин на его спине был тепл.

Маруся сторожко подобрала его, еще укусит, и отнесла и цепочки, и все вместе с грязью обратно на восьмой этаж.

Тамара вышла сердитая: она только что заснула, а Маруся ее разбудила.

— Вот! Возьми свои сережки! Некультурная ты, Тамара! Мусор надо в ведро выбрасывать, а не в окна, на голову прохожим...

Тамара равнодушно кинула драгоценности на трюмо и зевнула:

— Возьми вот, сорок копеек, больше у меня нету...

Санитарили сыпучку. Кипятили в баке тряпки. Маруся вспомнила, что ее звали в райисполком за транспарантами. Сходила, забрала. Ой, какие плохие транспаранты! Вроде недолго повисели, а ткань расползлась. Ничего из них не сошьешь — ни занавески, ни наперника. Только на тряпки и годятся. Да и то один раз по залу пройдешь, и расползутся...

Санитарили тару.

Пусть будет все на свете. Дождь перестанет. Засветит солнце. Трактористы вернутся домой. Сольют воду из озера и дадут выкопать Дусю и маму. Продвинется очередь на уголь, хорошо бы тонны две отпустили, сразу на два года. Пусть уродится смородина, в прошлом году на базарчике на остановке хорошо разбирали смородину стаканами...

Но Митя там, и ничего не надо...

Адвокат сказал: пятьсот рублей. А Маруся никогда не видела пятьсот рублей. Где взять пятьсот рублей? Сходить на Гоголя, восемь дробь один, ее звали туда убираться на ноябрьские. Дора Лазаревна! Берта Лазаревна! Не надо окна помыть? Поскоблить чугунки, сковородки? Нет? Не надо? Ох, они теперь сами почему–то моют окна, сами скоблят сковородки.

Позвонить к этим, которые женили сына на директоре центрального универмага. Вам, может, некому посидеть с внучком Даником? А то он выходит на балкон, спускает штанишки и показывает девочкам свою пипиську. Но и они машут руками, что нет, они сами сидят с Даником, выпорют, как следовает, и сидят.



Граждане. Люди и дамочки. Даже партейные. Хоть вы и партейные, а не обрядить вам вашего покойника? Спеть причитание? Нет? Не надо. Теперь раз в год, если кто и помрет, то хорошо, а так живут себе.

Кто–нибудь! Может, у вас бородавка? Может, вам вышептать бородавку? Ниточкой перевязать и в навоз закопать... А ладно: вывести вам лишай. Хоть на щеке, хоть в волосах! Берешь слюну на голодный желудок... Перевернуть вам паралитика? Прорыть канаву, дожди вас еще не затопили? Побелить хату? Обобрать вишню с самых высоких ветвей? Маруся, она легкая, ее каждая ветка поддерживает. Подоить вашу бодливую козу? Рассказать сказку про лису со скалкой? Слушайте, дама, давайте я побрею вам пятки. Это же некультурно — носить такие пятки: трещины, как у верблюдицы! Сейчас не надо? А когда надо? А то я тут недалеко, в рыбном. Крикните: Маруся! И я сразу выскочу...

Пятьсот рублей. Кто придумал пятьсот рублей?..

Маруся прошла в зал и взяла с прилавка два уже расфасованных пакета с селедкой:

— Щас выйду и скажу: четыре восемьдесят! четыре восемьдесят!

Чтобы пятьдесят копеек себе.

Или нет:

— Пять рублей! Пять рублей!

Тогда уже семьдесят копеек.

Маруся пошла во двор, повторяя:

— Пять рублей! Пять рублей!

А когда показалась арка, а в ней куча нервных крестьянок, язык сам собой сказал:

— Четыре тридцать... Два пакета по четыре тридцать...

Опять не получилось. Что у нее за язык? Оля вот за восемнадцать рейсов сорок рублей уже наварила.

Маруся отнесла выручку Васе. Вася, не считая, кинул деньги в кассу.

Прибежала Оля. Запыханная, мокрая. Она успела слетать в универмаг — оторвала десять метров сатина. Всем по пять, а ей десять, она же героиня.

— Скорей, скорей! Медосмотр! Давно зовут!

Медосмотр сдавали на втором этаже, в красном уголке. Маруся с Олей встали смирнехонько у дверей.

— Очередной! Проходите! — крикнули из уголка.

Маруся вошла и видит: в белом халате, в белой шапочке — мальчик. Розовый, умытый, зеленкой пахнет, над верхней губой светлые молодые усы.

— А где Эсфирь Соломонна?

Нет–нет, уже нету Эсфирь Соломонны. Вместо нее мальчик с усами.

Сначала он накачал на ее руке грушу для давления, потом как ни в чем не бывало сказал: ложитесь в кресло. Какое кресло, зачем кресло? Сынок, в шисят лет уже не бывает кресло. Сначала надо у людей спросить, у Эсфирь Соломонны. Вот она умеет обследовать болезни: надо мять живот, под ребром мять, смотреть язык, дергать за веко. Эсфирь Соломонна людей сорок лет знает без твоего кресла. Нет — в кресло, в кресло. Вы имеете дело с пищей. Не имею! Имеете! Дайте соскоб! Это у молодых соскоб, а когда, как сейчас, то соскобы все уже заканчиваются...

Сестричка сидела прежняя, Таечка.

— Таечка! Скажи ты ему!

Таечка делала Марусе знаки, но Маруся не понимала.

— Перчатки надел! Эсфирь Соломонна говорила про печень, про мочу, а перчатки не надевала. Она смотрела на язык — и все. Ты лучше скажи, почему ухо свистит, родинка на шее горит, жгет, во рту — как пятак пососала. А нечего перчатки показывать!

Мальчик осерчал и отложил ее карточку. Не подписал в нее какие–нибудь слова. Сказал: отсранить от работы! Ой! Отсрани! Пусть Виталька полы моет, у него все соскобы есть.

Маруся спустилась в сыпучку, протиснулась между мешками с мукой и спряталась там. Ей кричали и Таечка, и Алюська, и секретарь комсомольской организации, но Маруся не отзывалась.

Оля отыскала ее. Она сникла на глазах и сделалась тяжелобольная. В зрачке легла наготове слеза.

— Ой, у меня такой диагноз ног... — Она сломала слово пополам и начинила его стоном.

— Сейчас у всех диагноз, — вздохнула Маруся.

— Не скажи, вот доктор, у него такое высокое образование...

— Сейчас у всех образование.

— Нет, Маруся, он ходит в церковь...

— Сейчас все ходят в церковь.

— Не говори так, сейчас в церковь ходить нельзя — ругают по партейной линии. Так вот я ему говорю: как поем, так вот тут, под ложечкой, будто кулак вскакивает и мясо само собой, самостоятельно дрожит. А он отвечает: так нам же не семнадцать лет, а уже девятнадцать. Маруся, ты поняла: “девятнадцать”!.. Вот как, старые люди никому не нужны...

Вот влетел! Чуть с ног не сбил. Виталька. А за ним Ленуська из театра оперы и балета с кривыми, покрытыми черными злыми волосами ногами. И с размаху прыгнула ему на шею. Виталька поцеловал ей сначала пальчики, потом лоб, потом темечко и височек. Да, ему стоило труда отлипнуть от нее. Вот, вдевает ей в уши золотые сережки и цепляет на грудь золотую бабочку. Камушки на ее спинке выстреливают три искры подряд...

Виталька, Виталька... На кого ложится твой слепой глаз?..

Одна была с заячьей губой. Сисикала в разговоре, дергала плечом и тянула шею. Другая скашивала колени внутрь, они терлись друг о друга, ее колени. Правда, у нее была нежная белая кожа. Мелкие стружки волос щекотали у нее за ушами, может, поэтому она все время смеялась. Еще одна была вся в морщинах, как печеное яблоко. Но у нее под старым растянутым свитером подскакивал высокий бюст. Идет, а бюст скачет: налево, направо, вверх! налево, направо, вверх! Носила обувь без каблуков. Переплетала икры ремешками крест–накрест до колен. Ох, и легка же была у нее походка!.. За щекой жевательная резинка, папиросочка на заслюнявых губах, пела песни под гитару. Что же вам еще?..

...Виталька сам, своими руками, выкатил на середину бочку из–под килек. И Ленуська вспрыгнула на нее: задик на откосе, как у пчелы, талия передавленная, узкая, кожа смуглая, матовая. Она вынула из туфелек узенькие ступни, долгие, нежные, пальчики пучком, и отбросила туфельки в обступившую ее толпу. Сейчас она всем покажет!

Виталька рассыпчато захохотал нижней челюстью. Мясо щек его тоже отдельно рассмеялось. Разложенный на три складки затылок покрылся росой. Он зашептал ей на ушко:

— Что я с тобой сделаю!.. Потом... Я с тобой то–то, то–то и то–то сделаю!..

Маруся наткнулась глазами на Федю. Он стоял в дальнем углу, щепил на лбу прыщик и щурил глаза.

Когда она спустилась в бендежку, кто–то быстро пробежал по коридору: билась громко селезенка, жидкость на бегу вслух пахталась... Маруся выглянула в коридор — никого. Она задумалась, потом проскочила в сыпучку, в ее дальнее колено, подставила под окошко ящик, встала на него, оглядела улицу: Федя! На своих утячьих ногах он бежал через дорогу к телефонной будке... Эх, душа твоя с чесноком! Что сейчас будет?..

Маруся поднялась на второй этаж. Все как раз кончили хлопать.

— А тот, он был плохой человек, забудь его! — шептал Виталька Ленуське. — Я приехал сегодня только ради тебя. Я и в театр ходил. Разве ты не догадалась? Мы поедем на лиман купаться и загорать! Там дождя нет. Представляешь: с утра до вечера шпарит солнце! Как в Сахаре. Ах, в Одессе холера? А холера с ней, с Одессой! Поедем в совхоз, на бахчу! Я тебе все объясню: в Одессе холера, в Сочи дорого, поехали на бахчу!



И Виталька повлек Ленуську в Марусину бендежку, на ходу приноравливаясь к ней сзади...

Уже через пятнадцать минут вбежала Женюра: узкое платье из оранжевого бархата, талия на бедрах, на них широким обручем серебряный пояс. Женюрины глаза метали молнии:

— Где Виталька?

Все стояли не шелохнувшись и смотрели на нее обреченно.

Женюра тряхнула головой, и у нее тут же посыпались под ноги все шпильки и заколотые в волосы синие бумажные цветы. Волосы легли на спину большой черной раненой птицей и тяжело дышали. Сквозняк подхватил и высосал в форточку ее тонкий газовый шарфик.

Маруся сунула руку в карман и вынула все, что там было: крошки и сор. Женюра уставилась на Марусю, словно она сейчас вынет из кармана Витальку.

— Мо быть, в банк пошел, — задумчиво произнесла Маруся и высыпала на пол платьевую пыль и крошки.

Виталька вышел из бендежки. Сладкая зевочная слеза затопила его глаза. Он оглянулся по сторонам, потянул по очереди руки и ноги. И наткнулся взглядом на Женюру.

— Па–па, где ты был? — прошептала Женюра.

— Ма–ма, ты же знаешь... — тоже шепотом ответил Виталька.

Женюра хрясь его по мордотрещине! И так три раза. И упала на затылок. Ногами засучила, глаза закатила, заблеяла...

Виталька нагнулся к ней и выдернул изо рта пену, как стружку.

— Нежная дамочка жена директора, — проговорил кто–то сзади с легким безразличием. — А нервы тугие, звенят...

— А схожу–ка я в пельменную, куплю тарелку супа, — сказала Маруся и пошла себе, чего смотреть, как Виталька вышел в зал, плача, как ребенок.

Она купила тарелку супа, да только ложку пополоскала: не принимала душа пищи...

Вернулась в магазин — народу никого. Посреди зала стоял Виталька, белый, как белый бык, и шумно дышал через ноздри.

— Где Вася? Где Игорь? Где Давидович? — промычал он.

— Так как День Военно–Морского Флота, то пошли на пруд купаться! — крикнул кто–то невидимый из–под прилавка.

— Купаться?! Где эта лошадь говорящая? Алла Николаевна! Ты партком или говно в стаканчике?! От тебя не то что в Израиль, в Калмыкию удерешь! Народ распустился. Запиши фамилии. Записала? В приказ, сразу в приказ. Так, где Пална?

— У нее нос.

— Что?!

— Пошла лечить лазарем нос — аллергия на дождь.

Виталька задрожал:

— Завтра санписстанция, а у нее нос?! Где Оля? Маруся, где твоя Оля?

— Оля в уборной.

— Где уборная? — Виталька забарабанил ногами в дверь уборной. — Эй, героиня! Ты что там, мемуары пишешь?!

Виталька порвал на своей рубашке оба кармана. На той самой рубашке, которую снял со своего плеча директор американской выставки, и еще ручку подарил, а в ней голая девка по–лягушачьи плавает. А Виталька ему за это — на! — серебряный бочоночек с икрой да четверть трижды перегнанного самогона на лимонных корках. Эти американцы пришли одиннадцать человек с одной бутылкой, оплетенной какими–то веревками, не видно ничего, сколько там. По мензурке налили, и кончилась бутылка.

— Сима! Где Сима? Иди сюда. А расскажи–ка, Сима, как это ты покупателя обвесил на двадцать шесть килограмм?..

— Я нечаянно! У меня весы замерзли! Я нечаянно!

— Ох, Сима, устрою я тебе путешествие слона по жопе таракана, первая и вторая серия, а кинотеатр в Мордовии... — прошептал Виталька севшим вдруг голосом и утопил кулак в стену.

Народ, какой еще был, весь разбежался. Виталька прошел вдоль прилавков и скинул на пол ножи, гири и разделочные доски.

Одна Маруся ходила за ним по пятам и подбирала в фартук все, что он кидал на пол.

Виталька повернулся к ней:

— Ты!.. Ты... Старая! Кому, кому ты нужна?! Твой сын сидит в тюрьме! Иди на пенсию! Алюська, в приказ: с сегодняшнего дня Марусю на пенсию!..

— Кабы ты не облез... — грустно ответила Маруся. — И хватит сорить, два раза за тобой убирать не буду. — Она высыпала из фартука ножи и пошла себе.

— Ма...рия Христофоровна!

— Ой!

Алюська то цокает, цокает, а то бархатно подходит, тихонько. А Маруся как раз присела на ящик из–под сардин, эти ящики, если их на торец поставить, то хорошо на них сидеть, ноги не отекают.

— Вот вы, Мария Христофоровна, не переставая, жалуетесь, что устаете. А я, как ни пройду, все вы сидите. Все–таки хорошая у вас работа...

С Алюськой нельзя спорить, надо говорить в лад.

— Да, работа моя хорошая.

Алюська газеты читает, а Маруся не читает.

— Вот доктор, — продолжает она, — он молодой, да. Но это не значит, что ему можно хамить, — Алюська смотрит ласково, но от ее взгляда ноют печенки. — А вы не даете себя осмотреть, прячетесь по закуткам, по бендежкам. Вас ищут. За вами бегает фактически весь торг. А доктора не похвалят, если что...

— Нечего в меня пальцы ширять. Мне шисят лет.

Алюська на глазах покрывается чешуей. Ее шея становится цвета обветренной говядины.

— Вы имеете дело с пищей!

— Я имею дело с грязью, — все–таки возражает Маруся.

— Но вы мимо проходите, дыхаете на нее...

— Не дыхаю, — настаивает Маруся.

Алюська — женщина с жабрами. То есть свистит грудью, когда не по ней. Особенно когда дело заходит про коммунизм или чтобы сдать кал на анализ. Или ей стукнет в голову этот... Макс. Или Ленин. Тогда все. Она кушает воздух и не может больше спокойно находиться. Очень она их уважает. А Маруся их тоже уважает. Она, когда ходит в парк, то смотрит на них. Ленин сидит. И Макс сидит. У Ленина на коленях кошка лежит. У Макса, у того ничего не лежит, просто руки лежат. Под ноги им тюльпанов посадили. Поливают их. И Макса с Лениным тоже поливают, из шланга. Как придешь, они всегда мытые, чистые...

Слова Алюськи струятся тихо, сладко, а как газ — тошненько... Но ее не тронь. Чуть что — кричит: псы сионизма, — и бежит жаловаться в профсоюз. Ей можно. Ее обнимал сам Фидель Кастро. И даже по спине похлопал. На другой день Алюське сразу холодильник “Днепр” подарили. А Марусе не нужен холодильник, у нее и так под домом ручей живет, прохладненько, никогда щи не прокисают. Поэтому Алюська честный продавец. Позавчера гналась за покупательницей по лужам полный квартал, чтобы вернуть пятнадцать копеек сдачи. Всех товарищами обзывает. Гири в руках пестует — боже сохрани подпилить: мы не имеем права на обвес — райком рядом. Алюська, конечно, умная и справедливая, ее даже выбрали председателем уличного комитета. Но она научила Марусю врать. Вот она спрашивает:

— Там идет дождь?

А что сказать: идет или не идет? Когда он уже три месяца идет.

— Вроде идет, — отвечает Маруся. — А с обеда уже вроде не идет.



Но душа так и свищет чрез ноздри: что будет?..

Когда умер Сталин, Алюська шныряла везде, как ящерица, высматривала, кто плачет, а кто не плачет... А Маруся не плакала: умер и умер, старенький уже. Вон Дуся какая молодая померла. Вот Дусю жалко. А полы кто мыть будет? За грязь ругают, а за слезы никто не учитывает. Алюська зло затаила: не плакала за Сталина!.. Тише тени проходит. И глаза у нее плохие: смотрют. Чего смотрют? К ней подходить опасно, и у прилавка, и в подсобке. Зюзит и зюзит: международное положение! международное положение! Зачем Марусе международное положение, когда комбайнеры в поле увязли, а трактористы вот–вот уедут в Карпаты валить лес. Что у гороха, что у фасоли — одни стручки. На Первое мая: “Ну–ка, празднуйте! веселитесь! бегайте в мешках!” Попробуй скажи Витальке: “Бегай в мешках!” Он укусит...

По коридору: шам–шам, шам–шам... Маруся прислушалась: Виталька. Еще раз шамкнуло взад–вперед. Потопталось у двери.

— Христофорна! Ты тут? Открой.

Маруся открыла.

— Где Оля?

— Ссыкунов ловит.

Виталька сел на тумбочку, раздвинул ноги, выдернул из–под себя из тумбочки ящичек.

— Что у тебя тут? Выпить нету?

— Воды дать?

— Ну, ладно–ладно!.. Я знаю, у тебя тут было... спирт на пчелином говне...

— На говне–е!.. На прополисе! От поноса держу, крепит.

— Вот–вот. Закрепи меня, Маруся. — Виталька говорил медоточиво, усталым, покаянным голосом. — Марусь, посмотри, веко красное? Болею что–то...

— Боле–ею!.. — передразнила его Маруся и полезла за прополисом. Она откупорила чекушку, в которой плескалась зеленая, мутная, с хлопьями жидкость, отлила сторожко в рюмку, стараясь, чтобы без хлопьев.

Виталька выпил:

— Фу, ну и закрепило!..

Маруся опустила голову и посмотрела на свои сырые, с собранными в складки кожей пальцы.

— Ничего, Маруся, перебедуемся, — сказал Виталька.

Маруся ничего не ответила. Ее большая родинка на ниточке горела огнем, она покатала ее по шее, ища место попрохладнее.

— Знаешь, как я болел. Приехал домой, в село, помирать. А матушка мне хлоп четверть кагору! Говорит, пей, сыночка, по пятьдесят грамм, и никакого туберкулеза. Ну, я сел с дружком. И мы за один вечер эту четверть распили. Распили, и он говорит: “Лучше ешь собак!”

— Ты ел собак?!

— Ага! Стану я есть собак! Перерешили на сурочий жир.

— Помогло?

— Ага! Стану я есть сурков! Сижу как–то утром: рожа всмятку, от кагора только пучит пуп. Матушка мне и говорит: “Виталька, скосил бы ты за огородами люцерну...” Я скосил. Выпил молока. Опять покосил. Опять попил. Все, выздоровел!

Виталька рассмеялся.

— Вот люблю я украинску природу, теплый борщ, холодну воду, толсту бабу, як колоду, и полну пазуху сисенок!..

— Виталя–Виталя... — покачала головой Маруся.

— Маруся! Как надену канареечный пиджак, песочные штаны, кожаные сандалеты да как пойду на Комсомольское озеро кататься на лодке... Знаешь, какие там пловчихи на длинные дистанции тренируются?

— А Женюра?

— Да, Женюра... — вспомнил Виталька. — Все–таки семейное бремя меня удручает. А! Я живу так: пей все, что горыть, и... люби все, что шэвэлится! Ну нет, семья — это семья. Это святое. Маруся, а ведь она меня ни разу не застукала — не сдернула ни с одной женщины. Я ей сказал: “Женюра! Я дам тебе день на подружек. День на парикмахерскую. Я прочту “Гигиену брака”. Я был идиот, дурак, псих! Вот тебе ковер на стену! Вот тебе палас на пол! Женя, сынок, у тебя есть папа! Дочка... Такая стервочка растет! Купил ей бальное платье.

Влетела Оля.

— Оля! — вскричал Виталька. — Сойди с ума: купи водки!

— Я ростю для родины... — запела свое Оля.

— А я пузо с кишками! — перебил ее Виталька и хлопнул себя по животу.

Маруся пошла в молочный купить стаканчик какао из титана. Положила на тарелочку семь копеек. Света сказала:

— Не надо, Маруся, забери.

Маруся забрала и понесла горячий стакан к себе в бендежку. Развернула сверточек: кусок хлеба, намазанный топленым салом, кусок зельца с чесноком, выложила помидорики — горох, а не помидорики. Поднесла стакан ко рту, вдохнула горячий сладкий дух и отставила: Митя... Мите там сладкого какао с молоком не подадут...

Перед самой Пасхой ей приснился сон. Сон...

Они с Митей долго взбирались по крутой лысой тропинке, цепляясь за торчащие из земли голые сухие корни. Луна светила им в спину. Тени поводырями карабкались впереди. То ли листья, то ли птицы срывались с веток и метили в их белеющие в темноте лица. Грибы–дождевики лопались под ногами, выпуская свой сырой дым. В норах гудел ветер, наверное, они были сквозными. И опять овраг. Пошли по оврагу. Из глиняной стены бил ключ. Глина красная, спелая, сочная. Овраг разветвился на два отвершка. Свернули направо. Дорога вывела наверх, в поле. Небо взметнулось, подпрыгнуло, и его стало затягивать вверх. Маруся посмотрела на него словно из глубокого колодца.

— Через черту не переходить! — приказал кто–то.

— Какую черту? — спросила Маруся.

— Не черту, а дорогу! — раздался тот же голос.

Оглянулись: и впрямь, дорога. Асфальтированная, в трещинах, в каплях мазута. Вдруг через дорогу перебежала пара — мужчина и женщина. Маруся с Митей тоже перебежали.

Через дорогу все было совсем другое: земля другая — теплая, от нее шел пар. Цветы кругом. Птицы поют. Цветы высокие, по грудь. Деревья, ветки, листья — ничто не шевелится. От невидимых паутин тени видимые. В воздухе летают бабочки — большие, как голуби. С веток, словно на чей–то зов, спускаются вниз бесчисленные паучки. Какое хорошее солнце, теплое. Там серо, темно, а здесь солнце. Дома деревянные. Лавочки у ворот. Люди там–сям. Старушки в белых платочках. Мужики играют в домино. Но переговариваются шепотом.

Вдруг все заволновались. Посмотрели в гору.

С горы спускался старик в грязной вылинявшей одежде.

Народ засобирался, и все пошли по улице в одну сторону. И Маруся с Митей тоже пошли.

И вот они гурьбой высыпали на площадь, окруженную низкими скучными домами. Из подворотен воняло мочой.

— Вот тебе и рай! — громко, на всю площадь сказал Митя.

Маруся охнула: ну что за дите — что хочет, то и скажет!

На обочине дороги, разрытой, в засохшей грязи, на бордюре, прямо на солнцепеке, впрочем, спиной к солнцу, сидел тот старик. Рядом, на ящике из–под вина, на мятой газете, был разложен его обед: длинный толстый парниковый огурец, полбатона, тронутые желтизной луковые перья, в промасленной бумажке — грудочка мелких поджарок серого талого сальца. Старик ел так: щепотью подбирал соль, запрокидывал голову и высыпал ее на язык, потом ломал огурец и впивался в его водянистую мякоть единственным торчащим справа зубом, высоко задирая бледную малокровную подрагивающую губу. Быстро–быстро выгрызал несколько зеленых стружек, потом подхватывал батон и оголенной десной отдирал от него здоровенный кусок. Наконец он поддел поджарочку, осторожно, одним углом, макнул ее в соль и медленно положил на язык, как ягоду. Устало вздохнул, равнодушно оглядел угол выцветшего дома и кусок блеклого неба за ним.



Марусю толкнули в бок:

— Зовет, зовет!

Трепеща от ужаса, она подошла к старику и прикрыла ладонью щеку и висок. Жар поднялся из подключичных ям и залил ей лицо. Маруся заплакала так громко и виновато, что от нее отпрянула прижулившаяся было у ее ног собачонка.

— Ну, что скажешь? — прошамкал старик.

— А что спросишь? — дерзко крикнул из толпы Митя.

Маруся обмерла:

— Молчи... Это же Бог...

— Бог?! — изумился Митя, подбежал к старику и заглянул ему в лицо.

Старик с неудовольствием оглядел и Марусю, и Митю, но ничего не сказал. Из толпы на нее зашикали:

— Иди, иди! Простили тебя! Все, иди...

Маруся пошла, одна...

По обе стороны дороги стояли перекосившиеся избы, сараи, амбары. Из досок сыпалась труха, пауки–путешественники застыли на солнечных пятнах.

Ее догнал какой–то бородатый мужичишка и протянул большую картонную коробку:

— На! Можешь поднимать ее на грудь, на плечо, опускать на живот, только на землю не ставь. Понятно? — торопливо шептал он. — Всю дорогу держи в руках!..

— Что это? — прошептала Маруся.

— Как что? Твое горе.

— Горе... — повторила она за ним, помертвев, но тут же опомнилась: — А Митя? Митя где?

— Он не пойдет, говорит, здесь останусь...

Маруся посмотрела на развешанное невдалеке белье, в голове ее что–то щелкнуло, тут же нависла черная ночь, плотная, густая, и сжевала все звуки.

... Через неделю, на майские, Митю взяли.

Митя–Митя...

Маруся прислушалась — вдруг ей ответят:

— Ну тут я, мам!

Тихо. Только в унитазе журчит вода.

— Митя, Мить... — тихонько позвала Маруся.

Никого.

— Митя, а знаешь, — начала Маруся, — Андрей убился. Купил велосипед: покрасил — продал. Купил уже мопед: покрасил — продал. Купил мотоцикл — поехал кататься. Девчонок покатал, пацанов покатал. А тут на тебе — милиционер на “бобике”. Он от него. Тот за ним. Бежал–бежал, кувыркнулся и убился. Схоронили Андрея...

Игорек женился. Ей четырнадцать, ему восемнадцать. Живу–ут! Уже родили парнишечку, и уже с тещей подрался.

Сема в летчики не попал, торгует редиской на рынке.

А Вова, помнишь, с тобой учился, вечно сопливый, он еще описался на уроке природоведения, теперь спартанец: штанги тягает и гири, на той неделе поехал в Болгарию на соревнования.

Эдик тебе привет передавал: мол, передай Мите приве–ет! А я ему говорю: Митя вернется, он тебе такой привет передаст! Я ему, Митя, не смолчу.

Папка твой приходил, хотел дров наколоть полный сарай. Но Пашка его переманил крышу толем покрывать. Так что он потом и до дома не дошел, у нас ночевал.

Митя, знаешь, на нашей улице асфальт положили. Как хорошо! Только дождь поднырнул и вздыбил его...

Маруся задумалась: сказать про Раю? Она видела ее в воскресенье — мыла под уличной колонкой забрызганные грязью ноги. Ее окружили какие–то сопливые пацаны и жадно следили за каждым ее движением. Ноги жирные, сало толчками билось под кожей... Нет, не стала говорить.

В дверь постучали:

— Марусенька, пусть в туалет!

Федя.

— Марусенька! Это я, Федя...

— Иди на второй этаж.

Маруся проглотила крошку хлеба, в желудке стало черство. Она уронила руки в подол. Из сердца вся жизнь выкачалась...

— Интересно, в Америке овцы есть? — задумалась она, вспомнив негров с выставки, все они были одеты в протертые линялые парусиновые штаны, на складе из такой парусины шили мешки под муку и полтавку... — А худющие! Поди, досыта ни разу не ели. Неужели в Америке нет овец?..

Маруся замерла в оцепенении.

— Пойду скажу: “Вася! А отвесь–ка мне хороший кусок свинины с сахарной косточкой, грамм на семьсот!” А не понравится, так и не возьму!

Она встала, но никуда не пошла.

В окошко заглянуло беловатое солнце, больное, хилое, повисело и умерло. Опять заморосило. С неба падали сначала как будто лягушки, потом как камбала, потом как лещи. Дождь...

— Эх, жизнь! Хоть бы какого цыгана подсунул мне, боже... А то кто только меня не пинает! Олю вон никто не тронет. Пусть мужик ее в погреб свалился, пусть глухой, как колода. Оля с ним пальцами разговаривает. А — замужем. А мне жизнь ногой на грудь наступила и утопила ее по колено. Где моя грудь? Зубы повалились все разом, как плетень. Руки...

Маруся повертела руки:

— Как кора...

Ее отвлек шум шагов — твердых, громких. Так никто не ходил, даже в молочном.

Маруся приоткрыла дверь бендежки ровнехонько на один писк: какие–то люди проходили на второй этаж, все в пиджаках — и мужчины, и женщины. В ту же минуту в щель дохнуло курятником: Федя!

— Марусенька! — прошептал он, задыхаясь. — На партком пошли! Щас по Давидовичу пройдутся с песочком!..

— Ну что, и хорошо, раз такое дело... — сказала Маруся и направилась в зал.

В сторону очереди лучше не смотреть, от нее пыхает жаром, как из печки. Она прошла на улицу, постояла под дождем, посмотрела на прохожих: все шли мрачные, с заляпанными грязью ногами. На той стороне на органном зале красная черепичная чешуя, дождем облитая, так и блестела...

Маруся вернулась в бендежку, взяла веник, швабру, ведро, жестянку с хлоркой и направилась наверх, в зал. Постояла под дверью, прислушалась: тихо. Заглянула: услышала вискозный шелест ляжек — Алюська встала из–за стола, широкая, полная, с круглыми плечами, в глубоком декольте, обрамленном на груди и спине веревочкой с приклеенными долгостеблыми пушинками, ее руки, тоже полные, оттопыривались от крупа, шея, белая, мраморная, губы, щеки, торжествующие, ликующие, спокойно–справедливые глаза, брови, одна домиком, другая червяком, голубой от волнения нос, под левой ноздрей бородавка со светленькой бородочкой, волосы, заколотые костяными шпильками, гофрированный щипчиками и вываленный далеко на лоб чуб — ничего, красиво, подхватывая убегающую слюну, она начала говорить про псов сионизма...

Какие–то люди зашторивали окна синими байковыми тряпками, у задней стены устанавливали алюминиевое колесо для показа фильма, как в кинотеатре.

Они сидели, весь торг, на стульях в первом ряду, в пиджаках со значками, колени вместе, локоны за ушами, языки сухие, слюна в желудке, воля в кулаке, кулаки на коленях. А уже вдалях, в фанерных креслах, притулились продавцы из рыбного и мясного, два грузчика из молочного и Марья Петровна из буфета.

— Ой, Марья Петровна партейная, а я ей ругала докторскую колбасу, — прошептала Маруся и поискала глазами Давидовича.

Мишаня сидел в последнем ряду. К нему, наступая всем на ноги, пробирался Виталька.

Алюська села на круглый вертлявый табуретец — так ей было удобно следить за экраном, держа в руках длинную костяную указку. У ее ног стояли штабельками натянутые на рамки плакаты и диорамы оккупации палестинских земель и Голанских высот.

Когда погасили свет, Маруся шагнула в зал, волоча за собой мокрую тряпку на швабре. Она макнула голову в сноп света, бьющий из прожектора, переломила его и подошла к Мишане.



Мишаня с Виталькой резались в шашки.

— Бей дамку! — громким шепотом приказывал Виталька.

— Не хочу! — отмахивался Мишаня.

— Бей дамку, я тебе говорю! — Виталька поднял глаза на Марусю: — Мар–р–р–уся! Ты зачем доктора обидела?

Маруся смолчала, у нее и так дыхания мало.

— А вот Оля молодец — она докторов не боится.

Начался фильм. Алюська по ходу фильма то и дело вставляла что–то свое. Говорила она медленно, упруго, каждое словечко друг дружке костылик подставляло.

— Хорошо говорит, — сказал Мишаня, — только немножко подслащивает.

— Щас к ее рту начнут слетаться мухи! — обрадовался Виталька.

Маруся набрала воздуху и начала ласково–осторожно:

— Мишаня, в мясном выбросили сосиски, сделать тебе сосиски?

— А говяжьи или свиные?

— Свиные.

— Ну сделай с полкило.

Маруся помолчала, подбирая слова, не скажешь ведь: что ты, дурак, делаешь на старости лет?!

— Мишаня... — протянула наконец Маруся, — неужели ты едешь в Израиль?

— Да.

— Мишаня, знаешь что, а то, может, ты не знаешь, там арапы ходят с кинжалами...

— Да!

— Мишаня! Ты помни, тебе уже там в поликлинике пирке бесплатно не сделают: плати двадцать рублей!

— Да!

— Мишаня... У тебя же здесь сын похороненный от менингита шести годочков лежит, могилку на кого...

Но Мишаня посмотрел на Марусю так, что она поняла: не надо было говорить про сына. Она нашла неподалеку свободное место, уселась и стала смотреть на экран.

По экрану ходили самые настоящие евреи, то есть вдоль щек у них висели завитые сосульки волос. А девушки были красивые и стройные, из–за плеча у них торчал автомат. “Вот как, мо быть, только у нас они такие толстозадые, а там работать надо, капусту сажать, полы мыть, рубашки стирать”, — подумала Маруся, встала, подошла к Мишане, оперлась о черенок швабры и стала слушать, что говорит Виталька.

— Мишаня, берешь печень трески плюс яйца вареные, плюс лук, плюс перец. Не чеснок! Чеснок — это гигантское заблуждение. Плюс пресный творог. Можно резаную мармеладку вместо творога. И лезвийным слоем ее, лезвийным слоем... Сельдь только тихоокеанская. Плюс апельсиновый соус. Мишаня, это сказка для языка! Раков вари в белом вине, возьми хотя бы ркацители. О, эти вареные раки с трюфелями! Плюс варенье, допустим, кизиловое. Откусываешь — идет кислота... Переживаешь такую палитру вкусовых ощущений! Отдаешься еде, как любимой женщине! В желудке просто экстаз... Ты что, Мишаня, надо есть со знанием...

Виталька поворотил лицо к Марусе:

— У тебя пожрать ничего нету?

— Хлеб с салом есть, помидоры, брынза соленая, только старая — желтая...

— Э–э! Мамонтов откапывали и ели!.. Тащи давай!

Когда Маруся вернулась со свертком, Алюська тыкала указкой в карту, и на ней зажигались малюсенькие красные лампочки: да, мол, ответ правильный.

Виталька поделился с Мишаней, и они, пригибаясь к коленям, начали жадно откусывать большие куски хлеба, намазанные топленым салом, помидоры же высасывали осторожно, как виноград.

— А вот интересно, сколько лет вот той ягоде, вон, первая с краю?

— Сорок два года. Я ее знаю, она в центральном торге работает, — ответил Мишаня.

— Ко мне приходила устраиваться одна такая. На голове прическа, здесь кок, на висках такое фу–фу, и перевернутое страусиное перо от уха к уху через всю голову. Сапоги на помочах во всю ляжку, и кожаные шортики, черные, с металлическими бляшками. Такая женщина! Талия пятьдесят восемь, и бюст третьего размера, и маковые щеки. И, знаешь, такие еврейские веки — толстенькие, глянцевые. В спальне у нее такие обои! Багровые! Даже пурпурные! С огненным отливом, знаешь, с золотой просинью... Я ее не взял, зачем мне неприятности...

— Ты это про куму?

— Про куму.

— Про куму–у?

— Э... Нет, не про куму. Кума приходила потом.

Алюська прочитала по бумажке стихотворение Евгения Евтушенко про ренегадов. Дескать, ренегады, ренегады... Голос ее поднимался, поднимался, взгромоздился на крышу, на конек, ой, треснет! Треснул. Расщепился дощечкой. Она тут же сделала глоток воды.

А Маруся подумала: конечно, Мишаня не ангел, вот на Новый год сказал — помой, Маруся, еще и в молочном, а то Зинуля заболела, одну неделю, я тебе потом оформлю. Но так и не оформил. А Маруся не такая, чтобы ходить и напоминать. Убираться в молочном очень тяжело: покупатели кефир разбивают — по сто бутылок в день, пакеты протекают, на столиках лужи от какао, весь день бегаешь с тряпкой. Но так уж и гады...

— А вот если ее голую и на стадион, как ты думаешь, быстро она побежит? — поинтересовался Виталька.

— Быстро, — подумав, решил Мишаня.

Виталька горестно вздохнул:

— Женщина с такими бедрами, м–м, и не замужем...

Алюська предоставила слово директору.

— Слушай, а что говорить? — опешил Виталька.

— Скажи, что государство дало мне два высших образования, — подсказал Мишаня.

— Правда? Что же ты у меня селедкой торгуешь?

— А ты уступи мне свое место...

На трибуне на Витальку напала зевота. Рот его дал широкую трещину, язык вздыбился, весь он раздулся ежом и выдохнул на Алюську ведро чесночно–колбасного воздуха. У Алюськи сразу стал задумчивый вид.

— Товарищи, — начал Виталька и вперил глаз в Алюську. — Я ел жмых! Я ел макуху! Я пил воду! У меня щека со щекой слипнулась. Я ходил на танцы в сестрином пиджаке: пуговицы налево и выточки. А бюст у нее был, ты помнишь, Мишаня, десятого размера. Кто я был и кто я есть на текущий момент? Тебе не надо рассказывать? — Виталька снова посмотрел на Алюську. — Завтра приходи за интервью. И всем этим я обязан советской власти. Ну и коммунистической партии. Так вот. Захожу я сегодня в сыпучку, а там кот в мешок с сахаром ссыт. А в ящике с мукой мышь окотилась. На штабелях с сырами спят вповалку пьяные грузчики и крысы. Это твой отдел, Алла Николаевна? Значит, так. Сейчас мы Мишаню исключаем единогласно... Единогласно, я спрашиваю? Пусть катится. А ты перья свои красивые — ишь, как нарядилась! праздник? — сбрось, сбрось! И шагом марш в сыпучку! И чтобы все там отпедерастила как следовает! Через полчаса приду с платочком проверю... Я кончил.

Алюська пошла пятнами. Она оглядела зал слепыми от боли глазами и наткнулась на Марусю:

— Ма...рия Христофоровна! Где вы сидите?

— А она, как чиряк, где захотела, там и села! — хохотнул Виталька, проходя на место.

— Так... закрытое... партийное... собрание!.. — простонала Алюська.

— Да? А я думаю, что такое? Народ сидит, кино смотрит, дай, думаю, я тоже немножко кино посмотрю, — произнесла Маруся, задумчиво оглядела зал, подхватила ведро, швабру, жестянку с хлоркой и пошла на выход.

“После немцев нельзя верить сразу — коммунисткам! — твердо решила она, спускаясь вниз по лестнице. — Нет! Сначала санписстанции. А уж потом сразу — коммунисткам!”



Внизу ее догнал радостный голос Витальки:

— Где этот флейтист? Как он хорошо свистит! Федя! Ты чего не был на партсобрании?

Федя отошел подальше и сразу крикнул, что он не выпимши. А Виталька сказал — нет, ты выпимши! Нет, не выпимши! Ну, садись в машину, поедем в лечсанупр на экспертизу. Федя потупился, одними глазами, не поворачивая головы, косил вправо и влево.

— А! Не поедешь в лечсанупр? Федор, зейн отсюда! — обрадовался Виталька и ушел, довольный.

А Федя остался, он не доказал, что не выпимши.

Стой, Маруся! Как же ты забыла? Максим умер! Надо бежать на кладбище перехватить его. А то ведь это такой человек — все Дусе расскажет про Митю, про все...

Так, полы–то хоть раз она, Оля, помоет сегодня?

— Дуся, я щас, только вот хлеб в бумажку заверну...

Маруся натянула на себя клеенку и пошла пешком, напрямик, так быстрее.

...Черные дуплистые деревья окружали лодочную станцию. С них срывались черные листья и гонялись за своими черными тенями. Вода брызгала из–под ног. Прямо из скамеек росли грибы на тонких ножках. Маруся одним движением смахнула их на землю. Посмотрела на лодки: густая слизь висела на цепях там, где они окунались в воду.

В будке лодочников никого не было, хотя и горел свет. Маруся не стала их дожидаться, отвязала первую же лодку, села в нее и оттолкнулась веслом. Бережок был атласно–скользким, донная муть возмутилась и подняла на поверхность мягкий нежный ил. На воде качалась большая черная коряга. Две лягушки зацепились передними лапками за нее, вода омывала их бело–зеленые брюшки, золотая травинка извивалась рядом.

Маруся быстро доплыла до середины. Невдалеке перекрякивались утки. Она осмотрела берег. Где эти ивы? И рядом еще одно неопознанное дерево с сутулиной... Маруся подвела лодку так, чтобы она находилась как раз против этого дерева, уперлась ногами в борта и нагнулась над водой.

Вода потемнела. Она увидела свое отражение, вздрогнула и отвела глаза — таким страшным показалось ей свое лицо. Провела по нему рукой и снова наклонилась над водой. Там, в глубине, постаралась представить себе узкую тропинку в гору, посыпанную мелким бурым песком. Она шла теперь по ней и с наслаждением вдыхала запах цветов, доносившийся с могилы отца Арсения, обнесенной железным кружевным заборчиком. Рядом покоилась молодая женщина по имени Людмила. Людмила, и больше ничего: овальный портрет, вмурованный в мраморное надгробие, сияющие счастливые молодые глаза... Дальше целое семейство, по фамилии все... какие–то на “овские”, что ли. Вот кто молодцы! Кус целый отгородили, застолбили и всех своих кучненько хоронят. Милое дело. А то бегаешь по всему кладбищу, покойничков своих, как цыплят, собираешь. Тропиночки красными кирпичиками выложили, водопровод провели, свет протянули — целый столб в землю воткнули. И цветы переменяют по сезону: то тюльпаны, то пионы, то анютины глазки, а в зиму хризантемы сажают — чтобы до самых снегов.

Кто там за ними? Детишки. Малютки. Могилки хоть и без имен, но кто–то же следит за ними: сколько лет, а земля их так и не сжевала.

Дорожка к церкви, узкая, но прямая и асфальтированная. Когда ни придешь, Вера Михална по ней прогуливается с солнечным зонтиком — мужа проведывала в четвертом секторе. Хорошая женщина, культурная. Только баптистка. Баптистки — это вера такая, придумали себе не креститься, только петь. Сколько раз она заманивала Марусю в баптистки, зачем, у вас свое — у нас свое, как родители и прародители наши верили.

А вон в тех дубках Митя, пацаном, в прятки играл. На Красную горку. В этот день всегда дождик накрапывает. Небольшой, умненький, пыль прибьет только. Цыганки ходят толпами, в руках торбы с подаянием. Сунешь ихним детишкам по карамельке, чтобы не цеплялись, а другим — тем по яичку крашеному, тем с охоткой.

А если зимой когда придешь, служка Никита зовет в церковь, в каморку, чай пить с тысячелистником или горячие–горячие щи нальет. Собаки у него большущие, хриплые, но закормленные, добрые.

Маруся пересекла главную аллею кладбища и свернула направо и немножко вбок: третьей с краю лежала мама, рядом с ней Дуся. Оградки у них не было, но сирень у изголовья была самая красивая, самая тучная, самая душистая на всем кладбище. Маруся присела на скамейку между двумя могилами и провела ладонью по крестам: сначала по маминому, потом по Дусиному...

Дуся. Дуся умерла осенью, в конце сентября.

Вечер. Сели ужинать: мама, Костик, Маруся. Был капустняк со свиными ребрышками, сладкий рулет с тыквой, разрезали большой арбуз. Костик пришел с работы умненький, не хмельной, двор подмел, мальчишек потетешкал, Дусю потетешкал, не знал, кого еще потетешкать. Дуся с Костиком ровнехонько жили, смирно. Света не зажигали. Сели ужинать. На керогазе закипал чайник.

Дуся замялась:

— Что это мне под сердцем как–то сладко и... дрожко?

— Ну, полежи, — сказала мама.

Мальчики спали: и Валерик, и Митя.

Дуся сползла с топчана на пол так тихо, что на нее не сразу обернулись. А когда обернулись, губы ее были синие и глаза смотрели вверх, под веки, и руку под себя подмяла. Все закричали. А Костик схватил ее поперек живота и потащил на себя, и ударил кулаком маму, а Дусю, как добычу, держал. С трудом выволокли их обоих, спаренных, во двор, кинули на землю подушку, положили на нее Дусю, облили холодной водой, просовывали в рот пилюлю. Дуся еще жила, когда приехала “скорая”, еще дышала, она потом умерла, в больнице. Доктор упал на нее, разодрал на груди кофту, крест–накрест махал руки ей, а она брызгала на него молоком, Митиным молоком, так он его больше и не покушал. Все вокруг кричали, думали смерть ее напугать...

Повезли Дусю в больницу.

Костик поехал, и Маруся поехала. А уже в палате Дуся и умерла. Костик как бросится бежать! Его едва поймали в конце коридора, бог знает, что бы он там натворил. Марусе доктор сказал: все, умерла, говорили ведь вам, сердце плохое, зачем второго рожали, зачем?..

Маруся вышла на площадь перед больницей, постояла там, а потом пошла домой напрямик, через огороды.

Тот день родился сумрачным с самого утра. Нельзя было понять, который час. Низина за больницей наполнилась туманом, его пряди, похожие на белый чад, тянулись к ее ногам. Маруся жадно вглядывалась в дорогу в поисках какого–нибудь прохожего — ей очень нужно было узнать время.

Под истончившимися подошвами прощупывался гравий на дороге. Среди покрытой изморозью травы исходили паром коровьи лепешки.

— Надо взять золу от разных деревьев и... — сказала Маруся громко. — И что? Что делать с золой?..

Она огляделась в поисках кого–нибудь, кто бы мог сказать ей, что делать с золой...

К плетням тянулись женщины и смотрели на нее со страхом: они догадались, что Дуся умерла.



На грядках дозревали помидоры и перцы — красные, бурые, желтые...

— Не надо! — крикнула им Маруся: зачем они такие красные, когда Дуся умерла?..

Пахло спелой айвой, грушами. Кусты малины были усыпаны поздними ягодами.

Красивая, заспанная, розовая со сна девушка вышла ей навстречу.

— Не надо! — крикнула Маруся девушке. — Не надо! — крикнула она и небу, и солнцу.

Небо медленно обложилось тучами, пошел дождик, тихий, теплый, как летом.

На взгорке, откуда открывался переход на улицу, стояла мама и держала мальчиков под мышками, как полешки. Мальчики не спали, только сопели громко, но не плакали.

— Мама! Ты знаешь, что наделала эта Дуся? Она умерла!

У мамы задрожало лицо, все ее мелкие сухие морщины вмиг затопили слезы.

— Где ж теперь достать селедки на поминки? — крикнула она шепотом, и мальчики стали выскальзывать из ее рук.

Костик заболел и чуть не умер. Спал на Дусиной могиле. По его голове проложили тропки муравьи. В ухе паук сплел паутину и душил в ней осеннюю муху. Его редкие, в три пера волосы дыбились, налетел ветер, подхватил их все и унес в поле. Он был так слаб, что нитью паутины ему чуть не отсекло голову.

А на девять дней пришел с Фросей...

Встал в дверях, круто отвернув в сторону свои розово–перламутровые глазные яблоки. Фрося посадила Валерика на колени к себе и потетешкала его. А на Митю даже не взглянула...

...Маруся очнулась: кругом вода, дождь выбивал на ней большие толстые пузыри. Она пошарила рукой в лодке, нащупала ржавую консервную банку, опустила ее в воду и поквокала: квок, квок, квок... По воде побежали круги, достигли берега и покачали там грязно–зеленую пену и мусор.

— Мама... Дуся... Это я... — прошептала Маруся. — Я из лодки, пришла вас проведать...

Она помолчала, думала, как начать.

— У нас тут потоп. Как в сороковом году. Дуся, хоть ты и маленькая была, но должна помнить. Еще вокзал по третий этаж в воде стоял. Помнишь? Так и сейчас. Все комбайнеры увязли в поле, а трактористы уезжают в Карпаты валить лес. Кто теперь будет хлеб убирать?..

Маруся вынула из–за пазухи хлеб, полбублика и выкрошила их в воду. Тут же приплыли мальки и поглотали крошки.

— Дуся... — начала Маруся осторожно. — А что, Максим, он еще не приходил к тебе? Ничего не рассказывал? Про Митю, про все... Дуся, не верь этому Максиму, что он будет тебе говорить. Это не Митю в тюрьму посадили, это Зининого Славика в тюрьму посадили. Ты ее не знаешь, она на нашей улице потом поселилась. Пашка на ней женился. Взял ее с ребенком, вот с этим Славиком. Так это его посадили, а не Митю. Не верь Максиму! Помнишь, как его Кира ревновала меня, а я ни сном... Помнишь, мы только хату побелили, а она забросала стены зелеными помидорами... Ничего, Бог есть: их Женя до сих пор замуж не вышла — кто возьмет ее с такими зубами?..

Маруся оглядела озеро: никого. Хорошо. Никто не помешает.

— Дуся, Митя работает электриком на мясокомбинате, в кишечном цехе. Дух там тяжелый, зато вечером как набьет рюкзак: коровьи хвосты, голяшки, рульки, ребра... Дуся, помнишь, какие щи варила мама из коровьих хвостов?.. Вымя, легкое, мозги... Хоть сколько! Бараньи головы — бери тонну! Заячий ливер, язык ягненка. Одно мясо жрем, даже надоело...

Маруся не замечала, как дождь проливался ей за шиворот.

— Вот он помер, значит, этот Максим. Старый дурак, прости господи! В прошлом году все груши в яме сгноил, никому ни одной не предложил. Груши! Какие там груши? Он один знал, что кладбище заливать будут. Но никому не сказал. Как гидра пришел, тележку попросил, мол, уголь перетаскать. А сам — лопату в зубы и побежал! Всех выкопал: Киру, сестер, дядьев. Даже дядьев! И на горе перезахоронил. Сейчас туда автобус пустили и маршрутку, плати двадцать копеек, и тебя через пять минут до места довезут...

Маруся разогнулась, стала смотреть на дно лодки.

— Дуся моя, — прошептала она, — а ты осталась лежать под водой. Если б я знала, что они воду пустят, я тебя руками, ногтями... выкопала... Теперь над тобой рыбы плавают, парни с девушками на лодках катаются...

Маруся заплакала.

— Плохой человек Максим! Придет — разговаривай с ним холодно!

Она всмотрелась в озерную муть, пытаясь разглядеть, как там, в глубине, цела ли скамейка, кресты... Они же деревянные, ох, сгнили уж кресты...

— Дуся, Костик твой живет хорошо. Фрося за ним здорово смотрит. Всегда завтрак, обед: первое, второе... А пьет, ну, пьет. У Валерика второй мальчик родился. Он так расстроился. Ты помнишь, я рассказывала, как он девочку хотел. А его Таня сорок четыре пары туфель купила! Жадная до нарядов. Но чистюля. Ни у кого на автобазе нет таких чистых, белых маек, как у Валерика. Он теперь на экспрессе работает, ездит в гору, с горы, тесно, скользко, геморрой у него открылся, мучается. А она до денег жадная. Сорок четыре пары туфель по шкафам набила. Один халат купила, другой халат купила, с павлинами, в полоску, махровый! Кто тебя дома видит?..

А Митя, он хороший, спокойный. Не пьет, не курит. На танцы сходит, туда, где мы раньше картошку сажали, теперь там кинотеатр “Искра” и танцплощадка, постоит, посмотрит и сразу домой.

Облака раздвинулись, и на одну минуту проглянуло небо, сначала дряблое, потом подтянулось.

Маруся погребла к берегу.

Маруся не может хранить в тайне свое горе. Думала, донесет этот бидон до конца. Но нет, расплескала... К кому идти, к Оле, больше все равно не к кому.

— Оля, дай в долг...

Нет, не пятьсот, не двести, не сто. Пятьдесят, тридцать... Посылку Мите собрать. Печенье, сахар, конфеты–горошек, подушечки, грамм триста мармелада, сгущенки — сколько получится, сигарет, колбасу только сухую, а то не дойдет, чай — какой есть, индийского нет даже в райисполкомовском буфете, двое трусов, двое носков, десять конвертов...

— У тебя, Маруся, нет гордости. — Оля в долг даст, но прежде, как курица, в ране покопается, золотые зерна горя поклевывая. — Твой Виталька, он же пальцем о палец не ударит, — сказала Оля и ударила пальцем о палец. — Он первый в твой карман залезет. — Оля хлопнула Марусю по карману. — А ты его оливками угощаешь. А оливки кусаются. Что оливки, селедка кусается: два шестьдесят! И у Тамары ты бесплатно убираешься, а могла бы стребовать рубля три. У нее ведь пять золотых зубов... Маруся, правда, пять золотых зубов — это уже нескромно, хоть бы четыре...

Маруся молчит, терпит.

— Какие у тебя в палисаднике флоксы растут! Продавай! Купи в овощном морковки на вес, завяжи в пучки по три, по четыре и разнеси по квартирам. Этим дамочкам лень оторвать задницу от дивана, чтобы на рынок сбегать, так они у тебя все разберут. Не надо цветы дарить, не надо. Богатая какая! Костик карасей наловил полмешка, а ты их по соседям разнесла. А потом ходишь, в долг просишь... Скажи Костику, мол, Митя чей сын? Пускай деньги выделяет: на адвоката, на посылку...



Маруся терпит, хоть смерть как больно.

— Свари холодец. Этот старый дурак, угловой подъезд, второй этаж, зубов нету, язык усох, а все говорить хочет, он холодец любит. Берешь подкопытную говяжью кость, берешь свиные брыли, с полкило, берешь уши, щеки, куриные лапки, петушиные головы — все в казан...

— Оля, дай хотя бы двадцать... — не вытерпела Маруся, перебила, невмоготу же...

— Мару–уся, у меня вот десять детей, а в долг никогда не просила и не попрошу...

Маруся подхватилась и вышла. В коридоре Оля догнала и протянула деньги...

В пять часов Маруся не испытывала уже ничего — ни отчаяния, ни грусти, и хотя в груди ее торчала ржавая кирка, ей не было больно. Пошла к Витальке за консервами, у него запас был.

Кабинет его расписывали: одну стену под дикий камень, другую обшивали необшкуренными бревнами. На столе лежала большая дыня, бородавчатая, вся в шишках, и две бутылки вина стояли на подоконнике.

— Маруся!

Мишаня. Веселый, пучливый от счастья, обдав ее запахом дорогого коньяка и шоколадных конфет, кинул на ходу:

— Во дворе стоит машина. Завтра утром Игорь пригонит ее прямо домой, жди, никуда не уходи...

Мишаня замолчал, пригасил глаза, его толстые разлапистые губы сморщились, ужались.

— Весной, когда снег сойдет, перед Пасхой, может, сходишь к Додику могилку поправить... — сказал он.

— Поправлю, чего не поправить... — ответила Маруся.

Машина? Вышла во двор: в самом деле машина. Грузовая. Под накинутым на кузов брезентом какое–то нагромождение. Подставила к колесу ящик и влезла. Приподняла брезент: два рубероида. Два таких рубероида! На всю крышу хватит. Новенькие. Даже скобки блестят и капельки смолы свежие... Шкаф. Какой шкаф! Дубовый, с зеркалом, в две двери, старый, в пятнах, но без единой трещинки. Слева полочки, справа жердь для польт, внизу выдвижной ящик с медной ручкой. У Маруси никогда не было шкафа. Платьюшки и кофты она вешала на стенку на гвоздики, за марлевую занавеску... Тахта. Пусть узкая и одного валика нету, обивка выгорела, но прочная–прочная, без износу, и по краям убита густо–густо медными фигурными гвоздиками. Два стула с высокими спинками, сиденья дерматиновые, ножки тяжелые, устойчивые, крепкие. Как хорошо бы они встали по бокам ее белого тумбового столика! Качающееся на двух резных столбиках зеркало, у основания одна большая широкая шкатулка, а над ней еще три, маленькие: хоть нитки клади, хоть тесьму, хоть бусики... В большой картонной коробке посуда: ложки и вилки, настоящие, из нержавейки, у нее сроду только алюминиевые, съеденные, а эти блестящие, красивые, на черенках гроздья рябины. Заварочный чайник с жирными пунцовыми розами и такая же сахарница, пузатая, круглая, на крышечке круглый золотой помпон. Две вазы, одна из толстого синего стекла с голубыми пузырями внутри, другая из глины, с цепляющимися за стенки глиняными же бабочками, стрекозой и листьями. Штора, большая малиновая штора — на, шей из нее покрывало на тахту. Тюля метра три, тканая шерстяная дорожка с оленями, оленихами и оленятами. В узле плюшевый стеганый пиджак, черный, даже не порыжелый, только пахнет тяжело нафталином. Шерстяное платье: зеленая клетка, в клетке мелкие розочки на палочках и серенький дымок по углам. Жилет стеганый, на ватине, на молниях. Боты. Тяжелые, прочные, прошитые, не советские, даже не китайские, может, немецкие. За всю жизнь у Маруси было три пары ботинок, о таких даже не мечтала...

Она не стала дальше разбирать. В душе пусто. Натянула брезент и спустилась на землю. Митя там, и ничего не надо...

Вот и вечер. Вот и ночь. Вышли последние покупатели. Маруся собрала после них последнюю грязь. Вася и Игорь вешали руками селедку на спор.

— Пятьсот!

— Шестьсот!

Подошел Мишаня, попестовал ее два раза:

— Четыреста семьдесят пять!

Хлоп на весы: точно!

— Моя бутылка пива!

Грузчики сгрудились над ведром с кипятком, куда сунули все магазинные ножи, и над чем–то громко смеялись. Алюська, вся пунцовая, с тяжелыми угрюмыми глазами, щелкала на счетах: у нее не сходилась выручка. Федя ходил кругами, слушал, кто что говорит. “Лучше бы ты воровал!” — подумала Маруся.

Она в последний раз оглядела прилавки: посуда, вымытая, смеялась, счастливая...

В зал спустился Виталька:

— Ой! Практиканточки!

Он сделал глаза щелочками: практиканточки! Одиннадцать родничков, одиннадцать подсолнушков, одиннадцать пирожных с кремом!.. Девочки стояли кучкой, все в белых халатиках, в талию затянутые, коленки, икры, туфельки! Где надо узко — узко, где по–другому — по–другому! Глазки, щечки, носики — все!

Виталька подкрался и поймал крайнюю за локоток. Он обошел всех и каждую зацеловал взглядом. Отработали? Про ножи предупредили зайчиков? Предупредили. Острые. Ну завтра, если что, у него в кабинете и йод, и бинт, и нашатырный спирт на ватке... Работайте, практикуйтесь, рыбоньки золотые...

Виталька. Ничего ему не делается...

Света шла к контейнеру выбросить коробку.

— Дай мне, Света, — попросила Маруся.

Какая хорошая коробка. Плотная, толстая, из синего глянцевого картона. Клади в нее что хочешь: хоть мотки с пряжей, хоть мешочки с крупами. Не забыть шпагату отмотать, чтобы перевязать, а то несподручно нести будет. Маруся положила в коробку сумку, новый сатиновый халат, такие сегодня всем выдали, полрулона кальки, кальку тоже Света подарила, заперла бендежку и пошла на улицу к троллейбусной остановке. И только когда подъехал троллейбус и раскрыл перед ней двери, она опомнилась: дождя нет... Нет дождя!

Небо отстоялось, обсохло, стало темным, прозрачным, на нем проклюнулись дешевенькие, крошечные, галантерейные звездочки. Ветер гнал последние зазевавшиеся тучи, верхушки пирамидальных тополей выдергивали из их брюха мотки тающей на глазах пряжи. Листочки на деревьях воспряли, затрепетали на своих хвостиках пряменько и вверх, словно им вдели в кожицу твердые стальные волосики. Кора на деревьях парилась.

Две шаровые молнии взмыли из–под самых колес троллейбуса, лопнули одна за одной, голубые всполохи огромными птицами распростерли крылья, разметались на полнеба и долго не гасли. Тени легли черные, густые, будто крашеные...

Маруся ехала по городу и смотрела на него, как на незнакомого. Короста на стенах домов крошилась и просыпалась, на тротуарах сухой мох уже пошел пузырями.

Из–за здания райисполкома выплыла большая спелая похотливая луна и знойно засветила во все небо, повертываясь и похваляясь своей красотой. Рядом с ней поспешала маленькая сиротка–звездочка, одна–единственная, нежная...

Маруся посмотрела на луну и осудила ее.

Дождь кончился...

Она вышла на конечной остановке и пошла потихоньку в гору, домой. Впереди нее передвигались столбы веселых мошек.

— Что это я так устала? — упрекнула она себя. — День как день. Устанешь, когда потолки побелишь и панели покрасишь. Колени! Зачем вы дрожите? Ладно бы я вас ломала, а то ведь целенькие. Нечего!

Колени как дрожали, так и дрожали.

Тут Марусю отвлекла какая–то возня за гаражами. Что–то там возилось, копошилось и сопело. Гроздь сцепившихся черных людей, спотыкаясь, перешагнула из тени в свет.



— Грабют... — прошептала Маруся.

И правда, двое держали за руки и шею третьего, а еще один в это время шнырял по–за карманами.

— Митя! — крикнула Маруся.

Те трое отпрянули было, но потом уставились на нее и не уходили.

— Митя!.. — задыхаясь, прохрипела она им тоже. — Митя...

Мальчику было лет шестнадцать, он был сухоморденький, с белыми от страха глазами.

Маруся на тех троих не моргала глазами, только на него, на Митю.

— Я тебя искала! Где ты был?! — Она взмахнула рукой и хотела было ударить мальчика по щеке, но не достала, мазнула по шее и груди. — А коза что будет есть — камни?..

— Простите, мама, — сказал Митя.

Слезы хлынули из глаз Маруси, как из опрокинутого корыта. И первые слезы были, как яд, а вторые слезы были, как слезы, и принесли облегчение.

— Пойдем домой... — прошептала она.

Сзади, из–за деревьев, к ним вышел старик. В одной руке он держал торбу, в ней звякали бутылки, в другой — палку. Заученным движением он отодвинул кусты, при свете луны блеснул бок бутылки.

— Есть статейка — есть копейка! — прошамкал старик, нагнулся и подобрал ее.

Маруся остолбенела: это был тот самый старик, из сна... Те же руки, глаза, грязные седые волосы...

— Поставь коробку–то! Поди устала держать? — спросил он равнодушно.

— А как же?.. Нельзя же ставить... — откликнулась Маруся одними губами.

— Ставь, ставь. Можно. Земля уже просохла, — сказал старик, повернулся и исчез в кустах.

Маруся дохнула воздуху и вытерла мокрое от слез лицо. Те трое стояли в сторонке, курили, сплевывали и не уходили.

— Пойдем домой, Митя... — сказала она мальчику.

Мальчик хотел было понести коробку, но Маруся не дала. Они пошли потихоньку и скоро вышли на улицу, ярко освещенную фонарями. Слева виднелась школа, Митина школа. Там, где должна была быть пожарная лестница, в стене торчали ржавые штыри.

— Мне сюда, — сказал мальчик. — Я живу с мамой в школе, она здесь сторожем работает.

— Ну, иди... Митя... — отпустила его Маруся и подождала, пока он пройдет школьный двор и откроется дверь сбоку от парадного.

Постояла, прислушалась к своей душе: там было чисто, свежо, просторно и пахло травами, как на Троицу.

— Что же так хорошо–то? — спросила она себя вслух. — Хорошо...

Маруся вспомнила, что дома, на полу под столом, накрытая крышкой, ее ждала утрешняя жареная картошка со шкварками и укропчиком. В сумке лежала большая атлантическая селедка, малосоленая, жирная — Вася сунул. И пакетик с крупными маслинами, маслины тоже Вася. Сейчас она картошечку разогреет, почистит селедку, польет ее маслом, покрошит луку и сядет ужинать. Ничего не ела сегодня...

Маруся умерла на следующий год, в марте. Снег еще долго лежал. Она вышла на улицу вынести золу, видит: двое пацанов у третьего санки тянут. Разве она не встрянет! Всегда встревала. Душа ее мучилась всякими событиями, потому что живая была. А в этот момент с горки еще один пацан летел. Так вот этот, четвертый, ее и убил: сбил с ног. Маруся ударилась головой об лед и умерла. Правда, еще пожила три недели, потом умерла.

Положите все: свеклы, соленого огурца, картошки вареной, квашеной капусты, горошку — и на холод. Купите баклажанов. Выберите спелые, молодые, узкие и испеките их во дворе на жаровне, так они дымом пахнут. Выдержите их под гнетом, пока не вытечет весь этот черный сок, и порубите густо широким ножом, он висит на стенке шкафчика, сбоку, со стороны окна, у него еще одна дверка не закрывается. А масло... Не поленитесь, съездите на рынок за Армянским кладбищем: как выйдете из автобуса, так там такая пирожковая, только вы туда не идите, а идите прямо на забор, в нем одна доска на гвозде ходит. И рынок. И упретесь в весовщицу, она вешает всех за четыре копейки и тутовник продает стаканами, только весы ее, ну их, врут, на целых полтора килограмма врут. Так вот ступайте прямо в яблочные ряды. Там–то он и стоит, бабай этот, и продает масло из фляги в вашу посуду. Он еще уступает двадцать копеек на литр. Поторгуйтесь, уступит, масло у него самое духовитое. Вот и сбрызните им баклажановую икру. Только чутулечку, так, одну большую ложку и еще на глазок, и все... А еще проследите, когда луковицу будут крошить, чтобы выбрали розовую, даже красную, даже синюю, и чтобы мелко–мелко. Пироги испеките с капустой и творогом, не забудьте пересыпать его укропом, укропа во дворе, как грязи. Яйцо поколите свежее, утрешнее, возьмите в курятнике. Берегитесь петуха — дерется... Голубцы не поливайте томатной зажаркой, они так нежнее. Купите рыбы. Правда, сегодня вы не найдете рыбы. Вот раньше привозили рыбу! Маруся знала, какая это была рыба. Балатонский судак, форель, белуга, осетр, стерлядка... Вот стерлядка. Мясо у нее белое, мягкое, без костей, и икра тоже хорошая. А вот серебряный судак. У него мясо вообще белоснежное, нежирное, и костей нету. Возьмите судака, судак такой нежный. Или форель. Берешь порционную форель, небольшую, грамм на четыреста, сворачиваешь ее в кольцо и вставляешь хвост ей же в рот, а потом жаришь в сухарях. Или уха. Какую уху варила Маруся этим бабаям в Одессе, в лимане, в пятьдесят восьмом году! Они специально брали ее с собой и давали спать на заднем сиденье в автобусе. Кладешь на дно казанка слой карасиков, потом слой карпиков, на них куски сома, а если нету сома, то и щука сгодится, а уже сверху — самую лучшую рыбу — стерлядку там или судака. Потом перчишь первоклассным красным перцем — и на огонь. И не мешаешь, а только встряхиваешь казанок и оставляешь рыбу плавать в собственном соку...

Все было. Привозили омаров, лангустов, угрей, крабов, живых и копченых, сардины, лососей... Маруся всего покушала. И икру черную со взбитыми сливками или с растертым луком и хоро–ошим оливковым маслом, и вареники, фаршированные легкими, и клецки из мозга, и раковое масло, и суп из абрикосов, и зажаренную, откормленную орехами индейку, и пончики, тающие во рту, легкие, как пена...

Маруся, я все помню. Твою перетертую фасоль, твой суп из куриных шеек, твою кабачковую икру, пирожки с творогом, салатики, хлеб с маслицем, чай с раздавленной вишенкой, яблочную бражечку, чесночок с уксусом, жареного карпа, еврейскую щуку, твою манеру резать селедку, твой покрытый выцветшей клеенкой столик...

Ладно, возьмите карпа, хорошо упитанного карпа...

Ладно, не надо карпа, возьмите карасей. Пожарьте их во дворе на решетке до хрустящей корочки, но сначала поперчите красным перцем. Сварите компот. Всего полно: и дуль, и яблок, и изюму. Не забудьте позвать Тонечку, она живет на Старой Почте, у нее еще дочка в прошлом году — хлобысть стакан эссенции, и ничего, живая ходит. Наполните стопки и помяните Марусю. Мою Марусечку...

Васильева Александра Алексеевна родилась в Кишиневе. Окончила Литературный институт им. Горького в 1985 году. Живет в Волгограде, работает редактором отдела художественной литературы в журнале «Отчий край». Рассказы печатала в волгоградской и нижегородской периодике. «Моя Марусечка» — дебют автора в жанре повести.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru