Олег Дарк. Андреевы игрушки. Повесть. Олег Дарк
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Олег Дарк

Андреевы игрушки

Андреевы игрушки

Олег Дарк

повесть

    
    
  • Вступление. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Дедушкина любовь,бабушкин шприц и любовь к чтению . 2
  • Малаховка, 60-е . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Страшный дом. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • Шофер и девушка . . . . . . . . . . . . . . . . . . 9
  • Красково — Малаховка. . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • Брат и сестры . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • Соседка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16
  • Андреевы игрушки. . . . . . . . . . . . . . . . . . 17




Общая тенденция такова, что мои ровесники и те, кто помоложе, называют свои произведения романами, едва количество страниц перевалит за отведенное в нашем сознании под рассказ.

Лишь написав роман, у нас в России можно утвердить себя в литературе. А у кого романа нет, тот в общем мнении и не вполне писатель. Мастера разного рода эссеистики могут заранее оставить надежды на славу и признание.

Я же, сочиняя, думал о венке сонетов, используя в композиции некоторые приметы или то, что мне ими кажется, этого нелегкого жанра.

Пусть ищут.

Любовь и почтение, вызываемые в России романом, объяснить легко. Роман для нас — жанр–мечта, жанр–призрак, его, может быть, у нас и не было никогда.

С романом связано наше завистливое сочувствие Западу, оглядка на него и присущие ему стабильность и благополучие. Роман — наш поп–герой, подобный Чаку Норрису и системе “Макдоналдс”. Почвенникам следовало бы начать прежде всего с борьбы с “романом”.

Не с жанром, а со словом — потому что к этому жанру мы не способны. Или он к нам не приспособлен. В романе должно быть много лиц, посторонних, а не жителей моего сознания, вдруг выпущенных на свободу.

Мы же все можем писать только об одном лице — о себе, только на нем (или в нем) сосредоточены.

Альтернативное и, главное, более укорененное в нашей культурной традиции название крупной прозаической формы — повесть. О чем и должны подумать почвенники.

Название к тому же лучше узнаваемое, я бы сказал — распознаваемое русским ухом. Ведь что такое повесть, всякому понятно.

В повести я повествую. А еще: я несу вам весть (или вести). А может быть, также я вас приветствую вестью о себе, о своей жизни.





Дедушкина любовь,бабушкин шприц
и любовь к чтению

Я родился в 1959 году, а вместе со мной — мои родители, дед и две бабушки. О их предсуществовании я мало знаю.

Дед — из Кременчуга. Переехал в Москву в юности, поэтому считал себя коренным. Говорил, что будто бы наблюдал, спрятавшись за занавеску, уличный бой под окнами в 17-м году. Вероятно, пытался показаться внуку интереснее.

Из прошлого он неожиданно рассказал мне только одну драматическую историю, приняв меня в тот раз за лошадь того чеховского извозчика.

А ведь как–то же он жил все эпические 30-е, воевал, был ранен. На что моя другая бабушка, не любившая евреев, замечала: в обозе, должно быть, зацепило. Потом работал на химзаводе то ли главным инженером, то ли начальником цеха.

История была следующая.

В конце двадцатых дедушка познакомился с русской девушкой, влюбился и подумывал уже о чем–то более постоянном, чем влажные свидания под уличным фонарем. Предвидя сопротивление родителей, он решил прежде посоветоваться с любимым старшим братом. Тот захотел посмотреть на избранницу, назовем ее Марусей. Договорились, что это произойдет в одном из небольших театриков, которых тогда расплодилось в Москве.

Маруся пришла с подругой Анечкой. Представляю замечательную своим разнообразием компанию: огненноглазый любимец женщин, очень уверенный в себе Саша, стесняющийся молчун долговязый Осик — братья были, впрочем, одного роста, — опытная хохотунья Маша и Аня–невеличка, счастливая тем, что ее взяли с собой почти взрослые.

Жизнерадостная русоволосая россиянка красавцу Саше понравилась. Он попробовал за ней ухаживать, но, в отличие от менее светского и раскованного брата, успеха не имел. На подругу Аню во все время встречи братья почти не обращали внимания.

То ли из зависти и ревности, то ли из действительно вдруг взыгравших родственных чувств, подумав, что вмешательство поможет брату принять верное решение, Саша рассказал о его приключении родителям.

Дедушку отчитали, пригрозили проклятием, если он ослушается, — я не знаю, как это обыкновенно происходит у евреев, в голову лезут картины и образы русского быта, описанные русской литературой, — и настрого запретили дальнейшее общение с иноплеменницей. Встречи с Марусей прекратились.

Я подумал, — объяснял мне дедушка, — что не буду с ней пока видеться, посмотрю: если не смогу без нее, то значит, это настоящая любовь и я буду бороться. А если ее забуду, то значит, я ошибся, а мои родители и мой брат правы.

Видимо, дедушкина любовь настоящей не была, потому что, когда в ближайшее же время его решили женить, он не сопротивлялся. И никогда не жалел потом об этом, — уверенно говорил мне дедушка. — Потому что Аня стала мне очень хорошей женой.

Не думаю, чтобы он ожидал от меня какой–то реакции на происшедшее с ним в молодости.

Невестой оказалась та самая Марусина подруга, присутствию которой в театре они так опрометчиво не придали никакого значения. Открылось, что с ее семейством у семьи деда существовали давние связи, о чем ни он, ни Саша не знали. Так на свет вылупилась моя баба Аня, я ее так звал.

За свое театральное унижение, когда она была оттеснена на второй план и о ней время от времени почти забывали, ей удалось отплатить лишь лет через пятнадцать, когда дедушка вернулся с фронта с неприличной раной, лишившей его потенции.

С тех пор обращалась с ним как с ребенком и любила при нем кокетничать с мужчинами русского происхождения. Летом, вдвоем с моим маленьким папой, отправлялась на юг. Папа, вероятно, ничему не мешал. Одну из фотографий того периода она мне с гордостью показывала.

Прикрывая плечи зонтом модной китайской круглой формы и опираясь на другую руку, лежит на песчаном пляже, скрестив полные бедра, и не улыбаясь глядит в невидимый объектив. Кто ее в этот момент снимает, на фотографии, к сожалению, не показано тоже.

О прошлом бабы Ани известно только, что она не была приезжей и получила лучшее воспитание, нежели дедушка, демократический выходец.

Вот еще причина, по которой поторопились его женить, — престижно и выгодно, как должно было казаться родным. Подозреваю, что сохранялись надежды на недолговечность советской власти.

Семья бабушки якобы владела небольшим заводиком по производству конфет на вес, благополучно перекочевавшим из дореволюционного прошлого в послереволюционное.

Во всяком случае установлено, что в зале их квартиры стояло фортепьяно. На нем Анечка упражнялась по нескольку часов в день, быстро перебирая белесыми пальчиками.

Зато из тьмы предсуществования иногда выступают брадатоликие фигуры то ли деда, то ли прадеда — а тогда кто он мне? — моего отца.

Одна богомольная, коленопреклоненная, с укрытой головой. Маленький папа лезет на стену в угол, куда фигура устремлена, посмотреть, есть ли там кто–нибудь. Детская шалость.

Я всегда там представлял киот типа православного с иконами и горящей лампадкой, чего, конечно, быть не могло.

Другая встречает в прихожей советского фининспектора похожими улыбками и поклонами, благодаря которым, возможно, удалось продлить на несколько месяцев семейный бизнес.

Я никогда не мог решить для себя, это тот же персонаж или уже другой.

Мне казалось, что все происходит в одной квартире и одновременно: в окно залы смотрит на уличный бой молоденький дедушка, а похожий на него и заранее кланяющийся открывает в темной прихожей дверь фининспектору.

Бабушка и в дальнейшем, когда своего фортепьяно уже не было, продолжала развлекать собравшихся, конечно, уже несколько сбивчивым музицированием.

Выучилась на фельдшера, была членом партии — если вы еще помните, какой, — работала в детской поликлинике и выезжала на дачу с детским садом. С ней навсегда остался связанным образ мутно–зеленого подъятого шприца, в прореху иглы которого свисает и тянется капля. А я прячусь под стол. Это почти игра, я же знаю, что укола не избежать.

Другим обстоятельством, при котором я лез под круглый малаховский стол с долгой скатертью, увеличивающей иллюзию безопасности, была азбука.

Я не хотел учиться читать. Поэтому прибегали к насилию, меня извлекали и усаживали за тот же стол. Я опять сползал со стула. Впрочем, это тоже была несколько печальная игра.

Когда я все–таки освоил склады, нашли способ, тривиальный и, кажется, не раз описанный, меня заинтересовать, — превратив чтение в спорт.

Прочитанные книги — сначала тонкие и в твердых, ломких картонных обложках, потом все более толстые и уже не лезущие в связки — укладывались стопками. Когда набиралось считающееся достаточным количество, стопку перевязывали и отправляли на шкаф. Оттуда они были хорошо видны, и можно было определить, сколько я успел за это время прочесть. Я ревниво следил за тем, чтобы стопочки были одинакового размера. Когда я плавно перешел от “Курочки рябы” к “Трем мушкетерам”, крыша шкафа была тесно заставлена.

Потом они все в одночасье и неожиданно куда–то делись.

Она была первая в ряду моих родственников, которую я стал ненавидеть. Все детство говорил ей “вы”. На что другая бабушка, которую я называл, чтобы различать, бабулей, любила ей указывать.



Да пусть зовет, как ему удобно, откликалась бабушка Аня. На “ты” перешел с трудом по общим просьбам. Ее обычная поза, как помню: распростерши руки по спинке нашего дивана, закинув туда же голову, прикрыв толстые веки и раздув ноздри, как она всегда делала, когда как будто бы дремала.

Рядом пристроился с краю дедушка. Мама зачем–то вошла и тут же вышла. На стуле, сложив руки на натянутой между колен юбке, — бабуля.

Не стану ее специально описывать, а лучше приведу два эпизода из ее более ранних лет, проясняющих характер если не ее в целом, то по крайней мере тех впечатлений, которые она отбирала из окружающей ее действительности.

Первый. У сына Валентина на заводе в станок попал чуб. К счастью, подоспевшие товарищи успели его вовремя обрезать. Гордившийся обильной шевелюрой Валентин долго не мог успокоиться. Вернувшись с работы, бегал по дому, хватаясь за пострадавшую голову, и кричал: “Я урод! Я урод!”.

Эпизод второй, только, кажется, и не уступавший первому в силе и яркости воспоминания. Сорокалетняя мемуаристка закапывает двух живых, упакованных в авоську кошек, плача. Уничтожить их иным, более легким для них способом она не решилась.

Таким образом, с ней оказались связанными не один, а целых два образа. Валины волосы, намотанные на вал, и задохнувшаяся с поленом в глотке взбесившаяся собака. Именно из–за нее возникло подозрение, что и кошки, евшие с ней из одной миски, тоже заболели. Подозрение, никак не проверенное и не подтвержденное, что мучило бабулю до конца ее дней.

Из чего я позднее и выводил антиномичность, по меньшей мере двойственность русского сознания, в противоположность монизму еврейского (шприц).

Несчастье с волосами, возможно, сыграло не последнюю роль в том, что Валентин отправился поступать в военное училище. Он был на пять лет старше моей будущей мамы. Закончив школу, та пошла в педагогический. А ведь сначала хотела в медицинский. Но равный гуманизм делал обе профессии для нее почти неразличимыми.

Недобрав баллы, попала на факультет, который сейчас, верно, был бы признан элитарным и перспективным, а в то время она стеснялась. Занятия начинались позднее, чем у обычных студентов. Но чтобы не догадались, что она не как все, выезжала из дома с утра и бродила по экзотичной Москве.

Так как возвращалась поздно, то бабушка и встречала ее у станции. Шла потом всю дорогу сзади и гремела о забор металлическим прутом, пугая насильников и грабителей.

На год старше в педе учился и мой отец. Какие–то предвестия их знакомства идут издавна.

Например, детский сад бабушки Ани, с которым резвился и мой маленький папа, выезжал много лет подряд в Малаховку и чуть ли не на соседнюю улицу. Потом мне будет казаться, что на его пустовавшую территорию я лазал с малорослым приятелем Андреем. Хотя этого, конечно, быть не могло.

Папа всегда отличался литературными интересами, в отрочестве ходил в поэтическую студию при “Пионерской правде” — если вы еще помните такое название.

Из того времени вынес три, а может, даже и четыре имени — если считать Ксению Некрасову.

О Кассиле я узнал от него и запомнил на всю жизнь, впрочем, всем известное, что тот умер во время телетрансляции футбольного матча от разрыва сердца, будучи страстным болельщиком.

О Маршаке — что он белыми стихами распекал домработницу и личного шофера.

Из папиных стихов ему понравился больше всего один перевод песенки с французского. Когда же узнал, что малыш языка не знает, долго гремел о верхоглядстве. Вероятно, тоже ритмизованно.

С Семеном же Гудзенко, появлявшимся в “Пионерской правде”, было вот что.

Мой папа со своим приятелем, кажется, Игорем Мотяшовым, впоследствии исследователем и историком детской литературы, повадились дразнить Некрасову. Это сейчас при ее имени вострепещет любой любитель верлибра, а тогда она была просто психованной и уродливой старой девой.

На правах старшего Гудзенко отвел мальчиков в сторону и сказал им: “Если вы еще раз обидите Ксению, я тогда с вами разговаривать не буду”. С тех пор издевательства прекратились.

От папиного поэтического детства литературе осталась придуманная им рифма: перья носятся — переносица. Он пытался уже в мое время импровизировать на их тему, но “вставить” не получалось.

Баба Аня также вспоминала строки:

Камень на камень,
кирпич на кирпич,
Умер наш вождь, Владимир Ильич,

но, вероятнее всего, ошибалась. Кажется, это не он.





Малаховка, 60-е

1. Собашники и старьевщики

Мое первое воспоминание — выстрел за воротами. Мы на него вышли, поэтому я знаю, что он был. Пулеметная очередь крови на снегу, Рекса убили. Помню не как он выглядел, а гладко–огромную голову на ощупь. Мы с бабулей смотрим за воротами вслед мельчающей машине собашников, как мы их называли. Даже успели увидеть, как его затаскивают, хотя я в этом и не очень уверен.

Обычный для того времени случай. Собашников в поселках боялись, как в городах несколько ранее “воронков” НКВД. Но есть разница: “воронков” боялись кто знал, а собашников — все.

Советовали друг другу не выпускать без ошейников, которые сообщают, что, мол, есть у собаки хозяин. Но при этом говорили, что от собашников, которым нужно дать план, и ошейник не спасет. Будто бы они специально сначала выслеживают, у кого есть собака. Так что лучше с участка вообще не выпускать.

Но не зимой, а летом по–настоящему въехали шестидесятые в мою жизнь в карете старьевщика.

Я только так говорю, что в карете. А на самом деле в запряженной водовозом телеге с поставленным на попа огромным ящиком. В боку ящика вырезана квадратная дыра вроде окна.

Мы за ним бежали, а водитель время от времени, лениво целясь, щелкал назад длинным бичом, стараясь попасть по пальцам и изредка кого–нибудь задевая.

Эту идиллическую картинку с каретой старьевщика и толпой толкающихся ребятишек за ней я посвящаю своему сыну, который уже не увидит ничего подобного.

От щелканий бича, грозных окриков и обжигающей боли нам становилось только веселее.

Мечтой каждого был стреляющий пробками пугач, на который старьевщик выменивал тряпки и ненужные части мебели. Нужно было только стянуть эту необходимую валюту у зазевавшейся бабки. Впрочем, о счастливых обладателях пугачей больше рассказывали, чем их действительно видели. Хотя кто–то якобы уже дал кому–то — пострелять. У меня его не было никогда.

Бабки старьевщиков не любили, боялись их, как когда–то — проезжих цыган. Как зимой — собашников. Тех и других окружала тайна, мистическая и одновременно, как всегда, неприличная.

В деятельности старьевщика усматривалось какое–то неизвестное преступление. Они были отщепенцы, изгои, как палачи в средние века. Их подозревали в воровстве, хотя точно знаю, что ни один старьевщик моего времени сам ничего не украл. Их никогда бы никто не пустил в дом.

Наши бабки ревниво следили, чтобы ничто из домашнего хлама не попало с внуком в роли посредника в грешные руки хозяина кареты и пугачей. Но при этом очень радовались, когда что–то такое происходило с хламом и внуком соседки. Тут в этом смысле солидарности не было. Не помню, чтобы Андрей бежал с нами.

Прокатившись между нашим глухим забором и его — разреженным, малаховская редкость, за которым виден дом с остекленным верхом, карета сворачивает к “керосинке” и здесь куда–то девается.





2. Керосинка

Так звали магазин–палатку, слепленную из листов жести, грубо выкрашенную зеленым и прислоненную к парковому забору. Мы в нее бегали с утра со специальными бидонами.

Молоку, за которым ходили к бочке на рынок, полагалось несколько одинаковых: белых, эмалированных, с толстыми гладкими стенками, вызывающими в памяти запах и вкус молока. Я их всегда называл про себя “обливными”, не очень заботясь о значении слова, а скорее, о звуковом его соответствии предмету.

Этот же был свинцово–серый и с тонкими, всегда мятыми стенками. И вызывал запах и вкус керосина, который я, впрочем, никогда не пробовал. Но есть же врожденные, внеопытные ощущения. Керосин для меня — это вкус моего детства.

Керосинкой называли также сам трехэтажный агрегат с открытым пламенем, на котором разогревали еду и кипятили белье в догазовую эпоху.

Наконец, “керосинкой” был двукрылый самолет, еще летавший иногда над нами. С тех пор магазин, агрегат и самолет навсегда остались для меня связанными между собой.

Такая же связь закрепилась у самолета с этажеркой, как его иначе называли бабки. А у нас она стояла в углу и до сих пор сохранилась, только покосилась немного.

Запах от палатки задолго до нее чувствовался. Подъездные пути перед низким входом раскисли от пролитого керосина, застоявшегося в колеях: после бабкиных колясок — много и узкие, после грузовика — широкие.

Сплошь заставлена бидонами — не как у нас, а очень большими и с пребольшими крышками–шляпами на замках — и канистрами, а оттого еще более тесная.

Между ними надо было протискиваться в ворочающейся и гремящей посудой очереди, которая для наших бабок была клубом и живой газетой.

Здесь можно было просто повидаться с подругой, к которой иначе и не соберешься, или узнать новости. Очередь гудела, продавца, привычно мешкавшего, не торопили. Это, может быть, была самая в этом смысле нескандальная очередь, которую я когда–нибудь видел.

Кроме того, ранний поход за керосином был для бабок “целой историей”. За ним надо было “собираться”. Он организовывал день.

Бедой моей бабули было то, что магазин, что называется, — за углом. Не то что для тех, кто отправлялся с другого конца. Поэтому меня рано стали посылать одного.

Но я хорошо помню и то время, когда мы туда ходили еще вдвоем. Что всегда превращалось для меня в развлечение, которого я с нетерпением ждал. Толкаться и лазать в очереди для меня было так же интересно, как для остальных — обмениваться информацией.

Когда всем провели газ, магазин от нас свезли, и за ним оказался поваленный в этой части забор с подгнившими заостриями. Он еще долго тут лежал, и его не убирали. Пока наконец и его не свезли.

Когда–то наскоро поставленная, палатка так долго простояла на одном месте, что после нее, как мне кажется, до сих пор осталось что–то вроде поляны. Хотя этого, конечно, не может быть.





3. Пожарка и Обрапрос

Другим развлечением после “керосинки” была “пожарка”. То есть продуктовый, почему–то самый любимый у меня и бабули магазин при пожарной каланче и гаражах, где стояли их машины.

У нас это так и называлось “сходить к пожарке”, “пойдем к пожарке?”, позднее — “сходи к пожарке”. Что повторялось почти каждый день и все равно никогда не теряло новизны переживаний. Не взять “к пожарке” могли, например, за какую–нибудь провинность.

Там продавались любимые бабулей “Театральные” и мною — кисленькие “Взлетные”.

Шумно веселящиеся, все здоровенные мужики–пожарные, на которых я украдкой смотрел сквозь стекло витрины, были третьей после старьевщиков и собашников тайной и ужасом Малаховки.

Чтобы сократить путь, его можно было “срезать” через подобное огороду рыхлое поле, во всяком случае там когда–то что–то росло принадлежащее территории каланчи и ее обитателям. Но один я никогда на это не решался. Они могли “утащить”.

В рукотворном рву по дороге к пожарке мы нашли Серого. Бабуля раздвинула траву сумкой. Она всех подбирала в память убиенных ею в молодости кошек. Хорошо помню оставленную им в бабкином ридикюле желто–зеленую лимонную дольку кала.

По любой из трех расходящихся песчаных дорог от пожарки можно было выйти в Обрапрос. Название, которое я долго писал начиная с “а”, не зная расшифровки.

А она простая: Общество Работников Просвещения. Дачный кооператив с обычным набором уличных имен от Некрасова до Дзержинского и архитектурными излишествами: башенки, балкончики, готические стрельчатые оконца и т.д.

Но моему написанию бабушка не противилась, выводя название, кажется, от “Абрама”. (Как “от Адама”.) Среди дачных имевшихся, как и отсутствующих, хозяев действительно было много евреев.

Особенность Обрапроса, немыслимая, мне кажется, в “новое” время, — обилие заброшенных ничейных участков. Мы на них лазали с Андреем, шарахаясь каждого шороха.

Сумеречно от наступившей растительности. Отсутствие хозяев кажется неестественным. Если только, конечно, это не направленный непосредственно против нас хитроумный план. Они же могут появиться в любой момент и на нас “набросятся”.

Дикие участки, в отличие от домашних (это как с животными), ухоженных, манили. Пробраться в них было для нас “целой историей”. Мы туда “собирались”.

Среди прочих — бывшая дача детского сада. Сюда давно никто не ездил. Дом стоял запертый, но в разбитые окна можно было “заглянуть”. Кругом разбросаны руки, ноги и стертые головы кукол. Но иные игрушки даже вполне целые, которые мы все равно не решались трогать.

Наши марш–броски по Обрапросу (мы же солдаты, у нас и оружие с собой) было постепенным его исследованием. Мы запоминали названия освоенных улиц, чтобы в следующий раз пройти немного дальше. Но до конца Обрапроса мы, кажется, так и не дошли. Там я побывал впервые уже взрослым двадцатипятилетним человеком.

Оказалось, что он ограничивается шумным шоссе. На другой стороне — высокие консервные банки цементного завода. По шоссе легко просматриваются регулярные автобусные остановки с чернеющими компаниями ждущих пассажиров. И даже двигается он сам, издалека видный, очень маленький на шоссейном уклоне.

Все мемуары врут, потому что избирательны. Эта избирательность вынужденная. В жизни каждого есть вещи, о которых рассказать больно.

Не в сентиментальном смысле.

Рассказывать всегда больно, мы поэтому и рассказываем. Это самый безопасный способ принести себе почти физический вред.

Я имею в виду боль–симптом почему–то продолжающейся актуальности события. А значит одиночного, изолированного, лишенного связей. У него нет ни предшественников, ни последствий. Рассказ о нем превращается в бесконечное перечисление разрозненных действий и их качеств, утомительных для читателя и раздражающих пишущего.

А вот к тому, чтобы нанести вред своей репутации писателя, я еще не готов.

Среди утаенных не из стыдливости событий моей жизни — мутная смута моего первого предательства.

Кто–то кого–то бьет, причем это все подстроено. А потом некто другой, и чуть ли ни я, но при этом я же и наблюдаю со стороны, стоит на коленях на пристроенных к задней стене школы каменных ступенях, служивших в торжественные дни, например, на первый звонок или Первое мая, трибуной. Кулак с родимым пятном, захватывающим фаланги указательного, среднего и безымянного пальцев, бьет меня в челюсть. Голова откидывается, вдобавок я ударяюсь затылком о стену.

И просыпаюсь, можно было бы закончить видение.

Для того, чтобы уклоняться от воспоминаний о сексуальных переживаниях, — причина другая.

Можно было бы написать связную биографию, например, моего онанизма (у каждого она своя), как некоторые уже делают, разворачивая картины живой горячей мастурбации в историю географических открытий. С легкой руки Ж. Деррида все, что касается мастурбации, воспринимается исключительно метафорически, символически и культурологически.

Что для меня совершенно неприемлемо в отношении любого жизненного явления. А так как я не вижу, как бы мог избежать такого восприятия, то и стараюсь, насколько возможно, избегать вызывающей его темы.

* * *

Эротический язык для меня с некоторых пор скомпрометирован не только его постоянным метафорическим употреблением.

У более молодых литераторов он вызывает прямое отчуждение, если не отвращение.

Эротический язык доступен только человеку интимному, приватному, или приватизированному, замкнутому в своем образе жизни и мысли. А сейчас такой может быть разве что домохозяйка. Она еще понимает эротический язык и может на нем говорить.

Он и есть воплощенная приватность, какие бы общественнозначимые идеи (социальные, религиозные и пр.) мы на нем ни выражали.

Позволительно говорить о трагедии эротического языка, постепенно теряющего носителей. Мы стали очень публичны, открыты со всех сторон и преданы этой открытости. А значит, и эротический язык теряет для нас свою осмысленность. Обломки моего филологического образования обрушиваются на меня и под собой погребают.





Страшный дом

Источники страха в Малаховке 60-х — дураки, сироты и калеки. Под “дураками” я подразумеваю тех, кого так традиционно звали в русском народе, а в эпоху массовой популярности психиатрии отстраненно называют умственно отсталыми.

Эти три категории населения не были, конечно, более распространены тогда, чем в любое другое время, например, сейчас, но были более заметны.

Сейчас они не скрываются, повылезли на улицы. Мы их постоянно видим, к ним привыкаем и поэтому не думаем о них, пройдя. Даже если жалеем.

Кроме того, между “нами” и “ими” нет большой разницы. Мы все предоставлены государством самим себе.

Но в эпоху, когда “белый билет” был позором, о чем мы можем судить по лучшим фильмам того времени, и недостаток ума, органов или родителей был проблемой для всего общества. Никому бы не пришло в голову притвориться калекой или сиротой.

Иметь даже неполную семью (у меня была полная), тем более не иметь никакой, было стыдно. Как и не пойти в армию по состоянию здоровья. (Все изменится в 70-е.)

Например, умственная отсталость, как мне кажется, воспринималась на фоне общего культа прогресса, а недостаток чего бы то ни было (семьи, здоровья, ума) — на фоне столь же общих мечтаний об изобилии и процветании.

Представления о прогрессе, процветании, а еще — о “норме” объединяли чиновников, первых диссидентов и обывателей.

* * *

Детский дом у нас в Малаховке был на соседней улице. И представлял собой просто огороженную прореженным забором зеленую поляну вроде тех, что сейчас иногда делают искусственным образом перед офисами. Внутри стояло несколько молчаливых флигелей, один — с верандой, перед которыми устроены разные снаряды для упражнений и лазанья.

Сейчас на этом месте какая–то фирма, через поваленный забор, чередуясь, заезжают машины. Но труба котельной, о происходящем в которой мы любили фантазировать, по–прежнему неприятно торчит справа, уже бездействующая.

После обеда, а я думаю, что после “мертвого часа”, их выводили на прогулку. Впереди воспитательница.

Кажется, принято писать о том, как преследовали детдомовцев. Ничего подобного у нас не было. Мы решались только издали следовать за их желтоцветной процессией до Советской улицы. Они ее переходили, а мы возвращались.

Советская улица с двумя облупленными трансформаторными башнями была другой границей, которую мы преодолевали лишь в сопровождении старших.

С противоположной стороны наши передвижения ограничивали глубины Обрапроса.

На Советскую улицу я только заглядывал, искренне считая, что там не живет никто. Во всяком случае всегда было очень пустынно.

А лет в двенадцать проехался по ней на велосипеде, все–таки не пешком же. И обнаружил, что там даже есть еще одна школа с детьми, о существовании которой не подозревал.

Но “сироты” были редким эпизодом моего детства. Я же не каждый раз оказывался на улице. Не ждали же мы их.

Вот появления “дураков” не поддавались регулированию.

В каждом населенном пункте, в городском районе, в деревне есть свой дебил, это всем известно. Местные им гордятся как достопримечательностью. Был и у нас — обычного вида, они же все одинаковые. С капающей из открытого рта слюной, выпученными глазами и проч. Я его видел то на рынке, где его прикармливали, то проходящим по нашей улице. Не знаю, где он жил.

Известно также, что бывают дебилы опасные, бегают за детьми, особенно за девочками. Может быть, они просто хотят, чтобы с ними поиграли. Один был даже описан Фолкнером.

А есть тихие, безвредные. Которые, мне всегда казалось, знают, что они дебилы. Наш был из тихих. Я его не боялся, было просто неприятно на него смотреть, и я отворачивался.

Опасность представляли “дураки”, о которых это не сразу понятно, и живут как все, рядом. Таким был сын соседа дяди Саши Толик. Их участок примыкал к нашему, оградой служили кусты малины.

Дядя Саша был великий мастер, как о нем все говорили. Он построил нам каменную часть дома. До этого там была огромная терраса, которой я “не застал”, хотя физически уже существовал.

Доказательством, кроме фотографий, служит мое не столько воспоминание, сколько ощущение строительства. Я сижу верхом на балке, перекинутой через яму фундамента, а дядя Саша на соседней что–то строгает. Вероятно, это он меня усадил. Ведь не мог же я тут впервые появиться ниоткуда. Если я это уже помню, то, значит, было и что–то предшествующее.

Кроме Толика, у дяди Саши была дочь, красавица, толстуха и совершенно нормальная Таня. Что Толик умственно отсталый, я бы не догадался, если бы не подслушал шепчущихся бабулю и маму.

Способность к ремеслу он унаследовал от отца. Все время что–то мастерил, однажды замечательно сделал шалаш на таких типа свай, который внутри был настоящий дом. Он меня в него пускал.

Другой “дурак” был пришлый. Очень интеллигентный и, вероятно, в каком–нибудь ином смысле очень умный, например начитанный, Славка. Но знаете, бывают отклонения в поведении или внешнем виде, которых дети не прощают.

Остались мною невыясненными отношения, которые связывали моих родных и Славкиного деда. Но они у нас появлялись вдвоем. И дед оставлял на меня внука, неприятно произносящего слово “цаца” и с вечной зеленью в ноздрях.

Того и другого было достаточно, чтобы я стеснялся знакомства и был рад, что приходил — в памяти осталось, будто бы так всегда совпадало, — хорошенький Вадим, Вадик, Димочка, с которым мы над Славой смеялись.

За что впоследствии и были наказаны. Вернее, не совсем за это и наказан был только я.

Еще местом, где мы курили искусственный лед, было у Андрея на участке под деревянными ступеньками входа в дом. В просветы нам хорошо заранее видно, кто подходит. Однажды он стащил у матери неполную пачку настоящих сигарет, но “попробовать” я не осмелился.

Там мы предавались составлению не лишенных изобретательности планов относительно Гали — отчасти эротических, отчасти почему–то мстительных. Не последнюю роль в них играла и овчарка Вадика.

В связи с темой разного рода издевательств я вспоминаю его меньшого тезку, который действительно по сравнению с нами совсем еще дитя. У его родителей была фамилия Разивильские.

Они жили по другую от нашего дома сторону, чем дядя Саша с детьми. Между глухим высоким забором Разивильских и Володькиным заборчиком в траве был еще проложен переулок, куда Галя пряталась от меня за пристройкой.

Рассказывали, что за этим забором, из–за которого выпускали Димку–маленького погулять, они выращивают цветы. В чем для бабули, не продавшей из сада “ни яблочка”, был уже криминал.

Позднее, когда забор несколько обветшал, мы смогли увидеть через прорезавшиеся щели, что да, растут, очень крупные, клонящиеся под тяжестью голов георгины. Но в описываемую пору мы не знали с точностью, что за ним происходит.

А в отместку с удовольствием мучили и пугали их Димочку. Развлечение, впоследствии описанное мною подробно и верно в рассказе “Баба Настя”, может быть, лучшем у меня, потому что самом простом. Но там этим занимается мой герой, в остальном мало похожий на меня.



К закрытому для нас саду Разивильских примыкал, образуя с ним букву “Г”, самый таинственный дом в округе.

Его таинственность никак не была выражена внешне. Но я точно знаю, что таинственным он был не только для нас, но и для взрослых. Во всяком случае все были едины, внимательно следя из окон за внезапной сменой его хозяев.

Редкий голубенький заборчик, а значит, за ним все хорошо просматривается. Очень маленький участок, на котором помещается скамейка с навесом да несколько деревьев. Дощатое, тоже выкрашенное в голубое строеньице дома.

Потому что хозяева его все время менялись, и менялись внезапно.

Сегодня живет одна семья, мы ее видим, а главное — слышим. А с завтрашнего дня стоит уже пустой. Вдруг — грузовики, а с них сгружаются новые владельцы. Потом они тоже съезжали на тех же машинах, что их привезли.

К тому же казалось, что сменяющиеся жильцы ничем не связаны между собой. Кроме разве того, что все они не вступали ни в какой контакт с соседями, как те ни старались. Тайна “голубого домика” так и осталась из тех тайн Малаховки, которые я не раскрыл.

В переулке же, который в него вел, однажды происходило вот что.

Перед забором Разивильских мы стояли вчетвером: самая длинная из нас, длинноволосая Галя, я, выпущенный Димка и Андрей, занимающий между мной и им срединное по росту положение. К забору прислонен велосипед соседа Володи. Пружиной багажника прижат мешок с Белкой.

Она была мелкой собачонкой, когда–то белой, но к описываемому времени уже вполне серой. Я даже думал, что ее зовут не за цвет, а потому что бегала везде, прыгала, всем мешала, огороды мяла. Когда ее подзывали, она склоняла к земле голову, подгибала колени и так ползла. Однажды ее подманил и дядя Володя, которому она надоела.

В мешке она боялась скулить или визжать и только тихо ворочалась. Время от времени то одна, то другая ее нога спадала, и она их поджимала. Что делало ее даже отчасти похожей на спрятанного зайца. Тут дядя Володя вышел из дома, сел на велосипед и ее куда–то увез.





Шофер и девушка

Первое, раннее для меня литературное упоминание Малаховки я встретил у А. Вознесенского:

… На блузке видит взгляд
Всю дактилоскопию
Малаховских ребят.

Речь у поэта идет о разбитной девчонке из электрички.

Малаховские хулиганы не играли какой–нибудь заметной роли в моей жизни, может быть, я их уже не застал. Существование было довольно спокойное, и необходимость встречать по вечерам со станции была отчасти анахронизмом, отчасти символом. Во всяком случае я не слишком волновался, когда бегал пару раз в темноте вызывать врача к бабуле в довольно дальнюю от нас поликлинику.

Помню только одну криминальную историю, вызывавшую мой интерес и любопытство и живо обсуждавшуюся бабулей и мамой, когда мне было уже лет двенадцать.

С выпускного бала в школе, где в моем раннем детстве еще работала моя мама, девочка решила уйти пораньше, с кем–то поссорившись. Вероятно, она сама остановила легковую машину. Владелец ее сначала изнасиловал, потом добивал гаечным ключом.

Но она все равно еще некоторое время ползла в разорванном белом выпускном платье, оставляя пулеметные ленты крови, и добралась таким образом до ближайшего горевшего окнами дома. Даже калитку смогла открыть. Водителя впоследствии нашли. Девочка вызывала осуждение.

Она сама была виновата. Во–первых, не следует лезть к первому встречному. Это утверждение звучало как назидание и мне. Во–вторых, они все сами, своей манерой одеваться и поведением, провоцируют подобное обращение с собой.

* * *

Малаховская культурная традиция уводит в прошлое. Памятник архитектуры начала века — дощатый бледно–зеленый от времени (сейчас он отреставрирован) Летний кинотеатр с фронтоном и поддерживающим его портиком.

По преданию, там пел Шаляпин. Называли и еще звезд кино и эстрады того же времени, но их имен я не помню.

“Летним” он стал после того, как построили, уже на моей памяти, по другую сторону железной дороги так называемый “Зимний”. В современном, как тогда считалось, стиле: козырек, стекло, бледно–розовая туалетная плитка… Там я с московским другом Мишей посмотрю “Зеркало” Тарковского, а перед сеансом получу в глаз от одного из обломков воспетых Вознесенским “малаховских ребят”.

В Летнем по–прежнему было лучше, привычнее, и никто не трогал. Свежий свет сеялся в худую крышу и обсасывал стропила. Мы с Андреем занимали места в первом, всегда пустом ряду, чтобы можно было выставлять колени, и “курили”.

Для этого мы использовали искусственный лед, выпрошенный у мороженщицы. Мы его помещали в свернутые голубые трубочки билетов. Лед испускал пар, а мы его вдыхали и старательно выдыхали. К концу фильма край “цигарки” совершенно размокал.

Андрей был на год моложе меня и на две головы ниже. К нашей дружбе все в моей семье относились равнодушно–снисходительно, за исключением папы, не игравшего в мое детство какой–нибудь заметной роли в моей жизни.

Во мне сохранилась только одна картинка с папиным тогдашним существованием. Папа грузит ссыпанный в снег у ворот уголь. Детская прогулочная коляска — тачка. Совковая лопата. Рыжий, сбившийся на сторону берет с веточкой на макушке. Перья серой пыли на губах и лбу (или лбе?). Он считал, что Андрей недостаточно развит для меня.

Не с Шаляпиным, а с любимым “Черным тюльпаном” с А. Делоном в главной роли ассоциируется у меня Летний кинотеатр и с еще более любимыми “Тремя мушкетерами”. Книгу я читал 13 раз (это точное число), а кино смотрел раз восемь (не уверен). Со второй серии, где миледи появляется в неглиже, меня обыкновенно уводили.

Поэтому я ее смотрел реже. Бабуля, также любившая этот фильм, с удовольствием меня сопровождала. У нее были свои обозначения для действующих лиц, мною надолго воспринятые, например, Рошфор назывался “человеком в черном”. После того, как однажды она, увлекшись, забыла, а то и не захотела меня увести, за нами стала приходить мама.

* * *

Последние для меня литературные упоминания Малаховки — в нашумевшем сочинении А. Сергеева “Альбом для марок” (правда, там речь идет в основном о соседней Удельной): “Из Малаховки приезжает на велосипеде статный хирург, которого я зову Гастрономом” и т. п.

Я согласен с тривиальным мнением, что беда нашего времени, как и недавнего прошлого, — недостаток, если не полное отсутствие, дневников и воспоминаний. Гибнут в забвении детали и приметы эпохи, которые были бы уже непонятны моему сыну, если бы он вообще о них когда–нибудь узнал. А также черты людей, прежде всего ничем не знаменитых и не интересных, кроме того, что они были. И в этом смысле сочинение Сергеева выполняет прогрессивную роль, подавая пример.

Шум вокруг подобных книг объяснить легко. В наших критиках и читателях живет стихийное ощущение того, что художественность уже невозможна. Ощущение, не имеющее ничего общего с некогда популярной западной концепцией смерти литературы. А более житейское, почти бытовое — негениальности окружающего.

Поэтому, как только появляется произведение с таким устройством синтаксиса или расположением строк, с модернистским введением документов a la Солженицын, таблиц и записей “в столбик”, что ассоциируется в нашем сознании с высокой словесностью, все сейчас же радуются. В нас живет немного печальная жажда талантов.





Красково — Малаховка

В роду у меня не было знаменитостей: музыкантов, писателей, политических или каких–то других деятелей. Не было также их знавших или знавших их знавших и т. д. Это может выстраиваться до бесконечности. Так в семье моей первой жены гордились знакомством с семьей, в доме которой бывала Анна Ахматова.

Мой отец — первый, кто из нас приблизился к известным людям, но не задержался возле них. В памяти сохранились снисходительно–иронические интонации его рассказов о его детских встречах с ними: о Л. Кассиле, Маршаке, С. Гудзенко, Пастернаке. Для него они все были равны, это были люди, о которых в разной степени говорили.

Папину иронию я очень рано стал воспринимать как направленную на самого рассказчика. К самоиронии добавлялось удивление, и тоже собой, тем, что с ним такое могло случиться. Рассказывая, папа стеснялся, словно бы речь шла о чем–то очень неприличном.

И одновременно в папиных речах сквозило что–то униженно–восхищенное по отношению к людям, которые его приняли. Красково, Удельная и Овражки ограничивали мою географию во времена моего детства.

В Красково жила мама бабули, бабушка беленькая. Это так у нас и называлось: “пойдем к бабушке беленькой”. Позднее, после ее скорой для меня смерти, — “пойдем, помнишь, где бабушка беленькая, мы еще ходили”. К этому времени там оставалось несколько ее дочерей и бабулина племянница, а моя троюродная сестра, Ниночка. В Красково же жила и оттуда к нам сама приходила слепая тетя Феня.

В Удельную бабуля регулярно отправлялась на электричке “в баню”, сначала одна, а затем, постарев, в сопровождении дочери, мамы для меня. В Овражках, отдельно от остальных, жила в своем доме с сыном Юрой самая младшая и любимая из бабулиных сестер, моя “тетя Клава”.

Путь в Овражки и Красково, насколько я сейчас помню, но, может быть, это было и не так, — по одному и тому же горячему, приятно пружинящему под сандалями шоссе, только в разные стороны. Дело происходит в моих воспоминаниях обыкновенно летом. Картина Красково времен моего раннего детства — густо заросшая травой местность. Ни домов, ни необходимых в этом случае заборов в моих воспоминаниях нет. Проблуждав, мы попадали во двор беленькой бабушки, который, таким образом, оказывался единственным. Трава была “высоченная”. В ней петляют светлые дорожки, а по сторонам — алфавит телеграфных столбов.

Позднее, когда я уже ездил в Москву, этому образу Красково противоречил другой, из окна поезда: тесно выстроенные дома, объединенные общим забором, с крошечными садиками за ним и недостаток пустого пространства.

Два образа Красково не обнаруживали между собой ничего общего. Это были два разных места, которые у меня никак не получалось связать, несмотря на их повторенное название.

Скрипнув, в кровати, стоящей на возвышении, бабушка беленькая поднимается, сначала на локте, потом спускает ноги. Воспоминание — из тех застывших и нерасчлененных, каждое из которых сначала кажется самым первым, а потом выясняется, что их много таких же, равноправных и сопротивляющихся хронологии. Она нас о чем–то спрашивает. Меня тоже заставляют ей отвечать.

Вероятно, меня тяготят ее присутствие и разговор, который мы ведем с ней по обязанности. Не зная, куда себя деть, я мыкаюсь по душной, закупоренной комнате, наверняка, с неизменным буфетом, круглым столом посередке под скатертью и горшками с цветами на подоконнике, за которыми не видно улицы. И жду не дождусь, когда можно будет выбраться в соседнюю, где нас ждет угощение.

Но, скорее всего, таких сложных ощущений у меня в три года быть не могло. Они — результат уже более поздних моих догадок лет в двенадцать, когда впервые оформилось что–то похожее на ранние воспоминания.

Бабуля сестер не любила. Считала их “дурами” и ленивыми, которые ничего не знали, ничем не интересовались, даже за собой не могли следить как следует, не выучились ни на кого. “Мне–то простительно. Мать и отец — в поле или по хозяйству, а я с этими. Мне из–за них и школу бросить пришлось”, — рассказывала бабуля. Простить сестрам то, что она необразованная и без профессии, она не могла. Тем не менее считала своим долгом у них бывать и после смерти матери, хотя с каждым годом реже.

Возможно, поэтому и я их не помню по отдельности. Их должно было быть три или четыре, а они для меня все сливаются в старшей из них, но для бабули все равно же младшей — высокой и высохшей старухе, с несколькими разнообразно торчащими изо рта желтыми зубами. “Даже зубы себе вставить не могут”, — говорила бабуля, тоже их не различая. Определение “старуха” к ней самой очень долго было трудно применимым: она выглядела моложе сестер, брюхастая и с ослепительной пластмассой во рту.

Обилие подписных собраний сочинений русских и нерусских классиков в малаховском рассохшемся шкафу предназначалось дочери Юлечке, маме для меня, тогда еще студентке, но использовалось и ею самой. Прочитала всего Бальзака и хорошо, кажется, помнила. О Горьком отзывалась пренебрежительно: “Да я все это без него и так знаю.” А самым большим ее переживанием было то, что в свое время не занялась латынью, иначе бы сейчас хоть в аптеке работала.

В рассказах бабули о ее жизни “до меня” время от времени появлялась странная фигура мужчины с высшим образованием, который ее уговаривал учиться, пока молодая и еще не поздно. О ее отношениях с ним у меня в детстве вопроса не возникало, а сейчас я на него не могу ответить.

С бабулиными же вставными зубами связан вот какой эпизод, ее тогда очень обидевший. Однажды она пошла в магазин, меня с ней не было. Она нам все это пересказывала, вернувшись. Незнакомая маленькая пожилая женщина в очереди, плененная блеском бабулиных протезов, воскликнула: “Ах, да какие же у Вас еще зубки!” Рассказывая, приседала, изображая, с руками между колен, так что можно было с вероятностью судить и о размерах спросившей.

А другая, рядом стоящая, на это холодно заметила: “Да вставные же, не видно разве.” — “О!” — был в ответ разочарованный выдох первой. “Ну зачем? Кто ее за язык–то тянул? — не успокаивалась бабуля. — Смолчать нельзя было? Нет, обязательно надо все испортить.” В стакане с водой, куда на ночь она опускала зубы, к утру плавали вымытые из них хлебные крошки. Перевернутые красные раковины под водой я потрогать боялся.

Кем приходилась бабуле тетя Феня, я также никогда не знал. Есть люди, которые будто бы родятся вместе с обращением к ним: “баба Женя”, “молодой человек” (а он уже давно не молод), “Олег” и “на ты”. Старенькая, невесомая с виду и приятно пахучая тетя Феня навсегда осталась “тетей”.

У нее были очки с толстенными стеклами. Но и в них она видела только, как говорила, границу между небом и землей. Как она до нас добиралась, оставалось загадкой. Ее все ужасно любили и не заметили, как померла. Перестала ходить, а потом мы узнаем, что похоронили. Всегда было такое ощущение, что она сама заранее не знает, что окажется у нас. Может быть, поэтому. Просто вышла из дому, и в дороге ей вдруг приходит мысль к нам “завернуть”. И так она преодолевала довольно порядочное расстояние. Может быть, поэтому не волновались, не узнавали, куда запропастилась, привыкнув к неожиданным и нерегулярным появлениям.



А племянниц Ниночек было две. Но не одновременно.

Сначала была с очень сильно вздернутым носиком и розовыми в нем прорезями. Штаны едва держатся на худом заду и кажутся отсюда джинсами. А рубашка над пупком завязана в узел. Собрав вокруг себя малышню, развлекала нас фокусами, вызывая насмешки старшего брата. Потому что еще был брат, и у него даже были широкие плечи. Но никакой существенной роли он тогда не сыграл.

Из фокусов самый затейливый — с иглой, которую Ниночка протаскивала вместе с ниткой сквозь щеку, а вытягивала меж губ. На игле и нитке застывала зеленоватая змейка слюны.

Потом эта Ниночка куда–то делась, а вместо нее появилась тоже бабкина племянница. Однажды, уже в пору редких наших посещений Красково, взрослые разговаривают в доме, а меня оставили на шестнадцатилетнюю Нину в желтой кофточке, не знающую, как быть с подростком. “Что же Вам тут показать?” — задумчиво спрашивала она меня, сплетая ноги, как будто искала помощи. Но я был напуган еще больше нее.

Потом она оказалась даже некоторое время нашей жиличкой на втором этаже, когда поступила в институт. Так что я ее мог еще раз увидеть. Она очень маленького роста, но соразмерно сложена и с преогромными черными вытянутыми глазами, которые я у нее, кажется, только одни и запомнил.

Деревне Овражки очень пристало название ее. Во–первых, от шоссейной дороги она отделялась оврагом, во–вторых, небольшая ее территория то забирала вверх, то вновь ниспадала. Дом и садик тети Клавы занимали места в первом от шоссе ряду.

Она была единственная среди дочерей беленькой бабушки получившая образование. Где–то поработавшая, к “моему” времени уже на пенсии, была у матери любимицей и баловницей. Но, в отличие от нас, не бывала у нее почти, опасаясь печальных впечатлений.

Кажется, только в привязанности к младшей, да еще в ожидании скорой смерти, и объединялась мать со старшей дочерью. Но проверить это свое предположение я также уже не смогу никогда. Остальные сестры, с детства завидовавшие Клаве и ее недолюбливавшие, к ней не ходили, что было обычной темой веселых ее и бабули обсуждений.

“Встретила я тут Глафиру”, — говорила, например, бабуля, поднося к губам блюдце и дуя в него. (Так как я не помню ни одного имени ее сестер, то и это первое пришедшее на ум.) “Ну, как она?” — равнодушно откликалась тетя Клава, хлопоча, оглаживая скатерть или поднимаясь за чем–нибудь. “Да как, ты не знаешь!” — “Да конечно”, — хихикала довольная хозяйка. “Не знает уже, на кого пожаловаться. То на мать, то на тебя.” — “На меня–то за что?” — “Да не знаю, чем ты им всем насолила.” Бабуля довольна тем, что оказывается как будто в заговоре против остальных с образованной и удачливой сестрой. А из–за того, что та младшая, получается, что все остальные против них обеих глупые старухи. — “Я ее спрашиваю, ты чего к Клавке–то не ходишь, это я ее спрашиваю.” — “Ну, а она что?” — “Говорит, да ну ее, какая–то она из всех нас самая заумная.” Тетя Клава фыркает, и вот они уже обе смеются.

Рано побелевшая, “в мать”, головой и, как и она, отвергшая краску, но, может быть, именно благодаря этому сохранившая общую моложавость, тетя Клава смеется часто, охотно показывая чистейшие и, кажется, действительно “свои” зубы. Известно же, что поседевшие в молодости женщины в остальном как будто надолго застывают без изменений, законсервировавшись. Словно бы природа заботится о том, чтобы компенсировать потерю в одном какими–либо приобретениями.

Кроме того, седина отчасти отвлекает внимание наблюдающего, мешая замечать прочие изменения во внешности. Отчасти же подчеркивает по контрасту те черты молодости, которые еще, может быть, сохранились. Юра тети Клавы, весь отпуск гоняющий на мопеде от Малаховки до Овражек, — вы помните, что время моих ранних воспоминаний, как правило, летнее? — сыграет эпизодическую роль в истории о том, как меня покусала собака.

Действующие лица:

Олег, мальчик 6—7 лет.

Андрей, его сосед и приятель; не появляется, но без него ничего бы не произошло, участник заговора мальчиков.

Галя, цель заговора, не появляется.

Молодая овчарка.

Дима, ее хозяин, приятель Олега и Андрея.

Володька, сосед.

Бабуля.

Дядя Юра, молодой человек на мопеде.

Затем — мама, женщина 35—36 лет.

1-й врач.

2-й врач.

А также — соседи, прохожие и медсестры детской поликлиники.





Явление 1

Олег и Дима громко разговаривают, размахивая руками.

Олег: объясняет смысл и цели заговора.

Дима: обещает помочь. Чтобы показать, что он не пустой болтун и свою власть над собакой, то свистит, то зовет ее по имени.

Собака: выбегает из–за угла, круто его обогнув.

Явление 2

На шее — обрывок провода, которым была привязана. Решив, что хозяину требуется защита, бросается на вероятный источник опасности.

Я думаю, что, может быть, Дима рассчитывал, что она не сможет сорваться. Тогда вышло бы так, что он и собаку позвал и не случилось бы ничего.

Олег: падает.

Собака: катит его сквозь вихрящую поземку вихляющей улицы.

Дима: подхватив с земли какую–то очень короткую проволоку, бегает за собакой, кричит, замахивается на нее и ее отгоняет.

Собака: каждый раз отбегает, но, обежав мальчика с проволокой по кругу, возвращается к пытающемуся встать, валит его и рвет его ногу. Потом нам объясняли, что это потому, что она почувствовала кровь и уже не могла остановиться.

Наконец становится известно, почему все это произошло и прибежала собака. А то все удивлялись. С того дня и до сего никто не знал правды, а Дима, я и Андрей молчали. Потом она была замечена в новых, не столь оправданных проявлениях дурного характера.

Почтальоншу покусала, например. В конце концов ее пристрелили, вызвав милицию. Я думаю, что, может быть, это мы виноваты, что она попробовала вкус человечьего мяса. Ведь раньше за ней не водилось ничего подобного.

Явление 3

Володька: выходит на крики с метлой и собаку прогоняет. Помогает Олегу подняться и ведет его вместе с испуганным ожиданием наказания Димой к бабуле.

Явления 4 и 5

Та, наскоро подвязав раны, тащит Олега в висящих лохмотьях штанов в поликлинику.

Дима куда–то исчезает, зато по пути они встречают Юру на мопеде. Он предлагает подвезти, но бабуля консервативно отказывается. Она просит Юру ничего не говорить Юле, если он ее встретит, матери Олега, которая вот–вот должна возвращаться из однодневного похода, куда ушла с классом.

Юра: уезжает.

По пути Олег, слегка всхлипывая, все время спрашивает: а что мне там будут делать? А что мне там будут делать? Потому что боится врачей еще больше, чем собак.

На что бабуля отвечает, что ничего страшного, перевяжут да и все, ну, может, еще укол, вдруг она бешеная, раньше надо было думать, откуда собака–то взялась?

Юра: встречает возвращающуюся Юлю и, чтобы не очень пугать, говорит ей весело: а твоего парня немного покусала собака, но его уже ведут к врачу. Мама Юля разворачивает Юру и велит ему ее везти поскорее. Верхом на заднем сиденье, в брюках и с рюкзаком на колене она догоняет ковыляющих под руку мать и сына. Я оглядываюсь.

Потом мне говорили, что если бы взяла чуть выше, то у меня уже никогда бы не было своих детей.

У меня еще долго сохранялись два шрама поблизости от яиц: один очень короткий и в конце концов рассосался, над ним — длинный, прощупывается до сих пор. И то только потому, что лечили меня в два приема.

Один врач наложил кнопки. А когда мы пришли через несколько дней, на этом месте был уже другой, который нам сказал, что делал какой–то халтурщик. (Так свидетельствует семейная легенда.) Сорвал кнопки и наложил швы. Когда сняли швы, полустянутые края залепили пластырем. Я был доверчив и не подозревал, что с ним будут связаны самые болезненные впечатления от той истории.

Я–то думал, что все уже позади. Очень хорошо помню желтые, вросшие в тело безобидные прямоугольники. Как трогал их, спокойно ожидая, когда снимут. Втроем меня держали на весу, пока четвертый отдирал, о, как это было больно!

Моим папой его посещения мальчиком дома Маршака было позднее осмыслено как нарушение положенного папе образа жизни, как диссонирующее с ним противоречие.

Возможно, это объясняет мою собственную в той же мере еще большую скованность и самолюбивую неуверенность во время встреч со знаменитостями, в какой больше в моей жизни стало таких встреч, чем в жизни моего папы. Тогда получается, что я это ощущение неестественности для меня подобных знакомств сначала унаследовал, а затем и еще в себе развил.

Нервничаю, веду себя беспокойно и тороплюсь поскорее уйти, едва закончится разговор о деле. А я стараюсь приходить к ним только по делу. Как будто само присутствие известного человека меня тяготит. Я думаю, что его от чего–то отвлекаю, о чем он мне не решается из вежливости сказать. Он может решить, что я к нему льну, навязываюсь и горжусь нашей дружбой.

Как меня читать? — вопрос, на который хочет ответить любой современный писатель. Если бы его кто–нибудь спрашивал. Как классика — отвечает неспрошенный писатель.

Речь идет не о заносчивости или претензиях, а об установках чтения.

От современного писателя ждут убедительности. Классик изначально уже убедил. Его не проверяют, а осмысляют. То есть вносят в его фразы смысл. Современный писатель может написать плохо, его в этом подозревают. А классик таким образом осуществляет таинственный замысел.





* * *

У каждого писателя есть свое устойчивое сочетание стилей, которое он воспроизводит. Их бывает и пять или шесть. Я знал одного, у которого их было восемь. Но это исключительный, кажется, единственный случай.

Происходит это стихийно и бессознательно, но, если я к тому же еще и размышляю, а не просто пишу, то могу это сочетание стилей сам обнаружить. Я себя перечитываю и вдруг обнаруживаю.

Другое дело, что потом, обнаружив, я их могу регулировать. Один сгустить и оттенить, другой — проредить.

Но создать стили или их сочетание нельзя.

Кто–нибудь сейчас сказал бы, что — цитируются. Но это неправда. Цитирование произвольно и разнообразно. Концептуалист цитирует.

Вообще надо заметить, что, чем больше цитируешь, тем меньше замечаешь, что воспроизводишь. Поэтому Бенедиктов знал свои стили, он только воспроизводил. А Пригов не знает.

* * *

Почему это, а не то? Страшные дома, а не веселые, которые тоже были.

Тут уж необходимая дань человеческой честности. Вокруг ребенка всегда больше уродств, чем вокруг нас. Он прежде всего на них обращает внимание. Потому что брезглив. Патологическая брезгливость отличает его от взрослого.

Например, среди лиц моего детства был Лазарь. Имя запомнилось, вероятно, из–за неуместной библейской ассоциации. Я его видел всего раза три.

Зато о нем очень много шептались бабуля и мама. Вернее — не о нем, а о его “недуге”, долго занимавшем место в моих уединенных фантазиях. Не помню ни отчества или фамилии, ни имени его жены, чрезвычайно некрасивой, как бывают одни еврейки. А он красив столь же обычной для их мужчин литой, угрюмой, мужественной красотой.

Молчалив. Разговаривая, опускает глаза или смотрит в сторону. Руки никогда не подает.

Вот как раз об этой руке. Уже не восстановлю, что было прототипом моих детских страхов перед Лазарем, в чем действительно заключалась его болезнь. Но тогда я представлял себе так, что если он поздоровается, то не сможет освободиться. Она пристает, прилипает к чужой ладони, застывая в рукопожатии.





Брат и сестры

Даже не знаю, стоит ли их сюда впускать.

Для того лишь, чтобы дядя Яша, сыграв с дедом несколько партий в шашки, тут же исчез, чтобы появиться позднее уже автором завещания, и тетю Розу, чтобы, приложив к всегда раскрасневшемуся грубоноздрому носу ловким коротким движением платок в кулаке, как будто что–то там утрамбовывая, и еще раз всхлипнув, она застыла, не зная, что ей дальше делать. Потому что делать ей тут больше нечего.

И тот, и другая были предметами постоянных деловитых насмешек, заменявших все другие виды родственной связи с объектом насмешек, а со зрителями и слушателями дополнявших эту связь еще одним ее театральным видом. Над дядей Яшей насмехался дедушка, у которого для этого были свои причины.

Во время войны, когда дедушка, если читатель еще помнит, был ранен, дядя Яша служил в Персии (Иране). Прослужил, естественно, очень тихо, без приключений, был награжден безо всякого участия в военных действиях.

(Дедушка уверял, что тоже был представлен к Красной Звезде, но документы затерялись, старался, должно быть, показаться интересней.)

И вернулся целый, вывезя с собой массу красивых вещей.

(“Награбленных”, — замечал дедушка. Я их не видел никогда, в доме дяди Яши не был ни разу. Мне всегда представлялись узорчатые ковры, воз таких ковров, как в книге о Стеньке Разине, которые дядя Яша вез в Россию.)

Да еще к каждой военной годовщине, как было принято в далекие времена Советской власти, получал очередную юбилейную медаль, что, с точки зрения дедушки, было уж вовсе несправедливо.

Над тетей Розой бабушка Аня не насмехалась, потому что не умела по обыкновенной своей тупости. Тут больше мы с папой старались, которых обоих Роза раздражала. Но третировала страшно (“ты Розу третируешь, а мне это неприятно” — дедушка), никогда не упускала случая лишний раз не обратить на нее внимания, не ответить на вопрос, отвернувшись, отсесть на другой конец комнаты, если на Площади Борьбы, или в другую комнату — когда переехали.

Для неприязни к тете Розе у нее не было и тех оснований, что у дедушки в отношении дяди Яши, если не считать того, что тетя Роза была дедушкиной сестрой.

* * *

Вероятно, чувствуя сомнительность своего прошлого, дядя Яша вел себя бесцеремонно и всегда подчеркивал, что приехал только ради шашек, за которые, едва войдя, дедушку сейчас же и усаживал. Если же мы в этот момент играли в шахматы, в которые дядя Яша не умел, что, конечно, доказывало его тупость, то шахматы безжалостно сметались. Дедушка этому никогда не сопротивлялся в степени достаточной, чтобы мы хотя бы доиграли.

И ни разу не отказался от шашек, что тоже, я думаю, мог бы, если бы захотел. То ли ему нравилась, как всегда, роль жертвы, то ли дядя Яша имел над ним какую–нибудь не известную мне власть. Но, скорее всего, власть имела бабка, а дядя Яша был ее братом. Издеваясь над ним, дедушка имел возможность доставить некоторую неприятность и жене, которую, как я подозревал, боялся. Принявшись же за шашки, отдавался им с обычной непробиваемой серьзностью, которую вкладывал во все, что делал.

Но прежде считал своим почти мучительным, как и саму игру, долгом показать, что играть ни в коем случае не хочет. Гримасами, каким–нибудь бормотанием (“и зачем мне это нужно”, “почему я должен в это играть”), многозначительным поглядыванием то на бабу Аню, то на меня и т. д. сопровождались все его приготовления к игре: раскладывание доски, если она у нас еще не была разложена, расстановка шашечных плошек и пр. После очень скорого показного ухода бабушки Ани в другую комнату гримасы и подмигиванья предназначались, казалось, одному мне.

Если бабу Аню дедушка злил, то мне отводил чрезвычайно для меня приятную роль союзника. Мы с ним были как будто бы в заговоре, знали о тупости дяди Яши, а он о ней — нет. Он играл в презираемые нами шашки, а мы — в интеллектуальные шахматы. Мою одаренность оттеняла неодаренность дяди Яши. Одаренными были также дедушка и папа. Насчет бабули я колебался. Мама и бабушка Аня были неодаренными. Мы делали вид, что думаем, что дядя Яша наших подмигиваний не видит, и он делал вид, что их не замечает, перенося все наши демонстрации так же стоически, как и дедушка, если ему верить, саму неизбежность игры с жениным братцем. “Поиграешь”, “ничего с тобой не случится”, “чем в эти ваши дурацкие шахматы”, — приговаривал дядя Яша.

На самом же деле, я думаю, для них обоих все эти препирательства были почти ритуальным введением к игре, в котором, как и в игре, испытывали потребность. Как и я — в их препирательствах, игре и в самих приездах дяди Яши, которых с нетерпением ждал. Как и баба Аня, возможно, потребность в неприятных для нее дедушкиных гримасах и в своих возмущенных (раздутые ноздри) уходах.

Эта отчасти печальная игра нас объединяла и обеспечивала отношениям устойчивую гармонию равновесия. Когда дядю Яшу парализовало и ездить стали к нему по очереди сестры (долгие споры по телефону, кому на этот раз), мы с дедушкой испытали физическую пустоту рядом с собой, как будто открылась ниша или пустая комната, туда можно сунуть руку и немного ею повертеть за дверью, но войти целиком страшно.

Что касается его ощущений, то сужу вот по чему. Когда умерла баба Неся со второго этажа, дедушка, зная о малаховских скандалах и не любя бабулю, рассуждал будто бы серьезно, отчего получалось еще смешнее, стремясь меня привлечь на свою сторону, “как же она теперь будет?” “ей же теперь будет не с кем”. Но я отмалчивался. Я думаю, что он потому так говорил, что знал по себе.

Не помню, чтобы в присутствии дяди Яши велись какие–либо разговоры, посторонние спорам “играть—не играть”: перед каждой партией, и не затихавшие во время нее. Ни о внешней политике, ни о преследованиях евреев, о чем дед любил поговорить с сыном, папой для меня. Причем все вело уже к тому, что вот сейчас наконец бросит игру и больше не будет, но всякий раз выходило так, что он все–таки доигрывал, и начиналась новая. Так что к концу дедушка совершенно уже изнемогал, но заставить себя поддаться не мог.

А это был единственный способ заставить дядю Яшу уйти. Наконец тот все–таки обыгрывал уставшего дедушку и сейчас же вставал и начинал подолгу собираться, никак не мог прекратить оживленно издеваться над неустоявшим соперником, как будто не было десятка до этого проигранных партий. А дедушка переживал случайный проигрыш. Пока бабушка не выпроваживала, надевая ему на голову шапку или кепку (в зависимости от времени года), смахивая невидимую пыль с рукава и тайком цепляя за него и направляя к двери и, наконец, вытесняя ею, за–кры–ва–ю–щей–ся. Дедушка потом долго еще не мог ус–по–ко–ить–ся, доказывая уже мне, что вот если бы пошел так, то победил бы. Мы расставляли презренные шашки и разбирали этот вариант.



* * *

Из обращений дяди Яши ко мне помню только одно, да и чуть ли не единственное, но каждый приход возобновляемое и много раз повторенное. Ему очень нравилось смешное на его слух звукосочетание: “Значит, я твой пра–дядя, так, получается? Я твой пра–дядя, пра–дядя я твой, пра я твой дядя, дяпратвойдяятвойпра”, — приговаривал он, возя плошками по доске. Чем и доводил до истерики. Было только одно средство, чтобы он на время забросил свою присказку, — эту внутреннюю истерику не обнаружить. Тогда ему становилось не интересно. Но у меня не всегда получалось.

Он был одинок, и ездить ему больше не к кому. Другая сестра также без семьи, сама в шашки не играла, да и не стала бы, была сварлива, я ее не видел никогда. Одиночество дяди Яши было удобным поводом для дедушкиной семейной фронды. “Ни детей, никого, всю жизнь прожил для себя, вот и пусть расплачивается”, — говорил дедушка.

Его слова получили действительное значение, когда решалось, кому теперь ухаживать за дядей Яшей, потому что до этого было еще не понятно, чем он так уж жестоко поплатился. У меня сейчас же рисовался образ хлыща и веселого повесы молодого моего пра–дяди, восседающего на одном из привезенных ковров (помните?), в одной руке — бутылка шампанского, другая обнимает красотку, еще их несколько в разных позах вокруг: голова красотки на коленях дяди Яши, красотка лезет ему рукой под рубашку, красотка дядю Яшу обнимает сзади за плечи и т.д.

Все–таки впустил.

Не любя брата, порассуждать о его эгоизме бабушка Аня была не прочь. В этом всегда содержалось для нее нравоучение, полезное и мне на будущее, и ее сыну, если он тут случился, и особенно — мужу. Но слушать про то, что брат отсиживался в Персии, тем более — о награбленном им добре или о наградах, на которые он не имеет права, было для нее невыносимо (а ноздри раздуваются). Эгоизм и даже распущенность оказывались личными качествами, за которые он сам только и несет ответственность. В то время как трусость или воровство — бесчестье для всего семейства Лиссеров.





Соседка

Галя жила над нами, куда в два приема вела ненадежная лестница. Вставала на хвост и, вывернувшись посередине, бросалась навзничь со всего размаха затылком о порог. В прямоугольное окно с лестничной площадки Галя меня высматривала.

А я делал вид, что не вижу, занимаясь своим. Я перед этим уже услышал, как она сбегает, стуча, и сейчас же вышел.

Галя ходила уже в четвертый класс, но с ней там все равно больше никто не дружил. К нам на участок бабуля и мама ее тоже не пускали.

Тогда она продолжала путь по лестнице. Присаживалась в нашем проулке перед домом и что–то чертила прутиком, расставив колени. Выдержав сколько мог, я выбегал как будто не к ней, а так просто, и останавливался, будто только увидел.

Когда я гонялся за Галей, она не убегала совсем, а от–бегала, боясь громко визжать, чтобы ей совсем не запретили со мной дружить. На оббитые ступени “зимнего” входа неожиданно выходила раскрасневшаяся мама.

Потому что был еще прямо на участок, “летний”, который зимой не действовал.

В “зимнем”, как и полагается, сыро, полутемно, от каменных ступеней и пристройки соседа холодом тянет. На ночь запираемся на гвоздь.

А в “летнем” сутками дверь нараспашку. И не “сыро”, а “свежо”, не “сквозняк”, а “проветривается”, не “несет” неприятным запахом, а “пахнет”: травой и цветами с участка, жареной картошкой и пирогами — из дома.

Но мы всегда успевали притвориться, что просто играем. Постояв еще немного, мама уходила.

Я прятался за углом каменной пристройки дяди Володи с огибавшей ее трубой. Это для меня он — дядя Володя, но Володька — для бабули. Опять убежавшая Галя возвращалась и осторожно заглядывала.

Она же знала, что я тут.

Она жила с бабушкой, которую бабуля называла “Неся”. Я до сих пор не знаю: это было уменьшительным от ее имени, фамилии или случайным прозвищем. Как мы иногда называем до сих пор евреев “сарами” или “мойшами”.

Опираясь на клюку, баба Неся выходила посидеть на скамейке, подзывала меня и наделяла специально захваченными конфетами. Она же знала, что это не понравится моей семье: что у нас конфет, что ли, своих нет? Я брал.

Однажды Галя сказала мне между прочим, что ее бабушка назвала мою дурой. Я сейчас же передал это по назначению. Мама пошла выяснять. В ответ расплакавшаяся Галя рассказала, чем мы с ней занимаемся.

Пока мы с бабулей пили чай, я мог наблюдать в окно, как Галя бегает, сплетая ноги, в их непокрашенную завалившуюся уборную, с которой, через низенькую символическую изгородь, соседствует наш дощатый “душ”.

Я только так говорю, что “душ”, как мы его продолжали называть. А на самом деле давно превращенный в подобие сарая с лопатами, граблями, более мелкими инструментами и обилием тряпок, которые бабуля никогда не выкидывала.

Но я еще помню, как на его крыше стоял бак с водой, нагревавшейся под солнцем естественным образом. От бака осталась замусоренная дырка, используемая мною под флагшток.

Уборная с Галей, распаренная на солнце крыша душа, больно отлипавшая от живота, а еще — “темная” под домом, где все, кроме нас, хранили уголь, обыкновенно фигурировали в моих эротических фантазиях того времени, которым не суждено было сбыться.

Натянув от мух марлю на стульях, днем меня укладывали спать. (Вы не забыли, что мои детские воспоминания — летние?)

Помню, как просыпаюсь в масленой комнате и не могу понять, на самом ли. Во всяком случае шелковистое ощущение. Бабуля сидит у колодца и разбирает в корыте какие–то. Деле это было. В пальцах не проходит. Тогда еще действующего. Ягоды. Тающая на солнце, как сахар, Галя стоит перед ней.

Чего, конечно, в действительности быть не могло. Они разговаривают, посматривая на меня и улыбаясь как ни в чем не бывало.

Вскочив, я выглядываю на двор, но там уже никого нет. Я не могу решить, как я теперь с ними встречусь. Из дальней комнаты окликает бабуля. Я отзываюсь. Она приносит стакан молока, делая вид, что ничего не произошло, и подавая тем самым пример поведения.





Андреевы игрушки

1.

Я говорю “Андреевы”, потому что мои игрушки могли бы быть — его, и наоборот: его игрушки бывали моими.

Вот уже четвертый год одним и тем же ноябрьским днем я диктую подготовишкам на правописание однородных с повторяющимися союзами: “И сноп ржи, и колун, и кнут, и верша, и сама река — все это были наши игрушки”. Мне кажется она лучшей в русской литературе. Не знаю, кто написал эту фразу.

И зима, и лето, весна и осень, земля и небо с полетом стрижей (если низко, значит, “к дождю”). И снег — зимой, и песок — летом, а весной – вода: валящая с крыши, льющая с неба, всплывающая серыми спинками — в ручьях. И ветер — круглый год: гудящий за окнами, обдающий, когда на велосипеде, шевелящий волосы, если утром вышел. И сад. И вишни, и сливы (деревья) в саду. И вишни, и сливы в саду — плоды. И дорожки сада, и дом с кружением пяти комнат, его второй этаж: налево к Гале с бабушкой, направо — к нам. С застекленной верандой на крышу. И сама крыша (только “не упади”) с шумящим под ней желобом.

Песок ссыпали с машины к забору наших дальних соседей, у которых все время шло строительство. Но его можно было “таскать”. Ведрами — ранним утром, взрослые, маленькими ведерками и в горстях — весь день и оглядываясь, дети.

“Моя куча” с утопающими формочками — под окном. Постепенно мелела, растаскиваемая по участку. Пока не показывалась изначальная “пыль” с желтыми прожилками. Тогда надо было ждать следующего завоза.

Снег получался сам, он “выпадал”. В дождь под прибывающую воду подставляли ведра, тазы и корыта, которые назывались “ваннами”. Садовые дорожки следовало “поправлять”. А из веранды, одно стекло которой вынималось, можно было попасть на крышу.

В желто–коричневой колом стоящей шубейке я “купаюсь” в свежевыпавшем снегу. Сначала мне кажется, что это “первое” воспоминание, но потом всегда за ним открывается другое, более раннее. За ним — еще, и так до бесконечности. Ныряю в него с разбега и там некоторое время вожусь, натужно хохоча и оглядываясь на зрителей. Потом забегаю сначала. Бабуля и мама с застывшей веселостью наблюдают из окна за моей резвостью. Считается, что таким образом меня “закаливают”. Но я все равно регулярно болел.

И зима, и лето, и земля, и небо. И вода — круглый год: снеговая, дождевая, колодезная. И сад. И дорожки в саду. И одинокий клен. И дом. И две лестницы: очень длинная — чтобы лезть на крышу — и короткая, коренастая — чтобы на чердак. И цветастые трусы бабули над головой. И ее метла, ее грабли, ее пила и ее топор–не–попади–по–пальцу, и ее молоток с тем же названием, и лопаты — тоже ее. (У Андрея был еще дедов верстак с тисочками.) Ее ведра, тазы и корыта–ванны. Бабулин колодец. Душ со всем содержимым — бабулин. И сама бабуля, у которой, кажется, никогда не кончится завод.

В снеговой и дождевой воде стирали, колодезную пили. Дорожки удерживались кирпичами, которые постоянно “сбивались”, или я их “выворачивал” ногой на бегу. Принести с другого конца участка длинную лестницу было целой веселой историей. А колодец часто “чинили”.

Клен и колодец были главными местами на участке. По клену я лазал. С крыши прислоненного к нему сарайчика с необыкновенным названием “хавира” — в мощную развилку ствола и оттуда — почти до нависающей над домом верхушки.

Папа проходит мимо, замечает с тревогой: “Только смотри, не свались”, — и скрывается за углом. “Да ничего, не упадет”, — отмахивается вслед из окна бабуля. Я же чувствую далеко внизу почему–то успокаивающую хавирову крышу. Клен — наша гордость, почти не относится к саду, потому что вырос сам и такой громадный. Когда, не выдержав, вероятно, толчков моих ног, хавира пала, лазать я перестал.

А на длинном коромысле колодца я любил качаться. Считалось, что я таким образом “помогаю”. Снизу медленно закипает вода. Поршень бьет в нее изо всех сил и тут же захлебывается.

Бабуля колет лед. Бабуля “чистит снег”. Бабуля метет листья. Сметает их в большую кучу, после сгребает в яму под забором, а я “утрамбовываю”. Поправляет дорожки тоже бабуля. Натянув задом выцветший сарафан и расставив ноги. Она “дергает” вдоль дорожек траву. Бабулиной тяпкой, похожей на перевернутую секиру, бабуля “рыхлит” землю на бабулиных грядках. Сидя на горячей скамье, учит меня плеваться вишенными косточками — бабуля. Приговаривая: “Разве бабушка чему хорошему научит?” У нее ловко выходит, далеко, у меня — ближе. Бабуля “обирает” малину. Бабуля окапывает деревья. Бабуля “срезает” для кролика листья одуванчика, а я хожу рядом и их показываю, ленясь нагибаться.

Вот вам еще “первое” воспоминание, кажется, раньше него уж точно ничего не было. Новый год, приехали “другая” бабушка с дедом. Я у него на плечах, в каждой руке по искросыпительной палочке. Вокруг карусель из горящей елки, по–праздничному обильного стола и натужно хохочущих родственников.

Бенгальские огни в мое детство играли бoльшую роль, чем у современных детей. Трава выползала из–за кирпичей на дорожки. Для грядок среди деревьев выбирались “посветлее” места. А плеваться косточками — обыкновенное деревенское соревнование: кто дальше.

Для этого мы с бабулей садились рядком и стреляли из плотно стиснутых губ по очереди. Запрещалось, например, попадать на дорожки, за что следовал штраф. Целью была буйная поросль травы у душа, кажется, только ради этого и пощаженная.

Распаренная скамья жгла голые ноги, а когда я вставал, с болью отлипала. Поэтому мы подкладывали под себя что–нибудь. А на зиму устилалась еловыми лапами, чтобы снег было легче сбросить.

Кролика поселили в душ, специально освободив место, я его забирал в дом.

И там открывал, что, в отличие от зайцев, он не прыгает, а ползает. Мне клялись, что резать его не будут, когда время придет, продадут и на эти деньги купят говядину.

Бабуля рубит дрова. Бабуля копает картошку. Она мне приносит клубнику в молоке. Моргает из кухни маме, сильно и очень заметно, тоже бабуля. Подпирает деревья рогатинами — бабуля. И моет, и стирает, и молится на ночь, громко шепча, и жжет костры осенью.

Я ел.

На кухне под умывальником стояло обросшее изнутри ведро, в которое свисал из раковины чулок. Пачкая руки, я его “доил”. В ведро зимами, чтобы не бегать во двор, ходила мама. Тогда цветастая штора входа задвигалась. Опорожнившись, мама жгла бумагу “от запаха”.

У меня для этих целей был горшок, которым я долго пользовался, пугаясь уборной. Из ее щелей торчали белые попки засохших умерших пауков.

С горшком у меня связано такое ясное воспоминание. Однажды заходит с улицы Андрей, я сижу. Не придавая значения ситуации, бабуля спрашивает, равнодушно торопясь, как всегда, мимо нас: “С тобой бывает, что ты сидишь на троне?” — “Бывает”, — соглашается Андрей. “Ну вот он тоже.”



Нестарая бабуля в тапочках на босу ногу и ночной рубашке ворочает под окном тазы и корыта. Посреди комнаты, поджав ноги, на стуле — я. Гремит и сверкает, озаряя клен.

А возвращается веселая и очень оживленная. Льет с нее отовсюду. “Ты чего вскочил? Не смотри.” Я слышу, как она за спиной сдирает рубашку и трясет волосами. “Теперь можно. Завтра хорошо будет, свежо. Хоть пыли немного прибьет”. Я оглядываюсь.





2.

Я принадлежу к последнему поколению с еще имперским детством. Те, кто моложе меня лет на пятнадцать, не застали ни восторгов перед полетами в космос, ни гордости военно–воздушными силами. И играли не в Чапаева и Гагарина, а в ковбоев или шпионов. Мы же о ковбоях (и шпионах) узнавали поздно.

Игрушки делились на две категории (для всех) и на три — для избранных. Покупные, найденные. У меня как учительского сынка добавлялись еще “принесенные”. То есть временно отобранные за провинности у школьников.

К этим я испытывал особенную привязанность, чувствуя эфемерность владения ими. Их следовало “возвращать”.

Помню один револьвер, не помещавшийся в руке. Он должен был стрелять, как я потом выяснил, желтыми пробочками на нитке, но к этому времени испорченный. И с длинным неудобным курком, постоянно прищемлявшим если не пальцы, то кожу ладони.

Но я его все равно нежно любил, больше, чем такой же, который мне купили, чтобы утешить. Спал — с ним под подушкой, трогая громадную рубчатую рукоять. И в надежде, что его не найдут. Но их все равно всегда находили и отдавали.

“Покупными” заведовал дед, самый богатый человек в нашей семье. У него была пенсия, 90 рублей, которую всю целиком откладывали. Жили они на бабкину зарплату. Из этой пенсии отцу покупались пиджаки и рубашки, мне — оружие, в основном пластмассовое, и разнообразные мозаики, которые дед любил больше оружия. Но они также примета любого тоталитарного детства, хотя, может быть, и не столь же очевидная.

В их основе лежит, во–первых, воспитываемое в детях представление о том, что любой хаос поддается упорядочиванию, а во–вторых, культ самой упорядочивающей воли.

Еще Набоков ребенком набирал картины из разрозненных и перемешанных фрагментов. Развлечение, благополучно перекочевавшее из дореволюционной империи в послереволюционную.

“Найденные” игрушки подразделялись, в свою очередь, на сооружения (конструкции) и “просто вещи”.

Так, сооружениями являлись перевернутые и составленные различным образом рогоногие стулья (“ракета”) и скамейки с перекинутыми через них длинными досками (“самолет”).

С одной из них я остался запечатленным на фотографии. Я стою посередине, по–видимости, качающегося крыла. Голова в полом полушаре, насколько могу вспомнить, красном. Я уже не определю, чем он был изначально. А через грудь перекинут резиновый ремень от колодезного мотора.

Просто палки или дощечки (мы их называли “досточки”) при необходимости становились ружьями или копьями. Могли вноситься и усовершенствования. Замечательная уже московского времени шпага, подобной у меня никогда больше не было, имела целую свою историю.

Сначала круглая в сечении палка. Для большинства “найденных” на этом все и заканчивалось. Но я надел на нее желтое колесо от старого трактора, в который больше не играл. Затем ее увидел в одну из редких ночевок сосед–алкоголик. Он смял для нее из жести и прибил самый настоящий наконечник. А подумав, еще и выкрасил всю шпагу в черный цвет.

С покупными игрушками у меня связаны две щемящие истории. Одна ведет к первой любви. Другая — к войне во Вьетнаме.

Наташа переодевается в крымских скалах. Я отказываюсь отворачиваться. Долго держащиеся в нашем семействе шутки насчет рыженькой невесты. Моя попытка с ней переписываться. Я решаю послать ей мою любимую коричневую лошадку, необыкновенно приятную на ощупь, некогда елочное украшение. Лошадки жалко до слез. Мама нарочно меня испытывает. Но я воспитан в представлении о том, что дарить надо лишь то, с чем трудно расстаться.

Чуть ли не тогда же, когда я мучился с подарком для Наташи, то есть две утраты следовали почти одновременно, в маминой школе готовили посылку с игрушками и одеждой для вьетнамских детей.

Наш участок превращается в филиал школьного двора. Кругом заполнен кучами из мягкой игрушки и стопками коробок с играми. Мама — один из организаторов мероприятия. Она решает, что и я, хотя в школу еще не ходил, тоже должен участвовать. Картины военного разорения, голода, нужды и безрадостного детства живо были мне представлены. И я решил послать не менее елочной лошадки любимую свою мозаику. Подобную ей я больше не видел никогда.

Она состояла из разноцветных, тяжеленьких и тоже на ощупь очень приятных шариков. (У меня всегда осязание было развито сильнее прочих чувств.) Их надо было распределять по пробитым в картонном покрытии отверстиям, чтобы получить переливчатый рисунок.

Меня опять испытывали. Спрашивали, точно ли я хочу послать вьетнамским детям именно это. Не выберу ли что–нибудь не столь для меня дорогое. И лишь уверившись в моей непреклонности, присоединили перевязанную коробку к одной из общих куч.

Не знаю, дошла ли она по назначению. Замечу, что о возможности последнего и не подумал бы никогда, если бы тогда же не подслушал, как об этом переговариваются бабуля и мама.





3.

Бабуля колет лед. Бабуля метет снег. Она его “чистит”. Сначала сбрасывает с крыши, а после “убирает”. Она подпирает отяжелевшие деревья рогатинами. И таскает воду, и стирает, и готовит ужин, громко шепча, и молится на ночь. Бабуля гремит на дворе умывальником. Весной разбрасывает воду из ручьев бабулиной метлой, а осенью жжет в худом баке мусор. И поправляет дорожки, и рыхлит землю, и копает картошку — тоже бабуля. Бабуля гребет бабулиными граблями траву, которую бабуля “надергала”. И рубит дрова — бабуля. Она любит — чай с молоком, который я ненавидел. Говорит, что ее приучила к нему одна жилица–еврейка “сверху”. А теперь уже и сама не может без него.

Особо следует сказать об изделиях из свинца, культового материала моего детства.

Мы по нему прямо сходили с ума, наперебой рассказывая, как следует копать для него ямки–формы, нагревать и расплавлять, лить в эти ямки, как он в них застывает и т.д. Каждый уверял, что якобы все это умеет и уже делал.

Приносились и показывались образцы: бугристые кинжалы и абсолютно бесполезные цельнолитые пистолеты. У пугачей их продавцами из свинца по крайней мере отливался только корпус, а не ствол или “механизм”.

Были еще “поджиги”, кажется, так они назывались, работавшие на сере. Но их уж точно никто из наших не видал.

Сера добывалась очень просто: сламывалась со спичек и так постепенно накапливалась. Дом обогревался желтобоким газовым агрегатом под названием “АГВ”. На огороде у меня собственная грядка, за которой я ретиво “ухаживал”, когда ссорился с Андреем. Иначе меня на огород, бывало, и не загонишь. Помирившись, про грядку сейчас же “забывал”. А самым таинственным для меня местом была яма, куда сгребали лист.

Меня крайне интересовало, что в ней происходит зимой. Когда она обнажалась от снега, то среди общей плотной и темной массы вдруг выглядывал свеженький и первозданно чистый, будто законсервированный листок с аккуратно вырезанными зубчиками краев.

И зима, и весна, и снег, вода и песок, и клен с привалившейся “хавирой”, и яма с гнилыми листьями. А рядом с ямой — жестяная коробка стекловаты. И стекловата. И сами листья круглый год: на деревьях, под бабулиной метлой, в обнажившейся бабулиной яме. Все это были наши игрушки. Как и душ с бабулиным инструментом, и дом со вторым этажом и верандой на крышу — тоже ее. И крыша. И то, что в доме, — бабулино: бабулино “АГВ” с блестящим колесиком, которое бабуля “регулировала”. Рассохшийся буфет — ее. Ее стол с долгой скатертью. Ее шкаф с тряпьем и свисающими мужскими штанами. Ее швейная машинка фирмы “Зингер” с колесом, качающейся иглой и просторной педалью.

Другим таинственным и привлекательным для меня местом на участке был сарай.

В его первом, просторном помещении, куда ставились велосипеды, еще не было для меня ничего интересного. Если не считать огромной бутыли с липким горлышком (олифа) и полки с банками белил и красок. Известно, что красить — обыкновенное любимое детское занятие.

Зато второе, длинное и узкое, почти целиком занимали сундук с ветхой одеждой, в которой закопан семейный бабкин альбом, и — самое замечательное и удивительное — высоченный шкаф с точеными столбиками, колонками и застекленными дверцами.

За верхними дверцами — несколько потемневших икон. На них я мог только иногда “посмотреть”. Через бабулино плечо, когда она лазала туда проверять лампадку. Лампадка была, конечно, электрическая, но иногда “перегорала”.

Долго не решалась перенести иконы в дом. Это потом, окончательно состарившись, она осмелела настолько, что завела себе типа киота на полке в центральной комнате без окон, где мы с ней устраивались на ночь. А до этого она к ним весь день “бегала”. На ночь регулярно стеснительно молилась в пустоту, лежа на спине.

Бабулин молитвенный шепот в темноте пугал. Впрочем, меньше, чем шлепанье ее губы во сне, которое я “слушал”. Я думал, что если тоже засну, то бабуля умрет.

Чтобы этого не случилось, я царапал себе ногтями ногу. Но все равно недолго выдерживал. Эти детские впечатления отчасти описаны мною в рассказе “Лунная девочка”. Но там героиня не боится бабушкиной смерти, а ее просит.

Бабуля колет лед. Бабуля метет лист. Она копается в земле. И поправляет дорожки, и подпирает деревья. То таскает воду, свистя на ходу ведром, то, присев на ступеньке, грызет из таза огурцы. Она выгребает стекловату из–за Андреева ворота. А он смешно обирается между тем, наклонившись и задирая снизу рубашку. Был жуткий скандал. Его мама приходила.

И стирает на скамейке, и моет ступени или пол, и ходит в баню, а возвращается красная и разомлевшая. Жарит и варит, печет и шьет, и вяжет. Сняв ногу с примолкшей педали, учит меня вдевать нитку в иглу — бабуля. Я послюнявил, чтобы легче входила, и говорю ей: “Видишь, как я придумал, это я сам открыл.” “Конечно. Для тебя это твое открытие, раз сам”, — приговаривает бабуля.

Из всех ее блюд больше всего мне нравилась жареная картошка, дух от которой далеко по дому распространяется.

Бабуля жарит на подсолнечном, а “другая” бабушка — на топленом. И режет кружочками. А бабуля — узкими длинными дольками. И у нее они гладкие, с коричневой корочкой, называется “пенки”. А у той — желтые и как бы мохнатые, я говорил: “шерстяные”.

Кроме ямы с прошлогодними листьями, была колодезная. Там бился и шлепал по воде поршень.

Когда что–то в ней портилось, приглашали соседа Володьку, если с ним были хорошие “отношения”. Он спускался вниз и исправлял. Его голова из ямы показывалась. Он вылез, взял еще какой–то инструмент, опять скрылся и наконец вылез окончательно. Он же впоследствии поставил нам мотор. Теперь колодец только ровно гудел.

А потом и мотор вышел из строя, с соседом мы поссорились насовсем и теперь ходили за водой в “большой” дом, населенный в основном враждебными мне ребятами, всегда державшимися вместе. Он возвышался за нашим забором и нависал. А колодезную яму накрыли железным листом и досками. Через четверть века в нее провалится моя жена. К этому времени от самого колодца останется один осыпающийся столб.

Точно так же различались и пироги двух бабушек. У обеих — с капустой, мясом или луком и яйцами. Но у малаховской — круглые да пухлые, а у московской — какие–то перистые и остренькие. Я думал, что этим отличаются еврейская и русская кухни.

И колодец. И желтобокое “АГВ” с белым колесиком. Оно стояло в обмазанной цементом четырехугольной яме нашей “черной” кухни. И колесико. До этого у нас была металлическая печка на кривых ножках. Называлась “котел”. Дровами растапливалась, а потом уже в нее загружался уголь. И котел. И газовая плита, которая была одновременно с ним, но так и не смогла заменить керосинку. И керосинка. Для плиты раз в неделю с грузовика продавали огромные баллоны с газом. За ними отправлялась бабуля с коляской. Однажды мама неловко его открыла и обварила себе руку. Рука распухла и долго потом приятно глянцево лоснилась. И бабуля, у которой, кажется, никогда не кончится завод. И ее машинка с педалью, и мужские штаны в шкафу, и буфет с выдвигающейся доской для резки, и Галин передок, глубоко спрятанный под темной юбкой, и их покосившаяся уборная, и наш душ, крыша душа, все его бабулино содержимое, тряпки, инструмент, кролик, для которого специально освободили место, — тоже бабулин. И дом со вторым этажом, и сад с кленом, и небо со стрижами, и земля то с песком, то со снегом. И вода — круглый год.

1998 г.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru