Об авторе | Екатерина Златорунская родилась 5 июля 1982 года в Саранске. Окончила Мордовский государственный университет по специальности «юриспруденция».
Пишет прозу с 2015 года. Рассказы публиковались в журналах «Сноб», «Interview», «Сеанс», «Идiотъ». Петербургский журнал» и др., в сборниках: «Все в саду» «Азбучные истины: Большие чувства», «Воспоминания о Шукшине», 2017, «Счастье-то какое!», в альманахе «Глубина тихого омута».
Екатерина Златорунская
Дальняя страна
Начало
Мои родители познакомились в поезде. Ехали в одном купе, разговорились, мама была с сестрой. Папа, стеснявшийся своего имени Василий, представился Владимиром и назначил свидание. Мама пришла на встречу, а папа — нет. Очарование от знакомства исчезло, и он устыдился себя, своей кое-какой одежды, а другой не было. Он был из бедной большой семьи. Отец умер рано. Тринадцать душ детей. Шесть из них умерло. Трое братьев и четыре сестры выжили. В пятнадцать лет уехал в Казахстан, поступил в училище, жил в общежитии, одна рубашка на выход, другая на все оставшиеся случаи жизни. Казахи невзлюбили приезжих студентов, затаили за что-то обиду, подкараулили папу, как самого слабого, и пырнули ножом, рассекли тазобедренную артерию. Его друг, односельчанин, такой же бедняк, сирота, продавал свою одежду, пока папа лежал в больнице, и на вырученные деньги приносил молоко и мясо. Папа выжил. И снова понеслась жизнь: армия, университет и вот — поезд.
Мама ничего этого не знала, просто не пришёл на свидание. Не пришёл и не пришёл.
А через год она дежурила в больнице: ночь, тишина, покой. Звонили с подругой по случайным номерам. Попали в типографию, где папа подрабатывал после занятий в институте. Разговорились. Встретились, узнали друг друга. Мифический Владимир исчез из маминой жизни, а Василий стал мужем.
Мама родилась в русской деревне Русские Дубровки. Само название отсылало к лесам, но не к дубовым дубравам, а берёзовым. А папа был из мордовской деревни Лесное Цибаево, на мокшанском Келгужа, берёзовый угол.
Так сошлись два берёзовых края с географической карты тогда ещё Мордовской АССР в новый топоним моей жизни.
Женское царство
Наш семейный мир был перенаселён женщинами. Дедушка жил в окружении пяти сестёр, трёх дочерей (Надежды, Татьяны и Альбины, для нас просто Альки) и трёх внучек: меня и моей старшей сестры Тани от Надежды, и Наташи от средней дочери Татьяны, пока, наконец, не родился мой двоюродный брат Серёжка. У Альки не было детей.
Моя сестра Таня была старше меня на девять лет, Наташа на три года, а Серёжка младше на четыре.
У папы рано умерли отец и мать. Старшие братья выросли и уехали, когда он ещё был маленьким. Его воспитывали сёстры.
Все мужчины по ту и другую сторону рода были худощавы. А женщины как на подбор: кровь с молоком. Все земные заботы лежали на их плечах, надо было жить, кормить детей и мужей. Старшее поколение женщин — бабушки и прабабушки — ходили за грибами и ягодами, пекли хлеб и пироги. Среднее в дефицитные времена разыскивало где бы что купить: летнее и зимнее, детское и взрослое, и прочее, прочее по списку: книжки, колбасы, конфеты, сыр, даже консервированные ананасы. В провинции безнадёжно пустые прилавки украшали только продавщицы, за всем насущным ездили в Москву. Мама, беременная мною, сумела приволочь из Москвы ковёр. Они с тётей, вызвавшейся на подмогу, несли рулон по лабиринтам метро, как венецианцы украденную у греков гранитную колонну святого Марка. Пассажиры вагона, разделённые ковром, словно шлагбаумом, на две половины, волновались и ругались, тётя краснела от стыда, мама тоже: А что делать? Как жить без ковра? Когда по голому холодному полу маленькие дети?
Материальная сторона жизни затянула в свой омут и немногочисленную мужскую часть семьи, они трудились, обзаводились нужными знакомствами, забирали детей из сада, школы, но могли в любой момент ускользнуть из семейных оков к бесполезным друзьям и занятиям: дедушка любил рыбачить, папа читать, дядя увлекался фотографией.
Лишь мамы и тётки как будто отказались от всех земных удовольствий и только и делали, что, бессрочно и бессменно, несли вахту на семейном посту. Может быть, им хотелось удить рыбу, читать книги, вытянувшись на диване, презрев все домашние дела, снимать детей и пейзажи, носить красивые платья, лежать на пляже, слушать удары вспыльчивых волн о берег или тяжёлое молчание реки, но они стирали, гладили, готовили, опять гладили, опять стирали, мыли посуду и полы, пылесосили ковры, выносили мусор и, обессиленные, ложились спать.
Зачарованное место
До революции мамина деревня Русские Дубровки, куда нас из города отправляли на летние каникулы, была владельческим селом с деревянной церковью Косьмы и Дамиана, с ветряными и водяными мельницами. Церковь на холме, а под холмом, в низине, лежал отдельным царством-государством наш маленький сад, осколок большого колхозного яблоневого сада, замершего во время войны. После войны сад так и не вырубили, оставили мертвецом посреди живых.
Наш маленький сад имел официальные границы и заканчивался узкой мелкой речкой Жолобовкой, высохшей до ручья. А за маленькой речушкой мы имели своё сокровенное место: маленькую пустошь — обмелевшее русло реки, укрытое от посторонних глаз погибшими во время войны деревьями. Мы перенесли туда сломанные стулья, смастерили из досок и камней лавочки и стол, перевели на постоянное место жительства кукол, в общем, обустроили наш быт, как могли. Иногда мы воображали, что живём на корабле, севшем на вечную мель. Река ушла навсегда, подняв подол, не оглядываясь на опустевшие берега, собрав всю воду до капли. А иногда нам казалось, что мы расположились на кладбище реки и деревьев. Но мы играли, варили суп и кашу из тины, и даже компот, и мирно баюкали наших кукол.
Иногда как будто из ниоткуда слышался шум бегущей реки, шелест листвы. Как будто бы река и деревья говорили из своего небытия — мы вас слышим, видим, мы тоже были живы, помните о нас.
Лето конца восьмидесятых
Мы (младшие дети, моя старшая сестра Таня чаще всего отдыхала в пионерском лагере) оставались в Русских Дубровках на весь июль, а в августе мы уже загорали на море. Длинные песчаные пляжи, море — сине-розовое вечером, утром — голубой платок, по краю вышитый взбитой белочной пеной. Ночная набережная в огнях. Огни то растягивались полосой, то округлялись в разноцветные одуванчики — жёлтые, белые; язычки взлетали от ветра, разлетались, приземлялись на ресницы, гасли.
Море мерцало где-то в будущем, а в настоящем родители кричали через закрывающееся окно машины — приедем через неделю, и ещё что-то бодрое, пока мы с Наташей смотрели сквозь слёзы, как машина взбирается на горку, набирает скорость и исчезает в дорожной пыли.
Дедушка, чувствительный к нашим слезам, командовал собираться в посёлок за мороженым. Ехали очень быстро. Дед был по натуре гонщик, а машина у него была самая простая и медленная — «Москвич» неизвестного года выпуска, и никогда он не ездил на других машинах — красивых, быстрых, лёгких. Мы пили лимонад и ели мороженое в стеклянном кафе, рядом с дорогой, заплаканные, но уже успокоенные.
— Это какая машина? — спрашивали мы дедушку о проезжающих машинах.
— Да какие здесь машины, «Жигули» да «Москвичи».
Он смотрел на нас через перекрывающую строгость жалость:
— А чего плакали? Как будто их здесь обижает кто.
Дедушка тоже пил лимонад, пил и фыркал. Сколько газа напустили. Лимонад был как будто хрустальный на звук, жёлто-солнечный.
Лимонадные пузырьки приземлялись стеклянными шариками и где-то в темноте желудка лопались, как маленькие бомбочки, быстро-быстро, и даже ноги отзывались дрожью на этот маленький салют.
Почти каждое утро на дедушкином «Москвиче» ездили на большую речку. Дед ловил в реке рыбу, а мы купались в соседнем мелководном пруду. Вместо круга у нас была запаска. Мы с Наташей играли в кораблекрушение, в наших фантазиях запаска превращалась в плот, составленный из обломков корабля. Плавали так по очереди, кто-то лежал, а кто-то толкал «плот с бездыханным телом» к берегу.
Когда выходили из воды, то в изнеможении падали на песок. И снова бежали в пруд за воображаемой рыбой, и выносили её из воды за невидимый хвост.
— Если бы у нас был кинжал, мы закололи бы на обед дикого зверя, но будем довольствоваться рыбой, — подражали героям приключенческих книг. Пруд вздымался волнами, как дикое море.
Устав от купания, бежали к дедушке, он сидел в солнечном дыму, и вокруг него колыхалась тишина, пойманные рыбы в ведре подёргивали хвостами, им было тесно. Они чувствовали, как близко река, синяя, летняя, на заднем плане ходили коровы, равнодушно мыча, где-то среди них мычала и наша корова Ночка. Рыбы в ведре тосковали по невозвратной жизни: по лягушачьему пению, по водорослям, темноте, они открывали рот и просили — помогите.
— Дедушка, отпусти рыбу.
— На то она и рыба, чтобы её есть.
В машине из багажника снова доносился этот шёпот, безнадёжный, затихающий. Мы уезжали от реки. Но и дома, в ведре, они ещё полуживые открывали рот, скорее, механически, по привычке, уже ни на что не надеясь и ни о чём не прося.
Выпотрошенных рыб подвешивали через пустые глазницы на проволоку, и они висели рядами, как маленькие берестовые лодочки, белые с серебряным отливом, и небо было их рекой. Вокруг рыб ходили кошки, имён у них не было, серая и белая. Кошки изгибались в прыжке, как акробаты, но рыбы оставались недосягаемы.
Одну рыбу мы похитили из ведра и захоронили в земле. Могила её была под черёмухой, там же, где стоял дедушкин гараж. На лодочный холмик мы положили две тёмно-фиолетовые черёмушины, и рыба, днём и ночью, могла смотреть на нас через слой земли новыми глазами. Рядом с рыбой закопали петушиную голову, нескольких жуков, одну бабочку. Однажды соседская девочка, посвящённая в тайну захоронений, принесла мёртвого мышонка. Он был маленький, не мышонок, а уже шкурка, шёрстка слиплась и затвердела в перламутровый тёмно-серый панцирь, шея в ржаво-пурпурных пятнах крови.
Мы завернули его в носовой платочек и положили в дедушкин очечник, на могильном холмике разложили мозаику из пуговиц и бутылочных осколков.
Смерть была не страшная. В кустарный склеп через ветви беззаботной черёмухи дозированно проникало солнце, и от его лучей витражи на могилах наливались светом, теплели, пьянели на глазах.
Соседская девочка читала молитву. Курицы, ходившие повсюду, посещали устроенные нами захоронения. Мы прогоняли их, но они возвращались, нарушали уединение, и мы выбирались из самоцветной тьмы на свет. Чаще всего мы залезали на крышу дедушкиного гаража, она не раскалялась на солнце, потому что её укрывала яблоня, лежали и смотрели сверху вниз на уменьшившийся дом. Иногда бабушка выходила и искала нас. Мы лежали тихо, боясь разоблачения. Бабушка ходила мимо черёмухи, курицы выбегали ей под ноги, кудахтали, после небольшой перебранки бабушка продолжала поиски в саду, а мы слезали с крыши и забегали в дом.
Как звали соседскую девочку, я не помню. Она была маленькая, бледная, сама как мышонок. Их старый дом, где они жили с бабушкой, сейчас уже развалился, и вместо него ничего нет, только трава и небо. Они жили как будто в плену у вечного горя, и всё вокруг них было серое, тусклое, бедное. Старуха, бабушка девочки, маленькая, худенькая, в платке, завязанном по самые глаза, рассказывала о нескончаемых несчастьях, о Боге, спрашивала — читает ли наша бабушка молитвы. Мы сидели на лавочке около печки, и нам было скучно, хотелось на улицу, на солнце, комнаты пахли скисшими яблоками, старыми тканями, необъяснимой тоской.
С девочкой мы собирали клубнику в белые бидоны. Бегали вниз с холма и снова забирались наверх. Девочка смеялась, а после снова плакала, рассказывала наследственное печальное, чего я уже не помню. Где сейчас эта девочка? Наверное, у неё уже свои дети, и она больше не приезжает в нашу деревню. Я её плохо помню, Наташа не помнит совсем, а помнит ли девочка нас?
Вечером садились с бабушкой на лавочку перед домом встречать нашу корову Ночку. Коровы шли друг за другом, самые дальние сливались в большую тёмную тучу, из неё выплывала Ночка, не сразу вся, а постепенно. Сначала звенел её колокольчик, потом плотные гладкие бока продирались сквозь казавшуюся бесплотной тучу, потом хвост — вправо, влево, и снова синяя полоса неба. Ночка как будто бы нарочно пропускала поворот к нашему дому, но в последнюю минуту всё-таки поднималась тяжело в горку и шла к нам. За ней тянулась соседская корова, бабушка говорила ей строго: «Иди к себе». И тут же соседка, бабушкина врагиня, громко звала свою — «Чернушка, Чернушка!» Соседская корова ещё долго стояла в растерянности около нашего двора, а потом, как бы опомнившись, шла на зов хозяйки.
«Чернушка такая же глупая, как сама Клавка», — говорила нам бабушка.
Коровье шествие замыкал пастух, он даже не шёл, а как будто плыл по воздуху, так пуст был пейзаж вокруг него.
— Пётр Максимович, Ираида Васильевна, — приветствовал он дедушку и бабушку и исчезал в воздухе белым голубем, выпорхнувшим из шляпы фокусника.
Ведро с молоком бабушка приносила в дом из сарая и уже дома очищала его через свой аппарат, гудевший, как штормовое предупреждение.
— Вот куды столько? — возмущался дедушка.
— Скиснет, творог сделаю, ватрушки, они любят ватрушки, — говорила бабушка, показывая на нас.
В сарае мычала Ночка, свиньи сталкивались пятачками над корытом с едой, смирно, почти неподвижно, сидели курицы, и только петух кукарекал, когда хотел. Всегда горела только одна лампочка, тусклая, окрашивающая всё в тёплый жёлтый свет, не хватало только ослика и младенца.
Корова взмахивала хвостом, дышала влажными крупными ноздрями.
Она была главной, её боялись все — куры, свиньи и даже петух.
Парное молоко перед сном было неотвратимой повинностью. Молоко пахло коровой, её телом, было тёплое. Я считала про себя до пяти, но, дойдя до конца, начинала счёт сначала: «Пять, один, два, три, четыре, один», — и не могла сделать глоток.
Родители приезжали в субботу, рано утром, заходили в дом тихо, разговаривали шёпотом, но мы все равно их слышали, даже сквозь сон. Я выбегала в переднюю, а там уже огромный таз с тестом для будущих пирогов, конфеты, зефир, мамино платье висело на спинке стула. Сначала пекли ватрушки, огромные, золотые, словно совсем молодые подсолнухи ещё с белыми семечками в круге, за ватрушками — пироги с земляникой, малиной, вишней, треугольники с яблоками, за треугольниками шёл капустный пирог, за капустным — с луком и яйцом.
Мы с Наташей вынимали косточки из вишен, красили губы вишнёвым соком, и губы сияли, как рубины.
Весь оставшийся день ели пироги, родители убирались в доме, мыли полы, вытряхивали половики. Без конца ходили из дома на улицу, с улицы в дом, туда-сюда, становилось темно, нас было много, мы были везде-везде.
Перед сном мылись в бане. Воду из колодца носили вёдрами в сад, над баней повисало неподвижное облачко пара, тут же в саду готовили веники из берёзовых веток. Первыми мылись женщины и дети, за ними мужчины, последней — бабушка. Баня состояла из помывочной и передней, в помывочной и парились и мылись, пар сбивался на потолке в плотный куб, сужая помещение, отрезая крышу. На полу же было прохладнее. Горячая вода из одного бака, холодная из другого. В холодной плавали мёртвые мухи. В помывочной было одно окно, маленькое, узкое, выходившее в густые заросли, и ночью окно растворялось в стене. Мы лениво возили мочалкой по телу. Мама проводила осмотр и оставалась недовольна. Сама неистово тёрла мочалкой спину, живот, ладони. На полу блестели мыльные пузыри, их хотелось поймать, но они мгновенно лопались, не даваясь в руки.
Облачившись в родственную намытому телу чистую одежду, мама повязывала головы себе и мне платком, возвращались обратно уже через совсем тёмный ночной сад. Я боялась его тишины, спящих деревьев, плотности воздуха. Где-то в темноте таились распустившиеся бутоны капусты, укроп, петрушка и табак, чьи жёлто-коричневые листья дед сушил, толок и насыпал в самокрутки.
У забора росла крапива, я поднимала вверх руки, стараясь сузить своё тело, чтобы незаметно проскользнуть сквозь неспящую стражу.
Напившись чаю, ложились спать. Бабушка перед баней наставляла мужчин и деда: «Всю воду не расходуйте. Я ещё буду стирать». Те, шумно собираясь, выходили на улицу.
Мама говорила: «Тише, детей разбудите».
— Мы не спим, — кричали мы из комнаты.
— А вот и плохо, спите.
В июле наступала пора сенокоса и сбора ягод — лесной земляники и клубники. За земляникой ездили в берёзовый лес или на косогоры. Путь был недалёкий, но выезжали ранним утром, чтобы миновать обеденный солнцепёк. В багажник, к ручке которого была привязана верёвочка, как и ко всем остальным ручкам машины (дверцы захлопывались, как будто навек, и без этих приспособлений нельзя было выйти наружу), складывали бидоны разных величин и вёдра. Машина обязательно глохла, когда мы поднимались в гору. Дедушка, с трудом справившись с дверцами, в гневе объявлял: «Вылезайте, толстопятые». И мамы с тётями выходили толкать машину, мы же оставались внутри. «Колоды», — кричал дедушка. «Мы же не виноваты, что у тебя не машина, а драндулет». «Худейте, а то больше вас не повезу». Наконец, машина приходила в себя, и мы ехали дальше.
В лесу, на полянках, мы держались все вместе, и покорно шли за взрослыми, срывая с кустиков мелкую красную ягоду. На косогоре же расходились по разные стороны. Мы с Наташей вместо собирания ягод ложились на траву и смотрели в небо, изучая формы облаков. По земле ползали муравьи и жучки. Хотелось пить, есть, играть, на речку. Родителям мы приносили по маленькой кружке земляники.
«И это всё? Что же вы делали?» Их же бидоны и вёдра были наполнены с горкой. Дедушка смеялся: «Охотнички».
По пути домой снова глохла машина. Дедушка сердился: «Ступня, дура». Все его ругательные слова были странного, необъяснимого происхождения.
Выходили, толкали, ссорились и наконец усаживались по местам, чтобы ехать дальше, домой.
Ягоды в вёдрах и бидонах под белой марлей упоительно пахли. Ели со сливками, бабушка снимала их с утреннего молока, и к вечеру они загустевали ещё сильнее.
Из оставшихся ягод варили в саду варенье, и все насекомые — мухи, осы, бабочки зачарованно кружились над тазами, пока не срывались в мерцающую бездну, бабушка доставала их оттуда алюминиевой ложкой и сбрасывала на землю.
Сено собирали на другом конце деревни, на улице Красный Дол, в собственном поместье под нелепым названием Тюляпино, сочетавшим на слух развалистую коровью поступь и качание высоких подсолнухов. Дом этот когда-то принадлежал прабабушке Марии, а до неё там жил председатель колхоза. После смерти прабабушки дом никто так и не занял. Всю мебель вынесли, и в передней остались только вёдра, тяпки, лопаты, косы, удочки и особенные детские грабли, изготовленные дедушкой по нашему росту. Мы собирали ими скошенную траву в маленькие кучки.
Мы наведывались туда исключительно во время сенокоса. Огромное поле нескошенной травы по одну сторону дома, а по другую — мелкая болотистая речка с камышами. В ней жили караси. И после обеда, в самый разгар солнца, дедушка и дядя Вася замирали с удочками в высокой траве. Караси были мелкие, их жарили в масле на ужин на сковородке, посыпали зелёным луком и ели с домашним квасом.
Камыши стояли в реке плотными рядам, похожие на плотные, тёмно-коричневые брикеты эскимо. В речке квакали лягушки, время от времени выпрыгивая на траву. По траншее травы проползали ужи гладкими чёрными шнурками. Мы кричали: змеи, змеи, и с визгом бежали через всё поле к дому. Дедушка злился: «Нет тута змей». Мы прибегали обратно.
Я всегда с жалостью смотрела на поблёскивающие камнями-самоцветами в общем травяном соре полевые цветы. Какие-то я выбирала и сохраняла.
По полю крейсировали бабочки, вспотевшие тела жалили оводы.
К полудню начиналась адская жара. В нашей помощи уже не нуждались. Дедушка отвозил нас домой и возвращался обратно.
Иногда мы всё же оставались c родителями на обед. Со дна речки вынимали холодную банку с молоком. Раскладывали на клеёнке малосольные огурцы, редиску, варёные яйца, сало, компот, зелёный лук, остатки пирогов, ломти чёрного и белого хлеба. Клеёнка была одновременно нарядной и старой — в цветах и трещинах.
Собранное сено привозили на грузовой машине и разгружали у дома. Сено осыпалось с зубьев, и стебли высохших трав ещё долго желтели в траве, словно золотые молнии в зелёном небе.
Вечером мы наблюдали, как бабушка особенно радостно доит сытую, только что с выгула, корову, приговаривая что-то ласковое. В сарае пахло летним полем и животным духом. Корова стояла смирно, предчувствуя будущую сытую зимнюю жизнь.
После сенокоса все были неправильно загорелы. Женщины с белыми отметинами бретелей сарафана на золотистых телах, и мужчины, рассечённые загаром на две половины.
Ночью Тюляпино казалось самым жутким местом на земле. Мой дядя говорил, что там живут привидения. Я представляла, как они бродят из угла в угол в пустом безмолвном доме и, не находя себе места, отправляются на улов за живыми душами, заглядывают пустыми проваливающимися во тьму лицами во все окна. И, страшась случайно встретиться с ними взглядом, я поскорее закрывала глаза.
Серёжка
Тётя Таня стремительно толстела. На её огромном животе круглой лифтовой кнопкой торчал пупок. Её дочь, Наташа, поделилась со мной секретом — в животе моя сестрёнка, скоро её оттуда достанут, и мы сможем все вместе играть. С ужасом я смотрела на растущий день ото дня живот и представляла, как в его темнице томится пленницей маленькая девочка. И как, в особенный день, нажмут на кнопку пупка, живот раскроется, и оттуда выскочит живая весёлая девочка, незамедлительно желающая присоединиться к нашим играм. Но вместо девочки из живота выскочил мальчик.
Пусть мальчик, но где-то же есть ещё девочка? — спрашивала я родителей.
— Нет никакой девочки. Только мальчик.
— А как с ним играть?
— С ним нельзя ещё играть, он умет только лежать и плакать.
Мы всей толпой встречали его в роддоме. Февраль, мокрый снег вперемежку с ветрами. Все в шубах и шапках обступили тётю Таню и белый свёрток в её руках. Я всё ещё жду чуда появления девочки, но папа поднимает меня на руки — вот, посмотри. Я вижу большое белое одеяло, опоясанное красной лентой, и из него, словно из иллюминатора, выглядывало крошечное красное лицо. Лицо кривилось в плаче и как будто металось всеми своими чертами.
Прошло ещё немного времени, и мы c мамой приехали к тёте в гости. Радостная Наташа выбежала нас встречать и скорее повела хвастаться братом. В кроватке улюлюкал частично высвободившийся из пелёнки благодушный младенец, совершенно курносый, круглый, лысый. Его передавали с рук на руки, казалось, он был всем рад, болтал ручками и ножками и успел за наше короткое пребывание написать и на меня, и на маму младенческой молочной мочой.
Он лет до пяти был круглым, смешным, с ямочками на щеках, похожий на маленького Евгения Леонова. Ел с большим аппетитом всё подряд: кашу, картошку, котлеты, и ни от чего не отказывался. Мы с Наташей приспособили его для своих игр, предлагая изобилие ролей — щенка, котёнка, зайчонка, нашего сына. Носили его по квартире в хозяйственной сумке, катали в детской коляске, в основном он всё сносил безропотно, но иногда сопротивлялся, плакал, родители нас ругали. Мы обижались на него — зачем жалуешься? Не будем с тобой играть. Мы сердились на него и по другим незначительным поводам. Когда мы строили шалаш из одеяла, он первым вползал в наше убежище и занимал всю середину, так что нам приходилось ютиться на «задах»; наивно раскрывал наше местонахождение в прятках, наши тайники и секреты, ходил за нами следом, а мы хотели играть одни, без него.
Летом, когда мы жили в деревне с одной тётей Таней, в обеденные часы его укладывали спать на большом диване. Наташу или меня просили полежать рядом. Я смотрела на его спящее нежное лицо с полуоткрытым ртом и длинными ресницами, под майкой поднимался и опускался с каждым вдохом и выдохом беззащитный животик, круглый, словно щенячье брюшко. Я смотрела так на него, когда ему не было и года, и когда исполнился год, а потом два, три, четыре. Серёжка уже гонялся за мной с железной машинкой в руках, чтобы ударить по колену, а я хотела в ответ ударить его по «жопе». Меня ругали, потому что я была уже большая, а он маленький, и тогда я с ненавистью и обидой смотрела на его круглое вспотевшее от игр лицо. Но когда он засыпал, потерянное в междоусобицах дня бесконечное чувство любви возвращалось снова. Он спал — такой маленький на большом диване, совсем один, и тихо, почти бесшумно дышал.
На ночь тётя Таня рассказывала по его требованию монотонным, лишённым интонаций голосом всегда одну и ту же сказку «Крошечка Хаврошечка». Мы все знали её наизусть. Когда тётя Таня пропускала отдельные эпизоды или даже слова, Серёжка тут же дополнял. Что ему нравилось в этой страшной сказке об убитой корове? Была корова: мясо, кровь и кости, а стала дерево, весной убранное цветами, летом усыпанное яблоками. — Залезь ко мне в одно ушко, — бубнила тётя Таня, — а в другое вылезь, — продолжал Серёжка. Спи глазок, спи другой, — на пятом кругу повторяла тётя Таня, и Серёжка засыпал.
Ночью, когда дедушка возвращался с рыбалки и его машина освещала потолок бередящими душу светлыми полосами, Серёжа просыпался, свеженький, будто и не спал, подбегал к окну: «Деда, деда, деда». Они любили друг друга.
Однажды дедушка вернулся с рыбалки выпивший, долго тихо сидел в соседней комнате, а потом запел песню о лучине, погасшей навсегда, как жизнь. Серёжа вышел к нему. Лучина, — пел дедушка, и Сережка, умевший едва говорить, тянул последнюю букву каждого слова. Это было не пение, а вой — старого пса и щенка. Большого человека и маленького.
В школьные годы Серёжка, тихий, скромный мальчик, приезжал к нам на осенние и весенние каникулы. Утром родители уходили на работу, сестра в университет, и мы оставались одни. Я ему жарила яичницу, он съедал только половину, и ту с неохотой, безвозвратно утратив свой знаменитый аппетит. Потом лежал на маленьком диванчике в моей комнате и читал книги. Особенно любил серию о Незнайке и «Денискины рассказы». В обед мы смотрели фильмы, шедшие в двенадцать часов по будням по первому каналу, а потом шли на горку, напротив нашего дома. Серёжка катался на санках, я на ледянке. После улицы у него были красные, как яблоки, щёки. Возвращались домой в белых крошках снега с головы до ног и долго в подъезде счищали друг с друга оледенелый снег.
Он приезжал к нам в гости, когда ему было и двенадцать, и тринадцать, Мы опять смотрели какие-то программы, о чем-то разговаривали, пили чай. Моя сестра была его крёстной.
А потом перестал приезжать, мы стали отдаляться, стесняться друг друга, забывать, расходиться.
Когда умерла наша тётя Алька, мне было двадцать, а Серёже шестнадцать. Он рыдал у гроба, худой высокий подросток, какой-то совершенно чужой и незнакомый. После похорон мы с Серёжкой мыли посуду, ни о чём между собой не разговаривая. Но я чувствовала его близко-близко. Холодная вода из колодца и неубывающая гора тарелок. Я до сих пор помню его красные от холодной воды руки и заплаканные глаза.
Он умер, когда ему исполнилось девятнадцать, в страшном безнадёжном сыром зимнем феврале, в котором когда-то и родился. Может быть, ему думалось, что если он залезет в одно ушко, то вылезет из другого в другом месте. И он попробовал.
После смерти он снился мне, в белом костюме. Я не была на его похоронах, и не видела его в гробу, и никогда не видела этот костюм. Но его, мне рассказали позже, похоронили именно в таком.
Однажды в годовщину его смерти я встретила около метро женщину. Она продавала сделанные вручную игрушки. Среди них был щенок, сшитый из диванной ткани, круглые глаза бусинами и красная полоска языка. Вместо носа круглая пуговица. Я зачем-то спросила — а это мальчик или девочка?
Мальчик.
Я его купила.
Соседи
Соседский дом по правую сторону от нашего нёс печать постоянного несчастья. Первый его хозяин, Пехота, был всегда пьян. Почему-то он казался мне солдатом, запоздало вернувшимся с войны, хотя Пехота был значительно моложе дедушки, и когда шла война, его на этом свете ещё не было. Пока он добирался до дома, год за годом, городами да сёлами, сменив гимнастёрку на обычный пиджак, погибли все его родные или забыли о нём. Тайна его прозвища раскрылась позже. Выяснилось, что Пехота служил в молодости в пехотных войсках, отчего в пик алкогольного опьянения кричал дурным голосом — равняйсь, кругом, направо — и сам же исполнял свои команды. Руки и ноги в его нескладном теле держались как будто на шарнирах.
Родом он был из Чувашии, сидел в тюрьме за кражу и был изгнан из своей деревни с позором. Так он дошёл до Русских Дубровок. Как будто и правда пешком. Устроился работать в колхоз и даже приобрёл телевизор, и мы с сёстрами ходили к нему смотреть «Детей капитана Гранта». Его чаще всего не было дома, но входная дверь была всегда открыта. Заходили к нему, не снимая обуви, диван был грязным, и мы рассаживались на полу на постеленных клеёнках.
Он был к нам добр, искал в своих закромах то конфетку, то сушку — Петькиных внучаток угостить, и, конечно же, не находил, жаловался на свою горькую жизнь, плакал, называл нас другими именами и кричал сам себе: «Равняйсь, направо!»
Под эти крики мы тихо покидали его жилище.
Вскоре Бог ему отдал последнюю команду. Он умер, угорев в своём доме. Его родственники забрали гроб на родину, чтобы он там в родной земле вечно нёс свою службу, как и положено солдату.
Год спустя его дом, так и не оправившийся от пожара, заняли Силины: муж и жена, доярка и тракторист с двумя детьми. Силины — маленькие, худые, с тёмными лицами, страшно пили. Дом их славился особой запущенностью. Говорили, что у них вместо пола земля, и дети спят на земле, не имея ни подушек, ни одеял.
Зимой и летом старшие Силины ходили в резиновых сапогах, на босу ногу. Дети всегда бродили во дворе с утра до ночи. Грязные и голодные. Бабушка их подкармливала. Мальчик был ровесником моего брата Серёжки, а Люде — крошечной девочке, словно из сказки, кажется, не было и двух лет.
Мы играли с ней, как с живой куклой, купали в колодезной воде, наряжали в сшитые для моей большой куклы платья, они ей все были по росту, возили в коляске. Она не сопротивлялась, не плакала, не болела, была всему покорна, в отличие от брата, бунтовавшего по любому поводу, знавшего все ругательства и учившего им нашего Серёжку, с которым они ссорились и мирились бесконечное количество раз. Дети росли, а их родители пили, становясь всё меньше, всё худее, всё темнее лицом, день за днём исчезая с лица земли, и исчезли бы вконец, если бы их не закодировал приезжий врач, направленный искоренять в деревнях пьянство.
Сын Силиных покончил с собой в восемнадцать лет. Привезли его в деревню в закрытом гробу. Говорили, что в армии над ним надругались, а потом убили, и лежит он под запаянной крышкой гроба синий от побоев. Его похоронили на деревенском кладбище, в окружении берёз. Где-то старшие Силины нашли деньги на чёрный гранитный памятник, и с него их сын, молодой, весёлый, смотрит уже лет десять в даль светлую, куда его не позвали, а вороны и сороки с дальнего поля прилетают к нему на помин за пряниками и конфетами.
Отец Силин после смерти сына снова тяжко запил и умер, а Силина-мать вышла замуж и переехала в новый дом в конце деревни.
Людка же выросла в большую, крупную девушку, уехала в Москву и там вышла замуж.
Их тоже было четверо: мама, папа и дети погодки: мальчик и девочка. Они приехали в нашу деревню из Гомеля и заняли самый большой дом.
— В Гомеле мы жили очень хорошо, — рассказывала девочка, а здесь в деревне им не нравилось. В доме не было ванной, ни горячей, ни холодной воды, и на баню набирали воду из речки, а пить и на мытьё посуды — из колодца. — Здесь нет ни кинотеатров, ни магазинов, ни кафе с мороженым, — жаловалась девочка.
Мы были ровесницы. Она была красивая, голубоглазая, с длинными волосами. Её младший брат был похож на неё, и под его глазами лежали такие же длинные тени от ресниц. Мы сидели то на крыльце, то на лавочке, то под черёмухой, бабушка не разрешала заходить в дом, играли в карты, дочки-матери, магазин, я угощала их дедушкиной рыбой и чёрным хлебом с пахучим подсолнечным маслом, всем, что любила сама, и девочка, что бы мы ни делали, рассказывала всегда одно и то же — как хорошо они жили раньше и как плохо сейчас. Девочка повсюду носила с собой резинового младенца, в распашонке и носочках. Мне он очень нравился, хотелось его нянчить. Я донимала маму — купи мне такого же.
— Хорошо, — не выдержала мама, — спроси только, где эту куклу можно купить.
— А здесь такие не продаются, — ответила девочка. — Это немецкая кукла, папа из заграницы привёз.
А следующим летом они навсегда уехали из деревни.
По левую сторону от нашего дома жили соседи-неприятели, делившие с бабушкой землю за домом. Бабушка враждовала и с дедом, и с бабкой, не любила их детей и внуков. Особенно продолговатого, как эллипс, Эдика, высокомерного юношу пятнадцати лет. Он и его простоватый друг Толик претендовали на роль ухажёров. Вернее, в невесты годилась лишь моя старшая сестра Таня. Наташа не подходила по возрасту, и Эдик не обращал на неё мужского внимания. Наташа же изо всех сил стремилась его очаровать. Подстрекаемая этим чувством, Наташа отправилась вместе с Эдиком и Таней за яблоками в школьный сад, в чудесной юбке с золотыми грушами на черном фоне, по низу в три яруса слои кружев. Тётя Таня сшила такую же и мне. Перелезая через высокий забор, Наташа зацепилась кружевом о гвоздь, юбка разорвалась, и кружево на подоле оторвалось как-то криво, безвозвратно, что его нельзя было пришить обратно. Наташа рыдала громко, отруганная родителями, за поездку и юбку, а я сидела напротив и довольно поправляла кружева на целенькой своей.
Эдик и Толя каждый вечер лениво заходили на наш двор. Бабушка ругалась: «Чего им надо, чего ходят?»
Эдик и Толик были наполнены дурной силой. Они постоянно что-нибудь ломали. Однажды, от нечего делать, оторвали голову у моей любимой куклы, отнимая её друг у друга. Голову прикрепили обратно, но кукла окривела, не качала больше головой и была отмечена печатью вечного инвалидства.
Как-то мы разбились на группы, устроив соревнования по обливанию водой. Таня и Наташа в одной команде, Эдик с Толиком в другой. Мы с Серёжкой были не в счёт, но помогали, как могли. Серёжка методично черпал маленькой кружкой ледяную воду из ведра и прикладывал кружку к филейной части то Эдика, то Толи. Кто-то из них окатил Серёжку с головой ледяной водой из ведра. На Серёжкин плач прибежали Алька с бабушкой и положили конец их визитам навсегда.
Однажды в деревню приехали наши дальние-дальние родственники из Улан-Удэ. Остановились они у дедушкиной тётки Мани, а к нам приходил играть с утра пораньше их девятилетний сын и ждал на качелях у дома, когда мы проснёмся.
Бабушка просила:
— Приходи попозже, спят ещё.
— У во сколько прийти?
— В девять.
— У девять.
Он почему-то прибавлял ко всем словам предлог «у».
В девять часов утра его впускали в дом. Бабушка каждый раз уговаривала его позавтракать с нами, но он отказывался и только нетерпеливо причитал: «У скоро доешьте? Пошли скорее гулять».
Он был длинный, нескладный, нелепый, с оттопыренными ушами.
Дедушка пытался его заинтересовать рыбалкой. Водил в сарай со своими рыбацкими драгоценностями — удочками, снастями, сетями, как на экскурсию.
— Поехали порыбачим, рыбу тебя научу ловить, чего тебе с девчатами играть, — зазывал он его. Но мальчик к дедушкиным уговорам оставался равнодушен. «У сейчас ещё поиграем и поедем потом у семь вечера».
Через две недели они уехали обратно в Улан-Удэ. Мы ещё долго говорили друг другу: «Жди меня у шесть вечера или у восемь утра», пока это словоупотребление не перестало казаться нам смешным.
Обитала ещё где-то неподалёку Машка Крашеная, получившая своё прозвище за неуёмную любовь к макияжу, стыдливо приходившая к бабушке за водкой. Когда-то она жила в посёлке Комсомольском, работала бухгалтером, но постепенно спилась и приехала в нашу деревню. Муж её как-то вернулся с попойки, поскользнулся в сенях и не смог подняться, звал жену Машку, а она лежала в комнате со сломанными ногами и не могла выйти на зов. К утру он замёрз и умер.
А она жива и сейчас. Сидит на крыльце весной и летом, в синем трико, поверх трико юбка, чёрный платок повязан до бровей, вся сама коричневая, уже не Машка Крашеная, а баба Маша. Лет ей немного, до шестидесяти, и настоящей бабкой она стала год назад, но зовут её так давно. Вместе с ней живут две собаки, вечно голодные, облезлые, злые, несчастные, — Герда и сын Герды без имени. Давно они оторвались от привязи и ходят, как каторжные, с обрывком цепи на шее, ищут по всей деревне пропитание.
Когда приезжает моя тётя Таня, то подкармливает и собак, и бабу Машу. Она без благодарности и радости принимает свою тарелку супа. Собаки же дерутся за еду между собой. Герда рычит на сына, он меньше её ростом, пегий, с короткими кривыми ногами. Одно ухо разорвано. Она — помесь дворняжки и овчарки, серо-чёрная, с жёлтыми глазами. Цепи их при столкновении гремят.
Маня
Она была старой девой, всегда в платке по самые глаза и вставной челюстью, которую в гостях зачем-то вынимала и клала на стол. Маня, так называли её и маленькие и взрослые, приходилась дедушке тёткой. Маленькая, худая, с худыми ногами, востроглазая и любопытная, она жила от нас в другом конце деревни, в доме за маленькой речкой.
Она ходила с клюкой, но клюка была нужна ей как средство самообороны от мальчишек и собак. Рано утром приходила к бабушке за молоком и сплетнями и сидела до обеда, обводя наш быт любопытным и недобрым глазом.
— А чего это Надька, Танька не приезжали? — спрашивала она с любопытством у бабушки. Или высказывала свои замечания о нашем плохом воспитании и поведении.
Приходила всегда со своими банками, брезгуя бабушкиной тарой. Наполненные молоком банки складывала в зелёную сетчатую сумку, словно в паутину, и как паук несла их к себе домой, сунув клюку под мышку.
Бабушка говорила о ней — а чего ей, живёт одна, ни забот, ни хлопот. Сто лет проживёт. Маня почти столько и прожила.
Никто не мог вспомнить Маню молодой. Не могли вспомнить ни одной её сердечной привязанности. Она была миловидная в молодости, большеглазая, но состарила себя преждевременно, и в средние свои годы уже ходила глубокой старухой. Говорили, что была у неё когда-то любовь, ещё до войны, и даже мог быть ребёнок. Но все это сплетни и слухи. Правда или нет, сама Маня ни о чём не рассказывала, ничего не вспоминала.
— Любит себя очень, любит, чтобы всё для себя, кто её замуж возьмёт, — поясняла бабушка бобылкино житьё Мани.
Я же усматривала в Мане, в её клюке, и в платке, и в редких её дарах (наверное, на случай таких визитов был у неё приготовлен когда-то мешок с гостинцами) — конфетах, старых и каменных, как она сама, и в её местожительстве за рекой, и в яблонях, маленьких, неопределённого сорта, смугло-румяных, растущих у дома, нечто колдовское. Как-то она принесла на Пасху яйца. Чёрно-фиолетовые. Мне казалось, что они заколдованные.
Её богатый вишневый сад тоже цвёл как будто под влиянием колдовской силы. Позже нас уже законно посылали туда обдирать вишню, бабушкины были бедны на урожай. Но как-то раз, терзаемые любопытством, пока Маня сидела в гостях у бабушки, мы отправились с сестрой Наташей в её домик.
Я шла, как на казнь, уверенная, что раз Маня волшебница, то ей известно, куда мы сейчас идём. День был солнечный, радостный. Дом же Мани был тёмен и прохладен. Две комнаты. В одной стол, кровать, зеркало, тазы и вёдра. Мы ожидали найти в доме мешок с костями, ведьминские принадлежности, но ничего необычного в доме не было. Холодильник в углу, образа, часы на стене. Посуда в шкафу. Одинокая кровать под покрывалом. Обойдя дом, мы залезли на чердак. Скоро мы услышали, как пришла Маня. Я была уверена, что она отправилась по нашему следу. Маня ходила по дому, и звук её шагов мешался со стуком моего сердца. Чердак выходил окнами на вишнёвый сад, и солнце особенно ярко светило за окном. Маня выложила банки, подмела пол, сидела на стуле, что-то говорила: Райка, Максим.
Какая-то женщина постучала в окно, и Маня вышла на улицу.
— Да, я вот от племянника, — говорила Маня, поглядывая на чердак, проникая зорким взглядом за стены и крышу. Мы сбежали по шаткой лестнице вниз и пустились аллюром домой. Она удивлённо смотрела нам вслед, но ничего о нашем посещении не рассказала бабушке.
Как-то осенью меня отвезли на два дня в деревню. Бабушка и дедушка ещё работали в колхозе, и, чтобы не оставлять меня одну, вызвали Маню. Она пришла в чёрном платке, словно в трауре. От неё пахло старостью и ещё каким-то тяжёлым запахом нежилого дома, страшным и тоскливым. Не зная, чем меня развлечь, Маня вытащила челюсть изо рта и, суя мне её в лицо, повторяла, что, если я не буду завтракать, челюсть всё съест за меня.
Я выбежала от Мани на улицу в лёгком платье, накинув только дедушкин тулуп. До обеда просидела на крыльце, ожидая бабушку. Было скучно. Я смотрела на колодец, на двор, на бело-жёлтую траву, как старческие руки в «гречке». Маня выходила и звала меня в дом, и я рыдала в голос.
Ночью поднялась температура. Чередовались повторяющиеся звуки шагов и голосов, пока не обвалились в темноту.
А дальше свет, как будто через парадные двери сна я вышла из темноты в белое, волшебное: ночь, фейерверк снега, мы с папой едем домой. Я до сих пор не знаю, было ли это на самом деле. Мама не помнила этой истории. Возможно, мама уезжала в командировку, на учёбу, и папа тайно отвёз меня на несколько дней в деревню, о чём она так и не узнала.
Больше я с Маней не оставалась наедине ни разу никогда.
Уже потом, когда я стала подростком, она продала свой дом и переехала жить в город к родственникам. Изредка приезжала в деревню, и бабушка, уже больная и одинокая, просила её: «Ты же деревенская, Маня, живи со мной». Но Маня неизменно отказывалась — я уж к городу привыкла, здесь и воды горячей нет, и ты, Райка, тяжёлая, за тобой ухаживать надо. Я скучливая, в деревне надо жить нескучливым.
В городской период своей жизни она звонила всем родственникам, в том числе и мне, и жаловалась на свою жизнь, умоляя забрать её к себе. Потом ей отключили телефон, и она как будто исчезла из жизни. Но она жила, никуда не выходя, в своей комнате, словно узник.
В последний год она уже не помнила ни себя, никого вокруг. Тётя не могла с ней справиться и оформила её в хоспис. Там Маня скоро и умерла — одинокая, никому не нужная, всеми забытая и всех забывшая.
Московские тёти
У дедушки было пять сестёр — Клавдия, Татьяна, Нина, Анна и Екатерина, умершая совсем молодой от долгой и тяжёлой болезни. Могила её на деревенском кладбище сравнялась с землёй, заросла травой, фамилия и имя навсегда стёрлись с креста, и сам крест упал набок. Три другие с разной очерёдностью умерли уже старухами, а ещё раньше разошлись жизнями. Анна уехала в Уфу, Татьяна и Нина направились в Москву, а Клавдия осталась в Русских Дубровках.
Московские тёти между собой были совсем не похожи. Татьяна — круглая, румяная, с ямочками на щеках и локтях, а Нина — худая, седая, с резким голосом. Я почему-то боялась её сухости, пепельной седины волос и глаз. Впрочем, видела я их только в детстве. Мама привела меня к ним в гости и оставила на несколько часов.
Помню эту встречу какими-то фрагментами. Вернее, вся встреча и есть один из сохранённых в памяти фрагментов.
Квартира — большая и холодная, в какой-то из комнат стоял огромный книжный шкаф, насупленные спины книг под нависающими потолками полок, и голос, строго произносящий: «За корешки не вынимать». Всё остальное — тьма и полумрак, и в этой череде сумрака и полусвета переливается нежным светом лишь комната с игрушками.
Тёти пили чай на кухне. Их я тоже вижу сквозь туман забвения, словно и кухня, и они сами, и чашки их в руках стёрты до еле различимых очертаний и изъяты из этого мира. А я играла одна в волшебной комнате и мечтала, чтобы все куклы были моими, а мама ходила по магазинам.
Куклы были новые, с фарфоровыми лицами, отсвечивающими неживой гладкостью, и я гладила их по нежным холодным щекам. Какие-то куклы стояли в стеклянном плену закрытых дверок шкафа и были недоступны мне. Была среди них Мальвина с голубыми волосами цвета утреннего моря.
Мир кукол был безмолвен, и я слышала, как мой голос наполнял его и не мог наполнить. И комната, заткнутая пробкой безмолвия, перестала сиять для меня, словно её свет погасили.
Я выходила на кухню, к тётям. Я хотела слышать живые голоса, но они переставали разговаривать и вопрошающе смотрели на меня, угощали леденцами, и я, зажав в руке полученную дань, возвращалась обратно в комнату.
Кажется, в один из таких моих приходов тётя отворила волшебную дверцу шкафа и достала одну куклу из заточения. Но тут в комнату вошла большая, выше меня ростом, собака, и кукла тут же утратила своё очарование. Я услышала собаку по дыханию и почувствовала особенный её запах, тёплый, как у дедушкиного тулупа. Она дышала мне в спину. Она просила леденцы, в прозрачных фантиках, гладкие, словно зализанные морем разноцветные бутылочные стёклышки. Я прятала их за спину, а собака грустно и прямо смотрела на меня, не выпрашивая, а прося. Мы молчали, но мир заполнялся чем-то тёплым, чем-то не имеющим аналога, заменителем слов, чем-то странным, словно шершавыми разноцветными гусеницами, и я чувствовала, что знаю этот мир.
Леденцы она слизывала с руки коралловым языком, так волна смывает все человеческие следы на песке, и моя ладонь была тёплой и липкой, словно покрытая живой дышащей плёнкой, тепло плёнки быстро остывало на руке.
Я гладила собаку по спинке, бокам и по животу. Живот под моей рукой дышал особенно нежно, какими-то лёгкими слезами, росой, так плачет облако, касаясь брюхом верхушек гор.
До сих пор помню запах собаки, цвет её шерсти, перелив шоколадных глаз.
Скоро вернулась мама, и моя душа — огромная, заполнившая всё мое тело в тётиной квартире, вдруг уменьшилась, слилась с маминой, с зеленью дворов, вкусом мороженого, парком, метро, всеми тёплыми, вонючим, сладкими запахами улицы и перестала существовать.
С той встречи меня преследует ощущение мягкой замшевой кожи под ладонью, почти горячего тепла крови, бегущего под ней.
— Мама, ты помнишь, у тёти Нины была собака?
— Да. Маленькая, чёрная. Как звали только не помню.
Мы идём по какой-то неопознанной земле, трава высокая, нам по колено, мы идём сквозь неё, но мама вдруг останавливается и кладёт на чей-то крест конфетку.
Восторг и качели
Моя мама работала врачом скорой помощи. Она брала меня с собой, если у папы были ночные дежурства.
Скорая находилась в пятиэтажном доме на первом этаже в обычной трёхкомнатной квартире. Диспетчер, пожилая женщина в серой шали на плечах и с грубым голосом, казалась мне старухой, а было ей не больше сорока.
Часов до двенадцати ночи на «нестрашные» вызовы я ездила вместе с мамой. Ждала её в машине. Смутно помню тёмную ночь, запах бензина, лекарств, разговоры полушёпотом, как меня укладывали спать на кушетку. Всю ночь звонил телефон, усталый голос диспетчера принимал вызов: бригада такая, приготовьтесь. Вечно кипел чайник. Где-то ночью мама приходила и ложилась рядом, но снова звонили, заходили в комнату. Так продолжалось до утра.
В июне, как правило, моя мама работала врачом в пионерлагере, и мы с моей родной сестрой Таней жили там вместе с ней. У меня появилась подруга, девочка пяти-шести лет. Днём, пока мама девочки спала после ночного дежурства, мы вырезали кукол из бумаги, а потом шли качаться на качелях-лодочках.
Девочка рассказывала, как ссорились её родители, а у меня было своё мучительное воспоминание.
Зимой Таня заболела гриппом. Папа приходил ночью, мама поздно вечером. Они собирались разводиться, избегали друг друга, и никто из них со мной не разговаривал, боясь вопросов. Сестра всё время спала. Часов в шесть вечера я ложилась рядом с ней и лежала так до ночи. Перед сном мама заходила к нам в комнату, делала сестре укол. Таня просыпалась, ворочалась и снова уходила в сон, а я не могла заснуть, думая обо всём подряд.
До сих пор помню ощущение тоски, холодной, как осенняя река, а над рекой стоит пар и гудят загостившиеся с лета комары.
А потом я заболела сама. Помню из того времени что-то мутное, температурное, тёмное. Когда я выздоровела, всё плохое закончилось. Как будто я очнулась от страшного сна.
Как всё мешается в детстве: восторг от качелей, реки, сосен, пляжа. Вот мальчик собирает пиявок в ведро. Помню это ведро. Синее, пластмассовое. И одновременно со счастьем — сильнейшее детское одиночество.
Папа писал мне письма в пионерлагерь.
По громкоговорителю объявляли, кому родители прислали письма и посылки, и я бежала получать. В письме он рассказывал, как собирал землянику. Много позднее, когда я была уже взрослая и мы самостоятельно отдыхали с подругой на море, он прислал мне телеграмму. Я получила её на почте ранним, пустым утром, пляжи тоже были пустые, не проснувшиеся, и одинокое море. Он пожелал нам с подругой хорошего отдыха, ещё что-то, чего я уже не помню. Почему ему захотелось послать мне весточку? Вот, он проснулся, собрался на работу и отправил телеграмму. Может быть, он волновался, как я там одна. Или вдруг вспомнил меня ребёнком. И ему захотелось написать не мне, в настоящее, а той маленькой девочке, которую он любил.
К тому времени ему многое во мне перестало нравиться. И сам он стал — раздражительным, усталым.
С мамой они всё-таки прожили вместе до моей свадьбы, а потом сразу разошлись: сначала по разным комнатам, потом по квартирам. Он быстро постарел, его одолели болезни.
А в детстве он обожал меня. Я рассказывала ему о своих влюблённостях, он внимательно слушал и никогда не посмеивался над моими увлечениями. Иногда я звонила ему на работу и читала понравившиеся мне стихи или мы делали с ним уроки.
Мы завели покупательную субботу. В городе был магазин, он и сейчас стоит на том же месте, на центральной площади, рядом с его работой, где продавалось всё подряд. Я очень любила блокноты и ручки. Ещё мы покупали разную ерунду: книжки, марципановые конфеты, краски, воздушные шары, глину, жевательные резинки.
В воскресенье мы ходили в маленькую библиотеку, переоборудованную из трёхкомнатной квартиры в жилом доме, две библиотекарши, посменно дежурившие — одна с длинным хвостом, другая полноватая, кудрявая, нравившаяся папе — любили вести с ним долгие разговоры, пока я выбирала книги. В маленькой комнате, я называла её детской, хранились детские книги с картинками, я садилась на стул возле стеллажа и брала доступные из нижнего и среднего ряда. Я мечтала, чтобы все эти книги принадлежали мне.
Об этом я рассказывала папе, пока мы шли домой. Мы всегда о многом успевали поговорить по дороге.
В выходные я любила в послеобеденные часы лежать в родительской комнате и читать свои книги, пока папа читал свои. Часто он читал мне вслух. Особенно мне нравилась повесть Астрид Линдгрен о деревне Бюллербю, как дети шли в школу и обратно по зимнему белому лесу, румяные, в тёплых варежках, и дома их ждали горячие булочки и какао.
Папа тоже варил какао, в огромной кастрюле, и мы разливали его по чашкам половником.
Он готовил странные супы, колбасно-чесночные, их невозможно было есть, давил сок из апельсинов, жарил самую вкусную картошку — целыми брусочками, мягкую внутри под корочкой. Мы варили горячий шоколад, опускали в него белые зефиры и вынимали их блестяще-чёрными, выкладывали на белую бумагу, давая шоколаду застыть.
По будням в его рабочие обеды ходили обедать в блинную. Там всегда было одно и то же: две женщины-официантки, одна из них с рыжими волосами, железная посуда, гранёные стаканы. Блинная была окружена тополями, столики на улице. И пух с тополей падал прямо в какао.
Мы заказывали широкие мордовские блины из манки, пористые, кофейно-рыжие со сметаной и вареньем — клубничным или яблочным, цвета ржавых гвоздей. Оно было плотное, как мармелад, и его разрезали ножом на кубики.
Ещё брали берёзовый сок цвета самой коры, он был сладкий, в него добавляли сахар. А настоящий берёзовый сок — совсем безвкусный, как память без воспоминаний. Весной дедушка собирал сок с берёз, мы помогали ему, а бабушка закатывала в банки, как компот, вместе с лимоном.
Иногда после блинной я сидела у папы на работе и рисовала что-нибудь в его блокноте. Или он отводил меня к Ларисе Петровне — женщине, которая в него влюблена, и она всегда мне что-то дарила. Она работала в типографском цехе, и мы ходили смотреть, как набираются газетные полосы. Она мне сделала печать с моим именем, и я шлёпала её на каждом новом газетном листе.
Печать я потом потеряла.
Сколько я потеряла всего, забыла, подарила неизвестно кому. Возможно, что в мире есть место, где по-прежнему живут все потерянные мною вещи.
А Лариса Петровна привозила мне подарки из разных городов: книжки, шлёпанцы, шорты, стиральные резинки в виде животных, ручки, заколки, куклу Мальвину, детскую коляску.
На пенсии она стала вышивать цветы и подарила мне три свои картины. Но это было уже потом, когда моё детство давно закончилось, и юность, и даже молодость.
Папа ездил к ней в гости до самой своей смерти. Но никогда её не любил. Ему нравились другие женщины, а у неё была безответная любовь, тихая, скучная, томная, бескорыстная.
А ту девочку из детского лагеря я не помню совсем.
Вот только эти подробности: бумажные куклы и качели-лодочки. И сырой холодный летний вечер, когда мы взмывали вверх и опускались вниз. И её спящую маму. А больше ничего.
Уход
Дедушка любил красивую одежду. Он тщательно собирался в свои скромные поездки в соседний посёлок или к нам, в наш маленький город. Гладил рубашку так, чтобы ни одна складка не омрачила её своим нечаянным появлением, взбивал чуб и даже румянил щёки. Бабушке, если она не уделила перед поездкой своему внешнему виду никакого внимания, отказывал в праве сопровождения. Обильно душился одеколоном и, нарядный, густо пахнущий, отправлялся в путь.
Наряжаться-то он любил, но костюм был у него один-единственный, тёмно-синего цвета, из какой он был ткани, я уже не помню, ткань мялась, и костюм был ему велик, в нём он поехал в больницу и уже не вернулся. Умер он в больнице за четыре дня в рождественскую ночь, попросив перед смертью куриного бульона и малины. Всё исполнили. Алька сварила бульон, а бабушка привезла замороженной малины, она быстро оттаяла, и дедушка успел поесть летних ягод зимним январским вечером. Дед был лютым курильщиком и умер от рака лёгких, но курил до самых последних дней в больнице.
Запах одеколона и махорки окружал все его вещи и даже удочки. Дышать невозможно — ругалась бабушка. Но когда дедушка умер и его запах стал уходить из дома, сначала медленно, неохотно, потом всё быстрее — так исчезает человек в тумане, ещё немного — и уже нет, бабушка с надеждой принюхивалась, но дом пах деревом, чистыми платками, тканями, посудой, а дедушкой — уже нет. Кому-то отдали дедушкин костюм и рубашки, белую льняную кепку, зимнюю шапку, пальто. Всё это какое-то время ещё на ком-то жило, кого-то грело. Но всему есть свой срок, и вещи, как и люди, уходят, отжив своё. Так ушли и дедушкины вещи друг за другом, истлевшие, порванные, ненужные этому миру, чтобы воскреснуть где-то вновь.
Когда мы прощались перед отъездом с бабушкой, она грустно целовала нас и спрашивала: «Наверное, больше не приедете?» Мы обещали радостно: приедем, зная, что это будет ещё не скоро, и правда, мы приезжали следующим летом, следующей зимой. Потом приезжали всё реже и реже, потом — почти никогда.
«Вот вы вырастете, а мы с дедом умрём», — говорила нам часто бабушка.
В последнюю нашу встречу она смотрела на нас удивлённо, словно не могла поверить своим глазам:
— Как вы выросли, какие стали взрослые.
Ей хотелось, наверное, вернуться в то время, когда мы были ещё маленькие, и она нас провожала до следующих каникул, и горевала, и шла в пустой дом, где мыла полы, кипятила чайник, и дедушка возвращался с рыбалки поздно ночью, и Ночка мычала, и одиноко вскрикивал петух.
«Какой же дурак», — повторяли мы за дедушкой, и бабушка, наверное, повторяла за ним: «Какой же дурак».
Бабушку отпевали в деревенской церкви. Отец Александр, крупный мужчина, с пунцовыми губами, в золотой рясе, говорил о жизни вечной. Старухи читали и пели с ним вместе. Малочисленный отряд ссохшихся от старости ангелов. Они считали себя по праву грядущей смерти равными отцу Александру и в то же время сохраняли почтительность к его чину.
Со стен церкви смотрели выцветшими ликами святые, едва проступающие сквозь темноту, так радость проступает сквозь утихающие слёзы.
Дальняя страна
Однажды папа забрал меня из школы, я уже училась в первом классе, и мы поехали в его деревню, где я раньше никогда не бывала. На рейсовый автобус мы опоздали и долго ловили попутные машины, но они проезжали мимо, не останавливаясь. Я замёрзла, начался дождь, папа снял свою куртку, светло-кофейного цвета, из плотного хлопка, с вязаным воротником-стойкой, я до сих пор помню её на ощупь. Он любил эту куртку и белые джинсы, но, может быть, джинсы были не белые, потому что уже осень, октябрь, на мне куртка, шапка, но я всё равно мёрзла, день назад меня настигла лёгкая простуда, я кашляла. Машины проезжали мимо, но остановился автобус, битком набитый людьми, и мы ехали где-то час «в темноте, тесноте». Автобус свернул в другую сторону, и мы снова вышли в дождь. Я хотела вернуться в школу, всего три урока — чтение, русский и рисование, математики нет, можно пересидеть, а потом домой к маме, к картофельному пюре, котлетам, горячему чаю, после чая можно полежать час или два под одеялом, сестра смотрит фильм-детектив, этот убил того, а между убийствами — любовь, блаженство. Папа без куртки промок, но оглядывался на меня ободряюще: «Эх, мы ещё покажем». Но кому?
Дождь закончился, выглянуло солнце, мы шли пешком через берёзовую рощу.
— Сегодня большой праздник, родительская суббота, — рассказывал папа. — Мой отец работал председателем колхоза, и у него был сын Егор от первого брака, а братья жили в Ленинграде. Егор и дяди погибли от голода во время блокады. Отец умер, когда я был подростком.
Моя мама, Февронья, ты её никогда не видела, в шесть лет осталась сиротой. Жила одна в доме, её кормили соседи, а потом бездетная пара, как в сказке о Снегурочке, её удочерила. Отец был старше матери, увидел её, сразу полюбил. А у неё была больная дочь, Марья, бабушка твоя тоже до моего отца замужем была, но там такая история, когда станешь взрослой, расскажу. А Марья, божий ребёнок, не ходила до восьми лет, а потом стала ходить, но у неё всю жизнь ноги были больные, и она из-за этого в школу не поступила и не умела ни читать, ни писать. Мой отец любил её больше других детей, она была особенная, ласковая.
А перед смертью отца родилась Оленька, она и года не прожила, я её больше всех любил. Она чем-то болела, мучилась, лежала в зыбке и смотрела на меня так по-взрослому, я качаю её, чтобы она заснула, а она всё смотрит. Как я плакал, когда она умерла, ей и года не было. Ну, ну, не плачь, не плачь.
Мама была красивая, волосы длинные, волнистые, чёрные, сама высокая, я на неё не похож. А похож на отца, отец был сильно хуже матери и ещё хромой. Строгий был, но его уважали, боялись. А мать любили. Она во время войны молоко разносила семьям, у кого было много детей. И хлеб на всех пекла. Её многие добрым словом вспоминают. Ещё в поле тогда мужчины отдельно работали, а женщины отдельно, и она говорила женщинам, пока отец не видит, он очень строгий был, насыпайте зерно в одежду, так и спасались от голода. Детей у всех много, а еды нет совсем.
Я в школу ходить не любил, много прогуливал, ты так не делай, и вместо школы ходил в библиотеку, там брат Тима работал.
Потом отец умер, мы стали жить плохо, мать стала выпивать по праздникам, да… Но дом вела по-прежнему, и готовила человек на двадцать, и сюкры пекла, это такие большие караваи хлеба, и пироги.
А отец верил в Бога, но скрывал это, его бы сразу с работы уволили, только вечером долго молился и обходил детей, благословляя на долгий сон... Сны — длинные, может присниться разное, страшное. Сон — как ещё одна жизнь. Мне приснилось, что я тебя потерял. Кричу во сне — Катя, Катя, а тебя нет.
Берёзы светлые — рядами, как свечи с солнечными огоньками на макушках. Лес кончился, вот уже кладбище. На могильных крестах — пироги, конфеты, блины. Много людей. Могилы беспорядочные, кучками, как огромные рыбы, засыпанные землёй. Столы и лавки, большие, длинные, деревянные. Мордовские старухи, я ещё никого из них не знала, угощали меня конфетами, целовали: «Вылитый папка».
Длинные разговоры за деревянным столом. Слетались птицы, садились на кресты. «Это не птицы прилетели, а души умерших. Угощайтесь».
Что-то было ещё. Но я уже не помню. День прошёл и поглотил всё, что в нём было, так поглощает свет, медленно проникающий через отворённую дверь, изображение на непроявленной фотографии.
Мы возвращались домой поздней ночью, и фары машин тлели красными угольками, дорога скользкая, словно заклеенная прозрачной клеёнкой, и по ней лёгким пингпонговым шагом шёл дождь. Папа сидел рядом со мной, смотрел в окно.
— Ты ведь тоже умрёшь? — спросила я его, хотя знала ответ, и он ответил: «Никогда».
Не плачем
Мы собрались все снова в Русских Дубровках уже после папиной смерти. Там всё то же: бабушкин дом, деревянная заколоченная церковь, один магазин на всю деревню, сада нашего уже нет, забор снесли, речка высохла. И Дом наш умер, ничего не осталось. Не скрипела верёвка на колодезном бревне, не мычала корова, не тарахтела дедушкина машина, не скрипели качели, не открывались двери, не мяукали кошки, серая и белая, без имён, никто никого не звал. Тишина, пустота. Мы выросли, они умерли.
Моя мама сказала папе: «Вот, Вася, тебя больше нет, но мы все собрались вместе, как давно уже не было, благодаря тебе».
Висела какая-то удивительная сонная тишина, вся из солнечных бликов, воздух дрожал, казалось, что ещё немного, и картина этого мира сдвинется, как стеклянная дверь, и зелёные травы волшебной страны зашелестят перед нами, завиляет хвостом чёрная собака, засеребрится пруд с живыми рыбами, и все, кого уже нет, проступят из солнечной пустоты.
Я смотрела в сплетения солнечных лучей и просила так, как будто бы мне было пять лет: откройся, откройся, но стеклянная солнечная дверь не сдвинулась с места. Разговор за столом снова ожил, и, хотя завеса волшебной страны осталась опущенной, я чувствовала, что где-то они есть, где-то стоят, откуда-то машут нам рукой, радуются, что мы сидим, едим, разговариваем, что мы живы, что мы все живы — вот так и оставайтесь — как будто говорят они нам — папа Василий, бабушка Ираида, дедушка Пётр, ещё один дедушка Пётр, бабушка Февронья, тётя Аля, брат Серёжка — все, кого я любила и люблю.
— А здесь у нас вечное детство, не плачьте, — говорят они нам из невидимой страны.
А мы и не плачем.
|