Об авторе | Алла Максимовна Марченко родилась в Ленинграде. Литературный критик. Первая публикация: «Литературная газета», 1956 год, член Союза писателей с 1973 года. Автор множества статей в журналах «Вопросы литературы», «Новый мир», «Согласие», «Знамя». Основные книги: «Поэтический мир Есенина», «Подорожная по казённой надобности», 1984 — Премия Общества книголюбов, «Ахматова: Жизнь», 2009 — финалист премии «Большая книга», «Лермонтов. Под гибельной звездой», «Дом со сверчком. Домашние стихи» и др. Живёт в Москве.
Алла Марченко — давний автор «Знамени». Последняя публикация — «Невыцветающие картинки» (№ 11 за 2015 год).
Алла Марченко
Трельяж-1953
Створка первая
Из очереди на Сталина
Казалось бы: главный советский миф — Сталин жил, Сталин жив, Сталин вечно будет жить — сдулся, спёкся, скукожился. Недавний перепляс окрест к/ф «Смерть Сталина» его, конечно, не воскресил, но из летаргического сна извлёк. Фильм ненашенский и среднего качества. Вряд ли раздует эмоциональный пожарчик? Костерок тем не менее разгорелся. Не пылкий, зато сразу в распыл. Михалков (НС) принял позу Иван-Сусанина: только через мраморное моё изваяние. Министерство разволновалось и отменило своё же разрешение на прокат. И не одно культ-мини-стер(в)ство! Общественность задёргалась. На нервной почве. Как сушки-малютки из прорванного пакетика, просыпались микровоспоминания. Правда, блёкло-неубедительные, «оглядчивые», практически «в пересказе сказанного». Курчаткин Анатолий, вслушавшись, разность меж двумя нашими жизнями — при Нём и без Него — аккуратненько, хлебным мякишем, стёр: «Чисто внешне другая жизнь, а по сути ничуть не изменилась, что и есть самое главное… Самое ужасное. А наверное, и просто трагическое». Что ж… Если мысленно вскарабкаться, допустим, на «Пик им. Этьена де ля Боэси», невозможно не согласиться: добровольное рабство в природе вещей: «Поразительная вещь… миллионы людей, согнув выю под ярмо, самым жалким образом служат, не принуждаемые особенно большой силой, но будучи, как кажется, в некотором роде околдованными и зачарованными самым именем Одного, могущества которого они не должны бояться, ибо он ведь Один, и качеств которого они не могут любить, ибо по отношению к ним он свиреп и бесчеловечен». («Рассуждение о добровольном рабстве». Франция. ХVI век.)
Но я-то на верхолазанье не претендую. У меня акрофобия. И в прямом и в расширенном смысле. Посему и любимый мой ракурс: взгляд с пешеходной тропки-своротки, справа от средней линии. Отсель, и в тумане одно и то ж светит: меняясь внешне, жизнь меняется и изнутри. Причём сама по себе. И на особый российский салтык. Не через каждое десятилетие (плюс 3–4 года), в связке с биологическим возмужанием следующего поколения. Иначе: то чаще, то реже. Родившиеся, скажем, в промежутке 1930–1934 годов, то есть пережившие и голод 1933-го (пусть и в младенчестве), и войну в отрочестве, и 1953-й плюс 1956-й в сознательном возрасте, — одно поколение. А рожденные всего на пять–шесть лет попозже — другое. С иным первоначальным опытом, иными нравственными табу. Об этом ещё Мераб Мамардашвили писал. («Квант», 2007, № 3, «Если осмелиться быть»). Естественно, что и образчики перемен внешних разные. Это я и по своим братьям вижу, и по младшим братьям-сёстрам подруг и близких знакомых. В рассеянные глаза некрупные разности, конечно же, не бросаются. Обнаруживаются невзначай и по случаю. Так ведь случай случаю рознь. 9 марта 1953-го, к примеру. Дней такой незабываемости в самой краткой Летописи Российского ХХ века всего три. 9 марта 53-го — раз; 25 октября 17-го — два; 22 июня 41-го — три. Для нас, тогдашних двадцатилетних, известие о безвозвратном прощании с Отцом народов — дубликат пригласительного билета в новую неизвестную жизнь. Для них, подлётышей, всего лишь безнадзорное шлянье-шатанье. Длиной почти что в неделю. Впрочем, про весь роковой поворотный год и мои ровесники почему-то немногое помнят. К кому ни кинешься для размена чувств и мыслей, отлынивают. Да истлело всё, Ал, улетучилось. Ну, что тут поделаешь? Дар долгой и тщательной памяти не российская добродетель. Я ведь тоже побаиваюсь, что невзначай оступлюсь. Промахнусь в шагу, и в чужой, в сочинённый, в бумажный следок вляпаюсь. Вот и осторожничаю, пинцетом памяти перебирая выцветшие картинки. А перебрав, раскладываю, не по порядку, понятно, а всё-таки смежно, чтобы сами собой распределялись. По росту. Как бусины в снизке:
Жемчужина в конце. А в головах
Персика морщинистая косточка…
Морщинистая косточка персика набухала не первый день. Санька Демьяненко, золотая медалистка из параллельного «А», теперь, разумеется, МГУ-шница и географиня, с разбегу натыкается на меня у входа в учебный филфаковский отсек и, полуприжав к чугунной оградке, разворачивает перед моим носом газетку. Газетёнка из мелкотиражных. Вместо развёрнутого бюллетеня о состоянии здоровья генералиссимуса, какими ныне напичкано интернет-пространство, коротенькое сообщение. Зато подпись обеим знакомая: Марков. Марков, тогдашний главврач старой Кремлёвки (что супротив Ленинки), родитель моей одноклассницы и соседки по подъезду. К 1953-му соседство, естественно, в прошлом. Марковы давно обитают в Доме на Набережной. Но это так, апропо, а вот про подпись упоминаю не машинально. Её знакомость почему-то удостоверяет: маята пришла, отворяй ворота. Что же там, за вратами? Не-знамо-не-ведомо. Вытянув из вялого моего кулака газетный рулон, Демьяниха (школьная ещё кликуха) засовывает его за пазуху и тихохонько, как если бы по секретику, шепчет с распевом не своим, полустарческим голоском: липучим-вонючим, как вчерашняя картошка в мундире:
Как же жить-то теперь будем…
В одно ухо влетело. В другое — !!! кыш!!! — вылетело. Да и нет не говорить, чёрное и белое не называть… И так до того дня, когда тайное становится наконец явным и Москва погружается в чёрное море музыкального траура…
Спрашивать я не умею. И не люблю. Ответ предполагает подглядывание туда, куда лучше и не заглядывать. Там нехорошие памятки скучковались-сгрудились. Об ошибках, промахах, о не льстящих самолюбию проступках. Но я таки спрашиваю: зачем же ты, мам, меня отпустила? Всем городковским медсправки спроворили. Их же в нашенской поликлинике не глядя давали. Спрашиваю, а сама съёживаюсь. Мама смотрит на меня так, как если б я не я, а приёмыш-подкидыш. Отвечает, впрочем, не виновато. Спокойно. Как отвечала, наверное, и соседкам.
…Так ведь когда Калинина хоронили… Тишина приличная, скорбная. И шли аккуратно. Поспешат — остановятся, переждут. Милиция для порядка. И торжественности. А тут и милиция, и войска, и военная техника…
Ну, кто меня за язык дёрнул…
Итак, вместо того, чтобы 9 марта 1953 года заявиться на Моховую не позже 6.45 по московскому времени (так, как потом выясняется, предупреждено-объявлено), я невесть почему попадаю в число непредупреждённых. Посему и оказываюсь выдавленной из метро впритык к Ленинке минут пять–десять десятого. Путь и направо, и налево, к Манежу, милицией перекрыт. Толпа, вроде и не обширная, да очень уж быстро набирающая весомость и широту, разворачивается к Военторгу. Её тут же утрамбовывают, сжимая и оттесняя от всех свороток. И чем плотнее утрамбовывают, тем безличнее становится внутри. Внутри чего? Похоже, какого-то народно-инородного тела. Не скопище, не масса, не столпотворение. ОНО. Сжимаясь, ОНО нагревается, а разогревшись, преобразуется в Толпяное Тело. Ни голосов, ни лиц у безголового туловища нету. Есть части. Частицы единой плоти. Ноготь. Зуб. Бородавка на ниточке… А я-то даже не бородавка. Я промежуток меж двумя высоченностями. Меня меж ними настолько мало, что как бы и нет. И самое странное: мне вовсе не страшно — хотя и досадно. Нет, нет, всё-всё «помню-знаю». И про 9 января. И про Ходынку. Я только что дочитала «Клима Самгина». Мне тупо. У кого-то из умников, занятых проблемами мозга, недавно мелькнуло: от тусклого света мозг тупеет. Утро и впрямь тусклое.
Ну, наконец-то! Ужавшись, сгрудились и продвинулись. Милиция аннигилировалась. Вроде есть, а вроде и нету. Почти онемевшие передвижения сразу же начинают голосить, шаркать, вскрикивать, огрызаться. Репродукторы, наоборот, то ли охрипли, то ли осипли, музицируют под сурдинку. Словом, внутри казалось бы до немоты уплотнённой биомассы образуется что-то человекоподобное, смутно напоминающее толкотню в хлебных и молочных очередях. Впрочем, и это не громко, не шибко. Шибко одно летучее слово — Арбат!!!!! И раскатом и ширясь: Ар…АААААЙ!…а а а-т-т-т-т а Й! АД? И это не крик и не вопль. Этому нет (не найдено) имени. И тогда не было, и потом не придумали. ОНО упорно рассредоточивается вширь, выбрасывая в набитое трауром музыкальное убаюкивание сложносоставные, но отнюдь не скорбные словосочетания. Мгновенно активизируется и милиция, и снова действует, как заведённая картофелемялка, — сжимая, давя и стискивая. Толпа, минуту назад живая, орущая, почти гневно отчаянная, вновь уплотняется и без всякого сопротивления сама себя втискивает в пустотность ближайшего переулка.
Лет семь–восемь назад июньским нежарким летом я шагами измерила весь этот путь. От бывшего букинистического магазинчика на углу Моховой и Воздвиженки, бывшего Военторга и до того самого поворота. Пытаясь припомнить тогдашнее его название. Сейчас он, кажется, называется Романов. А может, и не менял имя… Чехарда срочного обмена уличных паспортов не моя докука. Сбегая с ненужных лекций на целый прогулочный час, мы по нему и тогда редко пошвыривались. Из всех окрестных закоулков этот, помнится, был самым неуютным…
Но почему туда и зачем туда? И по какой такой надобности не перекрыты все-все ближайшие метровыходы, особенно в самых проблемных, в рассуждении вероятности новой Ходынки местах? Ответа нет. И не будет. Ответ один и, разумеется, безответный. Ни учёта, ни отчёта, ни статистических поползновений не было и не могло быть, ибо не было ни навыков, ни обыкновения предупреждать подобного рода ЧП. А сейчас есть? То-то и оно-то… Тем летом я даже подумала: неужто кому-то в тот день померещилось, что внезапное множество неосведомлённых подозрительно? Что, может, именно нас, нечаянно не угодивших в стандарт, поэтому и отсекали от основной массы скорбящего многолюдства с таким усердием и напрягом? Ну, нет, слишком уж заковыристо для 9 марта 1953 года...
Итак, повернув подотчётное толпище в Романов, милиция снова вкалывает на сжатие. Но делает это так медленно и неохотно, что зажавшие мою малость великанши, — циркачки они, что ли? — двойным усилием зачем-то её приподнимают. На мгновение я оказываюсь на две головы выше даже их великанства.
«Что?» «Там? Арбат что?», «Транспортеры и…», «Что и..?», «Военные…», «А машины?», «Вроде не грузовые…»
Циркачки, расталкивая соседей, начинают протискиваться назад. Раздвинутый ими промежуток тут же смыкается. Смыкается и застывает. У утрамбованной массы опять пробуждается подобие мозговых извилин, и она по инстинкту перестаёт двигаться — как и чем можно заставить её шевелить башмаками? Оружие у милицейских наверняка в наличии, но приказа стрелять, хотя бы в воздух, похоже, что не имелось. Сообразительные великанши были, наверное, празднично вымытыми. С их исчезновением потная вонь придвинувшейся человечины становится настолько густой, что мужик справа, сдёрнув с моей головы самодельный капор (из лишней длины трофейной шубейки), вытирает кроликом потные свои сопли. А что, думаю, не в том марте, конечно, а жизнь спустя: что бы они с нами сделали, когда бы инстинкт жизни не скукожился, а стал набирать мощь и чёрно-белый мой кролик так и висел бы, приклеившись соплями к стоящему впереди пальтецу?.. Что?
День-ночь. Сутки прочь.
Ситуация, похоже, и впрямь непредвиденная. Романов прогал короткий, а в него, видимо, всунулись лишь головная и шейная части Толпяного Тела. Хвост же невесть как далёко, и на него давят-жмут совсем по иной технологии. Где вы, лихие казачьи наезды на негодующих университетских студентов, стройноногие их лошадки и свинчатка хрестоматийных нагаек из школьных легенд полувековой давности?
Словом, в какой-то момент сжатие становится нестерпимым, и я, заорав от острой, навылет, под дых, боли, отпускаю сумочку с книгами и прижимаю руки к животу и бокам… Впрочем, движется наша передняя часть почти символически, а меня попросту перемещают. Заодно, попутно, как незначительную невесомость. А тут ещё и морось, и запертые подъезды доходных новостроек начала века! Ни крылец, ни ворот меж домами, возведенными некогда «на предпринимательских началах быстрой прибыли» — ежели сунуться в мемуарные свидетельства Пастернака. В проекции воспоминаний попутные ретродетали отчётливей проступают из тьмы… Тогда же противней всего были приступы тошноты — сопливый смежник объёмисто понакладал в штанцы. Ну и злость берёт, аж за горло хватает. На говно-вонь никто даже не реагирует. Какая, мол, вонь, когда окрест навзрыд голосят? Кому руку в плече развернуло, то ли вывих то ли связки порвались… Больно-а-а-а-а — на-на-на-а-а-а… И всё-таки мы продвигаемся. И вновь слегка оживаем. Там же выход на Герцена, на Большую Никитскую, то есть!!! А значит, проулок на проулке? Тупичок за тупичком? Проходные московские дворики!
Фьють и в нетях?
Тут-то и начинается… Впрочем, прежде, чем попытаться это не то чтобы застолбить, а хотя бы пришпилить, как бабочку Брэдбери, предупреждаю: связки меж сохранёнными долгосрочной памятью фрагментами сделаны много позднее. Причём, для самой себя. Ни по свежим следам, ни в ближайшем «потом» про 9 марта 1953-го связно-последовательно я не рассказывала. Ни родителям, ни друзьям, ни мужьям, ни дочери. Все и так всё знали. С годами, меж тем, выясняется: даже с решительно доброкачественными визуальными достоверностями, если их слишком долго хранить либо в пустотности, либо, напротив, в захламлённости мёртвохранилища, происходят метаморфозы. Они и выдыхаются, и усыхают, и начинает казаться, что нынешний исторический воздух и в самом деле подобен воздуху 1953 года. Или Ходынки. Или 9 января. Впрочем, от Ходынки несколько репортёрских снимков всё-таки сохранилось, а от питерской январской трагедии отчаянная гуашь Валентина Серова — «Солдатушки, бравы ребятушки». Блестящий очерк Горького, к сожаленью, не в счёт — его там не стояло1. Меня-то как раз «немножко стояло». Потому, прежде всего, и оглядываюсь на живые картины. Тут, как на моментальном, не постановочном фото, с подлинным почти, приблизительно верно.
…Плотно сбитая биомасса, разделившись надвое, раздаётся вширь, слегка поредев в самой серёдке. В этот-то прогал я и прозреваю, что выход на Герцена загораживают не обычные советские трёхтонки, а громада из двух «Студебеккеров». (В нашем микрорайоне, на нынешней площади Курчатова, вскоре после войны легендарные «американцы» иногда возникали.) Вот и теперь… Один, левый по ходу, развёрнут боком и вроде порожний. На него-то и кинулась, матерясь и толкаясь, главная левая часть «очереди на Сталина». А вслушавшись в голошение образовавшейся давки, уясняю: толпищу клином таранят шибко горластые взрослые мужики. Правая же сторона похоронной очереди разбухает наверняка потому, что между казённым угловым зданием и окружившей его не очень высокой остроугольной решёткой неожиданно обнаружилось ничем не заполненное спасительное пространство. Ловкие парни стараются через эту чугунную преграду, как через обычный забор, перелезть. Остальные наваливаются массой, чтобы её если и не свалить, то хотя бы пригнуть. Проход между вторым «Студебеккером» и оградою есть, но только в начале, потому что практически он перекрыт, «заперт» её углом. Ну, а кроме того, на втором, неловко повёрнутом задом «Студебеккере» суетятся живые, озабоченные, быстрые люди. Солдатики без ушанок, в одних гимнастёрках. Сколько их там — непонятно. Наверное, трое, а может, и четверо. Первыми и сюда, конечно же, попёр сильный пол. Солдатики им не помогают, а слишком уж наглых отталкивают. Впрочем, в распадке, у самой машины ни зверской толкотни, ни обезумевшей паники поначалу почти что не было. Но всё это сообразилось, слилось в одно, потом, вечером, точнее, бессонной ночью. Днём же активно работали два биомеханизма: глазомер и секундомер. И изображение, подаваемое ими в мой мозг, было объёмно чётким. Устройство, с помощью которого американские многотонки использовались как тягачи, то есть прицепляли к себе бездвижную технику, расположено как раз на уровне моей шеи. И оно приближается. Секундомер тикает, глазомер считает… Картинка, которую против воли вынуждена созерцать, настолько реальна, что, стиснутая с трёх сторон, я всё-таки умудряюсь отвернуть от неё глаза. Только б не видеть! Но и отвернувшись, боковым зрением вижу, и то, что всё равно вижу, так близко, что поворачивается вместе со мной. Ближе, ближе, ещё ближе. Вот тут-то ЭТО и заслоняет что-то неожиданное, не железное, а живое. Господи, да это ж Рука. Огромная человечья рука, и она почему-то хватает меня за шиворот. Вернее, за шкирку. Другая, парная, дотягивается до подмышки. Ослабляя ворот, кручу шею… Почти свесившись через задний приспущенный борт, великан в белом «сибирском» полушубке распрямляется и словно мешок с картошкой, подтянув и перекинув за спину, рывком отбрасывает меня внутрь кузова. Один из его помощников, все трое почему-то по-прежнему без ватников, в одних гимнастёрках, оттаскивает сброшенную «кулёму» в сторонку. Второй, взгромоздив на скамейку — «Студебеккер» военного ещё образца, дополнительный боковой борт превращён в сиденье — помогает перелезть через него и, сползая, с его помощью, по огромному бугристому переднему колесу, спрыгнуть. Да ещё и кричит вдогонку, сложив руки рупором: по улице вверх не беги, там патрули, держись к площади!
Бегу, Бегу, Бегу… Зажимая указательным пальцем слуховое отверстие правого уха. Не попорченное скарлатиной и двойным тифом, оно слишком хорошо слышит… Может, как лампочка в замыкании, слуховой нерв временно перегорел, а теперь самопочинился? Но почему ужас утратил непоправимую свою ужасность? Почему вдруг превратился в обычный, знакомый с войны страх? Сильно чешется и невтерпёж зудит: а вдруг ворота в главный корпус окажутся закрытыми? Но они, вот удача так удача, просто свободно завязаны на нетолстую ржавую цепь. Раздевалка забита до отказа, а гардеробщицы не видать. Коммунистическая тоже полным полна, зато место моё законное: третий ряд, первое с края, свободно. Исследую ощупью морду лица. Так и есть: клоун. Левая щека наверняка красная — в крови, правая чёрная — в мазуте. Кто-то сверху передаёт шмоток бинта, ватки и карманное зеркальце. А потом и чекушку, с остатками содержимого. Убедившись, что шрама, похоже, не будет, отключаюсь и включаюсь как раз тогда, когда, сменяя очередного распатриотившегося первокурсника, на кафедру восходит Зозуля. Зозулю на факультете всерьёз не боятся, хотя и заискивают. А как же? Он же Учебная часть! Зачёты, переэкзаменовки, декретные отпуска — всё через него. Сейчас Зозуленька в самой вальяжной из служебных своих ролей: он плачет, мы рыдаем. Слёзно рыдают, конечно, первые выставочные ряды — остальные, верхние, с распахнутыми очесами кемарят. Мёртвый сон наяву, идеальный прообраз Всеобщей Скорби. Внутренний будильник, с которым Зозуля не расстаётся, тик-такает не про них. И не про мои уши. В них снова врывается истошно озвученный Романов прогал. Предсмертная оратория переломанных о рёбра чугунной решётки живых ещё мальчишеских позвоночников… Разыскиваю в шубных карманах клочки ватных затычек. Не помогает. Впрочем, маленькое отвлечение, заглушка трагического гула, всё же случается. В радость, как выяснится через полвека, не для меня одной. Ввалившиеся в аудиторию незнакомцы, не задерживаясь в дверях, решительно уплотняют первый ряд плакальщиц. А значит, и Женечку Бунину. Не саму Женю, конечно, а легендарное её пальто. Другой возможности отнять у забвения одно из чудес портновского искусства в миг апогея «Великой Эпохи» у меня не будет. А уж от Бога или от дьявола эта деталь — и гадать не хочу…
В раздевалке студентка Бунина уникальное своё одеяние, разумеется, не оставляет, является граду и миру вместе с ним. Картинно переброшенным через руку. Добравшись до постоянного места, точнее, до двух — напрямик перед кафедрой, заботливо укладывает его рядышком. Соседушки услужливо раздвигаются. Спросите, когда же в таком разе тебе посчастливилось им восхититься? Да тогда же, что и всему курсу. Дождавшись конца лекции, в обнимку с шедевральною ношею, красавица и звезда филфака показательно задерживается в преддверье. Ну, чем не подиум? Не выставочный амфитеатр? Пальтецо-то в облипочку, по щиколотку, воротник-стойка. А над ним что? Над ним как бы античная (восхищённое фэнтези парикмахера-чудодея) чёрно-русая прелесть-головка. Ну и цвет! Такого тёмно-ярко-зелёного больше я никогда не увижу. Разве где-нибудь в воображении, например, под каким-нибудь Усть-Сысольском в солнечный зимний день. Легкокасательно, пуховкой-варежкой, стряхнув с полнозрелой царственной ели такой же пушистый снег… И это ещё не всё. Есть же ещё манжеты — от запястья и почти до локтя. Не ленитесь, сделайте усилие! Это же из Пудовкина, в «Потомке Чингисхана»! «Смелый охотник из диких степей со шкурой убитого зверя»… Зверь действительно великолепен: проклятые английские колонизаторы звереют от жадности и азарта. В руках Валерия Инкижинова одна чёрно-платиновая лисица, у барышни Буниной на каждом рукаве по одной.
Возмущаетесь? Успокойтесь. 9 марта 1953 года Женька натянула на себя портновский шедевр без всяких фокусов — быстро-небрежно, словно старенький махровый халат. В Коммунистической сегодня до омертвления холодно. Столичная теплотрасса, видимо, тоже скорбит об усопшем. Впрочем, холодно здесь всегда. Прежде чем откатить чекушку, смачиваю остатками остатков ушные затычки и засовываю их поглубже. Романов гул чуточку утишается, его почти заглушает включившаяся на полную громкость коронная фраза Галкиной-Федорук:
«ТОВАРИЩ СТАЛИН И Я… МЫ РАЗГРОМИЛИ МАРРА»
Высовывается из подвала памяти и сопутствующая картинка:
В тяжелющем, длиннющем, громоздком, как мини-палатка, драповом демисезоне профессор Галкина-Федорук, специалист по истории русского языка, исполняя очередную лекцию, на кафедру не забирается. Расхаживает по просцениуму, поправляя сползающий с шеи столь же огромный, из серого козьего пуха, оренбургский платок…
Товарищ Сталин и я…
Товарищ Сталин наконец временно захоронен, а мы — я и Инна, Инуш, Инна Артуровна Тертерян, прощаемся как обычно, если расписания занятий вдруг совпадают, не сразу, у Сокола, а подальше, у площади Марины Расковой. Ей оттуда домой на Песчаную, мне на наш 21-й.
От трамвая я, конечно, несусь. На чужих неходячих ногах, но несусь. Зато на свой четвёртый этаж, как и всегда по лестнице, что вверх, что вниз, перемещаюсь медленно. Сколько лет пролетело с тех пор, как мне, пятилетней, ещё в Севастополе железной входною дверью нос перешибло? Пятнадцать? Нос с трудом починили, но мамин зарок всё ещё помню. Любую закрытую дверь, простую, непростую, любую, обитою кожею или стальным корабельным листом, открывай осторожно, с разбегу ручку на себя силком не тяни… Сегодня, правда, ни за что хвататься не нужно, дверь не заперта — слегка приоткрыта. Да и за дверью никого, в кухне тишина, коридор пуст. Не закрыта и дверь в маленькую, условно мою, комнату. Как была, в уличном, не переобуваясь… И уже не иду, а почти что ползу, как улитка, и до комнатной дверцы вытянутой ладонью едва дотрагиваюсь. Неужели снова инфаркт? И «Скорая помощь» опередила меня?
Открывшаяся картинка мгновенно, мелькнув, исчезает. На ней кусочек тахты и верхняя часть мамы. Лицо, шея, плечи… Мама смотрит на меня в упор, но так, как будто не видит. И лицо у неё никакое. Ма… Мамочка, это же я… Ма!!! Я уже не просто кричу, ору! Мама, не вставая, поворачивает голову и говорит радостно куда-то в угол: «Лёва, вы были правы. Алка попала в давку и потеряла сумку, а там и ключи и деньги…» Оживаю и я. Вот так сюрприз! На стуле спиной к свету, к окну и к балкону, и тоже не раздевшись, как и я, в сапогах и шинели, Лёвка Майко. Балкон, как и мой этаж, с 7-го класса ему известен, но они — ни Май, ни Галка за мной не заходят. Из-под балкона высвистывают. Галка-Хозяйка, как все, в милицейский свисток, Май — свистом Соловья-Разбойника. Если дома, спускаюсь. Если отсутствую, братец обстановку докладывает, на балконе у него и ужи, и ежи, и аквариум, а в аквариуме мальки или раки. А сам хихикает, опять, Алка, эти свистели, жених и невеста, тили-тили тесто…
Словом, на разъяснение моего удивления, в тот день потребовалось бы не более десяти минут. Но если воспроизвести в проекции воспоминаний, время растянется… Мне ведь надобно чуток очухаться, чтобы спокойно спросить у прекрасно знакомого, но сегодня совершено нежданного гостя: «Ты что, от Галки? Там всё в ажуре?» А он, кивнув, нормально, мол, и взглянув на будильник, вскакивает и быстро-быстро начинает прощаться. Не со мной. С мамой. Она его тоже давненько знает. И Лёвку, и его бабушку. Корпус, 15-й, где семейство Майко проживает, рядышком, а детский врач один-единственный на весь городок. Мама же находит и куда-то девшуюся фуражку. «Да ты её на балконе забыл, когда покурить выходил»… Находку, правда, вручает не ему, а мне: проводи, дескать. Какое провожание! Счёт на секунды. Беги, говорю, опоздаешь… «Да не боись, на почтовый успею, впритык, но успею, а наших, в машинах, в дороге перехвачу, обойдётся...» И вдруг, не отпуская фуражки, другой, порожней рукой обнимает мою голову, сильно прижимая своё лицо к моему…
«Положи меня как печать на сердце твоё…»
Всё что угодно, только не это.
«…Наклонился и меня поцеловал»?
Ой, ой, в ушах завязло! Русланову у нас, в городке, «обожают». В корпусе, прозывавшемся генеральским, особенно. Патефоны наяривают.
— Лёвка, нос-то у тебя в крови…
— Сегодня на всех кровь… Это же мы, ПВО-шники, Арбат и Садовое загораживали… Ну, и потом. Пригодились машины… Я же только минут двадцать как здесь, у тебя, к Галке не заходил. Да там всё в порядке. В МАИ всё в порядке. Если б что, позвонили…
— Да беги ты, беги…
На третьем этаже Лёвка останавливается. Застёгивает тормозящую в шагу шинель и оглушает подъезд свистом Соловья-Разбойника. Телефоны в школьные наши годы были не во всех корпусах. Если затевался общий Большой Сбор, вестовые носились по адресам, дуя под окнами или балконами в добытые где-то Галкой милицейские свистки. Когда же кому-то одному, персонально, сообщалось о необходимости важной встречи или важного разговора, позывные высвистывал сам Соловей-Разбойник…
Человек предполагает,
Случай располагает.
Чуть ли не в том же марте трёхгодичное Военное училище (ПВО или что-то в этом роде), в котором учился Лёвка (повысив в статусе и засекретив — вместо трёхлетнего обучения — пятилетнее), перевели куда-то далеко-далеко, на восток… А осенью Галка внезапно вышла замуж за своего однокурсника, сына «известного детского писателя». А когда свёкор, получив чуть ли не последнюю Сталинскую премию и, соответственно, новую, более комфортабельную квартиру, оставил деткам прежнюю, устроила там праздник новоселья. И мы, все, на нём, конечно же, были. «Мёд-пиво пили». Того дома — на пересечении Беговой и Хорошёвского шоссе — давным-давно нет, как и всего «писательского островка»…
Створка вторая. Центральная.
«Почему русские так любят своих царэй?»
«Точность — вежливость королей и обязанность подданных». Внушали? Внушили. Старались? Старалась. Всё едино — опаздываю. То место «явки» перепутаю, то время. Вот и в тот день… Точной даты, вестимо, не помню — хотя траур, видимо, продолжается. Флаги-знамёна приспущены. На улице холодрыга. Март. Да вроде не опоздала. Влетела впритык, а балюстрада безлюдна. Одна Боженка. Фланирует. Как иностранный студент, от неучебных нагрузок освобождена. Но у неё и неучебные «регистры» в активе. Встреча с писателем Константином Симоновым перенесена из 66-й в Большую Историческую. Наплыв! Слово Наплыв произносится тщательно и в полный голос. А вот следующая фраза под сурдинку и ударением на второй слог: «Алушка, почему русские так любят своих царэй?»
Из опасения, что найдутся скептики, дескать, для марта1953-го реплика «полячки» слишком «продвинутая», объявляю остановку и уточняю ситуацию. Никаких открыто диссидентствующих высказываний ни на курсе, ни на факультете, ни в группе нет и в помине. Вот только группа у нас «специфицкая»: 5-я французская. Да, мы русисты, но треть состава либо иностранцы, либо посланцы союзных республик, изучавшие на родине французский как иностранный. Видимо, предпочтительный для женских школ и гимназий с гуманитарным уклоном. Божена Грабовская — Польша, Герти Чоппе — ГДР, Марика Халас — Венгрия, Далян Шапло — Албания, Роза Батышева — Болгария, Аня Багдасарова — Армения, Хуан Кобо — Испания. Не нынешняя, конечно, его отец — эмигрант, друг и соратник Долорес Ибаррури. Года через два припишут и знаменитую Элен Пельтье. Ту самую, что в начале 60-х переправит на Запад по дип. каналам крамольные рукописи Абрама Терца. Тогда же и выяснится: в сразу-послевоенные годы, пока отец числился французским военно-морским атташе, дочь изучала в МГУ творчество Маяковского. Кстати: в одном семинаре (у В.Д. Дувакина) с Андреем Донатовичем Синявским. В 1954-м явилась вновь. Доучиваться. Я-то с ней, точнее, она со мной не общается, а у одной из коллежанок даже в доме бывает. Правда, узнала об этом я почему-то недавно. А тогда… Тогда, по словам коллежанки, имели место лишь встречи в театре, а в каникулы переписка плюс дешевенькие (прет-а-порте) женские журналы. Шитейные, со схемами кроя, расхватывались, а вязальные за ненадобностью — перепадали мне. Отсель, кстати, и мой вязальный, и не только, девиз: максимум эффекта при минимуме затрат. Но это так — «пёстрый мусор общежития» (по П.А. Вяземскому). А вот момент поинтереснее. Преподаватель французского у нас замечательная. Специалист по Анатолю Франсу. С оригинала с грехом пополам переводим кусочки из «Детства Пьера Нозьера», а по-русски, по совету наставницы, читаем «Боги жаждут». И читаем, а иной раз и высказываемся. И на занятиях, и в столовке. Словом, микс, а миксер невзначай запускает Боженка. Не с умыслом, повторяю, по ходу дела… И не только потому, что Польша — это Польша. Хотя и поэтому. Я ей даже в тетрадке «переписочной» кого-то из классиков марксизма процитировала: «Роль поляков в истории — смелые глупости». По жизни такая. Родители в разводе. Мать коммунистка. Отец не просто глубоко верующий католик — авторитетнейший богослов. Так и росла, и училась. То в монастырской школе, то (вроде бы) при русском посольстве. Вот в итоге и получается: с миру по нитке, да цвет и толщина у ниточек разные…
В Историческую вваливаемся мы нечасто — это резиденция историков и философов. Торопясь, тычусь, то ли вниз, то ли вверх, а войдя, застреваю в дверях. Набито так, что и на ступеньку не приземлиться. Вправо от входа — небольшой (заёмный, чужой здесь) стол, кафедра дальше. За столом двое. Ведущие. Активисты. Нервничают. Гость задерживается. В первом ряду общегуманитарная профессура. Ближе всех, напротив, визави почти что, Леонид Иванович Тимофеев (теория литературы). Лекций он нам, русистам, пока не читал. Будет ли читать, неизвестно, а спецкурс, говорят, набирает. Ленька Козлов профессора уже убедил: сценарий как жанр — худ. литература, а не черновик — проект-подмалёвок, ergo теоретически досозрел. Его — да. Меня — нет. Кто во что горазд, пусть себе диссеры и гораздит. Только теоретиков у нас почему-то излишек. Впрочем, Л.И. Тимофеев особ статья. Один мой сюжетик к нему на приём давно напрашивается. Гадательный и со сложностями. Соображалка его уровня требуется. Моя не дотягивает.
Но это так, в промельк. Легкокасательно. Здесь и сейчас я заодно со всеми. Ждём. Симонов, общеизвестно, ежели и задерживается, то в пределах терпения. Что в дружеских, что в служебных пределах. Ведущий, тем не менее, волнуется. А мы ничего — ждём.
Сказать, что Константин Михайлович в конце концов появился — ничего не сказать. Он выбросил себя из-за слегка неприкрытой двери и тут же остановился. След в след вбежал и ведущий. К.М.С. посторонился и, не торопясь и не медля, освобождает элегантную свою «ипостась» из незастёгнутого полупальто. Видимо, намереваясь вручить организатору исторической встречи. Но тот уже впереди и, не оглядываясь, громогласно жестикулирует. Оглядывается как раз Симонов и, приняв наверняка за живую вешалку, набрасывает свой «полуперденчик» мне прямо на голову. 2 Как на стул или столбик. Всё ещё надеясь, что кто-то спохватится и распорядится, делаю из него скатку. Подкладкой вверх. Никого, увы, не колышет. Пялиться пялятся, глазеют мимо. А мне каково? Внутри карманы-карманчики. Почти в каждом «чтойто». Не для фасону. Вдруг ценное? Снова разворачиваю и переворачиваю. Теперь не солдатская скатка, а вроде озябший младенчик. Головёнкой на левом моём локте, правая ладонь под «младенчиковой» задницей. Ведущий наконец закругляется и отступает в сумерки. Самое время включить уши. Но мне почему-то не по себе. Так и есть. Лицо профессора Л.И. Тимофеева, минуту назад равнодушно-отсутствующее, меня разглядывает, и откровенно язвительно. Ну да. Он же тоже поэт. И изрядный. Это Козлов, втихаря-исподволь, проведал-пронюхал. Значит, и цитатка наверняка наготове? Для обострения язвительности. Что-нибудь вроде: «А девочки будут стоять и стоять как вечные спутницы ваши у входа…»? Ну, нет, кого-кого, а Симонова я вам, господа-товарищи, не уступлю. В «Бессмертном полку» защитников Сталина его всё-таки нет. Ни в рядовых, ни в полковниках.
…1944. Весна. Мы, по документам, уже как бы вернулись в Москву. Из Башкирии. Но живём в Лопасне. У маминого старшего брата. Сергея Филипповича Шаповалова. Московское наше жильё (Щукинская, 26, корпус 1, кв. 287), хотя и забронировано, однако до возвращения Марченко Максима Сафроновича с Северного фронта передано из Инженерного — Интендантскому управлению ВМФ. Старшая из кузин на коленях перед книжной этажеркой. Она наконец-то закончила геофак Ленинского педа. Чтобы получить на руки диплом и распределительные бумаги на самый дальний восток, надо: сдать все-все учебные пособия и принести справку из вузовской библиотеки. Я, фигля-мигля, естественно, тут же. Боюсь, что сестрица не оставит дома, как обещала, толстого (взрослого) Арсеньева. С собой заберёт. Вот только этого тома на этажерке почему-то нет. «Сходи к отцу», — говорит Лёля. Конечно же, толстый Арсеньев у него на столе. Под зелёным абажуром старинной лампы. Лёля, сияя, вскакивает с колен. Оказывается, Сергей Филиппыч, кроме Арсеньева, прихватил вместо закладки какую-то тонюсенькую, обёрнутую газетой брошюрку. А это не брошюрка, а драгоценный сборник стихов Симонова «С тобой и без тебя», который Лёля считала потерянным. В электричке, — терзалась — задремав, уронила. Вмиг прикарманили. «Так вот она где! А я-то, а мы-то…» И, ничего не объясняя, загнав на лежанку и всучив находку, приказывает: «Сиди на печи, не слезай, пока я с казёнными книгами не разберусь».
Над утлым носом нашей субмарины
Взошла Венера, странная звезда.
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину мы ждём её сюда…
— Лёль, а что такое субмарина?
— Ты что? Подводная лодка. Тебе, что, отец в Севастополе не показывал?
Показывать показывал. А когда команду на обед увёл, дежурный матросик меня — под мышку и вовнутрь затащил. И на гамаке покатал. На тогдашних «Малютках» все кровати для экипажа такие. И всякие штучки-дрючки механические-электрические тоже показывал. А что? Скучно. И есть охота. Мне, кстати, тоже. Мы же с ним только потом поедим, когда остальные «насытятся». Ничего этого я Лёле не говорю, опять обсмеёт.
Над утлым носом нашей субмарины…
На моей памяти Слава, причём всенародная, была только у Константина Симонова. Недолгая, правда. Но с этим ничего не поделаешь. Sic transit gloria mundi…
Но это когда ещё будет!
Пока же попристальней поглядим да послушаем повнимательней. Может, тогда и расслышим разное. Каждый своё. Вот только словесно, с разбегу, разность не выразить.
Для Козлова К.М.С. — явление среднестатистическое. Любимчик Вождя и Вершителя. Молодец его выбора. Стало быть: опечален:
Нет слов таких, чтоб ими описать
Всю нетерпимость горя и печали.
Нет слов таких, чтоб ими рассказать,
Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин…
И Плач, и слёзные вариации по безразмерной Коммунистической давно уже по рядам передвигаются: прочти и передай соседу. Но я их слышу почему-то впервые. Козлов декламирует плачевные вирши по-актёрски, без иронии. Проникновенно.
Нетерпимость или Нестерпимость?
Он в своём жанре. Включается в «стачку» мгновенно. В любую и в любом месте. На лестнице. В раздевалке. В буфетной толкучке. Иногда и в метро. В тот день ему, как и мне, до Сокола. У Инны Тертерян воспаление лёгких, а у них что-то вроде того: особые отношения. Предположительно, по намёкам. По дороге, — так будет и впредь, разговор то и дело сворачивает в сторону кинематографическую. По Козлову, фильм «Жди меня» убивает стихи. Не возражаю. Он-то навсегда кино-подданный, а я так. От случая до другого случая. Не сильно занимает меня тогдашнюю даже самая легендарная лавстори советских времён: Константин Симонов — Валентина Серова — Анатолий Серов. К 1953-му у драматического треугольника проявилась и четвёртая линия. «По всем московским сплетням и приметам», у Серовой амуры аж с Рокоссовским.
Относительно достоверно, по-моему, только одно: об этом вроде бы мимолётном романе проговорилась сама В.С., правда, без особых подробностей, их общей с Симоновым дочери. Марии. Якобы в день смерти маршала в 1968-м. За десятилетие с гаком приманчивая пертурбация, словно картофельный клубень в тёплом подвале, обросла множеством беллетристических переростков. Не ясно, однако, где и когда успел завязаться молниеносный роман. Судя по характеру девушки с характером, «на зыби яростной мгновенного». Негде? Или в Нигде? Вот и считается (как родными, так и серьёзными биографами): то ли выдумка, то ли спьяну придумка. Между тем мой муж, Муравьёв В.П., приписанный после ранения к картографической группе при Штабе Рокоссовского, сохранил приглашение на прощальный ужин в старинном замке в июле 1945-го в Легнице. Дата на этом номерном бумажном квитке свидетельствует: срочно вызванный в Москву командовать Парадом Победы, Рокоссовский в столице почти не задержался. Прилетел вроде бы сразу. Однако на Большом Кремлёвском Пиру, как проговорился картографический их начальник, маршал опять «на коне оказался». Дамам, мол, кавалеристы милее, чем лётчики и танкисты…
Могла ли очутиться среди званых в Кремль и Валентина Серова? Как знать… Впрочем, очень даже могла. Знаменитый фильм 1943 года («Жди меня»), где она «хороша несравненно», прокат крутит в Парадные Дни по всему Союзу. А рукописный вариант посвященного ей симоновского сборника «С тобой и без тебя» даже по нашей захолустной 153-й школе ходит всё с той, с неизменённой строчкой:
«Жди, когда других не ждут, изменив вчера…»
Мур, спрашиваю, а Рокоссовский вблизи, вживе, похож на того, что в журналах и кинохронике? Да что это я? Ты же близко и рассмотреть не мог! Где он? Далеко. Зала огромная. Вокруг маршала ордена, мундиры, а вы, солдатня-ефрейтики, на верхотуре!
Муравьёв «хохотает»:
— А вот и видел, да как тебя сейчас! Лицом к лицу.
— Как?
— А вот как…
Первые части повествования (прощальные речи, вручение медалей за Победу над Германией, ужин и т.д.) опускаю. Задерживаюсь лишь на последней. Она с деталями.
Так и не уснув, едва рассвело, Муравьёв, прокравшись меж спящими и захватив планшетку с рисовальными принадлежностями, да ещё и откнопив приличный кусок ватмана с каким-то распоряжением, улизнул в сад. Естественно, через чёрный ход, возле которого валялись сколоченные из дощечек продуктовые (винные?) ящики. Сад оказался скромненьким. Вокруг здания рабатки, а за прогулочной круговой довольно широкой аллейкой не очень высокие кусты парковых роз. Шипами ограждённых роз… За этим-то укрытием он и устроился. Парадная сторона, само собой, не видна, зато чёрный (дворовый, тыльный) фасад освещён восходящим… Муравьёв так увлёкся, что даже не удивился, что объект (натуру) заслонила группа всадников. Удивился, когда двое из них, спешившись, ринулись и скрутили ему руки. Прихватили и планшетку. И фанерку с пришпиленным к ней рисунком. Почти кстати законченным.
— Струхнул, признайся!
— Да очень быстро всё… Не успел. Боялся, что глаза повредят колючками, когда сквозь шипы тащили. Диверсант!!! И дальше бы поволокли, да он рвение охраны пресёк.
— Он — кто?
— Да Рокоссовский. Тут-то мы и пообщались. На памятном ландшафте (фрагмент замка, пустая тара, в одной охапка срезанных роз) попросил авторский знак-расписку поставить. Я и черканул: В. Мур. Маршал на коне. Я у стремени.
— Ну, и каков?
— Попроще. Если без ретуши. Мужиковатей.
К фигуре Рокоссовского я, может, ещё и возвернусь. В связи с Симоновскими Размышлениями о И.В. Сталине. Но пока я здесь, в Большой Исторической, и моему представлению о том, куда уходит любовь, всего лишь двадцать лет. Ну, какой с актёрки спрос! И Лётчик (Серов) и Маршал (Рокоссовский) — Герои Советского Союза, а этот… А Симонов всего лишь Герой Нашего Времени. И не её романа. Но этот сюжет, повторяю, здесь и сейчас мне мешает. Застит… Разыскиваю глазами наших. Ищу вверху, а они ниже. Правый край аудитории силком уплотнили. И Лакшин, и Артур Ермаков, и Лёсик, Лев Аннинский то есть. Одна я на отшибе. Некомфортно. Зато слышимость стопроцентная, и отчётливей видно, что человек, чей полуперденчик некуда ни повесить, ни положить, на удручённого скорбью ни капельки не похож. Он деловит, активен и озабочен. Не угадать, чем именно, но озабочен. К тому же оратор из Симонова никакой, дикция тоже. К счастью, Ведущий опять вскакивает, и я, расхрабрившись, разнахалившись, усаживаю «младенчика» на освободившийся стул. И тут же: шаг вперёд, а два в сторону! Авось разгляжу лицо! Как бы не так. Почти что рядом и крупным планом, да только в профиль. По сторонам Симонов не оглядывается…
Таким и ушёл. В профиль. Ни кладбища, ни могилы…
Некоторое время назад, совсем, впрочем, недавнее, заглянув в Фейсбук, наткнулась на любопытнейший текст. Имя автора не называю: не в него нацелена «угадайка». В любителях «пройтиться» по мемориальным кладбищам недостатка у нас отродясь не было. Недостатка не было, избыток был. Так чем же тогда текст любопытен? А вот чем. По уши огуманитаренный, способный и бойкий молодой человек (университет, филфак, аспирантура плюс немедленное кандидатство) накатал на досуге «раздолбаж» на К.М. Симонова. И мало что раздолбал, так ещё и в «Вопросы литературы» отправил. И не вообще, а как «выпад не на рапире» в адрес Лазаря Ильича Лазарева. Как пожизненного специалиста по творчеству К.М. Симонова3.
А тот, якобы, истерику закатил. С Л.И.Л. я профессионально контачила много лет. И как сотрудник журнала, и как автор. Истерика и Лазарь Ильич? Всё, что угодно, только не это. Улыбки Чеширского Кота имели место, чего уж… Правда, в особых случаях, если, к примеру, некто Обязательный (в реалии всё равно отчасти «чайник») заявлялся в редакцию с очередной «экстравагантностью». Ну, с чем-нибудь вроде недавнего заявления Д. Быкова. Крым, дескать, менталитетно наш, российский, поскольку там находится центр русской культуры, созданный-основанный Максимилианом Волошиным.
С автором антисимоновского коллажа ситуация посложней. Не выпендрёж и не полуподростковое верхоглядство. Тут, может, в истоке урожденная недостаточность (дефект) инстинкта познания, практичного, аккуратного, но суженного, зажатого житейскими надобностями. В результате — циничного, хотя и в границах нормы. Интеллект-конструкция такого типа выходит из строя при минимальном перенапряжении умственного усилия. А это, по теперешним установкам, неэкономично, то бишь затратно-невыгодно. «Экономичнее» убедить самих себя, что «вся “серьёзная литература” той эпохи — давно на свалке». Которые тут временные? Слазь? Кончилось ваше время. Ах, если бы так…
Моя соображалка в марте 1953-го из строя пока не выходит и выходить не намеревается, но там, в чугунке, сумбур вместо музыки. Убей, не понимаю. Зачем? С какой целью? Взрослый, красивый, успешный (почти супермен) из кожи лезет, пытаясь убедить-уверить юнцов, что Сталин не просто Генеральный секретарь ЦК КПСС, а явление, историческое явление, которое им, именно им, будущим историкам и филологам, предстоит изучить. Да!!! Изучить, и описать, и понять. Дойти до сути небывалого исторического явления. Мы, мол, старшие, уже не успеем. А может, и не сумеем. Лицом к лицу лица не увидать.
И всё-таки… Кому же он всё это говорит? Чувства аудитории, всей, сразу, как, скажем, у Гудзия, у Симонова нет. Это вообще дар редкостный. Освободившись от полуперденчика и изменив чуточку ракурс, не без удивления замечаю, что К.М. намеренно придерживает своё внимание в центральной зоне, отключив и верх, и окраины. Словно очертил глазным циркулем группу лиц, с которой — к которой обращается и общается. История — факультет мужской. Женский элемент, конечно, имеется, но «процент в наличии» незначительный. Эту подробность тогда ещё усекла, когда раздумывала: а не перевестись ли на истфак, на искусствоведенье. Но в марте 53-го всё спуталось. Филология с историей вперемешку, каждой твари по паре. Впрочем, в группке, какую Константин Михайлович от общей массы почему-то отсёк, вырезал, как перочинным ножом консервную крышку, девиц нету. А ребята, ежели приглядеться, и постарше, и меж собою не как остальные, не невзначай, с понятием переглядываются. Взглядами вроде как перекрещиваются.
Нет, нет, нет… Руку на отсечение не протяну, чтобы самоё себя убедить-уверить, что я эту картинку не вообразила, а вообразив, не подогнала под возможно-гадательный ответ. И всё-таки, и всё-таки… С какой такой стати именно она ни с того ни с сего вспомнилась, когда к ней вдруг прицепилась другая… Мгновенно, сразу, нежданно-негаданно. А потом, со временем, и ещё одна, да так цепко, как намагниченные части неизвестного мне целого… Но сначала о той первой прицепке. Уж очень памятная и того же устройства: вопросов больше, чем ответов. Причём не в неопределённом будущем, а совсем-совсем скоро: ранним летом или поздним маем 1958-го.
Я только-только пришла с работы. Не на метро плюс трамвай, как обычно. Буквально притопала. Почему так? Да потому, что вдребезги истрёпанная редакционная «Волга» в очередном капитальном ремонте. В результате Виктора Васильевича Панова, пока ещё главреда «Советского воина», домой временно доставляет не автомобиль, а заёмный военно-издательский мини-автобус. Захватывает и некоторых из журнальных сотрудников. Тех, кому по дороге. Мне как раз по дороге. Вот только где та дорога… Словом, присев на обувной ящик, горюю. Английские лодочки, невесомые и на шпильках, в открытой продаже появятся ох не скоро. Одновременно с английскими же колготками. А пока «пристойная» обувка, увы, только чешская. Когда-то знаменитой фабрики «Батя». «Цокали каблучками пражанки, больше похожие на француженок, чем сами парижанки». Но это, наверное, ещё в тридцатых… А теперь? Каблуки высоченные, да кожа толстенная. Для мужских мокроступов. Красоты никакой, одни водяные мозоли. Завтра хоть белые «теннисные» тапочки надевай. Вот тут-то и зазвонил телефон… Он у нас на стене. Возле соседских вешалок. В коридоре. «Кто говорит?» «Слон». «Откуда»? «От верблюда». (Рост у дорогого моего Слона классический. Венеры Милосской. 164 см. Телосложение приличное. Но если уличные парковые весы (не приведи, господи), покажут на 500 граммов больше, Слоник, озлясь на хлебный свой аппетит, называет себя Слонихой).
— Говорить можешь ? Тогда — сообщение. И не спутай. Ни время, ни место.
(Сообщение: бывшей однокласснице Слонихи срочно-пожарно необходимы деньги. Беда у неё случилась. Большая. Очень-очень Большая.)
— Сумму запомнила? Не хватит, займи. Слушай дальше. На углу вашего школьного проулка. На своротке к твоему 21-му. Я или она. Как получится. Примета — красный галстук на шее. Пионервожатая вроде. Ровно в три. В воскресенье. Повторяю. На углу. В три. И сумма. Конверт заклей.
Красный галстук, конверт, каковой надлежит, лизнув, заклеить. Да это же не Корней Чуковский, а Аркадий Гайдар. Тимур и его команда? Может, шуткует? Розыгрыш? Не похоже.
Сама Слониха, разумеется, не приехала. На углу своротки стояла подруга. Не шевелясь, не двигаясь, — как «статуй». Галстук, то есть кусок красного шёлка — тоже на месте. Стоим. Провожая глазами сворачивающих направо, на трамвайную остановку. А вот в лицо не смотрю — а вдруг подумает, что стараюсь запомнить. Чтобы, к примеру, узнать при надобности. Смотрю на руки. Руки откровеннее лица. У моей тётки Макриды и то сохраннее. Бульба, кабанчик, цедилка, подойник… И всё в радость, в прибыток жизни. А тут — убыток всего: Веры, Надежды, Любви ко всему живому в Мире и Милосердия…
— Да, — говорит, — такая теперь у меня работа.— Спокойно и не понижая голоса. — Другой уже не найти. Может, и никогда не будет.
Спросите, а не спросите, подумаете: да быть не может, чтоб ни разу ни о чём не спросила? И какая беда у одноклассницы случилась? И чем кончилось? И конспирация зачем?
Сразу? Разумеется — нет. Как и договаривались. Уговор дороже денег. Ну а потом… Да только ничего внятного от подруженьки не узнала. Дескать, и у нас ведь шумели, и на журфаке… Игоря Дедкова, вспомни, в Кострому выслали. Вот и у них вроде.
— У кого у них?
Молчание…
Так-то оно так, а всё-таки не совсем так. Конечно, спросила бы. Кабы не заклеенный языком конверт. Выйдет же, что поэтому и интересуюсь… Как ни крути, а всё же не лишние и заработанные. Зарплата плюс отпускные. Да ещё и гонорар. В «Воине» при миллионном тираже даже за простенькие репортажи за количество знаков платили. Из-за тех денег Слоник вместо меня за меня и переживает. Меня ведь на первом же экзамене в аспирантуру Литинститута резанули, а из «Воина» по собственному желанию… Так что обеим, пусть и по разным причинам, не до занимательных воспоминаний. Что касается продолжения, то Слоник никакого отношения к нему уже не имеет. «И случай, бог-изобретатель…» Ох, уж этот Пушкинский бог-изобретатель! Как сильно он обезлюдил пространство нынешней общей жизни! Зато с его помощью, то бишь по чистой случайности, неожиданное продолжение загадочной этой истории датирую я точнёхонько.
17/XII 83
Москва, ул. Горького, 50. Издательство «Книга». Закуток, именуемый кабинетом зав. редакцией Тамары Владимировны Громовой. Громовой в комнатушке нет. Она у Мильчина. Главреда. Аркадия Эммануиловича. И давно. Дольше, чем мы предполагали. Мы — это я и Натан Эйдельман. Оба как на иголках. Но при этом не вздрюченные, а квёлые от долгого ожидания и ничегонеделанья. Перед Эйдельманом несколько экземпляров его Карамзина («Последний Летописец»). Совсем-совсем свежий. Одного, подписав, вручает. Вроде шутейно — Алле Лермонтовне — дружески. На самом деле ему не до шуток. Так же, как и нам с Томкой. Однако сначала несколько разъяснений.
Никогда не расспрашивала Т.В. Громову, как же так получилось, чтоб из отдела писем в «Комсомолке» и после Питерского журфака (плюс Целина) оказаться в издательстве «Книга»? И сразу в качестве завредакцией?
Подозреваю, что Мильчину это «не показалось». Он то ли не видел, то ли не хотел видеть, каким смелым и инициативным издателем оказалась «бойкая» газетно-комсомольская журналистка. Скажем, знаменитая серия «Писатели о писателях» (Ю.М. Лотман, «Сотворение Карамзина»; Ст. Рассадин, «Сатиры смелый властелин»; Мария Белкина, «Скрещенье судеб» — и т.д. и т.д.). Казалось бы, почти лит. легенда. Однако в Википедии средь главредакторских достижений Мильчина-старшего она почему-то не упомянута. Не упомянута и ещё одна издательская инициатива, не столь известная, зато уникальная, а в те годы огнеопасная: «Время. Судьбы». К примеру: Я.Л. Рапопорт. На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года. Москва, «Книга», 1988. В результате таких «итогов» из истории издательства зачем-то выпадают и целые главы, и даже фигура фактического возбудителя предперестроечных новаций — Натана Яковлевича Эйдельмана. И как автора. И как советчика, и как надёжного помощника Тамары Владимировны. Вот ведь и 17 декабря 1983 года именно из-за него никак не кончается растянувшийся чуть ли ни на весь рабочий день разговор А.Э.М. с Т.В.Г. Неприятный для обеих сторон.
И в чём тут дело? Не конкуренты. Не стычка двух самолюбий. Не разномыслие. Несовместимость, и всё тут. Разумного объяснения этому нет. Нет и не будет.
При всей «талейрантности», Натан начинает злиться. Причём на обоих. Предлог для цензур-наезда и впрямь смехотворный. Нарочно, что ли? Иллюстративный ряд в «Последнем летописце» сверстали так, что портреты Пушкина и Аракчеева оказались парными. Да кто это заметит? При таком скверном качестве печати!?А бумага… Впрочем, злится он как-то поверхностно.
Да знает ли дорогой наш Эйдельман, какой унизительной морокой для сотрудников издательства, включая Мильчина, всё это оборачивается? Ну, как не знать… Другое дело, что для самого читаемого в СССР исторического писателя это не катастрофа, а досадная неприятность. «Карамзиным» или его автором на «Старой площади» недовольны? Опечатали нераспроданные остатки моментально распроданного тиража? Ну, и черт с ними. Тираж-то огромный: двести тысяч (!).
Тамара в отчаянии. Да и я в грустях. По проекту, на котором вынужденно настаивает Мильчин, ни одна работа не будет отправлена в печать без напутствия (ручательства) солидного деятеля культуры. Обязательно с именем, причём известным что вверху, что внизу, что справа, что слева. Фотогенично? Ещё бы. Плюс гарантия доброкачественности. Одно но: сложносоставные рецензенты — дефицитный товар. Ищи-свищи… А с моей «Подорожной», после «Эскиза к портрету» (М. Лермонтов, 1976), может, и не досвистишься… Но это я апропо. Чучело неубитого медведя. Эйдельман, кстати, тех же мыслей. Впрочем, несмотря на кураж, он всё-таки озабочен. Высказывается как бы нехотя, но в прицел. Дескать, после скандала из-за Аракчеева наконец-то сообразил! Это надо же! Четверть века прошла-миновала, а он всё ещё под подозрением. Что-что, а эти архивы они не сжигают. 4
К счастью, Громова не из тех, кто из луковой шелухи мастерит слонов. В надежде на дешёвую распродажу слоновой кости. У меня в сумке пакетик свежесмолотого кофе. Из китайской как бы лавки. Что на Кировской. Находится и кипятильник.
— Том, под каким Натан подозрением?!
Рассказывает Тамара неохотно, вяло, телеграфно. И раздражённо: как же я умудрилась ничего не знать. Даже не слышать. Это же не питерское, московское дело! Университетское. Уже при Хрущёве. То ли в 57-м, то ли в 58-м. Старшекурсники и аспиранты вашего же истфака. Натан чудом не влип. Пятый пункт подфартил: в аспирантуру в 51-м не приняли. В школу отправили. В Подмосковье. А друзей отследили. Льву Краснопевцеву десять лет. Николаю Покровскому шесть.
Десять! За одну-единственную фотолистовку с призывом к десталинизации политики и экономики, к обновлению комсомольской и партийной работы в духе ХХ Съезда! И никаких тебе амнистий. Мордовия. Дубравлаг. То же место. Там же, где и Синявский.
Натан сейчас из-за чего нервничает? Боится, что и до Коли Покровского дотянутся. А ему, Николаю, вот-вот докторскую защищать. Хочет также, чтобы мы, «Книга», как можно скорей и читабельную книжку его издали. Публикаций полно. Но все, почти все в коллективных, сугубо научных сборниках. А ему пора «в люди». Хватит, насиделся. И в прямом, и в переносном смысле. Домой, Ал, рукопись не даю. Мало ли что. В вёрстке прочтёшь. А сейчас полистай.
Листаю. Правда, не в тот день. По выходе. Летом следующего года.
Н.Н. Покровский. «Путешествие за редкими книгами». Москва. «Книга». 1984. Вот только меня, каюсь, в 1984-м, как, впрочем, и сейчас, околостароверские страсти-мордасти трогают меньше, чем судьбы ребят, историков, моих практически ровесников. Могли бы и сокурсниками стать, переведись я тогда на истфак. В искусствоведы. Нет, не по причине сверхчувствительности. У меня достаточно высокий болевой порог. Наверное, в резонанс попало.
Проследить подробно судьбу всех девяти осуждённых по университетскому делу 1957-го, к сожалению, не удалось. Пересказывать же подробности жизни-творчества автора «Путешествия за редкими книгами» надобности нет. Академик Николай Покровский человек интернет-публичный. Как и чуть было не примкнувший к «Группе патриотов» его друг и однокурсник Натан Эйдельман. Что касается Льва Краснопевцева, то в конце концов «рассекретился» и он, издав с помощью фонда «Династия» книгу своих воспоминаний. Единственное, что удалось выяснить, так это возраст постоянных её членов. Кроме случайно приблудившегося первокурсника (его и арестовали-то раньше всех) остальные почти на поколение старше студенческой «мелкоты». Словом, если моё предположение верно, то группа относительно взрослых молодых людей, которых в марте 1953-го Симонов убеждал заняться историей и истоками сталинизма, — это, возможно, и был и кружок, и круг Краснопевцева. Причём весь в сборе. Они же, как вспоминает Лев Николаевич, всегда старались держаться вместе, купницей. Кучно. К тому же некоторые из них, и прежде всего Н. Покровский, как и Л. Краснопевцев, по внутрифакультетскому статусу и не осмелились бы игнорировать столь важное мероприятие, как встречу с писателем и редактором «Литературной газеты». (С 1954-го Краснопевцев — секретарь комсомольской организации всего исторического факультета МГУ). Не исключено, что на эту купность Симонов и отреагировал. Корреспондентский чюх-нюх сработал. Не с Любаревой же ему разговаривать? Не с Василёнком?
А вот симоновский как бы вопрос — Что же такое Сталин? — они, конечно же, не расслышали. Ни в 1953-м, ни в 1956-м. Нахлебавшись сталинщины в гомеопатических (в силу возраста) дозах, относились к ней как к бацилле. Против которой не сегодня-завтра изобретут и произведут нейтрализатор. Вот и ходили средь нас, не привитых, без-иммунитетных, с особыми лицами. Уверенными в своей безопасности. Пишу — они, хотя вживе и близко — видела только одно такое лицо. Где? Да там, на своротке к остановке трамвая. В мае 1958-го. Не знаю, кому из жён сидельцев Дубравлага предназначался переданный женщине в красном как бы галстуке конверт, но описать её лучше, чем описывает свою Любу Краснопевцев, я не смогу, не сумею…
Вот что он пишет:
«Комсоргом группы была Люба Смирнова, и её имя однокурсники произносили с каким-то особым значением. Мы с Любой встретились так, как будто всегда знали друг друга. Сходство наших душ, характеров было удивительным, в этом, видимо, и заключался секрет полной открытости и доверия между нами. Я ей доверял больше, чем себе. Наше чувство сразу заполнило всю жизнь, всю её сердцевину…»
А при чём тут, спросите, Л.И. Тимофеев? Да и Эйдельмана многовато. Он все голоса заглушил. И не толкается вроде, а растолкал и икса, и зета, и игрека. Что тут скажешь? Эйдельмана почему-то всегда было много, разговор с Тимофеевым впереди, в следующей «створке», а «Записки хранителя» не поленитесь, скачайте — стоит того. «Династия» не зря раскошелилась. Во-первых, автор этих Записок ещё и в прямом смысле хранитель созданного им Музея предпринимателей, меценатов и благотворителей. А во-вторых, с его помощью и в истории лагерного опыта Андрея Синявского многое прояснится. Надеюсь, что этот странный музей сохранится, и я когда-нибудь увижу его своими глазами. А пока вместо отточия несколько симоновских строк. Они выскочили из подвала памяти, когда я взялась перечитывать воспоминания Льва Николаевича о его десятилетней «семейной жизни» в Дубравлаге:
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой.
Просто ты умела ждать
Как никто другой.
Створка третья
Ловля форели в Грузии
Qui vivra verra
Улучив момент, Козлов втискивает-таки меня в тесновато-недлинную очередь к Л.И. Тимофееву. На соискание членства в официально пока не объявленном профессором семинаре. (Читая лекции в нескольких вузах, Леонид Иванович появлялся на Моховой, видимо, нерегулярно.) Робость, застенчивость, неконтактность — это всё-таки не про меня. Как усеку, что невпопад, так и слиняю. Оревуарчик, дескать, дверью ошиблась. Но в тот день раздухарилась. Протараторила как на экзамене. Не исключено-де, что идея организации Воспитательно-Государственно-Полезного Реализма у Горького ещё тогда зародилась, когда издательство «Знание» учредил. Без блоко-беловских серебряных цацек и ананас-шампанского футуризма. Жизнь не как она есть, а в соображении: «Делать бы жизнь с кого?» И герой соответственно положительный.
Тимофеев вяло, скучающе, перебивает:
Может, и любопытно, да вилами по воде писано.
Сообразить бы: «не в ту степь» да и заткнуться. А из меня выскакивает (как чёртик из табакерки): А Буало? А Корнель, а «Сид»? А Людовик-Солнце, подаривший свой Театр — кому? Мольеру! Король: «Государство — это Я». Комедиант: «Я счастлив, что я этой силы частица»!!! Микроскопическая, конечно же, а частица. Сюда весь Париж вожделеет попасть! Спелому яблоку негде упасть.
Профессор молча перекладывает бумаги. Ну, прямо школьная классика: ноль внимания, фунт презрения!
Козлов, на другой день. В буфете:
Ты как — ничего? Леонид Иванович удивился. Решил, за дверью ждать будешь. Велел передать «голубиной почтой»: словарно грамотно изложить, в деканате, у секретарши, где все оставляют, оставить. Писарским почерком, крупно да чётко. У него сезонное недомогание — сужение поля зрения.
Писарского почерка в загашнике у меня нет. А крупноформатный гроссбух (чтоб не в обычной общей тетради) отец на работе в письменном столе обнаружил. Ещё, наверное, довоенный. Не очень гладкий внутрях, но без заусениц. Зато обложка твёрдо картонная. Через неделю таким же макаром изделие ко мне и вернулось. Правда, в сильно разукрашенном виде. С помощью твёрдо-мягкого красно-синего карандаша. Толстого — длинного. Сейчас, наверное, раритет. С одного края красный. С другого синий. Сутки мозги перетряхивала. Одна фраза синим подчёркнута, другая красным, а третья красным с нажимом вымарана, синим вежливо вычеркнута. Красным исправлено и название.
Было: Соцреализм. И его метод.
Стало: Соцреализм как метод.
Козлов любопытствует. «А с чего?» А с ничего! Не понравились мы друг другу. Да ещё и с первой попытки. Лёнечка, как джентльмен, тему, хмыкнув, захлопнул. Инночка Тертерян, выспросив, поудивлялась, но на ходу, наскоро. Им не до соцреализма. Козлов не шутку «отертерянился»…
Конкретику, естественно, бегом времени затоптало, но суть нестыковки профессор всё-таки отрефлектировал. Безотносительно ко мне, разумеется. На этой-то кочке я и споткнулась, когда московский его Дневник (за 1944 год) вечность спустя перечитывала: «То, что я делал, не захватывало меня полностью. Дело — вполдела». («Знамя», 2004, № 7). Энтузиасты, впрочем, нравятся ещё меньше. Наверное, это семейное. Выскочек мама не любит. И меня об этом предупредила. Ещё накануне моего Первого сентября. Лет через семь я и в книжке прочту: «Присутствие энтузиаста обдаёт меня крещенским холодом». А от себя добавлю: за отсутствием «крещенского холода» и сухой лёд сойдёт. Но тут, с Л. И., что-то другое. «Алушка, — утешает Божена, — вот стану я министром культуры Независимой Польши, а не ПНР, тогда-то мы…» «Бабушка, — отвечаю, — ты когда-нибудь умрёшь? Умру. Вот уж тогда-то швейную твою машинку всласть и покрутим»… Так, что ли? Божена смотрит как на спятившую — какая машинка? Какая бабушка? Не иначе чем «сдвиг по фазе». Устыдясь, пересказываю. Улыбается и записывает. «Корней Чуковский». «От трёх до пяти». Над кем смеётесь? Над собой смеётесь. Да смех-то сквозь слёзы. Божене плохой диагноз университетские медики поставили. Не как осенью — пиелонефрит, который, сказали, лекарственно излечивается, — настоящий. Родители в панике: возвращайся срочно. А она хочет сессию сдать. Чтобы вылечиться и вернуться. Её мама выяснила: через посольство Польши бесплатную путёвку в уникальный санаторий почечников в Байрам-Али заполучить можно. Это где-то в Туркмении. Но отец — наотрез. Университетский доктор тоже сомневается. Не ваш, дескать случай.
Сессию Боженка, конечно, сдала на отл. А вот уехала вдруг. Не простившись. И уехала вдруг, и вернулась внезапно. Осенью. Но не той — в 1955-м. И не в универ, а с путёвкой в это самое: Байрам-Али. На два месяца. Позвонила сразу. «Никому не сообщай. И не мешкай. Ноги не держат, устала. Гостиница «Ленинградская». Этаж такой-то. Номер на вахте скажут». Я тут же и кинулась. Поэтажная вахтёрша злится: да вас тут целая студенческая делегация? И впрямь — делегаты. Та самая коллежанка, что с Элен Пельтье переписывалась. И не одна. А день, между прочим, воскресный, а у обеих телефона домашнего нету, а на столике не хухры-мухры — торт. Подарочный. Не из булочной. Я в растерянности. Боженка тоже. Всё, говорю, девы, интернациональный долг выполнен. А гостинец забирайте. Божене нельзя, медики не велят. А я побуду. Вы, небось, на метро. А я бёгом по Домниковке…
— Знаешь, — говорит Божена, — что у нас делается… Пусть, мол, Болеслав Берут5 на 500 злотых в месяц живёт, а мы не желаем!
Стук в дверь.
Вахтёрша: время!!!
Божена достаёт из чемоданчика открытку: напиши, мол, сама свой адрес. Текст — на обратной стороне. «Долетела. Жива. Божена».
Ни той открытки, ни других я так и не получила. Думай что хочешь. Или что думается…
Проходит несколько лет. Сколько? Точно не помню. Скорее всего, 64-й. А может, и лето 65-го. «Лит. газета» пока на Цветном, в старом «симоновском» здании. Правда, чаще печатаюсь у соседей, совместников по помещению и подобию буфета. В «Сов. России», у Константина Ивановича Поздняева. Тогдашнего её главреда. Мы с ним в «Советском воине» раньше работали. И если обстоятельства позволяют, забегаю ненадолго к Тане Нечаевой. Однокурснице. Она когда-то и сообразила, и надоумила: Виктор Дмитрич Дувакин и Маяковский его семинар — единственный выход. Что для неё, что для меня. Теперь вот замужем за известным литератором Эмилем Кардиным и живёт рядышком с «ЛГ», в тяжёлом — не дом, а домина, что напротив Центральной гомеопатической аптеки. Обычно договариваемся. Или созваниваемся. Но иногда, редко, как и в тот день, наобум, мимоездом. И не вовремя: у Эмиля важные гости — поляки. Хотела ретироваться. Татьяна — ни в какую: ей тягостно, когда одни мужики. А ежели Польша, то всерьёз и надолго. Кардин вроде роман задумал. О ситуации в послевоенной Варшаве. Генерал Вальтер — генерал Андерс. Ташкент, Испания, Италия, Лондон. Убийство Карела Сверчевского якобы боевиками Степана Бандеры. Гибель премьер-министра Польского правительства в изгнании Владислава Сикорского. Провозглашение национальным героем Польши Андерса, очистившего от солдат Муссолини священный город Рим, и т.д.
Эмиль, как всегда, ироничен и парадоксален. Тайное становится явным. Явное превращается в тайное. И так до бесконечности, включая внезапный инфаркт Болеслава Берута 12 марта 1956 года. Словом, фистула, через какую и Варшава, и Москва потеряют много, ой много, и пота, и гнева, и гноя, и крови, а главное — обиды. Обоюдоострой. «И встала обида…»
С Боженой мы эту линию двусторонней самообороны давненько разворошили. Согласно нашему тогдашнему разумению (не до-разумению) Польша и Русь — горе-двойняшки. Не однояйцевые. Всё разно. Вплоть до разреза глаз. («Глазам нужно сделать какой-то надрез, чтобы они увидели, что небо не оправа для алмазных звёзд…», Есенин, «Ключи Марии»). Пуповина при этом одна — общая: близкоземелье и распри. Чёртова дюжина лет пронеслась, а польские умные гости на тех же качелях. Почти разговорившийся междусобойчик становится слишком уж вежливым. А попросту пресным. Татьяна пытается его подсолить. Вкусно пересказывает бородатый московский анекдот: «Что, мол, такое Вторая мировая война? Да это тщетная попытка Сталина, Гитлера и Черчилля принудить армию Андерса хоть чуточку повоевать».
На лицах гостей проявляются полумаски. Разноодинаковые. Ну, вот в самый раз: чай, яблочный пирог, пауза и возможность улизнуть по-английски, тем паче что хозяйка на кухне и замешкалась. Но я, уже и протиснувшись из-за стола, и решив, что подожду в коридоре, почему-то задерживаюсь в дверях и громогласно «вякаю»:
— Божена Грабовская. Может, кто-нибудь из вас о ней что-нибудь знает?
Поляки резко, как по команде, сдёргивают полумаски.
Она умерла, пани. В прошлом, а может, и в позапрошлом году. В Египте. Никто такого исхода не ожидал.
Никто? Господи, только бы не разреветься… Это же так театрально, а с польской сторожевой башни наверняка ещё и слишком по-русски, то есть показушно… Дверь на лестницу, к счастью, не заперта… И на Садовом кольце почти безлюдно. Час пик миновал, а редкие прохожие не мешают вглядываться в размытые слезами картинки. Май 53-го. Возле «Националя» теперь — телефонная будка. Божена останавливается: «Странные всё-таки советские люди. Попросишь нужную монетку, а они подноготную выкладывают». Хочу поправить. Но прикусываю язык. Слишком помню, как ещё перед войной мамин двоюродный брат открыто, при мне, малявке, рассказывает, как в ежовщину им, то есть всей матросне, под ногти патефонные иголки забивали, чтобы всю подноготную выложили…
Знакомы ли вам Бумажные Ужасы? Не нынешние, винтажные, пусть и перелицованные? Скажем, хрестоматийный: «Дюйм ненужной бумаги как врага своего вконец ненавидь…»? При каждом приступе Бумажного Ужаса с дюжину книг, выжимающих читательскую слезу, а заодно-кстати и несколько советских журналов само-спасительно отправляю «в люди», то есть в подъезд. Батарея там длинная, из двух полных секций и используется жильцами как полка для ненужных вещей. Вчера, испугавшись, что перепутала журнальные стопки, бросилась за выкидышами. Не зря бросилась. Ежегодник рукописного фонда Пушкинского Дома (1972 год) и впрямь в изгнании, а там соображения Михаила Зощенко о новой (грядущей) русской прозе. И вообще о прозе, а особенно о той, какую «пользовала», оглядываясь на Чехова, Надежда Тэффи. «Краткость, смешное и печальное вместе, импрессия, но при «микроскопической наблюдательности». Последнее, по-моему, самое то. Единственный способ протянуть «жизненную истинность» сквозь игольное ушко и советской, и постсоветской, да и нынешней (да, да!!!) цензуры. К тому же макронаблюдения и политически, и философически, и психологически амбивалентны, а микроскопические неизменны как «аш-два-о», да ещё и прекрасно самосохраняются в колыбельном жанре: картинка.
1951.
Осень. Поздняя. И очень холодная.
Москва. ул. Моховая.
Филфак и журфак пока что в общей административной завязке. Нас поэтому многовато. А лестница в учебный отсек узковата. Вдобавок: многие из москвичек слишком уж утеплились (поперёк себя ширше). Впрочем, никто не толкается. Мы новенькие. Ещё не раздухарились. Как это будет записано у Тимофеева Л.И. про послевоенные планы Сталина?
«Вальбе рассказал, что кто-то говорил со Сталиным. Он сказал, что война кончится через три месяца, что ему жаль людей, которые измучены войной. “Их надо накормить, одеть. Я — это сделаю. А там — пусть закопают”. Если это верно, это — хорошо и трогательно сказано». (Л.И. Тимофеев. «Дневник 1944 года». «Знамя».)
Накормить и одеть? Про накормить не знаю. Москва не Кострома, не Архангельск или Торжок. Про одеть не проблема: перелицовываем. Удлиняем-укорачиваем. Ха-ха-ха! Голь на выдумки хитра! И ни капельки не комплексуем: Анна Каренина и та бальные наряды перешивала! А вот обувка… Впрочем, я не пример. В наш универсальный «Военторг» ещё весной «подбросили» партию отбракованных резиновых сапожек. Коротеньких. Светло-серых. Чуток, байкою, утеплённых, но малоразмерных. Между 34-м и 35-м. На каблучках! Застёжка — большой прочной кнопкой. Засовывай вовнутрь чиненые-перечиненые довоенные мамины лодочки и форси. Я ими даже немножко горжусь-любуюсь: удобные и по ноге. Впрочем, сейчас мне неловко. Даже слегка стыдновато. Слишком уж не по погоде обута незнакомая девочка, за которой я след в след подымаюсь по легендарной филологической лестнице. Светлый в рубчик демисезон грубо, по-домашнему, посажен на толстый, наверняка не шерстяной ватин. На голове легкий шёлковый платочек. Маленький, шейный. А самое жалобное — ноги: на ногах чёрно-замшевые босоножки, туго перехваченные широким ремешком вокруг тонкой щиколотки. Зачем ей французский каблук? Она и так на полголовы выше меня? А на улице минус…
В конце концов ситуация устаканивается. Божену, пофырчав, приписали-таки не к славянам! К нашей 5-й «французской» русской группе пришпилили. Замшевые босоножки соседки по общежитию на Стромынке помогли выгодно обменять на сапожки. Кожаные!
А недели через две, заметив, что, припозднившись, ищу свободное место, Божена вытягивает меня из аудитории на балюстраду и спрашивает в упор:
— Девочка! Я всех просмотрела. Тебя выбрала. Ты как, согласна?
Прекрасная Елена, она же доцент Е.П. Любарева, белозубо-весело улыбаясь, заталкивает нас обеих обратно в 66-ю. Божена, как всегда, в первом ряду. Снимает с соседнего сиденья свой тяжеленный портфель. Прошу, пани, я для тебя место замаскировала. Ты вечно опаздываешь.
1953
Июль
«Я дал разъехаться домашним…» Не ехидничайте. Это же просто фраза. Я её в филологическом воздухе перехватила. И прикарманила. Про то, что автор — Борис Пастернак, пока и знать не знаю. А вот домашних и впрямь никого. И не только моих. И соседей. Разъехались. Старший братец — в оздоровительный лагерь. Младший — с детским садом. И тоже на всё лето. А родители на месяц в отсутствии. У отца отпуск. В Белоруссию укатили. В Горки. В Горы-Горецкие, ежели по-старому. К Митраховичам — друзьям детства. И пожизненным. К Мане и Яну. Дом у них собственный и поместительный. А Ян в академии. Немножко начальствует. Между прочим, в самой той с/х академии, какую сто лет назад адмирал Мордвинов уговорил-таки Николая Первого «обосновать». Но чтобы и это «странное сближение» обыграть, нужен иной разворот и не этот формат. С участием Михаила Лермонтова и Владимира Сологуба. Сейчас не до этого. Сейчас я на Щукинской, 26. И одна!!! Наконец-то совсем-совсем одна. Впервые в жизни. Как же это прекрасно. Особенно в накрахмаленной маминой чистоте. Паркет и тот до блеска натёрт. К счастью, не мамиными стараниями. Соседка, Дора Шурыгина, постаралась. Вообще-то она Евдокия. И трудится «по торговой части». А Дорой её начальничек Соломон называет. Она ведь и впрямь золотая (d`or — франц.). И кудри золотятся. Шестимесячные. И зуб золотой ненужной коронкой сверкает. Один. Как перст. Остальные почти сахарные. Этот мифически всемогущий Соломон двух настоящих полотёров ей и «спроворил». Мастика густющая — а они словно танцуют. Но и об этом когда-нибудь потом.
Одиночество, как дня через три прояснилось, вовсе не так прекрасно. Особенно если по два раза в день заглядываешь в почтовый ящик. А там «писем нет и наверно не будет». Не вообще, а тех, какие жду. Из Варшавы. Ну ничего. По-русски Боженка писать не любит. Ничего толком не объяснишь… Доживём до сентября.
Раз-Два-Три…
Раз-Два-Три…
Вальс…
Вальс…
Вальс…
Вальс со слезой…
Вот те на! Нежданно-негаданно. Бурдины вроде на Урал собирались. В «богатую» отцовскую деревню, за Пермь. Звонки в нашем подъезде по техническим причинам не звонят — попискивают, а «стучания» в квартирную дверь разные. Опознавательные. У Шурыгина-младшего ключ на бывшей крестильной цепочке. Братцы пятками барабанят. Одноклассницы костяшками. Деликатно. И одинаково. Одни лишь Светланины позывные и самые узнаваемые, и самые неожиданные. Всё ожиданное меж нами заранее обговорено. Мы ж с ней соседушки. С пятого класса. Во-первых, по подъездам. Во-вторых, по школьной парте. Посему всё лишнее, что сопутствует вальсовым позывным, опускаю. В контексте лета 1953-го занимательно одно лишь слово, с которым Бурдина и заявилась:
Гудауты!!!6
Матушка Светланы Степановны Бурдиной (так она именуется во всех школьных грамотках, включая золото-медальную) — детский врач. Неподалёку от нас, за Курчатовым, отгрохали новый роддом. По службе Александра Ильинична всегда там. При младенцах. Новорождённых. А не по службе — весь Городок на ней виснет. Правда, и в долгу не остаётся. Однажды дефицит марли и стерильных бинтов обнаружился. Александре Бурдиной стоило одной лишь счастливой мамаше звонок сделать. Через день и марлю, и бинты в роддом достали-доставили. Так и с Гудаутами. У половины женского населения Щукинской-26 именно в Гудаутах масса знакомых хозяев, и все очень-очень порядочные.
Мы едем, едем, едем, в далёкие края…
Одни! Одни! Одни!
Без надзора и призора! Впрочем, не совсем. Светкин отец почему-то нас провожает, чем мы (обе) удручены. Правда, провожание ограничивается его разговорчиком с проводницами. Тот ещё разговорчик. Бурдин — инженер-интендант какого-то ранга, и ситуация на всех железных дорогах СССР и по его ведомству. А там — гляди в оба. Часа через два мы в этом, увы, убеждаемся. Законное наше купе забито, как склад при лежбище дюжины бравых то ли работяг, то ли бандюков. Но: «невзначай» появляются проводницы, и нас «ласково-заботливо» переселяют в узкое, кажется, даже без нижних ящиков для вещей, двухместное, как бы половинное купе. Просто две полки. Нижняя и верхняя. Впрочем, и вагон странноватый. Но мы-то в странноватых поездах в войну вдосталь наездились. Да и смотреть в окошко пока что не на что. Впрочем… Ночью поезд всё-таки позволяет себе вольность. Задерживается на каком-то полустанке. Одна из проводниц спрыгивает с железной притамбурной лесенки и падает в чьи-то объятия… Только что освещённый огромным её фонарём тамбур погружается в кромешную тьму. Но я и ахнуть не успеваю: завагонье мигом вспыхивает миллионами светлячков, и те немедля принимаются за свето работу. И всё становится чёрно-звёздным. Как небо в российском августе. Вот только здешний август покруче московской макушки лета. Полуспим почти голышом и под влажными простынями. Море вроде уже шумит, но морем не пахнет.
Конечная.
Гудауты.
Обещали за тридцать, — сообщают, собирая постели, добрые наши заботницы, — но пока что терпимо.
В нынешнем интернете вам продемонстрируют внушительное, обветшалое здание Гудаутского ж/д вокзала. А в 1953-м Большого вокзала не было, был лишь коротышка-перрон. Такую яркую «роскошь», будь она натуральной, если б не я, Бурдяшка бы сфоткала. Не по приезде, так при отъезде. Да и я бы запомнила. А на моей картинке только смотрины-1953. Владелицы свободных койко-мест, растянувшись шеренгой по длине поезда, хищно вглядываются в выпрыгивающих из вагонов на насыпь вольных «курортников». С подходящими торгуются, неподходящих бракуют. Нас облюбовали сразу. Как, впрочем, и мы их. Мать с дочкой. Дочка года на три помладше — десятиклассница. Симпатичные. Обе.
Кабы не конфигурация «трельяжа» — третья створка ни выше, ни шире центральной, иначе на бок завалится, — я б растянула тот гудаутский август ещё на четверть авторского листа.
Деревянная часть дома, в который привёз нас на своей полуторке его хозяин, была уникально-антикварной. На почтовых открытках с видами старого Тифлиса встречаются чем-то слегка похожие. Но то открытки и сильная ретушь. А этот и без ретуши и живой, и даже жилой. В каменной новой постройке (пристройке) комнаты дачникам не сдаются. Зато у колодца, в центре подворья, на месте стародавних прадедовских подвальных излишеств медно-серебряное чудодейство полуподземной кухни! Чисто армянская бытовая эстетика, обратите внимание, поясняет нам «гид». Мануш, хозяйка, армянка. Причем Тифлисская. А замужем за Петрэ, грузином. Здешним.
Гида зовут Аба, он наш теперешний гудаутский сосед. Радиоинженер. Изобретатель и профессор. Изначально рижанин. Теперь из Львова. Многогодичная командировка. На дочернее предприятие. В Абхазии в этом году с неделю. У знакомых рижан погостили. Друзья-коллеги, уезжая, сюда и подбросили.
Введя в курс, Аба «передает» нас супруге. Олесе. А сам, забравшись в закоулок давно застаревшего сада, расщёлкивает чемоданчик с каким-то — самодельным, что ли? — транзистором и наушниками. Мы здесь, — досказывает Олеся, — в третий уж раз. И всегда у Петрэ с Мануш. Абе нравится. Семья — разнокровка. Социальный эксперимент. Старший мальчик, он же наследник, держатель родового корня, и лицом, и статью — второй отец. Да и имя под стать: Гоги, Гия — Георгий. Девчонка, Шушаник, пусть и не в мать, высокая, тоненькая, зато в армянскую городскую родню. Гордую. И когда-то богатую. А младший… Этот, последыш, подлётыш, сам по себе. Рыжий. Вёрткий. Зубы — во все стороны равны. Вверх — вниз, вправо — влево. Старший, Георгий, вытягивая из бездонного колодца десятое ведро, красуясь, «через губу» о младшем, Рубене: «Детский ум»… Процесс безразмерного рассказывания явно доставляет рассказчице удовольствие. Что в порядке вещей и неудивительно. Удивительно, что Олеся, не задав не единого вопроса, каким-то образом сообразила, что, кроме хлеба и одичавших безвкусных груш, которыми засыпан весь сад, мы два дня ничего не ели. Мануш, ахнув, вносит нас в список дачников, которые у неё столуются. Она же, собрав поселковые новости касательно пляжных ЧП, присобачивает к нам Рубена в амплуа охранника. Чей он сын — пацанью всей округи известно. Виноградиной из рогатки пульнёшь — в промах пульнёшь: не обрадуешься. Самолюбие Рубена это не задевает. Он же охраняет своих «гостей» не от местных. От пришлых. Для них и свисток «приобретён». Настоящий. Боцманский. Корабельный. «Свистать всех наверх». Олеся, живописуя прошлогодний «инцидент», умиляется. Представляете, две соплячки, но с сиськами. Разлеглись-раскинулись. И трусики до пупков приспустили. Вот на них-то приезжие жеребцы и нацелились, за что и получили по полной. А Рыжик наш вроде и ни при чём. Остановился неподалёку да посвистал в свисток…
Вот и в тот раз. Два обормота. Два приезжих как бы клоуна. Невесть что вытворяют. То в плавках, то в шляпках с полями. Соломенных, дамских. А то и в длинных тельняшках в обтяжку. Ноги вверх, руки и голова ходячие. Потом рюкзак растрясли. Из рюкзачка игрушечное посыпалось. Балалайки. Гармошки. Дудочки. Присаживаемся на крайчик травяного склона. Рубен тоже. Дальше-то что?
А дальше вот что.
Обормоты, обнявшись, раскачиваясь, дважды «исполняют» вот какой текст. Сначала вроде как бы вспоминая и путаясь. А потом громко, навзрыд, обильно обливаясь слезами из крупного, как гусиное яйцо, стеклянного глаза:
Лаврентий Палыч Берия…
Ох, вышел из доверия…
Ах, не хотел он жить в Кремле.
Теперь лежит в сырой земле.
Рубен, сделав нам знак: купание не состоится, исчезает. Ну, и ладно. Мне, честно говоря, поднадоело. Я даже начинаю понимать местных девчонок, для которых море как для нас Москва-река. Светка, наоборот, осуждает: такое богатство под боком, а они не пользуются. Она на море впервые. А я и не возражаю. Для меня здешнее море нехорошо уже тем, что непохоже на Крымское. К тому же маленькие речки всё равно больше люблю. У каждой своё наречие. Язык общий, речной, а наречия разные.
— Эй, — одёргивает меня подружка, — вот это сюрприз! Голос у неё зловатый. И впрямь сюрприз. И я б обозлилась. Но!!! В том, что навстречу идёт, картинно, по-байроновски, прихрамывая, хорошо известный обеим персонаж, моей вины нету. Это её маман, не моя, вручила ему телеграмму с нашим адресом. А почему не вручить? Парень зря не попросит. Взрослый, знакомый, из хорошей семьи. Защитился. Диплом красный. Да и собой, на её вкус, и умен, и пригож. К тому же с его матерью она приятельствует. А может, решила: Грузия это Грузия, а Светке с Алкой какой никакой, а оберег?
Ситуация, допускаю, досадная, но если б дорогая моя подруга не сохранила и не прислала мне года два назад фотку, на которой этот XZ играет с Абой и его постоянным партнёром в карты, я бы о ней и не вспомнила. Нет, нет, не вообще, а в обстоятельствах августа 1953 года. Случилось, тем не менее, так, как случилось. Приезд нового «курортника» почему-то повернул стоп-кран, и у всех неожиданно развязался язык. Я трижды, почти по слогам, как диктант, вынуждена произнести услышанный на пляже текст, а Светка и Рыжий побожились, что ни словечка не присочинила. Это в Москве в неизбежное: А что теперь без... будет? Вставляется одно-единственное имя: Сталин. Что вверху, что внизу. Здесь же, под грушами, жизнь, замерев и съежившись, ожидает ответа на другой, пусть и смежный вопрос: и впрямь посадили или ухлопали? Первым берёт слово новоприбывший «добрый приятель». Ухлопали? Как бы не так? С Лаврентием шутки плохи. Это вам не Ежовые рукавички.
Мы, разумеется, в мужской разговор не вмешиваемся. Ну, откуда тем пляжным клоунам что-нибудь скрытое о деле Берия узнать-проведать? Зато про «незваного московского гостя» кое-что всё-таки знаем. Даром, что ль, проживает в корпусе, к которому никто из нашей школьной «компашки» не приближается, как и тамошние «деточки» к нам. Их в другую школу автобус рано утром отвозит. Правда, в некотором роде Гость исключение. У него в детстве костный туберкулёз был, а это Лесная школа-интернат и т.д. Да и окончил нормальный вроде бы вуз. Потёмкинский.
А вот Аба с его предположением не согласен. Дескать, на Западе уверены: Берию сразу же, при аресте, как бешеного пса, пристрелили.
Олеся нервничает, силком отбирает у мужа и уносит «в свой уголок» чемоданчик с транзистором. Нервничает и хозяйка. Пытается увести мужа, ужин, мол, стынет, — а тот не реагирует. Слушает. Молча. Лицо при этом спокойное. Хотя и невесёлое. Детей, правда, отгоняет. Не словами, взглядом. Впрочем, им и полвзгляда достаточно, не убегают, а растворяются в темноте. Исчезает и картёжник. Увы, ненадолго. Является с фонарём. Ярким, как хорошая настольная лампа. Уходим и мы. Рыжий догоняет с двумя огромными кусками сырного пирога. Сразу, мол, жуйте, остынет.
Листаж, к сожалению, поджимает, потому и переношу в другой файл картинки миновавшей недели. Но ничего особенного в миновавшую неделю и не произошло. Светлана взялась за перешивку свадебного туалета из бабушкиного тифлисского сундука в будущее выпускное платье Шушаник, а мы с Рубеном за русский язык. У него переэкзаменовка по двум предметам: чтение и русский письменный. К счастью, Рыжик способнее, чем мои братики. Что старший, что младший. А может, изобретённый мною способ обучения, бесполезный для них, ему подошёл?
Слинял в Батуми и московский приятель. И мы его втроём до самого Морского вокзальчика проводили. Прощаясь, XZ вынул из бумажника и сунул мне в руки аккуратно сложенную злополучную телеграмму. Хотела Светке показать, но, развернув, передумала. Вот что было от руки чернильным карандашом нацарапано на оборотной стороне:
Ты начиталась разной дряни.
Теперь и я в тебя влюблён.
Всё получилось как в романе.
Онегин вновь пришёл к Татьяне.
Она его прогнала вон.
К тому же её рядом нет. Она и Рубен отправились на поиски «холодного» сапожника, чтобы сделать набойки, оставив меня на пристани. Уходить, провожая, пока не уберут трап, не полагается. Пути не будет. Наконец убрали, и мы с облегчением обменялись воздушными поцелуями.
И ещё дня два или три было настолько успокоительно, что мы впервые обратили внимание, что под грушами почему-то не досаждают ни москиты, ни мухи. Рубен пытается объяснить, — не получается. Русских слов не хватает. Осердясь, притаскивает Олесю. Та упирается, хотя и для вида. Подводит к огромному незнакомому дереву — из-за этих великанов, дескать. Не только выпивают всю болотную воду, но всех кусариков отгоняют. И добавляет, полуцитируя из довоенного, похоже, путеводителя. По приказу, мол, Сталина, очень любившего Абхазию, здесь были высажены в период с 1933 по 1941 год 22 миллиона саженцев эвкалипта различных сортов. Подходит Аба и запрокинув голову, громко, размышляя, а не вопрошая: «Во Львов ты за мной, Люсёнок, поехала. А в Биробиджан — как?»
У нас, на факультете, и про дело врачей, и о высылке евреев на Дальний Восток, и о колхозниках, что «за колоски сидели», всю весну исподтишка толковали. Я и то вякнула: да не сидели они, а вкалывали. Как и мой дядька, отцов брат. Он, правда, не за колоски, а за председателев картуз на лесоповале бессрочном оказался. Поддав, на Купалу, всей деревне известный головной убор на башку хряка-осеменителя нацепил-приспособил.
Толковали, впрочем, не столько о самих делах, сколько о том, что волею Берии они внезапно прекращены. Закрыты. Светка, как выясняется, про это впервые слышит! Ничего не поделаешь. Она же в МАИ учится. Где стипендии почти как в Бауманке. Вооружённые Силы доплачивают. Вот и Аба, рижанин, а не верит, что Москва саморазделилась на множество «москв» и в каждой своя несогласность и своя слышимость. Настроение у Абы неразговорчивое. Но я всё-таки спрашиваю: А мандариновые сады? А чайные плантации? На высушенных эвкалиптами землях? Да и форель… Что? И это всё — Берия? «Соорганизовал?» «Проездом в Боржом?»
Безответно…
И вдруг в одно воистину прекрасное утро Хозяин, вызвав напарника, он же и сосед зазаборный, и толковый толмач, предлагает нам прокатиться на озеро Рица. И не просто на озеро. В то самое место, где любимая дача Сталина. Если, конечно, не забоимся: дорога узкая, горная, ехать не в кабине, а в кузове. Вместе с арбузами. Мы, разумеется, не испугались, а Олеся, по обыкновению, уточнила подробности. Петрэ, ещё с довойны, на Рицу всякую надобность доставляет. В основном продуктовую. По сезону. Потому, наверное, и на фронт не попал: бронь. Два раза в неделю. В прочее время нужное добывает для форелевого хозяйства. Свежевыловленная форель в Гудаутах, да и вообще в Абхазии наипервейший «харч». Приедет — не приедет, и на какую из здешних дач, не важно. Лаврентий, ещё когда в Грузии верховодил, распорядился. Чтоб стол был яств… Вчера в спецконторе осведомлялись. Пока как заведено, а там поглядим. Арбуз, спрашивали, пробовал? Хорош? Хорош. Значит: вези.
Вези, вези… И везёт, и нас вместе с арбузами. Да вот непруха! За прошедшие шестьдесят с гаком Река времён в своём стремленье хотя и не свергла в провалы ущелий ни единого придорожного камня и дорогу вылизала, как сувенирный прилавок, сковырнула её всё-таки с моей геокарты. Из ослепительно цветной и звучащей памяти изъяв. А может, именно так и тогда, в 53-м было? Ни цвета, ни звука? Хозяин за рулём как вкопанный. Напарник, выпрыгнув из кабины и выбрав хорошо нам видную точку обзора, делает стойку («над бездонным провалом в вечность»?) и стоит так, пока Светка, не выдержав пытки ужасом, не закрывает лицо ладонями. И ещё непонятно: ни одной машины! Что туда, попутной, что оттуда — встречной. И вот что ещё: жара, высота пионерская, а нас знобит…
Самая долгая остановка на Форелевой своротке. Даже успеваем сделать несколько фоток. Нелегально. Хозяин по-прежнему навытяжку за неподвижным рулём. Светланкин «симпатизан» как нырнул к форелям, так и пропал. Наконец появляется. На каждом плече по рюкзачку. И оба шевелятся. Забросив их в кузов, запрыгивает и сам и предупреждает: Спрашивать не будут. А ежели что, — так ты (это к Свете) — школьная подруга моей племянницы. Ты (это ко мне) — гостья и дальняя родня хозяйки. Обе фрукт загрузить помогли. Из Москвы. Студентки.
Проверять-допрашивать сторожа нас не стали. А получив из рук напарника по арбузу и ещё один на сейчас, к обеду, принялись за разделку и запекание привезённой «халявы». Ничего интересного в самом процессе не было. Кроме обалденного запаха свежей форели и вкуса хрустальной горной воды, сдобренной здешним грубо-терпким вином. Форель, конечно, выглядела не ахти, хотя её сразу же вытряхнули из вещмешка в микробассейн. Выдолбленный из камня, он походил на первобытную, для великанов, миску. Над ним от берега к сторожке раскачивался подвесной мостик. Пружинить на нём удобно, но видеть, как раздувает жабры, задыхаясь от неправильной воды, рыбина, не очень… Светка пробует хотя бы рыбок сфотографировать. Но ей тотчас делают знак: съёмки запрещены. Словом, ни самой дачи, ни «священного места» мы так и не узрели. Зато лучшего вида на само озеро, чем с мостика, наверное, и впрямь не было.
Отойдя на разрешённые пятьдесят шагов береговой линии, полощем пахнущие рыбой послеобеденные руки и лица. Светка, спрятавшись за скальный обломок, всё-таки нарушает запрет. Карточка получилась обманная. Вроде далями любуюсь, а на деле за охранниками слежу и почему-то полушёпотом спрашиваю: а дух этого места, а ужасный владельник этого места? Их присутствие чуешь? Вот и форелевая река, здешняя, Чёрной, оказывается, зовётся. Отвечает:
— Вроде бы озадачилась. Но и только. А ты?
А я?
У меня вопрос в башке волчком вертится. Уж очень скромненько. Как если бы никому не известный И.В. Джугашвили возлюбил обломок кавказской горы только за то, что к вечной славе витязей в тигровых шкурах ветхозаветного отношения не имеет? Озеро — и то не доисторическое. Не такое, как армянский колыбельный Севан. Или обманом утраченный отуреченный Ван. Просто озеро. Непростительно раскрасивое и молодое. В год царской реформы охотники дуриком обнаружили. А описать сподобились полвека спустя. Оно и понятно: болота, хляби небесные, и на неведомых дорожках следы невиданных зверей… А что, думаю, ежели здесь и только здесь Исчадие Ада, беззаконный захватчик безразмерной чужой территории, населённой непонятным и неприятным ему народом, злодей из злодеев как бы натягивал на себя кожу рано овдовевшего, увечного имеретинского князька? «Владельца землёй и скотом», у которого наконец-то появился ловкий и деловой управляющий? Он же, по совместительству, и хитроумный дворецкий.
В воспоминаниях об отце Серго Берия утверждает, что «дорогой Иосиф Виссарионович», увлекшись очередным фотогеничным деятелем науки или искусства, его поначалу преувеличивал, а разочаровавшись, наказывал. И жестоко. То секир-башка, то космический холод безразличия. (Хотите убедиться? Читайте письма уже больного Михаила Булгакова к Сталину). Симонов в сонм отставных любимцев царя Ирода попасть не успел. Зато сразу же угодил в зону открытой злобы и тайной зависти. Хрущёв, в обнимку, кстати, с Шолоховым, его элементарно, с какой-то коммунальной мстительностью гнобил. Отказался освободить служебный казённый кабинет от настенных фотографий изверга? Где это видано? Где это слыхано? Разогрев сам себя до чесоточной ярости, выслал, как некогда Сталин Троцкого, в Среднюю Азию. На целых три года? Это как? Это уже не сленг, а по Далю. Гнобить — затомить и замаять.
Дмитрий Быков, в юбилейном, к столетию, «Дилетанте» (2015, № 4) все симоновские якобы оправдательные козыри веером развернул. От первопубликации «Мастера и Маргариты» до восстановления выставки «20 лет работы Маяковского». А вот «Размышления» Константина Симонова об Иосифе Сталине проигнорировал. Целых три номера «Знамени» в самом начале 1988-го подчёркнуто не упомянул. Ах, как по-быковски: «Вассал, переживший своего государя и отказавшийся от него отрекаться».
В 1953-м 37-летний Герой позднесталинского времени мог бы и не догадываться, что Чудище не только обло, огромно, стозевно и лаяй, но ещё и озорно, то есть способно и на неслыханные озорства. В том числе и такие, как и его собственные 6 (шесть!!!!!) — заподряд Сталинских премий. Скажете: вряд ли. Не возражаю. И допускаю. А вот 15 лет спустя, в 1978-м, заблуждаться на сей счет, думаю, не мог. Тем более, «у гробового входа». Впрочем, то, что не только в 1953-м, но в 1978-м К.М.С. был убеждён, что Сталин по-прежнему не только страшный, но и великий, сильно смущало Л.И. Лазарева. Не изменив ни слова в записях предсмертных бесед с автором «Размышлений…», в своей вступительной статье он сделал такое уточнение: «Мы сегодня не можем принять эту формулу… Может, доживи Симонов до наших дней, он нашёл бы боле точную».
«Глазами человека моего поколения».
«Знамя».
1988.
Март.
1 Как вы — не знаю, но я-то убеждена: дьявол, как и Бог, в мелочах и деталях, даже самых, на беглый взгляд, незначительных. Потому что именно эти, не замеченные в силу якобы незначительности составляющие того или иного значительного события, бесценны. Разумеется, при условии, что кто-то из быстроглазых успеет и забросить «мелочёвку» в подвал долгой памяти, и вытянуть её на поверхность. Без них, по-моему, невозможно ни оживить «ландшафты» миновавшего времени, ни уточнить его «топографию».
2 Когда б проблема тогдашних par dessus (для успешных мужчин) была насущной, я бы и это, третье по счёту, пальтецо расписала. И кашемировую невесомость, и благоухание. Но в данный момент она решительно неактуальна. Весь предыдущий год лауреат — трёх? четырёх? А то и шести! — заподряд Сталинских премий провёл в деловых загранпоездках. И это общеизвестно.
3 До перестройки Симонов не доживёт. А к десятилетию его ухода Лазарь Ильич Лазарев опубликует в «Знамени» его последнюю работу — «Глазами человека моего поколения» (размышления о И.В. Сталине), которая и записывалась, и уточнялась при его деятельном участии. Ему же принадлежит и вступительная статья. В книжной публикации у неё появится и адресное уточнение жанра: «Для будущих историков нашего времени». «Знамя», 1988, №№ 3, 4, 5. Главред Г. Бакланов, первый зам. В. Лакшин.
4 В «Группу патриотов» — университетских историков (в основном аспирантов и младших преподавателей МГУ) Эйдельман не входил. Но он их, как сказано в протоколе по «Делу Краснопевцева», консультировал. За что и оказался под подозрением. А после суда (февраль 1958-го) уволен из школы, где работал учителем.
5 Болеслав Берут — президент Польской Народной Республики. После смерти Сталина (1954) выведен из состава правительства, однако оставлен в статусе Первого секретаря ЦК ПНР. Умер в Москве, куда был приглашён по случаю ХХ съезда. В марте 1956-го, по слухам в узких кругах — покончил с собой, что наверняка не отвечает действительности. По мнению, к примеру, Божены, отставке Берута сильно способствовали «голодные» митинги жителей Кракова и Варшавы.
6 Не само слово, конечно, а то, что им обозначено. В советской энциклопедии: небольшой курортный посёлок в Абхазии. От Гагры 37 км. От Сухуми 47.
|