Голос из Леты. Quasi una fantasia. Александр Мелихов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Мелихов родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Как прозаик, критик и публицист печатается с 1979 года. Лауреат многих литературных премий, автор более двадцати книг. Заместитель главного редактора журнала «Нева». Живёт в Санкт-Петербурге.

Александр Мелихов — давний автор «Знамени». Последние прозаические публикации — «Грешная и безгрешная» (№ 7 за 2017 год) и «Страна зэков» (№ 8 за 2018 год).




Александр Мелихов

Голос из Леты

Quasi una fantasia


…Но оказалось-то, что смертельный риск и верная смерть — дьявольская разница. Дьявольская разница — пир во время чумы, близостью гибели тысячекратно обостряющей наслаждение каждым, быть может, последним мигом, и лоснящееся яйцо пурпурного, как ненастная заря, истекающего сукровицей и гноем чумного бубона. Дьявольская разница — шипенье пенистых бокалов и кровавая пена из отравленных чумою лёгких. Есть упоение в бою, но его нет под надвинутым на лицо безглазым капюшоном прокажённого в лапищах хама в красной рубахе, жилетке с длинной золотой цепочкой и смазных сапогах бутылками. Во время одной из показательных казней, когда двое солдат из оцепления упали в обморок, этот скот достал из штанов яблоко, обтёр его о саван повешенного и с аппетитом захрупал…

Я с детства мечтал быть то последним из могикан, восставшим против бледнолицых завоевателей, то карбонарием, сражающимся с угнетателями моего народа, то путешественником, покоряющим африканские дебри, то естествоиспытателем, побеждающим чуму, и всегда меня провожала на подвиг какая-то неясная, но неизменно прекрасная женщина — все мои трофеи я рано или поз­д­но складывал к её ногам. И какое же это было счастье — узнать, что угнетённые живут рядом с нами, что это те самые мужики, которые робко ломали шапку при входе в наш господский дом и почтительно благодарили отца за какое-то очередное его благодеяние. И как же отец оскорбился, когда я ему сказал, что он всего лишь возвращает народу малую часть награбленного, он отчеканил, что главное наше родовое достояние — это двести тридцать шесть погибших на полях сражений, а лично его главный дар народу — это образцовое на немецкий лад хозяйствование, которое он завёл в наших имениях. Он намекнул ещё, что и наши дворцы и собрания картин тоже когда-нибудь сделаются общедоступными музеями, но — если хочешь служить Справедливости, оставь отца и мать и иди за нею. Я не приехал даже на его похороны: предоставь мёртвым хоронить своих мертвецов, сказала мне Справедливость. Я находился в розыске, и наше дело не оставляло мне права рисковать. И чем мучительнее мне было думать о горе моей матери, вслед за любимым сыном потерявшей и любимого супруга, тем большей гордостью наполняло меня исполнение другого завета нашего божества — Справедливости: оставь отца и мать и иди за мной. Жертвовать сытостью и удобствами жизни был готов каждый из нас, но превыше всего ценилась жертва любимыми людьми.

Именно сознание нашей обречённости придавало нашей любви с Липой особенную возвышенность. Когда я впервые был сочтён достойным счастья быть принятым в сообщество лучших людей России, а значит, и человечества, декорации, признаться, слегка разочаровали мою дворянскую душу: средне-чиновничья квартира, овальный стол, стулья, рояль… Но за роялем сидела Лорелея — огромные голубые глаза, перекинутые через плечи косы, отчеканенные из червонного золота, каждая толщиной в руку… Она приветливо кивнула мне, словно старому другу, и тут же загремели струны. Такого изумительного контральто я не слышал даже в императорском театре: «Нелюдимо наше море, день и ночь шумит оно…». Но здесь звучала не только красота — призыв: «Смело, братья! Ветром полный парус мой направил я!». И вызов: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней!».

Каждую нашу встречу приветствовало это разгневанное море, и всякий раз меня обдавало восторженным морозом пророчество: смело, братья, туча грянет, закипит громада вод…

Мы не страшимся этого моря! Велика ли важность, что в роковом его просторе много бед погребено — тем драгоценнее каждая минута счастья! Мы знали, что не имеем права обзаводиться семьёй, и самым сладостным из наших наслаждений было вместе смотреть через распахнутое окно в ночное небо. В Петербурге редко видны звёзды, но нам было довольно знать, что они скрываются за тучами. Мы знали это так же верно, как то, что ценою нашего маленького личного счастья мы приближаем счастье всеобщего братства: там за далью непогоды есть блаженная страна, не темнеют неба своды, не проходит тишина.

В последний раз я случайно увидел Липу в коридоре Дома предварительного заключения в пропитанном неизвестно чьим потом арестантском халате и стоптанных, приспадающих с ног котах, и я, подобно жене знаменитого декабриста, прежде чем обнять её, приложил бы к губам полы этой хламиды, но нас не подпустили друг к другу.

О том, что она вышла замуж, я узнал в тюрьме, но это не изменило моего чувства к ней: я любил её не для собственного счастья — в нём я ощущал бы себя слишком маленьким и заурядным, а я хотел быть большим и красивым, — я с самого начала считал себя обречённым на гибель. И мне не так уж и хотелось повидать её — зачем смущать и её, и мой покой, мои душевные силы были необходимы для нашей великой цели. Мне сказали, что теперь она губернская львица и с маленькой девочкой, разодетой как куколка, каждый вечер катается в коляске по тамошнему Невскому проспекту. Ну что ж, катается и пусть себе катается. Я бы и тогда легко отдал жизнь ради её спасения, но бесцельные страсти казались мне почти преступной роскошью. Когда в надежде освободить Бастарда я оказался в этой южной столице, я позволил себе лишь недолго постоять перед её домом со стороны сада.

В тогдашней попытке я изображал инженера, приехавшего выбирать место для новой фабрики, — это позволяло мне, не вызывая подозрений, заводить знакомства и разъезжать по городу и его окрестностям (кстати, на те средства, которые, никак не предвидя их будущего употребления, когда-то пожертвовал на революцию Бастард — незаконный княжеский сын). И даже эта маскировочная подделка инженерной работы так меня увлекла, что расставаться с нею для меня было ещё мучительнее, чем с молоденькой вдовушкой, у которой я квартировал. Меня привлёк её палисадник, выходивший на узкий пруд, преодолеть который, однако, в полицейской амуниции было бы нелегко. А мне довольно было с силой оттолкнуться, и быстрокрылая ладья одной лишь силой инерции перенесла бы меня на другой берег, позволяя мне ещё и отстреливаться: я был уверен, что эти толстобрюхие тыловые вояки шлёпнутся в прибрежный ил при первом же выстреле.

У меня был тот самый крупнокалиберный револьвер, с которым я завтра отправлюсь на своё последнее дело (я приобрёл его на личные средства, продавши свою золотую медаль). Выстрел из этого револьвера должен был положить на месте пристяжную из жандармской тройки, а на двух других лошадях мы предполагали скрыться верхами: Бастард, как и я, получил дворянское воспитание, а потому был прекрасным наездником. Меня же отец с раннего детства ещё и подолгу учил стрелять в цель на тот случай, если когда-нибудь придётся защищать свою честь.

Но положить на месте удалось только одного из сопровождающих жандармов: лошади от оглушительного выстрела понесли, и, сколько я ни палил им вслед, они мчались только быстрее, хотя я видел, что при каждом моём выстреле из их крупов вылетали фонтанчики крови, а второй жандарм, навалившийся на нашего друга, каждый раз грозно потрясал перед его лицом собственным револьвером, на удивление весело и безобидно посверкивавшим на южном солнце.

Я понимал, что у меня имеется не менее двух часов, прежде чем будет поднята тревога, и завернул на оставляемую квартиру не столько для того, чтобы уничтожить улики — такой возможности у меня не было, сколько для того, чтобы не покинуть мою хозяюшку, не попрощавшись. И каким же горестным и постаревшим сделалось её хорошенькое малороссийское личико, осветившееся было нежностью и счастьем при моём появлении. Я пообещал ей писать и, может быть, даже вернуться, если сумею разыскать средства для строительства, — я сделал это не ради конспирации — просто не нашёл в себе сил сразу лишить её надежды.

Впоследствии мне удалось узнать, что жандармы перевернули весь город вверх дном, но на исчезновение молодого инженера никто не обратил внимания. Значит, моя Цирцея припрятала все мои вещички, из коих одна только абордажная сабля, которой я намеревался перерубить постромки, не оставляла сомнений, ради кого город объявлен чуть ли не на осадном положении. Но я испытывал не только стыд за свой обман и сострадание к ней, так внезапно потерявшей надежду на маленькое женское счастье, — мне было по-настоящему грустно утратить некое подобие домашнего очага с его неспешными завтраками и ужинами под яблонями и вишнями, неподдельную нежность и заботу, с которой моя добрая хозяюшка подкладывала мне вареники со сметаною, её чистосердечный интерес, какие из двадцати сортов варений и наливок мне больше по душе…

Отец верно расчёл власть женской красоты над душой мужчины, когда после первого моего ареста градоначальник, отцовский сослуживец по Севастополю, отпустил меня под его поручительство: отец всё время старался помещать меня в общество красивых разряженных дам. Но — какими же маленькими я их ощущал, и сам я среди них был таким же пигмеем. Насколько же прекраснее были простенькие личики наших соратниц, воодушевлённые верой! Я ещё издали узнавал наших девушек по какой-то поэтической атмосфере, окружающей их фигуры, по особенной эластичности их движений, по смелой и грациозной походке — обычные барышни и ходили несравненно медленнее наших, мелкими, лишённым грации шажками и оставляли ощущение даже и физической неразвитости и беспомощности, — электрической силой наполняет человека только вера.

Правда, после длительного заключения, когда много месяцев не видишь ни одного женского лица, любая соседка по камере начинает представляться средоточием всех совершенств. Именно надругательство над женщиной и развернуло меня от пропагаторства к методе Брута и Шарлотты Корде. Из-за перегруженности Дома предварительного заключения меня довольно долго содержали в Коломенской части, что несколько ослабляло моё стремление к побегу: одно дело бежать из Петропавловской крепости и совсем другое — из Коломенской части, что временами удавалось и мазурикам. Изнывая от скуки, я подтягивался и смотрел на двор, покуда мышцы не начинало сводить судорогой, и однажды увидел, как городовой привёз на пролётке пьяную женщину. Она лежала навзничь поперёк коляски, её свисающая откинутая голова с распустившимися волосами встряхивалась при каждом толчке, но она явно этого не чувствовала. Не чувствовала она и того, что городовой, с фельдмаршальской осанкой откинувшийся на сиденье, поставил один свой начищенный сапог прямо ей на грудь, обтянутую грязным разорванным лифом, а другим сапожищем, каблуком мерно ударял её пониже живота. Да, она ничего не чувствовала, и я не видел, красива она или безобразна, но это всё равно была ЖЕНЩИНА!

— Зачем вы её бьёте?!. — изо всех сил закричал я, и он, вскинув свою усатую потную рожу (я и сейчас не могу подыскать более снисходительного слова), заорал мне в ответ:

— А ты что, тоже захотел?!

И я понял, что меня могут избить, протащить волоком по грязи — со мною могут сделать ЧТО УГОДНО, и отцовские дуэльные приёмы мне ничуть не помогут. Вот тогда-то я и осознал, что больше не хочу жить в мире, где всё это возможно, я должен отплатить это бесчестье, или пускай меня убьют.

Первый выстрел как оскорблённой стороне принадлежал мне. Но кому я должен был его адресовать? Разумеется, мне не следовало уподобляться собаке, яростно хватающей зубами палку, которой её бьют, я должен был поразить руку, держащую палку. Но где эта рука, и чья воля ею управляет? Разумеется, я и тогда понимал, что император не может отвечать за действия многих тысяч своих низших агентов, — ну так и пускай обратится за помощью к обществу, пусть перестанет видеть в нас «подданных», холопов, а начнёт видеть граждан, пусть дарует нам конституцию!

Теперь притворяться уже незачем — у меня тогда же мелькнула мысль, что никакие конституции не сумеют унять природную человеческую злобу, стремление людей не тем, так иным способом восторжествовать над ближним. Если бы над людьми издевались только полицейские чины, мы бы уже пребывали в преддверии рая. Но сколько раз в своих хождениях в народ я видел, как самые нечиновные мужья, сеятели и хранители, со сладострастием избивали жён, как парни и мужики шли друг на друга с дрекольем — и добро бы дрались за собственность, которую мы провозгласили источником всех зол, так нет, речь шла о чистом кураже. Конечно, мы не желали так легко отказаться от своей сказки, мы говорили себе, что стремление покорять и унижать порождено борьбою за выживание, что в мире, где существование каждого будет обеспечено обществом, исчезнет и стремление возвышаться над другими. Но было невозможно и не видеть, как маленькие дети, ещё ничего не знающие о жизни и выживании, уже отталкивают и унижают друг друга…

Провозглашая свободу мысли, мы ещё на дальних подступах гасили любые помыслы, которые могли бы нам открыть нашу мизерность и беспомощность перед теми силами природы, которым мы, сами того не понимая, невольно бросили вызов. Мы уже смирились, что экономический строй нам не переменить, мы боролись только за свободу слова, которая была давно завоёвана на Западе. Но разве присутствовала духовная свобода в том радикальном мирке, который я видел в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке? Там заправляли чиновники от социализма, спасавшие человечество в служебные часы, со входящими и исходящими статейками вместо входящих и исходящих бумаг. А их вожаки ненавидели и боролись друг с другом гораздо более яростно, чем с правительствами, ибо именно друг в друге они видели главных соперников на пути к власти. Их ненависть к властителям была завистью несостоявшихся тиранов к состоявшимся.

Совсем иное дело были мои друзья. Для скептика, взбунтовавшегося во мне, их программы были смехотворны, но сами-то они даже цинику не показались бы смехотворными. Пленяли они ровно тем, чем только и можно пленить смертного, — презрением к смерти, ибо презрение к смерти и есть красота. Красиво всё, позволяющее нам ощутить, что мы есть нечто большее, чем наше тело. Жажда хотя бы иллюзорного бессмертия и порождает и религию, и искусство, и любовь, и политические химеры, — всё это укладывается в общую формулу: бегство от бренности. Но я только на пороге гибели осознал, что главный наш враг — это смерть, а не правительство. А из земных стихий — не алчность, но жажда власти.

Смертельный риск прекрасен, ибо демонстрирует презрение к смерти. Смерть же омерзительна, ибо она есть та самая победа материи, над которой мы и надеялись восторжествовать силой духа. Однако восторжествовать над нею до полной слепоты могли только самые неискушённые. Потому-то именно женщины были самыми прекрасными среди нас. Они были прекрасны, как бывают прекрасны только дети. Прекрасны незнанием жизни, доверием к ней. Даже в смерти они видели одну лишь её поэтическую сторону. Прелестная Фанни… стоп, и на пороге гибели никаких имён! Когда-то в одиночном заключении я едва не сошёл с ума от ужаса во сне назвать чьё-то имя и тогда же дал себе слово: даже внутри себя использовать только прозвища. Так вот, наш Брут, силач и храбрец, долго и безуспешно ухаживал за прелестной доброй девушкой, — он, скорее всего, и отпугивал её своей брутальностью: он напоминал изваяние гениального скульптора, которое тот бросил недоделанным, столкнувшись со слишком неподатливым камнем. Но когда этот бородатый Ромео в центре столицы заколол кинжалом жандармского начальника, она сдалась. Потому что это было не убийство, а возмездие. Студенеющая кровь, разорванные внутренности — всё это для нас не существовало, и самые романтичные из нас, женщины особенно, с особой лёгкостью мирились с неизбежностью случайных жертв: их гибель тоже была исполнена трагической красоты.

Мы все опьянялись красивыми словами, мы все были готовы для звуков жизни не щадить. Ни своей, ни, следовательно, чужой. Мы за всё заранее расплатились, обрекши себя на гибель. А самые возвышенные из наших женщин могли пройти не только через кровь, но и через грязь, яко посуху, сделавшись едва ли не ещё более незапятнанными, начиная жить уже не простым неведением, но возвышающим обманом. Ольга… никак не могу подобрать для неё прозвище, которое бы не казалось мне оскорбительным… в первую нашу встречу показалась мне невиннейшей пансионеркой, которой, впрочем, она и оставалась после многомесячной работы на фабрике, где ей приходилось разделять ночлег на нарах с кровососущими насекомыми и многочисленными товарками, не отличавшимися скромным поведением, а потом ещё и после побега из сибирской ссылки, где она, оставив верхнюю одежду на берегу замерзающей реки, сумела изобразить самоубийство так убедительно, что её даже не разыскивали.

Но великая сибирская река, самоубийство — в этом много поэзии. Однако её куда труднее сыскать в душной, наполненной зловонными испарениями казарме, в блошиных укусах, в общем отхожем месте на дворе, в грубых и вульгарных шутках, в похабных ухаживаниях мужского пола (которые социализм каким-то образом тоже должен был уничтожить в самое короткое время). Возможно, именно потому, что после всех этих испытаний я уже не мог видеть в Ольге бесплотное, неземное существо, я испытывал к ней невыносимую нежность, желание обнять и заслонить её от жестокости и безобразия мира, в которые нам обоим пришлось так глубоко окунуться, — по отношению к Липе я не знал жалости, только благоговение. И эта пробудившаяся человечность побудила во мне невыносимую жажду не безмолвной, как прежде, а разделённой любви. Но эта любовь сделала нас уязвимее, а значит, и слабее: боец не должен оглядываться на павшего товарища, он должен подхватывать его меч и идти в сражение, но ни я, ни Ольга не желали оставаться на свободе, если бы погиб один из нас.

Когда Ольга попала в засаду в проваленной конспиративной квартире, она так умело разыграла глупенькую барышню, перепутавшую этажи, что рыцарственный жандармский ротмистр предложил препроводить её к супругу-инженеру, дабы удостовериться, что она та, за кого себя выдаёт. Но она так долго тянула время, умоляла ничего не говорить мужу, поскольку она отправилась к портнихе без его разрешения, что у меня, поджидавшего её дома, исчезли всякие сомнения: она арестована. Партионная дисциплина требовала от меня немедленно скрыться, дабы не удваивать количество жертв, однако я в домашнем халате удобно расположился за столом, обложившись чертежами. И как я в эти страшные часы мучительно завидовал гимназическому другу-инженеру, ссудившему мне эти листы, — какой спокойной и счастливой может быть жизнь!.. Пускай буржуазная — ну так и что? Человеческая, разве этого мало? Но я столь удачно изобразил гнев обманутого супруга, что ротмистр оставил нас под домашним арестом до проверки наших паспортов. Он не догадался, что платяной шкаф прикрывает выход на чёрную лестницу, так что мой риск на этот раз привёл к успеху. Но когда мне пришлось идти на разведку, чтобы удостовериться, схвачен или нет ещё один наш друг, Ольга поклялась, что не отпустит меня одного. И сколько я ей ни внушал, что если дом оцеплен, то она мне только помешает скрыться, она твердила одно: без тебя я с ума сойду! В результате этот труд взял на себя один из наших товарищей, оказавшийся невольным свидетелем нашего постыдного спора.

На этот раз всё кончилось благополучно, но я уже понял: личное счастье непременно грозит изменой общему делу. Зато даже самая мысль о том, чтобы изменить Ольге, казалась мне чистой нелепостью — мне особенно хотелось быть безупречным ради неё, чтобы она ещё более любила меня. Но о какой безупречности может идти речь, когда я позволил себе переложить опасность на товарища по оружию!

Я и Ольга — каждый из нас любил в другом всего только человека, пугливое и постыдно дорожащее собою создание, и от этого сам становился не лучше и не выше других ничтожных детей мира. С Липой было иначе — каждый любил в другом воплощение своей мечты. И высоту этого чувства был неспособен поколебать страх за своего возлюбленного: его гибель тоже прозвучала бы прекрасным завершающим аккордом нашей симфонии.

Мальчиком я был крайне религиозен и должен признать, что даже вера в будущее всечеловеческое братство не приносила мне столь высоких и чистых душевных настроений, как молитва. Но когда мы с Липой, рука к руке, смотрели в ночное небо, я испытывал ту же сладость самоуничижения, то же стремление принести себя в жертву чему-то великому и прекрасному, какое испытывал лишь в самые экстатические религиозные минуты. И теперь-то я понимаю — наше революционное движение было не политическим, а религиозным, оно было порождено тем же самым стремлением возвыситься над своей телесностью, стремлением к чему-то неземному.

А наша с Ольгой человеческая, всего только человеческая любовь друг к другу возвращала нас на землю.

В земную грязь.

Какой политической программы мы тогда придерживались? Решительно всякой, в которой встречались слова «свобода», «братство» и прочие высокие предметы, — политические манифесты мы оценивали на слух, словно это были музыкальные пьесы: да, звучит красиво, а обсуждать нечего, — главным была готовность идти на жертвы во имя чего-то прекрасного, что мы не хотели определять в подробностях, дабы «ничего не навязывать народу», а на самом деле, чтобы сухим анализом не убить высоту и красоту. Не обнаружить несбыточность нашей грёзы. Распространена среди нас была и такая сказка, что без собственности и начальства с плетью люди сами собой почувствуют себя братьями и сёстрами, но в это всерьёз не верили и те, кто прятался за эту химеру. Мы боролись за собственную свободу, в своём воображении сливая её со свободой народа. Свободу от чего? От унижений, экономический строй нас мало затрагивал, нас бесили мелкие придирки, но мы объявляли себя борцами со всем экономическим и политическим укладом, чтобы ощутить себя большими и сильными, ибо невольно приписывали себе масштаб нашего врага. Выступать против мелких ближайших начальников означало бы сделаться такими же мелкими, как они, а мы хотели обрести иллюзию того, что мы собственными руками творим историю. Но если власть готова была губить человека за прочитанную книжку, за вольный разговор и за недонесение о вольном разговоре, то она сама давала нам в руки casus belli. Если бы нас оставили в покое, мы бы уже к осени воротились из путешествия в народ в свои учебные заведения. Земля оказалась не матерью, а мачехой нашим Антеям — при длительном общении с народом их революционный пыл выдыхался. Ибо в столкновении с неодолимым океаном народной жизни мы снова почувствовали себя мизерными, а преследования, аресты позволили нам вновь ощутить себя большими. И самые гордые из нас предпочли скорее погибнуть, чем снова умалиться. А о том, что можно сделаться большими не только в борьбе, но и в каком-то созидании, в пылу битвы мы совсем забыли.

Хотя на словах науку мы боготворили. Отвергая при этом главнейший её принцип — обсуждать лишь мнения оппонентов и не касаться их мотивов, не могущих быть известными; у нас было принято ровно обратное — искать за мнениями несогласных исключительно низменные поползновения: трусость, своекорыстие… Лишь мы одни обладаем патентом на благородство! Прикрываясь наукой, мы породили воинствующую церковь с собственною инквизицией и с военно-полевым судом над всеми несогласными — все они трусы и чьи-то прислужники. Мы объявили критическую мысль главным агентом прогресса, и мы же её свирепо преследовали в собственных рядах. В итоге мы дошли до того, что самое главное — обсуждение устройства будущего общества стали называть пустой болтовнёй, начали гордиться, что мы люди дела… Какого дела, к чему ведущего?!. «Пусть об этом разглагольствуют пустомели, всё это только трусость, уклонение от борьбы!» А уклонение от мысли не трусость? Это хуже, чем трусость, — безответственность. Но я и на пороге смерти объявить об этом во всеуслышание страшусь больше, чем завтрашней гибели. Надо же было суметь — возвести в главнейшую меру истины не знание, не опыт, а самоотречение! И до такой степени запугать своих адептов, что я и сейчас робею перед собственными инвективами — не трусость ли мне их диктует? Уж лучше прослыть глупцом, чем трусом! Ведь прятаться от знания во имя идеала означает быть вовсе не глупцом, но идеалистом. Да и ложь во имя идеала уже не ложь, но высота натуры.

И я ощутил это страшным падением с нашей общей высоты, когда Ольга внезапно отказалась разделить со мною мой жертвенный порыв. Я слушал её отчаянные крики с ужасом и отвращением, хотя и сознавал, что она выкрикивает правду. Но содрогание я испытывал не столько перед нею, сколько перед собой. Ибо в её исступлении я слышал зов самой жизни, и от меня требовалось напряжение всех моих душевных сил, чтобы не откликнуться на этот зов.

Боже, как она кричала — словно в неё вселились все взбесившиеся фурии её фабричной казармы!.. Мне наплевать на вашего царя, мне наплевать на ваш народ, на вашу Россию, на ваш социализм, на вашего Лаврова с вашим Бакуниным, ты мой народ, ты моя Россия, ты моя жизнь, ты свет моей души, я не смогу без тебя жить, я тебя не отпущу, убей сначала меня!!!

Глаза её горели, лицо пылало, она была прекрасна, как Шарлотта Корде с картины Бодри, словно защищала она не своё маленькое женское счастьице, но какую-то высшую правоту.

Объясняться было невозможно, решимости мне могла придать только жестокость. Чтобы оттолкнуть её от двери, мне пришлось применить всю свою силу, и лишь тогда она всё-таки разрыдалась. Упав на колени — я и в чумном бреду не мог бы вообразить её в такой позе, — она повисла на моём рукаве и сквозь рыдания прокричала:

— Ты не можешь уйти, у нас будет ребёнок!

— Это правда? — остановился я, но тут же понял, что это ничего не меняет: всё уже распланировано, расставлены часовые, намечены способы отвлечения шпионов — меня отпустили только проститься, а ночь я должен был провести в самом надёжном из наших убежищ.

И что, я приду и объявлю, что я отказываюсь от своей миссии, оттого что собираюсь стать отцом? Разве я не знаю, скольких детей оставляет без отцов и даже без матерей российский деспотизм? Чем мой ребёнок лучше? Тем более что ни приют, ни улица ему не угрожают — его с радостью примет моя мать, если даже Ольгин отец вице-губернатор не пожелает принять в дом незаконнорожденного отпрыска цареубийцы. Ольга и сама не может этого не понимать, не понимает она другого…

— Милая, — я постарался изобразить нежность, которой не было в моей душе: сейчас я способен был испытывать жалость лишь к самому себе, но и её я должен был зажать в стальные тиски, ибо она убила бы мою волю. — Милая, подумай: нужен ли ему такой отец, который будет стыдиться смотреть ему в глаза? И мы сами с тобой пока ещё смотрим в глаза другу другу, — я пристально вгляделся в её переносицу, не в силах видеть её красных распухших век, словно она плакала несколько часов подряд, — но делаем мы это в последний раз. Завтра мы начнём стыдиться друг друга.

Она впилась в меня снизу вверх пронизывающим взором и поняла, что я прав. Она выпустила мой рукав и упала ничком так неловко, что мне пришлось бы переступить через неё.

— Ещё можно успеть обвенчаться, отыскать какого-то услужливого попика… Чтобы ребёнок имел законное имя… Только на пользу ли ему это — моё имя…

Сам не веря своему чужому голосу, я предложил это её растрёпанному затылку, чтобы оттянуть последний шаг.

— Не нужно, — глухо ответила она, — я солгала.

И я перешагнул через неё. Через мой труп, невольно вспомнил я расхожее выражение, и во мне не отозвалось ничего: я готовился к близкой гибели, и ничто более меня не занимало, меня даже не покоробила её ложь, хотя это было так недостойно нас, так тривиально — шантажирование неродившимся ребёенком.

Я знал, что я не должен бродить по городу, потому что кому-то из предателей, перешедших на сторону правительства, могла быть известна моя внешность, но я безо всякого смущения пошёл на это нарушение партионной дисциплины: у меня было твёрдое чувство, что я за всё расплатился и теперь имею полное право пройти по Фонтанке мимо Третьего отделения — мне хотелось прорепетировать, сумею ли я миновать часовых, не переменившись в лице. Для врагов у меня всегда был приготовлен тяжело постукивающий по груди револьвер в петле, как топор у Раскольникова, а для товарищей в душе у меня сегодня не отыскивалось никакого тепла: ведь я для них сейчас был только орудием исполнения приговора, демонстрацией бессилия власти и нашего могущества. Это для меня моё покушение было делом чести, поединком, смывающим унижение, а их заботило прежде всего пропагаторское эхо. Что, если мой выстрел поднимет на дыбы всю Россию?..

Но меня это уже не касалось. Ни товарищи, ни Ольга — я уже со всеми расплатился.

Я поравнялся с домом Безобразова, где собирал свой передовой салон поэт Плещеев. «Вперёд без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья уж в небесах завидел я!» И это пустозвонство у нас считалось поэзией, и ещё находило подражателей! Банальность наших поэтических вкусов более всего и порождает недоверие к нам людей хоть сколько-нибудь искушённых.Некрасов, а не Маркс и не Бакунин был нашим истинным учителем. «И пусть под знаменем науки союз наш крепнет и растёт…» Моего друга Инженера более всего и сердит наша склонность клясться наукой: «Какое отношение вы имеете к науке, сборище недоучек! Да и учились-то вы такой белиберде, что лучше бы, пожалуй, и вовсе не учились. Правоведы, филологи — вы все учились тому, что существует исключительно в выдумках! Сельское хозяйство изучали по Некрасову, промышленность по Марксу, да ведь и самый ваш бородатый пророк такой же Некрасов, маскируется под учёного, а сам думает, что булки в статистических таблицах растут. А история ваша либо сказки, либо лизоблюдство, что охранительное, что радикальное, только разным кумирам кадите. Удивляюсь — тебя-то какая чума занесла к этим обормотам, за тебя же физики с физиологами боролись!»

Как какая чума — честь, красота. Если только это не одно и то же.

Но что бы мы могли без науки? Вот оно, напротив, через Фонтанку — Николаевское инженерное училище, Михайловский замок, — мы же всё взяли оттуда: гальванический подрыв у Шиллинга, стеклянную подрывную трубку у Власова… А сейчас там Яблочков колдует над своей электрической свечой, затмевающей солнце… Никогда я больше не чувствовал себя таким счастливым, как в те короткие годы, когда метался от науки к науке. Не опьянённым, не упоённым — просто счастливым, насколько это отпущено смертному. Но нет же, захотелось поиграть в Рахметова, в Занда, в Брута…

А вождь наш, Тарас, с детства играет в запорожца. И жандармам хочется поиграть — им тоже нужны шлемы, шишаки…

Прошёл мимо, и ничего не дрогнуло, только проснувшийся скептический бесёнок шепнул на ухо: так сейчас арест для тебя был бы спасением, виселицу ты ещё не успел заслужить, а вот завтра уже получишь её наверняка, если только на месте не прикончат. Нет, последнюю пулю непременно сохранить для себя…

Подумалось скучно, по-деловому. Но вот от чего впервые ёкнуло сердце: Цепной мост. Как я обмер от радости, когда самостоятельно вывел уравнение цепной линии. Отец не очень-то хотел нанимать для меня домашнего учителя — так глубоко забираться в интегралы и дифференциалы казалось ему не дворянским делом. Но когда этот волосатый нигилист в очочках и пледе сказал ему, что ещё не встречал таких математических дарований, он заметно потеплел и к высшей математике, и к нигилистам. И всё равно он предпочёл бы отдать меня в училище правоведения — вот как раз и его колоннада справа. Композитора Чайковского его гений увлёк из-за этих колонн в истинную красоту и высоту, а вот мои талантишки, видно, оказались слабоваты.

А поблизости в Соляном переулке финансовый туз барон фон Штиглиц разворачивает роскошное училище технического рисования, дабы выводить красоту из дворцов и музеев в будничную жизнь, творить гибриды красоты и пользы. Отец при всей его нелюбви к утопическому фантазированию тоже иногда проговаривался в таком духе, что демократия должна не уничтожать аристократию, а распространять её завоевания на всех, кто способен их усвоить. В этом мне слышался намёк, что усвоить их способен отнюдь не каждый, и в нашей спартанской секте полагалось насмешничать над узорами на печном горшке, а меня уже давно посещали предательские мыслишки, что прелесть жизни придают именно узоры. И мужики, как я убедился в своих странствиях, отнюдь узоров не чуждаются, уж сколько им по их возможностям отпущено. И я бы, чувствую, красоте этой послужил с большой охотою, если бы только дал себе волю.

Но я считал себя вправе бороться лишь за чужую свободу.

С барок здесь, когда ни пройдёшь, кажется, круглый год разгружают дрова… Вот так бы их и разгружать и не тревожиться об истории, перед ходом которой мы бессильны, словно колибри перед мамонтом. Ведь эти грузчики и не думают стонать, это мы придумали, чтобы вдохновляться своим сочувствием к ним. Они не знают самого мучительного страдания — принуждения быть маленьким, когда ощущаешь себя большим, а большими мы могли ощущать себя, только вступаясь за «маленьких людей», которые ничуть не меньше и не слабее нас.

Вот хоть бы и этот, будто на сеновале, разлегшийся в своей лодке яличник в палаческой красной рубахе, красив и румян, чего ему стонать, в этой же рубахе он и пойдёт глазеть, как меня будут вешать, скажет: опять господа чегой-то промеж себя не поделили (нет, последнюю пулю только себе…). Да и государь, пролетая со своим конвоем мимо Инженерного замка, тоже, наверно, вспоминает, что дедушку его, да и прадедушку тоже, уходили не крестьяне, а дворяне, он, наверное, и нас считает кем-то в этом роде и, возможно, не так уж и ошибается: первых более всего ненавидят не последние, те ненавидят предпоследних. Первых ненавидят вторые, желающие с ними сравняться.

Но что бы я ни передумал, я не передумаю, доведу дело до конца, пройду для начала полагающееся очищение водой: если пересечёшь Неву и не увидишь за собою другой лодки, значит, никто по твоему следу не идёт. Пока не научатся наблюдать издали или передавать тебя заранее расставленным часовым.

На реке сильно задувало, лодку швыряло из стороны в сторону, волны за­плескивались через борта, и я, одной рукой держась за скамейку, другой прикрывал ухо, чтобы не надуло, да подбирал ноги, чтобы поменьше промокнуть, — где там будет их сушить в троглодитской берлоге… Дьявольская разница идти на смерть с сухими или с мокрыми ногами, те, кто думает, что это безразлично, ничего не понимают ни в жизни, ни в смерти. Когда-то, ещё вчера, я наслаждался бурями — сильней, сильней, подзуживал я их, — пусть сильнее туча грянет, закипит громада вод! Но сейчас с громадой вод боролся не я, а этот деревенский малый, проделавший обратное хождение из народа в городскую красивую жизнь: у настоящих, непридуманных мужиков я не замечал ни малейших социалистических поползновений — каждый был бы рад выбраться из бедности, пускай и за счёт ближнего: а пусть не разевает рот! На то и щучка в море, чтоб карась не дремал! Дружба дружбой, а табачок врозь, сани чужие, хомут не свой — погоняй, не стой, — вот была их мудрость. Нет, поделить господскую землю — это завсегда с нашим удовольствием, но ежели он сам прикупил землицы хоть с воробьиную четверть — это не замай! Он же трудится, он пашет и боронит, и в его глазах какой-нибудь Менделеев такой же барин и чужеед, как и всякий, кто не бредёт за сохой. А мы это скудоумие ещё и решили возвести в перл творения, я и сам старался не замечать красот природы, хотя мой глаз и сейчас невольно ловит зловещий пурпур ненастной вечерней зари и свинцовый отлив разгулявшихся волн. Неслучайно же я запомнил, как живописец Куинджи, кучерявый, будто цивилизовавшийся фавн, чуть ли не со слезами в голосе благодарил моего отца, заплатившего за его речной пейзаж вдвое больше, чем он запрашивал: теперь он сможет спокойно довести до конца другую свою картину. И отец едва заметно дрогнул красиво седеющим усом в мою сторону, когда знаменитый художник с горечью произнёс: «Они желают уничтожить угнетение, а уничтожают красоту».

Знаменитый беллетрист Гаршин где-то разъяснил, что красивая картина никого ещё не сделала лучше, что нужно живописать страдающий народ, скорчившегося клепальщика во мраке чугунного котла. Мой Инженер прямо-таки исходит желчью: «Так что же, мы должны отказаться от паровой тяги, которая уже освободила тысячи людей от лошадиной работы? Или нужно засунуть в котёл Стефенсона с Яблочковым?». Он говорит, что какой-то коллега Яблочкова с греческой фамилией пытается сплавлять металлические кромки при помощи вольтовой дуги — тогда и клепальщики станут не нужны. «Вот что избавит людей от этой каторги, а не ваша гражданская скорбь! У вашего Некрасова в его «Железной дороге» нет самой главной фигуры — Стефенсона, одни только землекопы да купчина, чтоб было кого сделать козлом отпущения. Не позорную производительность, а какого-то определённого злодея. Вы бы если и в Африке увидели голого дикаря, то стали бы доискиваться, кто украл его портки. Чтоб было на ком сорвать зло».

Но теперь мне не до зла — я бы и с землекопами охотно поменялся. Теперь я понимаю, что счастье — это жизнь, а несчастье — это смерть. Мне приходилось и копать землю, и ночевать в поле, и ничего страшного: промокшая одежда быстро согревается, нужно только не шевелиться, чтобы не допускать притока свежей воды. Во время балканского похода я убедился, что вчерашние мужики, которым лишения вроде бы привычнее, легче приходят в отчаяние от жажды, усталости и стёршихся ног, чем студенты-волонтёры: у них нет гальванизирующей веры. Я тогда же впервые и подумал, что материальное благополучие не может принести счастья: сколь бы ни уменьшалось количество страданий, наша уязвимость будет расти ещё быстрее, наши требования будут всегда опережать наши возможности. Счастье может доставить только вера, дающая высокое оправдание нашим бедам. А без такого оправдания любая царапина станет нарывать бесконечно.

Вот, кстати, и у моего яличника на его здоровом потном лице уже начинает проступать досада, — он не понимает, за каким рожном барин направляет его под приземистое здание Медико-хирургической академии, хотя рядился на Большую Невку. Ладно ещё, у откосика здесь затишье, можно передохнуть.

Самодержавие убивает всё самое талантливое и пылкое, твердим мы в своих подпольных листках, хотя пылкость и талант — две вещи совершенно разные. Почему самодержавие не убило никого из тех кумиров, которым я поклонялся хотя бы и в этих самых стенах? Николай Николаевич Зинин, Александр Порфирьевич Бородин, Николай Иванович Пирогов, Сергей Петрович Боткин, Иван Михайлович Сеченов… А рукой подать за Стрелкой Васильевского в обожаемых в какой-то иной жизни Двенадцати коллегиях другие гении — Дмитрий Иванович Менделеев, Пафнутий Львович Чебышев… И каждый из них был готов избрать меня своим учеником. Нет, не деспотизм отсёк меня от науки, а наши химеры, я сам среди кипящей умственной жизни Петербурга видел только эту наискосок через Неву противостоящую друг другу — враг врагу — пару, вон они пониже по течению за плашкоутным Троицким мостом: Зимний дворец и Петропавловская крепость. Зимний дворец — гнездилище порока и деспотизма, Петропавловская крепость — узилище лучших людей России.

Хотя и государь император тоже лучший из всех царей, по мнению моего отца, к которому я завтра присоединюсь. К отцу, а не к мнению. Мнения всего лишь маски интересов и предубеждений, и корыстных интересов отец не знал, хотя предубеждениями был полон до краёв. Когда началась Крымская кампания, его фрегат возвращался из кругосветного плавания, и между офицерами в кают-компании поднялся вопрос, как быть, если их заметит английское судно на паровой тяге, от которого уйти будет невозможно. Отец предложил пойти с ним на сближение, сцепиться бортами и взорвать пороховой погреб, — на том и порешили.

— Это вы ценой жизни готовы были Николая Палкина защищать? — пытался насмешничать я, но отец ответил тоном, не допускающим ни обид, ни возражений:

— Солдат защищает свою честь.

И я, как всегда, почувствовал себя маленьким в присутствии этого звука. Это же условное понятие, попробовал побарахтаться я, но отец снова прервал меня так, словно из жалости ко мне же просит меня не срамиться:

— Ничего условного. Бежать с поля боя некрасиво, а защищать свой пост до последней капли крови красиво, и никакие софизмы этого поколебать не могут. А всё, что мы получили по наследству, и есть наш пост. И для государя это вся Российская империя. Вы говорите: править должно общество, пусть обратится к обществу… Луи Шестнадцатый и обратился. И сам остался без головы, и вся Европа четверть века умывалась кровью. А если Александр Николаевич вас послушается, то крови на столетие хватит, все поднимутся против всех, а убойная сила оружия-то растёт… Прежде всего Россия распадётся на национальности, которые вернутся в изначальную дикость или вступят в войну друг с другом. В лучшем случае сделаются сателлитами более мощных наций, чтобы в скором времени в них раствориться. А между нациями-победительницами начнётся грызня за внезапно образовавшиеся ничейные земли — и конца-краю этому не предвидится.

Уж не знаю, так всё будет или не так, но одного даже опасения довольно, чтобы вы страшились поколебать этот перевёрнутый маятник. И как обречённый обречённому я вам могу сказать одно (я и не заметил, что от разговора с покойным отцом я перешёл к разговору с почти уже покойным государем):

— Я видел, как в Болгарии на смотру у вас капали слёзы на мундир при виде солдат, отправлявшихся в бой. А потом на Плевенском редуте вы вернули шпагу израненному Осман-паше и сказали, что умеете уважать доблестного противника. Но почему вы не хотите видеть доблестного противника в нас? Мы не арес­танты, а военнопленные! Нас же и судят военные суды! ПОЧЕМУ ВЫ УВАЖАЕТЕ НАС МЕНЬШЕ, ЧЕМ ТУРОК? Мы для вас нашкодившие холопы? Нас можно избивать, сечь, раздевать женщин перед мужской тюремной прислугой, и вы думаете, что мы будем это терпеть? Честь выше жизни, жизнь государю — честь никому, учил меня отец, а вы его за это награждали собственными руками. Почему же отец готов был отдать за вас жизнь, а сын готов отдать жизнь за то, чтобы убить вас? Не за жестокость, мы тоже не щадим наших врагов, а за омерзительную, странно сказать, вульгарность, с которой вы воюете с нами. Во время казни играть «Камаринскую» — это государственная необходимость? Отправить роту солдат промаршировать по свежим могилам казнённых — это урок справедливости? Проделать над женщиной весь обряд смертной казни, надеть саван и капюшон, затянуть петлю и только после этого объявить замену вечной каторгой — это урок милосердия? И вообще — почему петля, а не пуля, в конце концов?!. Надругательство над красотой, над трагедией — вот за что я вас завтра застрелю.

— Барин, так куды теперь гребсти?

Ого, похоже, назревает бунт на корабле.

— Выгребай на Большую Невку, я скажу, где остановиться. Не бойся, я хорошо заплачу.

Слева виднеется колоннада Гренадёрских казарм — мы готовы отдать жизнь за мужика, но с лёгкостью отнимаем его жизнь, стоит ему надеть гвардейский мундир, — что мы учинили в кордегардии Зимнего с Финляндским полком!.. На Смоленском кладбище гробам, казалось, не будет конца, но я считал, что должен это досмотреть… До смертного часа не забуду.

Правда, уже недолго осталось. Имею право и отвернуться. В последний раз посмотреть на фабричные бастионы из закопчённого лондонского кирпича. Инженерам тоже хочется поиграть, утилитарные водонапорные башни они маскируют под средневековые замки, только подвозят к этим башням на баржах не военные трофеи, а уголь да какие-то чугунные механизмы. Не так уж давно наша подпольная газета направила меня написать очерк о новомодном избранном народе — о пролетариате, и я начал встречаться с рабочими у ворот и беседовать по кабачкам Выборгской стороны. И, ненавистник буржуазного лицемерия, написал о них в совершенно некрасовском каноне: унылые, обескровленные, согбенные… Но на самом деле это были весёлые, сильные люди, а не процессия калек, какими мы их изображали, их главная бедность была бедность умственная. Они охотно смеялись, зарабатывали побольше сочувствующих им студентов и презирали сиволапых. Бедствовали, по их словам, те, кто ничего не умел делать, на чьё место просились десятеро таких же неумёх. Если бы они были склонны обобщать, они сказали бы примерно то же, что повторял мне Инженер: выход из бедности — это путь сложных машин, требующих умного и умелого работника, а наше поклонение деревне — это путь ко всеобщей нищете. Мастеровитые заводские рабочие могли расходовать вдвое больше небогатого студента, а хороший механик и вовсе зарабатывал до трёх целковых в день,— в отличие от большинства студентов они могли и пофрантить, и побаловать себя бутылкой хорошего вина, так что путь к хорошей жизни для себя, а не для отдалённого потомства был для них и открыт, и нагляден. И если бы я не закрывал глаза с таким усердием, я бы уже и тогда легко мог понять, что царство, куда мы их зовём, не от мира сего. И в самом деле, если мы видим главную цель в том, чтобы народ жил легко и сытно, то чем мы отличаемся от буржуа? — мы просто хотим превратить народ в одного огромного соборного буржуа.

Оставалась, правда, надежда на то, что работа сообща порождает в рабочих социалистические инстинкты, но они на мои подсказки не клевали: ну так мало ли что, что работаем в одном цехе, всё одно кажный за себя, один Бог за всех. Я уже почти предвидел, что скажет мой Мефистофель с инженерским дипломом, когда рискнул показать ему составленную Тарасом картину будущего: работа производится не в одиночку, а сообща, заводы и фабрики считаются народною собственностью…

— Что такое для вас, для недоучек «работа сообща»? — Инженер смотрел на меня с каким-то брезгливым состраданием. — Это, по-вашему, молотьба на току? Вы хоть немного представляете, что такое разделение общественного труда? Когда уголь добывается в одной стране, металл добывается в другой, обрабатывается в третьей, а используется в четвёртой? А скоро участников будет в десять, в сто раз больше! И что это за эвфемизм — народная собственность? Скажите уж прямо — собственность государства, а значит, правительства. Я уже предчувствую, что какой-нибудь самый последовательный среди вас умник потребует превратить весь мир в единую фабрику, а всех людей в винтики единой машины… И это «сообща» потребует такого деспотизма, какой и Египту с Ассирией не снился! Да вам уже и на другой день после переворота придётся людей картечью на работу загонять, чтоб хотя бы армию удержать в сносном виде. А то ведь добрые соседушки на радостях растреплют.

Не исключаю даже, что он прав, но всё это — Египет, Ассирия, соседушки — очень уж далеко, меня больше огорчало их — что рабочих, что мужиков — раздражение против белоручек, в разряд которых попадали все, кто не трудится руками. Притом они вовсе не считали труд чем-то священным, они верили, что труд проклятие Господне — в поте лица будешь добывать хлеб свой, — но считали, что это проклятие должен нести на себе весь человеческий род безо всяких исключений.

Для них такой образ мыслей был естествен, — чтоб другим было не лучше моего, — но мы-то, труженики духа, служители Истины!.. Вместо того чтобы мечтать хоть когда-нибудь освободить мир от трудового проклятия, мы, напротив, стремимся распространить его и на тех, кому история позволила его избежать.

Ба, это ещё что? Этот господин с набережной, кажется, целится в меня из штуцера с ружейным телескопом?!. Неужели это правда — эти россказни про антисоциалистическую придворную лигу?.. Неужели у этих шаркунов хватит храбрости вступить с нами в войну, не прячась за жандармские спины?

— Слышишь, братец, поверни-ка вон туда, да-да, куда я показываю.

Так, теперь он меня прикрыл своей широкой спиной — подловато, но в яличника он стрелять не станет. Так, так, ближе, ближе, ещё немного, и можно будет браться за револьвер…

Уф-ф… Этот болван на что-то нацеливается своей тростью, что-то показывает своей даме — у страха глаза велики. Да нет, никакого особенного страха я не испытал, просто все высокие мысли разом вылетели из головы.

Вот чем, в сущности, мы и возвышаемся над буржуа — НЕПРАКТИЧНО­СТЬЮ! Только непрактичность и открывает путь справедливости и красоте, утилитарность их убивает. И высшее, что достигнуто аристократией, — это женщина, освобождённая не только от труда, но и от управления. Её идеализм именно то, перед чем только и стоит преклоняться в человеке — перед его даром предаваться прекрасной мечте. Нужда выработала жестокий утилитаризм, который требует жениться для щей, а замуж выходить для мяса, — только бездельники и белоручки могли взрастить поэтическое отношение к женщине!

Разве от искусств и наук отвращает нехватка досуга? Отвращает от них практичность, поглощённость хозяйственными заботами, а мы ведь именно экономику, самое тягостное и скучное, возводим в перл творения. Именно праздность вольная породила любовь к красоте и любовь к истине, а труд и заботы их убьют. Неслучайно же среди нашего брата почти одни только дворяне да поповичи — дети тех, кто служил Богу, и дети тех, кто служил чести, — и те и другие чему-то бесплотному. Из работников же и крестьян к нам попадают только чудаки, мечтатели, белые вороны. А коренной народ считает, что к чему и честь, когда нечего есть, пока гром не грянет, мужик не перекрестится.

Решительно всё высшее создано единицами, искать, отбирать и беречь эти золотые крупинки — вот чем нужно заниматься! А мы хотим перемешивать и выравнивать всех со всеми.

Пускай мы обязаны вернуть народу свой долг — но вернуть-то мы должны ему не то, что у него и без нас имеется! Мы ставим себе в заслугу бескорыстное служение его корысти, себе берём красоту, а ему сулим сытость. Хотя именно наши представления о красоте и есть самое ценное в нас. А то ведь самый наибеднейший мужик любит ровно то же, что и кулак, рабочий то же, что и фабрикант. И если мы победим, мы породим ещё невиданный в истории тип — гения со вкусами и стремлениями фабриканта, а то и кулака.

Если ты получил от мира талант, знания, так верни ему этот дар не как плохонький клепальщик или пильщик, а как Гельмгольц, как Фарадей, как Либих, Пастер, Кох… Но почему в этой череде так мало русских имён? Нам не до того, нам угоднее творить из себя не гениев, а мучеников! Хотя только гении и могут подарить работникам досуг и достаток. А Пушкин? Он вернул свой долг народу? Да, тысячу раз да. А если ты не согласен, значит, ты считаешь рабочий люд скотиной, которой нужен только корм да ветеринар.

Мы столько бичевали лицемерие, но что, если я хотя бы на пороге смерти признаюсь, кого я на самом деле люблю? Забитого, невежественного, прижимистого? Нет, храброго, щедрого, умного — за это мы и выбрали друг друга.

Мы все просто дети, благородные дети. Но наши-то преследователи, воображающие себя взрослыми, тоже пребывали в ослеплении, будто страх способен заглушить в людях жажду красоты. Красота может быть побеждена лишь другой красотой, и в моей душе почти на равных боролись красота жертвы и красота знания. Но эти государственные мужи вместо того чтобы соблазнять «смутьянов» научным, культурным поприщем, наоборот, изгоняли их из университетов с волчьим билетом — словно нарочно вынуждая сражаться до последней капли крови.

А остановить тягу молодости к красоте так же невозможно, как подавить приливную волну: пока существует гравитация, до тех пор даже рябь на лужах будет тянуться к светилам.

На словах-то мы тоже сетовали на оскудение талантами, но не сами ли мы были причиной этого оскудевания, заставляя высшее служить низшему? Зато если ты приходил к мужикам агитировать в лаптях, то встречал только насмешку: куда ты, сиволапый, лезешь учить — ты что, поп? Или не лучше: как, ты в городе мастеровой, а идёшь землю пахать — так ты дурак или мазурик? Но если кто-то догадается, что ты молокан, беспоповец, бегун, субботник, штундист, обнищеванец или какой-нибудь ещё сектант, тогда ты сразу находишь понимание: если для Бога — дело другое. А люди жертвы недостойны, это они о себе понимают очень хорошо.

— Так куды дальше-то, барин? Мы уже на чистую воду выгребли.

Куда ж нам плыть?

— Давай постоим, подумаем.

Оказалось, непогода улеглась, и Маркизова лужа переливается розовым и перламутровым, — какая жалость, что я не Куинджи!

Выгребли как в песне: там за далью непогоды есть блаженная страна.

Но я не могу остаться в этой блаженной стране.

Что делать? Не Вере Павловне, а мне? Ведь я своей завтрашней гибелью преподам ещё один ложный урок. Мой пример станет ещё одним ложным огоньком, он тоже будет заманивать в эту трясину романтических дурачков, убеждённых, что историю творят не гении, а бунтари.

Вся моя совесть требует отказаться от завтрашнего безумства… Но вся моя честь требует пойти и погибнуть. Если я откажусь, я не смогу после этого жить, это слишком уж некрасиво.

Но… Но разве жить так уж обязательно? Ведь честь важнее жизни.

Да и что такое жизнь? Я только что прошёл всю Большую Невку, видел множество лодок и судов, домишек и дворцов, кабаков и храмов — и ничего не ощутил. Так жил я в это время или не жил?

Как долго она меня манила, эта блаженная страна за далью непогоды… Там не темнеют неба своды, не проходит тишина, — как же я не понимал, что это царство вечного покоя есть просто-напросто царство смерти.

И какая удача — револьвер при мне! Предательство можно смыть кровью.

Но во что же я превращу лодку этого бедняги?..

— Послушай, братец, возьми у меня эти деньги и не поминай лихом.

— Да куды мне столько, барин, за что такая милость?

— Сейчас поймёшь, за что.

Нет, всё-таки нужно свесить голову за борт, пусть это будет моей последней жертвой трудовому народу.

А ноги-то подсушить так и не удалось…

Как же странно, что в эту минуту я думаю не об Ольге, не о матери, не о России, а о мокрых ногах!..




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru