Апофеоз. Рассказ. Марина Вишневецкая
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Марина Вишневецкая окончила сценарный факультет ВГИКа в 1979 году. Работала в анимационном и документальном кино. Автор нескольких книг прозы и книги стихов для детей. Постоянный автор журнала «Знамя», лауреат трёх его премий за публикации 1996, 2002 и 2017 годов, лауреат премий за лучшую повесть года имени И.П.Белкина и Большой премии имени Аполлона Григорьева.



Марина Вишневецкая

Апофеоз

рассказ


О новой мужниной страсти Маргаритка так и не догадалась. Хотя намёки были, и ей бы сразу забить тревогу. Но сведения о жизни, происходившей вне дома, она черпала исключительно из телефонных бесед, и это всё ощутимо искажало. За порог её не пускали вторая группа инвалидности, стенокардия в тяжёлой форме, слоновья болезнь и прочие сопутствующие диагнозы. Зато телефон в их доме не остывал. Подруги у Маргаритки были сколь многословны, столь и живучи — не то что товарищи Станислава. С младшего товарища всё и началось.

Шёл себе Вадик трезвый, здоровый, на похоронах говорили, хорошую новость в тот день получил — прибавку к пенсии за медаль и участие в ограниченном контингенте, а упал среди улицы, и нету больше Вадима Груздёва. В зале морга кто только слова не брал, даже Лена, буфетчица, какой он человек был прекрасный, и как себя не жалел, в подвале близлежащего дома спортзал для ребят оборудовал, стремился им передать навыки боевых искусств. А один, никому не знакомый, не пойми откуда прибившийся, сказал, как Вадим ему взаймы денег дал, а обратно попросил только через год. Второй, ну этот-то был фантазёр известный, вдруг вспомнил, как Вадька его жену-первороженицу до родильного дома довёз в выходной, когда все вокруг — не добудишься, в лёжку лежали. А соседка, которая его видела главным образом через окно, тоже со своей лептой: как он вовремя притормозил (причём перепутала «жигуль» с «ладой») и не задавил в зимнем мраке её полуслепого сына. А могла бы и больше сказать — что полуслепым её Петя был от потребления денатурата и под ним же, должно быть, домой и возвращался.

Пышная женщина-церемониймейстер уже два раза спросила, не хочет ли кто ещё сказать последние слова любви и скорби. А Станислав Валентинович всё стоял — глаза в пол. От духоты и непривычного болотного запаха некоторых цветов горло покрыло ряской. И выхватить из неё звук получилось не сразу: я хочу! И все стали на него смотреть, потому что слова вырвались вместе с присвистом, как если бы в помещение вбежал милиционер. Вбежал и, подавляя одышку, заговорил голосом Станислава Валентиновича. Сначала об успехах в труде и случае героизма на производстве, о котором даже странно, что тут ни­кто не сказал: когда в сборочном цеху, где Вадик тогда работал, стал рушиться кран, Вадик в наипоследний момент выхватил двух девчонок — от них бы мокрое место осталось. Расчувствовался, выбросил вверх кулак: Вадик, мы тебя не забудем! и как жизнь к тебе повернулась спиной, а потом, извините, и тем, что пониже спины! как ты бедствовал, руку при спасении девушек повредил и на сборку уже не вернулся, как ты мыкался, как закладывал за воротник, отчего вся твоя жизнь под горочку и покатилась. Народ вокруг зашуршал, и пышная, которая церемонией заправляла, двойной подбородок выпятила, головой с пришпиленными кудрями мотнула — ярко-жёлтыми, как у Кукурузы, королевы полей, на детском празднике жизни. Мотнула и говорит: мол, если у вас уже всё, так давайте по очереди подходить прощаться.

А Нинка, Вадикова жена: дайте человеку слово сказать, всю жизнь нам рот затыкаете! Королева полей: я попрошу! А Станислав Валентинович: это я попрошу! И такая в нём страсть обнаружилась, будто печную заслонку волной выбило и стало слышно, как бушует огонь, зло, с подвывом. Давно у них это было с Ниной, уже и не вспомнить при каких обстоятельствах, что спровоцировало, зимой или летом, но что в каптёрке позади её магазина — факт. И так её захотелось прижать, обнять, ото всех защитить — сглотнул и на крик перешёл: в свои последние годы Степаныч себя потерял, а искал, сами знаете, где, на дне стакана. А завод его за ненадобностью отрыгнул, как рубанок стружку, получите, Нина Андреевна, распишитесь!

Груздёв, обычно крупный мужчина, терялся в гробу, безвкусно оббитом мелкой складкой цвета бордо. Нина выла, кусала смятость носового платка, а на словах «получите и распишитесь» стала с рычанием рвать платок зубами. Две дочки пытались её уволочь непонятно куда, а когда дотащили, тут стало ясно — целовать покойного Вадика в бумажный венчик поверх бесцветного лба. Всегда этот лоб жил в судорогах и корчах — и вот, подумалось Станиславу Валентиновичу, от слов его правды человек наконец успокоился. И Нина тоже, сначала забившаяся внутри своего старенького бежевого пальто, дочки держали его за ватные плечи, вдруг затихла, припала к церковной бумажке на лбу... И стало слышно, как поздний шмель грузно бьётся в небольшое и мутное оконце над входом. Морг больницы был переоборудован из старого храма, и специфика интерьера (странно загнутый угол под потолком, а в дальней стене — две колонны, будто стволы заживо в неё замурованных пальм) поражала мыслью о том, что здесь отпевали и сто лет назад, и двести. И это вместе со ждущими взглядами, устремлёнными к Станиславу, немного приподняло его над плитами пола. И стало понятно, что вовсе это не шмель, это колотилась Вадикова душа. И Станислав Валентинович выкрикнул басовитей обычного: вечная память новопреставленному мученику, со святыми упокой! И все вокруг стали креститься, а дочери и зятья отвешивать гробу с усопшим поклоны. А Нина, боже мой, Нина, вдруг отстранила от глаз платок, печёное яблоко было у Нины вместо когда-то румяной мордахи, и чрезвычайно тепло на него посмотрела, стало даже неловко — перед Вадиком прежде всего.

Такие минуты Станислав Валентинович потом называл «апофеозом» — кульминацией, к которой был устремлён, несмотря на последствия. А они были самыми разными. Поначалу — такими: где-то с неделю спустя в дом пришёл участковый. Просунул приплюснутый нос над цепочкой, сказал — для беседы. Первая мысль была: про Игорька, безработного сына, осевшего вместе с невест­кой на шее у тестя. Маргаритка всегда говорила, что они с Галькою кончат плохо, двойняшек у них отберут, всю наличность опишут. И эта, родительская квартира тоже пойдет за долги, жалкая, тесная, с лишайными пятнами сырости в санузле и на кухне, но другой-то нет, и «Волга» пойдет за долги, и гараж — так всей семьёй на паперти и забомжуют! И пока оказавшийся с виду якутом или бурятом новый их участковый осматривался и со значением спрашивал, кто в квартире прописан, кто живёт по факту, можно ли посмотреть паспорта — казалось, что всё одно к одному. Либо же что-то с дочкой стряслось... Танька, с год назад умахавшая в Питер, была прописана тут. И, перечисляя жильцов, Станислав Валентинович аккуратно сказал, что сейчас Татьяна в отъезде. А Маргаритка закричала с кровати: в подъезде... в подъезде не прибирают вообще, совсем! И лейтенант, видимо, заподозрив в толстой, растрёпанной женщине глухоту, проорал: я вас услышал! И негромко, как если бы сам себе: а где сейчас убирают, — и сверился с паспортом: — гражданин Шпак?

И пока Станислав Валентинович осмыслял суть вопроса: Шпак ли он или где сейчас убирают? (а где сейчас убирают! прошлой ночью ударил мороз, и весь город превратился в каток!) — участковый ещё сильнее понизил голос и спросил, какой они с супругой веры, не сектантской ли, не иеговской ли, а убедившись, что нет — ходят ли в храм. Молодые глаза коптили бензольным огнём. Захожие, понимаешь, буряты у него ещё про веру не спрашивали! И не изучали Маргариткин иконостас, устроенный на тумбе рядом с её софой.  А уж там стояло всякого-разного — от плоских картонок до Танькиной вышивки мученицы Татианы, от свечек, напиханных в банку, будто карандаши, до высоченного деревянного складня «Богородица, утоли болезни».

— Не убирают в подъезде. Не убирают! Я тоже письмо подмахнула! — выдала себя Маргаритка, в испуге втянула губы, но от этого снова раздухарилась: — Можете меня расстрелять. А я и под пистолетом скажу: собаками насрано, кошками насрано.

Участковый кивнул и негибкой ладошкой поманил Станислава Валентиновича к себе, чтобы тот, жердяй — это слово было крупно написано на плоском его лице — да, именно, старый дурак и жердяй поближе к нему нагнулся. А вы­крикнул лейтенантик зачем-то на всю квартиру:

— Многое на себя, гражданин Шпак, берёте! От бога, от церкви представительствуете и где? В местах скопления... скорбного скопления. Этого никак нельзя. Я понятно сказал?

Станислав Валентинович от неожиданности кивнул. А незваный гость стоял уже у входной двери и прилаживал к голове фуражку с высокой тульей:

— Бог проклянёт, а церковь отлучит. — И потом ещё возле лифта (зачем-то старый жердяй с ним до лифта доплёлся): — Бог со своей стороны всё видит. А мы со своей! — и когда уже закрывались двери, по-собачьи повёл ноздрями: — Ну и насрано у вас, сука!

— В подвале говно стоит, полгода просим, чтоб откачали, — сказал Стани­слав Валентинович уже никому, лифт уехал.

Спёртый воздух гнал в дом, но и стеной стоял на пути. А в душе — будто мальчик на ксилофоне, осторожно пробовал молоточком шаткие клавиши. И ещё не мотив, но какое-то важное чувство наметилось пока только пунктиром — из тех же звонких ксиолофоновых клавиш.

Маргаритка шептала в трубку, неизвестно кому, готовьте, мол, документики, в доме рейд типа облавы, участковый от нас к вам пошёл, непрописанных ищут, — и этой новостью прямо захлёбывалась. Поскольку без дозы оторопи, положенной, кем-то ему отмеренной, человеку нельзя. Это знает каждый ребёнок и бормочет младшеньким, затащив их под одеяло: чёрный гроб на колёсиках сворачивает на нашу улицу, чёрный гроб на колёсиках подъезжает к нашему подъезду... Маргаритка ещё бухтела, что по виду приходивший казах, да не казак, а казах! А внутри кто-то видный, торжественный, заслонив собой мальчика с молоточком, утробно рвал струны шмелеподобного контрабаса. И жила на шее: бух, бух, бух — задёргалась в такт.


Следующий значимый эпизод произошёл дней десять спустя. Был вечер. Дневная капель уже свесилась с крыши перевёрнутой готикой и в сизых лучах фонаря грозила прохожему божьей карой. Из-за чего Станислав Валентинович не рискнул пойти коротким путём вдоль дома, а был вынужден дать петлю. После пяти часов лежания под отбегавшим двести тысяч «Пежо», каждый шаг отдавался в спине. Да ещё заплатили ему в два раза меньше договоренного, хотя он и сам реально демпинговал. Лифт и чувство голода пришли одномоментно. А с ними и сложный запах еды, и говор застолья. В это было невозможно поверить, но дверь в квартиру Дикарки оказалась чуть приоткрытой. И из неё же потянуло дымком. Пожар, не пожар — Станислав Валентинович заглянул. Старуха в квартире жила одна. Дикаркой её обозвала Маргаритка — за то, что не зналась ни с кем, на помойку бегала в ботах на босу ногу, хоть летом, а хоть зимой. Людей не любила, кошек прикармливала. Но выносила им, видимо, непотребное, и кошки взяли за правило Дикаркиным брезговать. Даже самые тощие фыркнут, судорожно потрусят над угощением лапой и отбегут.

И вот тебе на: длинный стол во всю узкую комнату, покрытый бумажной скатертью, непонятный народ разных лет. Здрасте? — Здрасте! Усадили, налили. С кем-то его перепутав, выразили самые искренние соболезнования. Станислав Валентинович их с достоинством принял, тряхнул фужером, отороченным золотым ободком, и сам же напомнил: не чокаясь! Но чтобы не пить на пустой гастритный желудок, потянулся вилкой к еде. Ел и слушал. Ебэтэ, говорили вокруг, была славной и по тем временам прогрессивной. Классно! В целом классной, да. Под хруст подкисшего малосольного огурца (сто к одному, что брали в «Магните» на углу, вместе с пёстренькой скатертью в клоунских колпаках) часть фразы не разобрал — ах, вот оно что: Ебэтэ была классной у тех, что сидели по правую от него руку и помнили лучше других, которые сидели по левую, как близко она приняла к сердцу перемены в стране. Но почему такое нерусское имя? Это ещё предстояло понять. А помните, как она после консультации повела нас к себе смотреть цветной телевизор, это было тогда вообще! Не цветной телевизор, а съезд народных депутатов! Для своего времени — она была смелая. Девочки-мальчики, у неё ещё на стене висела гитара с идиотским капроновым бантом — кто помнит? И мы потом ещё пели «Перемен требуют наши сердца» — за год до выпуска, да? А мужчина, сидевший с ним рядом, мрачно: и за два до развала СССР. Но Ебэтэ ведь хотела как лучше. Посмеялись: а получилось как всегда. А потом сильно накрашенная сказала: и сама же поплатилась и как, самым дорогим — жизнью сына. Почти все опустили глаза в тарелки и опять заработали челюстями. Из-за чего дальнейшая информация поступала обрывками: частный магазин в двадцать лет — первый в городе, гордость матери, расширение площадей, борьба с конкурентами, роковая пуля, инвалидное кресло... Разве его не сразу убили? Нет, Екатерина с ним ещё хорошо помыкалась. Бедная Ебэтэ, а я и не знала. Опять разлили и, снова не чокаясь, выпили за упокой души... кто-то вспомнил, что Алика, точно-точно — его звали Аликом... Но был ли этот Алик Олегом или же Александром, не помнил никто. А может, и Алишером? Сама-то Екатерина была по мужу Тухтаевой.

Румяная тётка в затемнённых очках, что для конца ноября было, конечно, странно, принесла из кухни плавно покачивающуюся стопку блинов, от их жара, видимо, и разрумянившись. Поставила и ушла, отчего Станислав Валентинович принял её за нанятую кухарку. В первый блин завернул ветчину, в другой — кусок красной рыбы. Испытал искушение мотнуться на свой этаж, отнести это всё Маргаритке, но усилием воли себя поборол — нельзя было растерять ни крупицы. В дальнейшем это стало его методой — втереться, раствориться, вникнуть, впитать. Но тогда, в жалкой Дикаркиной комнате с серенькими обоями, шелестящими на сквозняке пожухлой листвой, он всё это делал интуитивно. И, опираясь на разыгравшееся наитие, чего-то с тревогой ждал. Робкого звука внутри — молоточком по ксилофону. Дзинь. И тогда уже поднялся, смахнул крошку с губы резко, будто слезу:

— Какая женщина, какая утрата! Завидую. Вам всем повезло знать её в расцвете судьбы. Но никто так, как мы с супругой, не знал её в последние, самые трудные годы. Только с нами, а с кем ещё, она делила и беду, и радость. Получит на праздник открытку от вас, Иринка, или вас, как уж вас там, да-да, Павел... и сразу к нам с Маргаритой Кирилловной, руки дрожат, слёзы с крупный горох, но это были хорошие слёзы. Вон они вдоль серванта — все ваши к ней, прямо сказать, редкие послания. Не баловали, нет! Маргарита моя про них говорила «картинная галерея». А ваша преподавательница, — (как её, черт — Елена? Елизавета?) — отвечала: о, это мои ордена. Орден Мужества, Звезда Героя... Звезда Героя, между прочим, Андрей, это за вас. Костёр, который вы недавно тут вспоминали, за школой, да-да, у неё в сердце горел. Ей же волчий билет посулили, а вы как думали? Том Ленина на растопку пустить, виданное ли дело? Выговор с занесением и занесённый дамоклов меч, извините за каламбур, так в дирекции и сказали: пиши заявление, но дату не ставь. В любой день призовём и оформим. А говорите, она песни пела.

Андрей, суховатый парень лет сорока пяти, поёрзал, от неловкости потрогал лысину. Значит, следовало двигаться дальше. И оттолкнувшись взглядом от пышного, мягкого, что так и лезло из Иринкиного глубокого выреза, стиснул кулак:

— Сказать, как ваша Е... жила под конец? Дня не было, чтобы она к мусорным бакам с инспекцией не отправилась, стыдясь, в сумерках. Едою-то мы с нею делились. Да что мы — не мы одни. А вот вещи она себе там находила. То плащик, то сумку. Один раз вынес женские туфли, левую туфлю жена моя всегда особенно стаптывает, походка такая — набок кладёт... а утром смотрю: наши туфли на нижней соседке... на Екатерине (вспомнил, фух!). Идёт малость и на левую ногу припадает.

Публика за столом по-хорошему напряглась, переваривая услышанное вместе с жирной, пересдобренной майонезом пищей, затем впала в оцепенение и наконец задышала, как дети перед страшным концом. Особенно яростно — Иринка, чуть не выпрыгивала из тесной блузы. Кулон по её пышным пригоркам так и метался, между прочим, большой золотой кулон, в виде сердечка — либо в крошке бриллиантовой, либо в стразах, но тоже отнюдь не копеечных. А первой всхлипнула худенькая, на дальнем углу стола, сняла начальственные очки в роговой оправе, уложила лицо в подставленные ладошки и сразу сделалась девочкой пятнадцати лет. Остальные ещё держались, и что-то надо было в этот костёр подложить.

— Но на паперти никогда не просила, хотя паперть от нас в двух кварталах! — и с гордостью выбросил указательный палец вдаль.

Эта гордость за человека и по-ленински внятный жест повлияли на многих. Их возня в носовых платках, их судорожная нежность друг к другу — одни гладили по плечам других, тех, кто страдали отчаянней, разволновала Станислава Валентиновича сверх ожидаемого. Он схватился за переносицу, чтобы не дать свободы слезам, стиснул заломившие виски, ткнулся носом в кем-то протянутую салфетку. И крайне вовремя это сделал.

— Это что же вы такое говорите? — женщина в тёмных очках, которая лишь на миг возникала из кухни, пробиралась к нему вдоль стены: — Тетя Катя... я квитанции покажу... да мы ежемесячно тёте Кате... моя мать и она...

Тикать, аукнулось в голове. Но нищета интерьера, но слёзы собравшихся были однозначно на его стороне.

— Решётку бы тёте Кате своей на окна ввинтили! На первом-то этаже. Её раз пять обворовывали — и кто? Такие же бомжи, как она! — и двинулся вдоль другой, противоположной стены, протискиваясь между сервантом и спинками шатких стульев.

— Сатана, — задохнулась румянощёкая и принялась крестить спёртый воздух, спёртый настолько, что пальцы, сошедшиеся в щепоть, с трудом его раздвигали. — Сатана, черт, изыди!

Худенькая рыдала навзрыд. Иринка громко сморкалась. Мужчины тылом ладоней промокали глаза. Это была минута необычайного подъёма и единения — не в мыслях, а в высоте, на которую они все сейчас вознеслись. Минута истины и самозабвенья. Он не помнил потом, ударил ли кулаком о косяк или плечом выбивал закрытую дверь, рука потом ещё сутки ныла, сразу ли схватил свою сумку или сначала вышел с чужой, с площадки ли прокричал «правду никто не любит!» или же снова оказавшись в прихожей — картины исхода путано наплывали одна на другую. На родной четвёртый этаж взбежал по-пацански. Подобные минуты, он это замечал много раз и потом, заряжали электричеством надолго вперёд. Казалось бы, они сильно забирали энергию — почти как полуторная рабочая смена (что норма для таксопарка, а вот для человеческого организма — отнюдь!). Однако в отличие от сидения за баранкой эти минуты ещё и давали. Настолько много, что поначалу аккумулированное электричество нарушало координацию. Ключами можно было так не трясти, а он их ещё и с грохотом уронил, а уже потом вставил в паз. Куртку можно было спокойно повесить, а он её отшвырнул. Пиво спокойно налить, а он его с клокотанием водопада опрокинул в стакан. И на кухонный стол, и на брюки.

— Не заплатили? — просипела из-за стенки Маргошка, умевшая обернуть против него каждый звук. — Опять облапошили?

Инстинктивно сунул руку в карман, купюры хрустнули и шершаво прильнули. И померещилось вдруг, что это Дикаркины ученики ему — так сказать, за науку. А что? Дикарка и впрямь однажды несла с помойки кем-то выброшенный рюкзак, Маргаритка это видела собственными глазами. Слетелись, понимаешь, блины поклевать, друг перед дружкою нажитым повыпячиваться... А Маргаритка уже стучала клюкой:

— Обдурили? Показаться боишься?

Кинуть ей кость про Дикаркину смерть — будет с подружками до ночи грызть. Отслюнявить полтысячи, рассиропится: Стасечка мой сладенький! А потом либо сыночку сунет, либо изловчится и Таньке переведёт. Нет, не этого просила душа. Деньги спрятал в жестянку из-под цейлонского чая. И пошёл, сам не зная куда. Ноги знали, а он ещё нет.


Через две улицы от их дома был самый центр с шикарно подсвеченным храмом Иоанна Крестителя — снизу тяжёлый, с большими колоннами. Танька лет до пяти не верила, что это церковь, думала, кукольный театр, потому что поверху его украшала лепнина с «солнышком и человечками». Колокольня вырастала из храма пышно — арка на арке, как взбитая пена — ночью только свети. Левее тянулись не видные в этот час торговые ряды — на них электричества не тратили, выпячивали духовное. Но ряды всё равно выдавали себя вспышками слова «Тир» и сухим перестуком выстрелов. Два идиота баламутили марево площади гонками на самокатах — считай, по голому льду. И ещё один на доске — прыгнет и грохнется, на сальто нацелится — и навернётся. Пивная, к которой ноги, должно быть, Станислава Валентиновича вели, располагалась с другой стороны рядов, неподалёку от танка, поставленного на постамент, и отлитых из бронзы гвардейских знамён. В народе пивнушка звалась «На Берлин», славилась воблой и вяленой щукой, доставляемой по мигрантским каналам откуда-то с юга, и дурью, возимой оттуда же. Из-за дури там нередко случались облавы. Но Станислав Валентинович умел ценить жизнь и её приключения, так что к храму он развернулся по какой-то иной причине. Там что-то светлело — но что? Из-за пронёсшихся впритык самокатчиков поскользнулся, едва не упал, а когда распрямился, обнаружил у церковной ограды фигуру, картонную или живую, с большим объявлением на груди. Пучок света лупил изваянию в спину, и пришлось сделать ещё с десяток шагов, чтоб разглядеть: мужичок-то живой, субтильный, прикрытый плакатом от коленок и до козлиной бородки, а сверху — ушанкой по самые брови. Ибо ветер с дальнего края площади устремлялся сюда, словно в воронку. Плакат колыхался, ламинированное покрытие бликовало. Наконец из сумрака проступило: крем... крема... торий... Показалось, что наваждение. Рука, ударенная о Дикаркину дверь, засаднила. И Станислав Валентинович прочитал целиком: «Городу-двухсоттысячнику — СВОЙ крематорий! Епархия, окстись! Мы за право выбора!!!».

Пикетчик искательно улыбнулся:

— Согласны?

— В огне гореть? — кхекнул Шпак и подумал: а между прочим! вот умрёт Маргаритка, от наката болезней еле дышит уже — и куда же её? хоть и крестится, как фанатичка, на каждый угол, а в землю боится: то мокро ей там, то холодно.

— Ведь согласны? Согласны! — бесстыдно проник в его мысли мужик.

И в тот же момент от ограды отлепилось создание помельче, чтобы впри­прыжку броситься к ним. В голове пронеслось: разводка, аферисты какие-то, ловят дураков на блесну.

— Шесть кладбищ, три действующих, на четвёртом разрешено подзахоронение в родственные могилы — и ни одного крематория! — пикетчик сардонически хохотнул: — Им, видите ли, митрополит не велит! — И обернулся к подельнице.

А она была уже рядом — хорошенькая, лет двадцати, в вязаной шапке с огромным детским помпоном.

— Согласны? Меня Настей звать, — и вспыхнула кроткой улыбкой из какого-то старого чёрно-белого фильма. — Мы подписи собираем. Атеистов же в городе десятки тысяч. Есть секция йоги, в филиале педагогического есть буддисты... ну, по обмену!

Голосок журчал флейтой. С кем же она была так разительно схожа?

— Нам и верующие некоторые подписывают, — и на щёчках сквозь лёгкий морозный румянец пробился кумач. — Лёша, скажи!

Бородка у Лёши нелепо подпрыгнула и в знак согласия затряслась.

С Шуркой, вот с кем она была схожа, с первой его любовью — и голосом, и лицом, точно, с его Шуркой-муркой. И уже совала дощечку с листом и прозрачную ручку с ртутным столбиком стержня. Поясняла, где что писать, мягко посверкивала камейным профилем. Когда Шурка-мурка сбежала из их тмутаракани, он жить не хотел, самопал в рот засовывал. А следом рвануться не мог: у матери открылся туберкулёз, бабка полуслепая. Отец же, хотя с год как освободился — так потом в Мордовии и осел, и жену себе взял тоже из отсидевших. Но прожил не очень долго. А пока был живой, жена его новая всё-то писала: пришлите для Валентина лекарств, бедствуем, пришлите для Валентина продуктов. Мать один раз отправила с почты посылку, а потом уже отвечала: сами бедствуем. Вот какая жизнь была в его юности. Настя ты Настя, ничего ты про эту жизнь не знаешь.

И тут басовито ударил колокол, словно предупредил, а потом уже россыпью — часто, тонко забили колокола помельче. И ветер, подняв эту звонкую взвесь, закружил её вместе со снегом и зарядами стал швырять в лицо. Из храма потянулись старушки, оступью и с оглядкой, будто вороны, будто им тут повсюду просом насыпано. И девчонка, о нём немедленно позабыв, побежала к церковной ограде. А он, вот же старый дурак, и адрес домашний зачем-то вписал — что прожурчала Шуркиным голосом, то и вписал. И на всякий случай перекрестился. От наваждения и сглаза лучшего средства нет. Развернулся и двинулся к дому — этот день уже ничего бы не мог вместить.

Парней на досках стало заметно больше, их выверты — заковыристей и наглей. Один чуть не сбил его: аккуратней, папаша! Другой пытался схватить нечто парящее в воздухе... Да это же был подписной Настин лист. И сама она, снова-здорово, была тут как тут, раскинула руки и норовила выпрыгнуть ещё выше парней. А те — ну кружить вокруг этакой красоты. Зрелище было великолепное. Кто-то сорвал с неё шапку с помпоном — золотистые волосы брызнули, будто солнце взошло... И, дав себе слово по вечерам совершать променад, а не ящик смотреть, потому что в ящике глупость и содом, а на улице, а на площади жизнь, свернул на аллею Новаторов, а там два квартала и их с Маргариткой родной переулок.

Тьма створаживалась. Ветер охапками швырял в затылок снег и доносил высокие ноты девичьих вскриков. Только ноты, истовые, задорные, как у Шурочки-балагурочки. Жива ли? Или звенит колокольчиком там, где нас нет? Не дала ему ни полраза — думал, целка, от других парней как зеницу ока берёг. Сколько раз из-за неё рожу в кровь — себе и другим, однажды чуть по статье не пошёл, а она крутила с сыном одного торгаша, как туземка за бусики, ей пятнадцать было, а у них давно всё происходило по-взрослому. Пол-улицы знало, весь двор знал, а Стасик один как дурак. Бабка его раз с самопалом, засунутым в рот, застала: дурак, простота!.. Торгаш ей комнату в Москве снял — сына на товароведа учиться впихнул, а сын без Шурки уезжать не хотел. А потом, говорили, что сын её бросил, а торгаш приласкал и к спекуляции приучил. Точку у неё в квартире обосновал, где она товар принимала. И жила себе вуаля-труляля, пока замуж не выскочила, если не врали, за итальяшку — и тут уж с концами.

А ты говоришь «моя шапка, отдайте». Моя — Шурка-мурка...


Три действующих кладбища окружали город с трёх сторон света. На юге — впритык к микрорайону с первыми в городе девятиэтажками лежало Новопетровское, знаменитое пантеоном воинам-интернационалистам. Отсюда 9 мая иногда вели репортажи. Место было приметное и входило в фотонабор со знаменитыми городскими пейзажами вкупе с торговыми рядами, районной администрацией и Дворцом пионеров и школьников, переделанным в многофункциональный центр отдыха. На западе располагалось самое старое, Алексеевское — с могилами бабки и матери. Тут же, с другого фланга лежали все Маргариткины, включая их общую восьмимесячную Антонину... Два раза в год жена гнала его к ней то с леденцом, то с шоколадной конфетой. Считала, сколько б ей было сейчас, выдумывала то профессию, то уже взрослых деток. Но сам он давно не испытывал ничего, конфету мог по рассеянности сжевать. Сжевать, а уже потом устыдиться, на соседней могиле печеньку взять и переложить Антонине. Уж такой он был человек, а фальшивить не мог — прикорнувший через дорожку мраморный ангел и тот печалился больше.

Кладбище на востоке, вплотную примыкавшее к микрорайону Дрозды, возведённому на осушенных полях аэрации, было, как и микрорайон, относительно новым. Открывала его аллея с захоронениями авторитетов, многие из которых были вытесаны или отлиты в натуральную величину или даже крупнее. И теперь уже с того света гордились своими перстнями, цепями, «мерседесами», а Игнатов Егор Артёмович (1972–1997) — столом с пятизвёздочным коньяком, поросёнком на вертеле и гроздьями крупного чёрного винограда. И каждое из этих скорбных урочищ настраивало на свой неповторимый лад. Настраивало и вело. На Дроздовском хотелось быть вычурным, на Алексеевском — церемонным, на Новопетровском же — вразрез с его общей направленностью — возникала потребность чудить, нахальничать, скоморошить.

— Вижу, вижу Наталью вашу — на облаке! Воспаряет ввысь белой лебёдушкой... Смерти нет! Распахиваются врата: ну здравствуй, Натальюшка, это я, раба Божья Лидия, матушка твоя. Ох, наскучалась же я без тебя! Сорок годочков без малого всякий день Господа за тебя молила.

Трепет по рядам собравшихся, волнение и ропот: видит, знает неведомое! А трудно ли на памятник подглядеть внутри той же ограды? Или какую детальку расслышать, вклинившись в вереницу, со скрипом и вздохами пробирающуюся по узкой аллее, вечно склизкой от еловых лап, снега или дождя.

— Ох, мамонька, изболелась я вся. Отчего ты меня так долго к себе не призывала? Зачем просила жалкие мои денёчки продлить? — и снова голосом побасовитей: — Ох, Лидушенька, душенька, ясная моя зоренька, ты прости меня за всё, моя хорошая! Свиделись, смерти нет, ай да встреча, ай да радость великая, теперь вовек не расстанемся!

А убогого разве тронешь? Однако трость Маргариткину от возможных обидчиков всегда брал с собой. Делал вид, что нуждается для опоры. Иногда приволакивал ногу, иной раз впадал в заикание. А то и веер мог из кармана выхватить с павлинами и цветами. Помахивал им среди осени или зимы, уверяя, что это колеблют воздух мановения ангельских крыл. Но для подобных поступков требовался особый душевный подъём — он-то прежде всего на публику и воздействовал.

Бит был только однажды — на Новопетровском под науськивание дьячка, приглашённого на церемонию из экономии, но сильно припозднившегося. Его уже и не ждали, вот Станислав Валентинович и начал без него... Второй казус случился в Дроздах месяца два спустя. Но уж тут он был сам виноват — допустил целый ряд ляпов, начиная с трудной фамилии Семирамидов — дважды сказал Семипирамидов. А из-за стоявших в те дни необычайных холодов во фразу «неутомимо вёл к выдающимся достижениям» ошибочно вплёл «на ледовых полях». Тогда как покойник был тренером по футболу. И подобных промахов его лопо­ухие долбогномы в одинаковых шерстяных шапчонках не стерпели — решили, халявки хочет старик. Засвистели, затопали. Гнали как волка на флажки и даже допустили постыдную при таких обстоятельствах подножку. Тем не менее отлежался, снежком закусил — встал как новенький. Ибо его берегла, хранила и возносила некая сила. Со временем он стал называть её призванностью. Как она себя выражала? Да вот по-разному. Не без юмора обнаружил, что однажды — дрожанием левой икры. И все чаще — рокочущим гулом внутри, делавшимся от раза к разу утробней и ниже. Какой уж там ксилофон? Игривая лесенка из клавиш была в прошлом.


Но посреди февраля накатила болезнь. Кишечно-желудочный тракт вдруг засочился кровью. Возникла необходимость осмотреть его изнутри. В поликлинике, к которой Шпак был приписан, сказали, ждать придётся не менее полугода. Тогда Маргаритка через сводного брата сговорилась с его племянницей. И 29 февраля — странная дата, сама по себе уже бог знает что предвещавшая — Станислав Валентинович отправился в третью больницу, в которой эта золовка за скромную мзду пообещала отвести его на калоскопию (а в другой раз послышалось: колонноскопию, но это было ещё смешней). Маргаритка с неделю сильно тревожилась: кровь из прохода, может быть, трещина, но ведь может быть всё что угодно! И постепенно передала тревогу ему. Однако стрелка, как только он вошёл на больничную территорию, указала на морг. Как если бы стрелка компаса, почувствовав Курскую аномалию. И это, естественно, изменило всё. Сначала он шёл широкой дорогой, потом стал протискиваться между сугробами, внизу помеченными жёлтыми прописями котов. И настроение от каждого шага лишь поднималось. А особенно почему-то — при виде розового цветка хризантемы, впечатанного широким мужским каблуком в рыхлый, толком ещё не натоптанный наст. Видимо, упокоилась прекрасная молодая женщина...

Морг, как это ему и положено, был отдельно стоящим, кирпичным, одноэтажным. Три довольно большие группы — мужская, смешанная и молодёжная — в первый миг поразили принадлежностью к высшему слою. Казалось, в округе перебили всех лис и волков на их шубы, шапки, манто. И это было воспринято им как вызов — не уйду, теперь уже ни за что не уйду, одолею... и вас одолею! Удивительно, но практически сразу к нему подошли и спросили: от кого он и будет ли говорить. Он прошамкал, поскольку нижнюю челюсть оставил дома — зачем ему челюсть на калоскопии? — что от себя. И тогда лакейского вида мужик, бегавший между группками в лаковых туфельках и тонком с блеском костюме — записал в телефон его имя со словами «от поклонников из народа». Подумалось: значит, точно женщина, молодая... артистка. Но прощание долго откладывалось, и в связи с этим получилось расслышать, что не артистка отнюдь, а народный художник. И что ничего не начнётся, пока не приедут телевизионщики. Однако в морге выступлений не будет, это воля вдовы. А будет только отпевание в соборе и похороны в усадьбе. Чужая, неведомая племянница уже дважды ему сэсэмэсила: куда он пропал? Пришлось выключить звук. И заходить ещё энергичней — к такому длительному пребыванию на морозе он не был готов. Обрывки негромких фраз волновали, интриговали: усадьба под Черноборами, далеко, но зато там воздух — что воздух, там с высокого берега открывается потрясающий вид — а что ему вид? он уже в Небесном Иерусалиме... Говорят, в завещании записал, чтобы сердце захоронили в усадьбе, а остальной прах развеяли, но семья завещание скрыла — вскрыла? — нет, именно скрыла! Когда же Станислав Валентинович пошёл по десятому кругу, различил, что скончался покойный в ужасных мучениях — от непроходимости толстой кишки! Святый боже, тот самый диагноз, который Маргаритка сулила ему. А приблизившись к двум старухам, раскрашенным под общедоступных девиц, стал к ним в профиль и, удерживая дыхание, расслышал про калосборник, измученность бедной Лолы, иссохшесть покойного — говорят, просто нечего хоронить. Передёрнул плечами, должно быть, от холода и увидел в ветвях огромного ширококостного дуба связку застрявших шариков и болтающийся на ней плакат. Шарики сдулись, плакат обстегало ветром, и надпись на нем читалась с трудом: крем... окстись... О господи, всё та же Настина песня: городу свой крематорий! Однажды Шурка болела, температура была за сорок, он просидел рядом с ней целый день, обмирая от страха. И только к вечеру подглядел, как она натирает градусник шерстяным манжетом своей латаной-перелатаной кофты. А она тогда рассмеялась и стала его целовать — беззастенчиво, с языком. А потом вытолкала из дома. И он ещё сутки бредил абрикосовой мякотью её губ... и звуком струи — она боялась выйти из комнаты и мочилась в ведро за шкафом. А он каждый раз после этого бегал дрочить в их дворовый клозет. Зачем это было? Может, пряталась от кого, может, и от любовника, и для спокойствия ей было нужно, чтобы Станик её сторожил? Она звала его Стаником, никто так не звал, только она.

Наконец появились телевизионщики, все в бейсболках, все с мрачными лицами, но не по поводу похорон, а потому что работать в такой мороз никому не охота. И с ними вдова — в лиловой чалме и чёрных очках. Как он сразу не подумал о ней — о Лоле Махмудовне? Он был в её доме — в их с художником доме. И она, будто прима из ансамбля «Берёзка», спина ровная, шаг семенящий, принесла ему чай в глиняном чайнике и блюдце с изюмом и курагой. Чай был с жасмином, какого он прежде не пил — запах стоял на весь их огромный дом. Народный художник хотел поменять шофёра, искал, собеседовал с претендентами — пренебрежительно собеседовал. И Лола так щедро его оттеняла — всё с мягкой улыбкой, с полупоклоном. Такое разве забудешь?

Распорядитель, по-прежнему бегавший налегке, вдруг сунул Станиславу Валентиновичу четыре красных гвоздики, подхватил его под руку и потащил со словами: вот он, он от народа. Оказалось, что Шпак уже есть в неком списке. Его на всякий случай спросили: вы Шпак? — и стали пристраивать к кирпичной стене. Но затем передумали и решили снимать на фоне собравшихся. Безусловно, это был челлендж, как говорили теперь в телевизоре, а он, значит, челленджер... Эта мысль ободрила. Осталось вспомнить фамилию: не Лигачёв, не Сергачёв... А журналист догадался и подсказал:

— Бегичев, не перепутаем? Филипп Иванович Бегичев, автор таких известных полотен, как «Полдень красного директора», «Рождество Иоанна Предтечи»... Принято? Снимаем?

Но сначала к Шпаку метнулась девушка с ватным диском, бережно промокнула лоб и ещё протёрла под носом, откуда, видимо, потекло. А потом почему-то потекло и из глаз. В них ударил узконаправленный свет — возможно, поэтому. Не потому же, в самом-то деле, что сколько-то лет назад красный директор его рассчитал, а народный художник пренебрёг. О чём тут рыдать — Бегичев взял Игорька, сына, хотя работа оказалась дай боже: то среди ночи водяры ему до­стань, то картины его два пятьдесят на метр восемьдесят на хребте перетаскай и в область свези. Но платил уважительно. А потом моча ударила в голову: приведи сестрёнку и приведи. Богиню победы с неё напишу, мы все во прах обратимся, а она в веках будет сиять. Где-то на улице её увидал, старый гондон, и разума лишился. А Таньке сколько было тогда — лет тринадцать? Игорёк ни в какую, или, говорит, весь сеанс буду рядом сидеть. А народный художник: при надсмотр­щиках не творю, чмо ты неблагодарное, моё искусство тебя содержит вместе со всем твоим семейством, которое, может, впервые за десять колен нечто исключительное на свет произвело! И на бумажном клочке рисовал её уже без всего — по воле больного воображения. В тот раз Игорёк сумел свою позицию отстоять. А потом народный художник открыл против конкурента войну, чтобы того покупали меньше, либо на престижные выставки не посылали, либо что-то ещё — с водительского сиденья не всё можно было разобрать. Но гадить этому другому народному художнику надо было конкретно: то съездий шины ему проколи — ну это ладно, то съездий в область картину его незаметно порежь, бороду Игорьку приклеил, выдал парик — он бедный от страха чуть не обделался, на выставке хоть и нет почти никого, а всё же! Ладно, извернулся — исполнил, практически как было сказано. Так Бегичев к нему потом ещё с выговором, что картиной ошибся. И ни копейки не заплатил, хотя обещал. А Игорёк потом прочитал, что за вандализм в организованной группе до трёх лет дают. И когда к нему Бегичев опять с похожим заданием, плюнул на всё и уволился. И ещё с год Игорька никуда работать не брали — ни по первой его специальности, копировщика, ни по какой. И пару раз откровенно ему говорили: мол, был нам звонок и не советовали. В таксопарк сменщиком к Станиславу Валентиновичу — и то отказались брать — мол, не хотим разводить семейственность. А два сына его от Лолы, оба до сих пор культурой заведуют — один тут, другой в области.

Слёзы неподконтрольно текли, и лицо от этого задубело.

— Не выключай. Снимаем, снимаем!

Кто это говорил? Телевизионщик. Значит, уже шла съёмка. И надо же было что-то сказать — о жизни, в которой справедливости не найти... а если вся она в том, что голодная смерть может ждать самого что ни на есть сытого человека, кому такая справедливость нужна?

Он не это хотел сказать, он забыл.

— Снято, снято! — кричал журналист.

И вот уже девочка с ватным диском оттирала ему лицо какой-то пахучей смазкой. А остальные от него отвернулись. Свет лепил в глаза какому-то мужику из начальства, и тот говорил, говорил, говорил без мимики, без всего — разве так можно при последнем прощании?

Гвоздики Станислав Валентинович выбросил в урну на автобусной остановке. Урна была сделана в виде пингвина с максимально распахнутой красной пастью. И опять напомнила про опасный диагноз и пищеварительный тракт. В автобусе Станислав Валентинович снова всплакнул, но теперь уже от бессилия, старости и пережитого позора. Дома долго не мог согреться ни чаем, ни водкой. Заснул где сидел. А потом оказалось, что сюжет в новостях о прощании с Бегичевым, показанный в телевизоре уже дважды, оба раза начинался с его безутешной физиономии и отдельного крупного плана рукавицы, прижимавшей гвоздики к груди. Рукавица была в одном месте дырявой. И поначалу Маргаритка этого сильно стыдилась, зачем, мол, оделся, как на субботник. Но потом подруги стали обрывать телефон — звонили до ночи и ещё на следующий день. А супруга не без гордости всем отвечала: мол, не то чтобы семьями, но дружили, наш Игорь с ним одно время работал... большое горе... мы и Лолу очень любили, и его самого. И до того самоуважение в ней разыгралось, три дня подряд давление было в норме и вообще ни разу не заболело ничего. А ему вдруг позвонила Нина Груздёва, Вадикова вдова, и телефон домашний ведь как-то нашла. Сказала, какой он был красивый по телевизору, а про то, что у него большая душа, она знала всегда. А он растерялся: такое скажешь! И подумал, что с Нинкой-то можно бы встретиться, что даже нужно с ней встретиться. А она от смущения уже повесила трубку.


Ну а в марте как-то всё стало сыпаться. Давление у жены снова уходило за двести, «скорая» могла ехать час, а могла не приехать вовсе — одна машина ушла в район, вторая сломалась, и «что вы нервничаете, мужчина? ждите!» А мужчина ночь напролёт то ванночку с уксусом сделай, то лёд ей на шею клади. Танька клянчила денег, говорила, что потеряла работу и теперь опасается потерять и жильё, мол, хозяин завербовался на Север и требует с неё за полгода вперёд. Но Маргариткина подруга, сделав на картах «королевский расклад», заключила, что дела там амурные, а не казённые, что рядом с Танькой трётся бубновый король, пустой, с дурными намерениями да ещё младший её годами. Погадали на короля, а при нём оказалась трефовая дама, решили, начальница — на Таньку всегда раскладывали как на бубновую. Так что денег постановили не посылать. А невест­ка, напротив, нашла работу, но вахтовым методом, за пятьсот пятьдесят километров сиделкой в пансионат на условиях: месяц там, десять дней дома. А в Игорьке, конечно, взыграло мужское, съездил туда, приревновал к завхозу, устроил дебош, стал её в машину вместе с вещами запихивать, а Галька, невестка, кричит: ни за что! тридцать пять тысяч, на всём готовом — где я такое найду? А Игорёк вернулся и запил. А двойняшки на этой почве, самый же возраст, четырнадцать лет, задурили, учёба побоку. Внучка, Лаура, к матери автостопом поехала, как её по дороге ещё не оприходовал никто! Витя, внук, с чем-то в область мотаться стал, возвращался с деньгами, происхождение которых скрывал. Маргаритка рыдала, что дело идёт к колонии для малолеток и что никто за Витюшеньку не волнуется, одна бабушка Рита, а что она может — только бога просить забрать её поскорей, чтобы не знать и не видеть! А вечером снова скакало давление, и работай товарищ Шпак до утра санитаром: час в полудрёме, час с тазиком и горчичниками.

Один раз так неудачно совпало, что на самое утро была назначена подработка. Двигатель он ещё относительно бодро проинспектировал, после чего встал закономерный вопрос ревизии болтов крепления кронштейна задней опоры к картеру. У «Лады Калины» вечно с ними беда. И вот он лёг под машину, а парни её только на самую малость над полом поставили — тихо, темно — и отключился в такой обстановке. А ребята молодые, кипячёные, вообразили, что помер дед. Переполошились — окатили его ледяной водой до коленок и выше. Притом что на улице минус и в гараже ненамного теплей. А когда он с матюками из-под «калинки» вылез, денег на радостях дали. Немного, две сотенных, так ведь ни за что! И иди, мол, дед, иди, чтобы мы тебя больше не видели. Уж как он просился подсохнуть дать. Или, может, фен у них есть? Одного звали Вовчиком, другого Потапом. У одного серьга в ухе, у другого наколки на груди и руках, но не советские, а теперешние — с драконами и, как насосом накачанными, индийскими божествами. И вот он к каждому лично: Володя, я же вижу, ты добрый парень... Потап, у тебя у самого, небось, дед живой... Нет, ещё одну сотенную сунули и на мороз пинками. И сумку с инструментом — вслед, да ещё так прицельно, едва не пришибли. Две недели потом лечился. Теперь уже Маргаритка при нём кряхтела: к черту такие заработки, больше на лекарства тратим. А ему в бреду всё эти парни мерещились. Как он с ними в гараже выпивает и жарит шашлык, а угли под шашлыком разгораются, огонь уже до потолка — и бежать бы надо, а ноги не слушаются. Или снилось, как он из винтовки в них целится — как будто они вместе в армии служат, в железнодорожных войсках. Из винтовки, ага. В ЖДВ всё оружие было — лом, кирка да лопата.


А поправился, и потянуло в Дрозды. Планов особых не было, куража тоже. Просто прогуляться решил. На главной аллее подмигнул, как обычно, Игнатову Егору Артёмовичу, навеки двадцатипятилетнему: мол, давай, старина, не чокаясь, твоим пятизвёздочным и по виноградине на закусон. И дальше пошёл. День был хороший, долгожданно пригревало. Сугробы внутри оградок жались к земле, будто сеттеры у норы. До живых цветов было ещё далеко, а искусственные повылезали уже вовсю и трава от прошлого года на высоких пригорках. Земля призывно почавкивала, и Станислав Валентинович ещё подумал о ней: живая курва, зовущая — в смысле, не поскользнуться бы.

Группа скорбящих располагалась недалеко от центральной аллеи. А после конфуза с народным художником реально хотелось вернуть уверенность в своих силах. Затем и пошёл. По вою беременной девки, закутанной в чёрное с головы до пят, догадался про возраст покойника. Солидарно снял кепку, послушал, поозирался. Тут, видимо, Вовчик его и признал. Точно Вовчик, потому что про покойного говорили: Потап, наш Потап, скорбим всем охранным агентством по нашему дорогому Потапу Андреевичу! А Вовчик был уже в зюзю. Но горе такое, что серьгу на кладбище не надел. А может, жена не позволила. Она очень его урезонить старалась, когда он потом на Станислава Валентиновича кинулся. И особенно когда к развёрстой могиле его тащил. Гроб ещё рядом стоял, но Вовчик хотел, чтобы «этот гондон» туда первым лёг. И если бы люди не отбили, так и лёг бы, и там бы остался. Ужасная вышла сцена. С кулаками, побоями, валянием по земле и последующим оттиранием старика от грязи. Разбился-то Потап на чужом мотоцикле — за бухлом поехал с какой-то гулянки.  А чинил-то ему Станислав Валентинович «Ладу Калину». Да и не чинил он её, если трезво взглянуть. Только трезвых вокруг постепенно совсем не осталось.

В ресторан он с ними поехал не из желания реабилитироваться, наоборот — чтобы им дать возможность реабилитироваться перед ним, чего некоторым, особенно пожилым, всей душой хотелось. Тостов решил не произносить. Да и Вовчик, сидевший напротив, сильно сбивал. Очнётся — и за своё: почему этот старый гондон живой, а Потапки нет? Спросит, голову на крестик уронит, покемарит и обратно вскинется с тем же вопросом в настырных буркалах. Но еда была разнообразной, обильной, хорошо приготовленной. Куртку женщины сразу же замыли ему в туалете — она теперь подсыхала на спинке стула. Вовчика по очереди пытались заткнуть мать покойного, отец и Вовчикова жена. За соседним столом гуляла свой небольшой юбилей задорная разведёнка — и гости, соответствующие моменту: молодые девахи и их ухажёры — привносили в общую атмосферу моменты обнадёживающего восторга. А тем временем индий­ское божество, закопанное вместе с Потапом, выпорхнуло, словно джинн из бутылки — иначе дальнейшего было не объяснить: послышался низкий, клокочущий гул, он стал давить на виски и уши... и уже был готов обернуться тягостным инфразвуком, что вынудило Станислава Валентиновича резко подняться. Божество многоруко шарахнулось, опрокинуло чью-то полную стопку, сбросило на пол нож и, пнув официанта в спину, обрекло его уронить с подноса большое блюдо с остатками овощного гарнира, поданного к шашлыкам. Выпивающих это почему-то развеселило. Что стало для Станислава Валентиновича новым вызовом. И он негромко сказал:

— Смерть не конец! Смерть начало, смерть — дверь! Смерть куда? И вот это вопрос! От ответа зависит всё! — и покружил над головой правой кистью, как будто изображал взлетающий вертолёт. Стол притих, и даже соседний стол. — Как ты эту жизнь прожил, туда тебя дверь и приведёт. Если жизнь была праздником, то и смерть станет праздником, потому что всей радости жизнь не смогла вместить! — это Танька, недолго ходившая на занятия йогой, ему когда-то внушала, а теперь напомнило божество. — Кто жил, не жалея себя и других, а Пахом так и жил...

— Потап, — всхлипнула беременная вдова, но её покатые белые плечи уже не скрывал чёрный платок.

— Ярко жил ваш Потап, десять жизней прожил как одну — ему ли сожалеть о непрожитом? Защищал, охранял, берёг, но и расплёскивал без всякой меры... Владимир не даст соврать!

Вовчик мутно моргнул.

— А в землю лёг как герой! — и всё, больше на собравшихся не смотрел, что-то видел над ними, какие-то тени на белой стене поверх кавказских клинков и бронзовых блюд. — Лёг от новых грехов подальше! Ибо грехи эти накрыли бы чёрным крылом новые поколения, накрыли бы и младенца, который во чреве. Однако Бог уберёг!  В младенце ему и воскреснуть для новой жизни, лучшей, быть может, святой... А там, там, — и описал закинутой головой полусферу небес, — там от каждого по труду, но и каждому по содеянному!

В этом месте вдова, её звали Геней, охнула, закрыла крахмальной салфеткой рот, проглотила первый позыв, а на втором побежала блевать.

— А вот отмолите все вместе его грехи... и его там в охрану возьмут! — прокричал Гене вслед. — Рай от нечисти охранять под водительством Михаила и Гавриила.

И начальник Потапа, здоровый, усатый, военной выправки (он пришёл непосредственно в ресторан и с большим опозданием: наша служба, сказал, и опасна, и трудна, — и теперь на краю стола добирал с последнего блюда оставшееся) — на этих словах подхватил стопарь, резко налил в него белого, обошел по дуге застолье и обхватил тостировавшего, причём с такой силой, что тому только крякнуть осталось:

— Шпак! Станислав Шпак, сержант запаса.

— Полковник Ряснов, — и затряс ему руку.

А бабёшки тем временем на своём девичнике-юбилее затянули «Каким ты был, таким остался, орёл степной, казак лихой...». И полковник без стеснения, мощным баритоном их завитушки полируя:

— Зачем ты снова повстречался, зачем нарушил мой покой?

Последующие куплеты исполняли уже двумя столами — с нахлёстами и в растяжку, с забыванием слов, с высокими нотками, вдруг выпархивающими, будто жаворонок из стога сена. Тут и Шпак неожиданно вспомнил, что в переводе с польского «шпак» будет «скворец». Шурка откуда-то это знала, а он знал от неё и забыл. И тоже негромко включился. И Геня, вдова, возвратившаяся из уборной белее салфетки, которую она продолжала держать возле рта, сделала выдох, вдох — и последний куплет затянула со всеми:

— Но ты взглянуть не догадался, умчался вдаль, казак лихой... Каким ты был, таким остался, а ты и дорог мне такой.

И вдруг сделалось по-хорошему тихо... Можно сказать, благоговейно.

Старший над официантами, скрипуче подкравшись, потянул Станислава Валентиновича за рукав, отвёл в угол с фальшивым камином и негромко спросил, не хочет ли он быть тамадой также и на других поминках. Угощение за счёт поминающих, плюс за счёт заведения литр домашнего вина навынос. И пока в голове варилось: на старости лет — за еду! он за еду в последний раз в двенадцать лет на соседском огороде корячился, когда мамаша сглупа последние деньги отцу в Мордовию выслала — на дорогу, думала, он, как человек и как муж, к ним вернётся... А с другой стороны, какая же это работа? Это призвание, а не работа. Тем временем мажордом, или уж как там его, отбежал, вернулся и сунул ему пакет с какими-то свёртками. И в ответ попросил телефонный номер. Впечатал его в свой мобильник. Похлопал Станислава Валентиновича по плечу:

— Дед, не комплексуй, ты классный!

И запахи, вдруг пробившиеся из пакета, особенно острый, наверняка исходивший от лобио, прибавили жизни радужных красок. У кого-то в доме ребёнок, а у него Маргаритка, у которой радостей кот наплакал. А тут такая интересная гамма — следом за лобио просочился дух жареного цыплёнка. Маргаритка его вместе с пальцами проглотит. Совсем ведь изголодалась: Танька в Питере, невестка на вахте. Внучка, дурёха, позвонила и говорит: ба, а мне уже замуж можно — я умею готовить обед из трёх блюд. Бабка в кои-то веки выдержку проявила: и какие же блюда? А Лаурка: глазунья, макароны под майонезом и оливье!

Из ресторана выходили, частично смешавшись компаниями. В силу общего возбуждения и однотипности верхней одежды скорбящих от празднующих было не отличить. И только мать Потапа, женщина мелкая, блёклая, узнавалась мгновенно по прищуренному, незрячему, как у обезглавленной курицы, взгляду.

Свечения ресторанной вывески хватало на одно лишь крыльцо. Дальше клубились потёмки. Померещилась ли в них Настя и её голосок, и шапка с помпоном? Бодро бежала, стуча каблучками:

— Роднулечкин, дай обниму. Ты прости, ну прости меня, солнышко. Было никак не вырваться.

Геня снова рыдала, Настя голосом Шурки-мурки звенела:

— Мальчик, девочка? Ну-ка скажи: у нас девочка или мальчик?

Народ уже хлопал дверцами, усевшись в машины — хорошо стал жить русский народ.

А ему до дому было пешего ходу минут пятнадцать, не больше. Сытный пакет приятно тяготил. Окна жилых домов подсвечивали деревья, казалось, покрытые почками, хотя на самом деле сгустившейся изморосью. Всё равно весна была близко. И сугробы, напрудившие за день луж, жались боками к домам — стыдливо, как Дендик, их спаниель, после стрижки. У них, когда первая девочка умерла в восемь месяцев некрещёной и других завести долго не получалось, — они взяли собаку. Четыре года у них прожила. Дурковатая, вечно на Брежнева лаяла. Остальных членов политбюро нормально выносила, а этого увидит в телевизоре — лай на весь дом. А Станислав тогда только работать устроился на ответственную работу — второго секретаря райкома возил. И от пайков перепадало, и костюм, пожалуйста, в обкомовском ателье заказать по цене бутерброда с икрой. И Маргаритке любой отрез и любой пошив. Такая жизнь намечалась — тёща очень тревожилась, что соседи, с которыми их зала стенкой граничила, из зависти настучат. Уведи, говорила, собаку в лес и стукни между глаз, я тебе другую, нормальную подарю, мужик ты или не мужик. Померещилось, будто сзади кто-то бежит и дышит по-собачьи. Довспоминался, что называется. А когда они лечили в Кисловодске Маргариткино бесплодие, тёща с собакой разо­бралась. Им наврала с три короба: мол, вывела на газон, а тут сучка с течкой — неделю по всему району искала, объявления где только не поклеила... Маргаритка, дурёха, поверила... От толчка — это была собака? — он упал на асфальт. В лужу лицом — только куртку отмыли — вот как он упал. Пробил тонкий лёд скулой, пакет отпустил... думал, может, ради пакета. И получил ногой под самый дых, сука, больно же.

— Денег нет, — просипел, закричать не смог.

Колени и локти сами стянулись друг к другу и к животу. Ладони стиснули голову, кепки на ней уже не было... Били с разных сторон и только ногами. По спине, чтобы он распрямился, снова по животу. Когда стали душить, он так отвратительно захрипел, что затею эту тут же отставили. И какое-то время он просто лежал на спине. Рот пузырился и никак не мог поймать воздух. А потом показалось, что боль ушла. Стало слышно, как где-то близко шуршат колёса. С громким цоканьем пробежала кошка, потому что он весь на какое-то время превратился в слух. И музыка — за стеной, под землёй, непонятно где — дребезжала, рычала, пробивая тело басами. Боль была лишь ответом на них, она просто была и держала его на земле. Или это он за неё держался — больше было не за что. А потом его головой стали долбить асфальт... Посторонние звуки исчезли, но теперь кто-то близко хрипел: поклон! поклон! от Вовчика Поташе поклон! так ему, старый гондон, и скажешь...

Захотелось петь. Петь и пить. Но голоса не было. Настя смеялась. «Шпак» по-польски «скворец». Это Настя ему сказала. То есть нет, это Шурочка... Петь и пить. Шурочка рассмеялась опять. Посерьёзнела и сказала, что Станик был другом, лучшим другом на свете. И что для неё огромная честь его провожать. Он был самым чистым из всех ребят, самым преданным — нет, единственно преданным. А они, сами байстрюки, дразнили его байстрюком и шпаклей. А какие же были у него глаза — росные. И светились они нежно, кротко, как роса в первых рассветных лучах. Как я этого не видела раньше? Но теперь уж будет всё по-другому. Я заставлю его поступить в автодорожный институт, мы будем жить в большом городе, я тоже буду много работать, а в старости наши дети станут нам помогать, у нас будут удивительные дети, которые рождаются только по очень большой любви. Я буду его любить, я не сказала? Я должна была с этого начать: очень его одного любить! И никому не позволю гнобить его равнодушием или презрением.

С молодыми глазами и седой головой — она была рядом. Держала его за руку и куда-то вела. И смеялась, и опять говорила, что теперь будет всё по-другому. И было так странно и так неправдоподобно легко идти, утопая в высокой, по пояс, траве и ощущать, что трава ничуть не мешает... и гудит, будто ток в проводах, тысячью тысяч цикад. А потом они мчались по какому-то серпантину на новеньком «Москвиче 410» 1958 года выпуска. Удивительно, но при всех известных его недостатках он ничуть не кренился и не вихлял. Он летел. А Шурка смеялась: можешь ещё быстрей? И он тоже смеялся — если машина может, отчего же было не мочь ему?


Решение кремировать отца приняли дети. Игорь созвонился с сестрой, сама она на прощание приехать не смогла, поскольку только третий день как вышла на хорошую работу. Кремировать было дешевле, чем хоронить, хотя перевозка в соседнюю область, где имелся небольшой крематорий, стоила денег. Но всё равно выходило дешевле, к тому же это давало возможность без проблем подзахоронить прах отца в материну могилу. И хотя в момент принятия этого решения Маргарита ещё как бы жила, но уже было ясно, что долго это тянуться не может. Два дня полной неизвестности с обзвоном больниц и моргов завершились ужасной вестью и стали для Маргариты Кирилловны последними днями ясного рассудка. И хотя она пережила Станислава Валентиновича на сорок шесть дней, практически все из них с небольшим перерывом провела в больнице, куда попала после первого инсульта и где её добил второй.

Смерть Шпака была признана естественной, последовавшей в результате обширного инфаркта, спровоцированного падением и сильным ушибом головы. Спустя пару недель на последней странице газеты бесплатных объявлений «Вы нам, мы вам» мелькнул скриншот телевизионной картинки с зарёванным стариком, оплакивавшим художника Бегичева. В небольшой, в несколько строк заметке говорилось, что безымянный старик, отлично запомнившийся всем поклонникам творчества нашего великого земляка, увы, ненадолго пережил своего кумира. Помянем же добрым словом этого, как утверждает городская легенда, чудака и кладбищенского гика, чье сердце было открыто высокому и великому.

Случайно попавшаяся на глаза заметка произвела на Вовчика сильное впечатление. То, что лишь смутно помнилось, что казалось скорее сном, сделалось явью. Нервное возбуждение, настигавшее его теперь ни от чего, от позывных передачи «На полицейской волне», обострило давно залеченный опоясывающий лишай. Мысль о заработке на северах занимала его и прежде. Но первой сказала Геня: у меня под Мурманском есть двоюродный брат. Она немного гуляла с Вовчиком до Потапа и ещё немного во время Потапа. И теперь у них не было друг от друга тайн.

В Мурманске Вовчик довольно быстро устроился разнорабочим на сейнер «Полярная звезда». Телеграмму о рождении сына Геня отправляла ему на борт: 54 см, 4,6 кг, богатырь — в тебя! О том, что сына она решила назвать Стани­славом, Вовчик долгое время не знал. А протесты, которые он в дальнейшем по мере появления связи ей отправлял, повлиять на это решение уже не могли. Станик должен был стать — по пророчеству мученически погибшего, можно сказать, блаженного старца — надеждой, смыслом, радостью, искуплением. И всякий раз, подходя к кроватке, плакал её малыш или сиял, кряхтел, хныкал или призывно агукал, она говорила ему: Станьчик ты мой, Станечка, Стань! — и укреплялась в своих надеждах. А жизнь бежала вперёд, тасуя потери и обретения. Спустя одиннадцать месяцев после получения телеграммы о рождении богатыря Вовчик безвозвратно исчез в одном далёком карибском порту. И бурный роман с капитаном третьего ранга по имени Валентин, и законный с ним брак придали Гениной жизни новое измерение. Станик сделался Валентинычем. Но под небом не осталось уже никого, кто бы мог с пониманием этому улыбнуться.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru