НЕПРОШЕДШЕЕ
Об авторе | Борис Ефимович Белкин родился в 1958 году. Закончил МГПИ им. Ленина, преподавал физику в школе, работал копирайтером в рекламном агентстве, переводчиком фильмов с французского, зимовал на полярной станции на острове Хейса. Рассказы печатались в журналах «Семья и школа», «Нева», «Звезда», «Дружба народов». В «Знамени» опубликованы рассказы «Оскал капитализма» и «Пятая буква» (№ 7 за 2014 год). Живёт в Москве.
Борис Белкин
Мне повезло
О встречах с Владимиром Шаровым и его книгами
Справедливости ради надо сказать, что знакомству с Владимиром Шаровым я обязан исключительно моей жене, Наталье Громовой (думаю, неплохо знакомой читателям «Знамени»), это она привела Володю в наш дом. Я не самый последний читатель, но на момент встречи писателя Шарова не знал — о существовании слышал, но никогда не читал. Так что с моей стороны ситуация была совершенно чистая: знакомство происходило за столом — мы ели, пили (меньше чем с бутылкой виски Володя никогда не приходил) и разговаривали. Возможно, в регулярности этих визитов сыграло свою роль и то, что в отсутствие Володиной жены Оли (тогда она работала в Америке) у нас можно было вкусно поесть.
Чуть забегая вперёд, замечу, что в книгах Владимира Шарова наряду с огромным количеством впечатляющих и, прямо скажем, эксцентричных идей и теорий есть, по крайней мере, одна не особо оригинальная и довольно лапидарная — об уменьшении эффективности добра с расстоянием, т.е. о том, что добро надо делать в первую очередь ближним. Так вот, в своей жизни Володя точно руководствовался этой теорией, и, думаю, что каждый, кто оказывался с ним рядом, сразу же ощущал это на себе. Он был человеком редкой доброжелательности, он любил рассказывать, но умел и слушать, ему вообще было свойственно внимание и уважение к другому (его, кстати говоря, совершенно не волновало, читали мы его или нет). А ещё он то и дело благодарил, просил извинения и спрашивал разрешения. При этом он совершенно не был робким и застенчивым, это был человек уверенный, с чувством собственного достоинства, твёрдыми принципами и убеждениями — по отношению к советскому прошлому и теперешнему настоящему — довольно радикальными, адекватный каждому мгновению проживаемой жизни. И ко всему прочему, с огромной внутренней свободой (это, конечно, особенно заметно при чтении его книг). Он никогда не искал обострений, но в кругу своих, если ему казалось, что что-то или кто-то не заслуживает приличных слов, он говорил об этом совершенно прямо. Но предварительно спрашивал: «А можно матом?». И при всём при том — открытый и по-детски простодушный. Было полное впечатление, что мы встретились немного с другим, но всё же изводом «вполне прекрасного человека» по Достоевскому.
С Володей всё было легко, и в одну из наших встреч я прямо спросил, с какой из его книг мне бы лучше начать. «Репетиции», — не задумываясь, сказал Володя. Настоял, чтобы мы не покупали — принёс сам, надписал. Честно говоря, ситуация, когда у вас уже сложились хорошие отношения с человеком, а только потом вы собрались почитать, что он пишет, опасная — мало ли что там ожидает? Но всё получилось лучше некуда. Уже на втором абзаце земля немного пошла у меня из-под ног — там говорилось о каком-то Исае Трифоновиче Кобылине, который «…в 1939 году перестал быть евреем (на этом я уже как-то споткнулся), и еврейский народ, в котором он был последним (?), на нём пресёкся». Дальше без всякого перехода на десяти страницах излагалось учение неведомого Ильина (без единого лишнего слова — Ильин говорил, Ильин учил, Ильин ещё говорил…) — дело тут даже не в смелости трактовки Евангелия, а в умении, казалось бы, на ровном месте увидеть предмет для посылки, из которой затем делались совершенно неожиданные выводы, затем (Ильин, как появился, так и исчез) начался рассказ о спецкурсе профессора Кучмия — совершенно запредельного характера («вычурная смесь литературоведения, социологии и бреда» — похожая фраза могла бы, наверное, послужить для неквалифицированного читателя камертоном и к творчеству самого Шарова), затем благодарные воспоминания самого Кучмия о его учителе — следователе Челнокове, тут я впервые прочитал, что работники НКВД, оказывается, мучая подследственных, стремились спасти их души для вечной жизни… И всё это только вступление, ещё до всякого начала разворачивания совершенно сногсшибательной фабулы этого романа. Не уверен, что мне когда-нибудь доводилось читать книги со столь ударным началом. Думаю, что эти 20–30 страниц вполне можно использовать как тест — являетесь вы читателем писателя Шарова или нет. Я — безоговорочно. «Репетиции» я прочитал на одном дыхании. Ситуации, когда хочется сказать человеку по делу что-то всерьёз хорошее, возникают в моей жизни нечасто. Первый раз я позвонил, не дочитав, на середине книги, дочитав, я позвонил ещё раз… В сети МГТС через час разговор прерывают — я перезвонил ещё. Володя вполне благосклонно и благодарно меня выслушал, согласился с тем, что он совершенно непрочитанный писатель. Так я стал читателем писателя Шарова.
Набравшему имя Владимира Шарова в Интернете сразу же откроется несколько жупелов — постмодернизм, альтернативная история и — самое прекрасное, мастер интеллектуальных провокаций. Думаю, что это довольно поверхностный взгляд. К тому же все эти слова имеют, прямо скажем, не самые лучшие коннотации, сразу возникает впечатление чего-то вторичного, спекулятивного и эпатажного. Всё это к Володе не имеет ни малейшего отношения. Владимир Шаров — писатель предельно серьёзный, ответственный и аутентичный. Его помыслы были всегда чисты и высоки. Более всего его удручало количество крови, пролитое в Истории, и особенно российского ХХ века. Он был решительно против всякого упрощения истории и собственно человеческой жизни, для него было безусловно важным восстановить утраченное, вернуть смысл отдельной человеческой жизни, вписать её в сложный контекст истории и сохранить память о ней если не для вечности, то хотя бы для потомков.
Надо сразу же сказать — это «другой» писатель, выламывающийся из традиционного литературного канона (другое дело, что этот «канон» и трещит по швам с начала ХХ века, хотя на территории, где всё это время правил, а во многом правит и сейчас бал «социалистический реализм», это было не так заметно) Писатель, с одной стороны, полностью контролирующий собственный текст (о чём свидетельствуют постоянные отыгрыши), с другой — с каждой (условной) главой своего повествования уходящий в абсолютно свободное плавание (возможно, чем-то такой спонтанный процесс напоминает «автоматическое письмо» с той существенной разницей, что об «отключении сознания» у Шарова не могло быть и речи).
По меткому замечанию А. Гаврилова, В. Шаров был «ежом из ежей» (по классификации Исайи Берлина «ежа», в отличие от «лисицы», занимает очень ограниченный круг вопросов). Но ровно то же относится не только к темам и проблематике, но и к устройству его романов, да и верен он примерно одной интонации. К тому же в романах Шарова нечасто встречается прямая речь и полностью отсутствует авторская речь как таковая. Шаров — художник крупного мазка, художественной единицей у него является идея или история. Возможно, эти особенности мешают некоторым читателям (и критикам) проникнуть в художественный мир В. Шарова и, извините, что-либо в нём понять. Поэтому недоразумения (в самом прямом смысле этого слова), начиная со скандала в редакции «Нового мира», постоянно сопровождают публикации шаровских текстов.
Его писательская техника (в частности, возможности изображать неочевидные предметы — например, десятки страниц, описывающие строительство и пение хора — «Мне ли не пожалеть» или «перевод» (!) ленинской шифрованной(!) стенограммы партитуры запахов(!) утерянной «Мистерии» Скрябина — «До и во время») очень высока. При этом, как это бывает с особенно глубокими писателями, его текст в целом, как правило, стилистически и композиционно несовершенен (неровен).
Во Владимире Шарове счастливо соединились склад ума математика, образование историка и унаследованный от родителей дар слова (а ещё редкое умение понимать и объяснять: его статья о Платонове в «Литературной матрице» — эталон внятного высказывания на очень непростую тему). Думаю, что проявился и хранящийся в генетической памяти многовековой опыт толкования Торы. Плотность шаровских мыслей и умозаключений, а в первую очередь и сам их характер, беспрецедентны для художественной литературы. Шаров обладал поразительным умением рядом последовательных умозаключений из посылки — как средневековый схоласт или математик из теоремы в теорему — получать совершенно неожиданные следствия. За его фантастическими теориями и неожиданными сближениями парадоксально проступает подлинное знание.
В. Шаров был человеком редкого остроумия — и в самом широком смысле — человеком очень острого ума, и в узком — многие его страницы гомерически смешны. Возможно, в этом находило своё выражение жизнелюбие, витальность автора, а, может, это такой смех стоика перед лицом трагедии. Не помню даже, когда я так смеялся, как читая стенограмму «теоретического совещания РСДРП» 1910 года («До и во время») или там же о встрече «нового мессии» Скрябина со «швейцарскими рыбаками» — Лениным и Зиновьевым на берегу Женевского озера. Его остроумие блестяще, но иногда и под его покровом скрывается метафора — например, зерно с начертанным на нём образчиком ленинской философии даёт всход именно сорняку («След в след»).
Думаю, что Владимир Шаров был и незаурядным психологом. Из романа в роман перед нами проходит энциклопедия моделей поведения, типов взаимоотношений, мотивировок поступков и точнейших диагнозов.
Его проза, лишённая традиционных литературных героев (их слишком много, они ненадолго появляются и уходят), тем не менее, идёт от боли и крови отдельного человека. У Шарова непривычная широта и угол обзора, словно писатель смотрит на жизнь и дела человеческие из какого-то иного, высшего измерения. В ветхозаветной традиции Шаров мыслит категорией рода, род у него является единым организмом и обладает родовым сознанием (как стая птиц — коллективным разумом), возможно, поэтому в фантасмагорическом мире Шарова возможны и реплики одного и того же человека в разных поколениях; во всех случаях, смерть отдельного человека отчасти примиряется продолжающейся жизнью рода, в этом род подобен дереву, старые ветки которого отмирают, а новые — пробиваются и прирастают. Дерево, кстати говоря, укреплённое корнями в почве, а кроной в небе, и таким образом связующее небо и землю, является одной из самых ранних (встречается ещё в юношеских стихах, до всякой прозы) и излюбленных мифологем Шарова.
Пожалуй, одной из его главных метафор был сумасшедший дом (не самая, скажем прямо, оригинальная идея), жизнь сумасшедшего дома с его стихийными и в то же время циклическими бунтами пациентов и попытками сумасшедших же вождей влить эти протесты в организованное русло, появляется уже в его первом романе (заметим, что и про реальный сумасшедший дом Шаров знал не понаслышке). Буквально на нескольких страницах («След в след») убедительно моделируется теория и практика революционного восстания. Переход от благих намерений к полной потере человечности неуловим, стремителен и зловещ. Смех, который поначалу вызывает остроумная шаровская пародия, что называется, застывает в горле. Я не думаю, что в том, как Шаров обращается со своими героями (да и читателями; впрочем, возможно, про них он просто не думает) есть жестокость — нет, скорее, честность и бесстрашие.
С ответственной позицией, наследующей лучшие традиции литературы, у Шарова благополучно соседствует и фонтанирующее игровое начало — иногда на грани хулиганства.
На фоне шаровских фантасмагорий, возможно, менее заметна его тяга к документальности (справедливости ради замечу, что, на мой взгляд, одно с другим у него не всегда органично соединяется). В свои тексты он вводит истории из собственной жизни, жизни своей семьи, товарищей, случайных знакомых, а также истории услышанные и прочитанные — разбор архивов, чтение писем и дневников были его многолетней работой. Особенно важным кажется всё, что связано с его отцом. Думаю, что не ошибаюсь (надо бы, конечно, спросить у Оли), история человека «оправдавшего свою жизнь и расплатившегося за всё ещё на фронте» («След в след») тем, что однажды не дал расстрелять пленных — это абсолютно точно воспроизведённая история его отца. И совсем уж пронзительно (и думаю, что предельно достоверно) написано про взаимоотношения с отцом и обстоятельства его смерти в «Воскрешении Лазаря». Честно говоря, думаю, что и сам Владимир Шаров при всём неприятии тоталитарного характера федоровской «Философии общего дела» не избежал (как и многие, в том числе известные, умные и глубокие люди) её дикого обаяния; она крайне удачно, если так уместно здесь выразиться, легла на отношение Владимира Шарова к собственному отцу и к судьбе его расстрелянных бабушки и дедушки.
Своеобразие художественного мира Владимира Шарова в первую очередь составляют развернутые изощрённые метафоры, это и есть основа построения его прозы. Чего только стоит, например, «дело палиндромистов» («Возвращение в Египет») с поэмой «Потоп» (!); в самом феномене палиндрома, оказывается, скрыт глубокий онтологический смысл — возможность обратного хода истории (что, по мысли следователей, является оправданием контрреволюции). А ещё его отличает тотальная ирония — Шарову казалось, и, думаю, справедливо, что ирония, хоть отчасти, может смягчать остроту и драматизм жизненных противостояний.
Конечно же, книги Шарова — это та самая «литература идей», на которой не оттоптался только ленивый. Шаров прослеживает жизнь идей, идеи долговечней отдельного человека и после его ухода живут своей жизнью. Известные исторические деятели (в том числе Ленин и Сталин) и становятся носителями наиболее влиятельных идей, другое дело, что в художественном мире Шарова эти идеи часто оказываются совсем не теми, которые принято с ними связывать.
А ещё в мире Владимира Шарова происходят невероятные события — мадам де Сталь рождает ещё одну себя, души убиенных Николая и Михаила Романовых переселяются в других людей, а девушка Вера своей волей начинает жить назад; и, что особенно интересно, без всякого объяснения механизма. Что-то похожее (по части отсутствия объяснений), кстати, можно найти и в последнем романе его отца, Александра Шарова — там, например, сама собой то появляется, то исчезает тетрадь со стихами, что-то загадочное происходит с пачкой денег (впрочем, там-то это, наверное, являлось продолжением привычной сказочной линии).
А вот в романе «Царство Агамемнона» уже не раз упоминаемое в прозе Шарова переселение души вдруг впервые получает чрезвычайно обстоятельное и, я бы даже сказал, убедительное описание. Возможно, не только в прозе, но и в мире Владимира Шарова не было перегородок между материальным и идеальным.
Может быть, Володе действительно был открыт доступ к чему-то, утаённому от нас. Он, как и Гоголь из шаровского «Возвращения в Египет», похоже, знал, что существует «правда иная… не человеческого — божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан». Думаю, что в эту сторону Шаров всегда и смотрел. Когда у Володи начались неприятности со здоровьем, я невольно вспомнил ещё один сюжет — братьев Стругацких, давший жизнь фильму Сокурова «Дни затмения». По некоторым свидетельствам, человек, случайно или целенаправленно зашедший в закрытые, опасные для человека области знания, может получать откровенные предостережения. В чём они могут выражаться? Например, в нарушении привычной статистики и теории вероятности в виде удивительных совпадений. И теперь, в связи с этим, два слова совсем всерьёз. Володя рассказывал (и наверняка не нам одним), что, когда он писал «До и во время», ему была нужна еврейская фамилия для заведующего отделением психиатрической клиники; объединив две фамилии, Володя назвал своего персонажа Кронфельдом. Уже потом, после выхода романа, листая что-то вроде энциклопедического словаря, Володя вдруг решил посмотреть, были ли в истории реальные Кронфельды и если да, то сколько. Оказалось, что Кронфельд был один, он был психиатр и работал как раз там, куда его определил Володя, только несколькими десятилетиями раньше. Ну, что тут можно ещё добавить? (Пожалуй, вот что — открыв после рассказа Володи Интернет, я обнаружил, что Кронфельд, тень которого он потревожил, совсем непрост — немецкий еврей, он ещё в преддверии Второй мировой поставил психиатрический диагноз Гитлеру, а затем эмигрировал в СССР.)
Н. Иванова называла книги Шарова «литературой нашей общей травмы» (имея в виду в первую очередь революцию, Гражданскую войну и всё, что за этим последовало), сам Шаров говорил как о самой большой травме российской истории о расколе (начало же особого российского пути, как известно, он видел в учении монаха Филофея), но дело, конечно же, не замыкается границами отечественной истории, да и вообще новозаветными временами. Давайте вслед за Владимиром Шаровым определим характер этой травмы и время её нанесения. Это родовая травма, полученная при рождении человечества, за ней стоит первородный грех и изгнание человека из рая. В одном из романов Шарова кто-то совершенно проходной, кажется, даже без имени, рассматривает всю историю человечества — от самого начала и до конца — как историю возвращения блудного сына. Собственно, про это Шаров и пишет. Отсюда и Фёдоров с его идеей возвращения (так сказать, своими силами) потерянного Рая, и шаровский Скрябин, видящий своим предназначением возвращение мира в первозданную неразделенность; грандиозной (и в то же время саркастической) картиной обретения человеческим родом вечной жизни заканчивается «Воскрешение Лазаря».
При всей фантасмагоричности творимого им художественного мира Шаров — предельно серьёзный художник, его занимает только самое главное — участь человека, удел человечества и пути спасения. Ничего серьёзней не может быть. И — ещё раз — дело не ограничивается историософией. Если открыть сборник стихотворений Владимира Шарова, написанных более тридцати лет назад ещё до всякой прозы, то там вообще нет никакой истории, нет и практически никаких реалий человеческой цивилизации, есть только бедные, голые пейзажи. «Пейзажная лирика» — так определён жанр этих стихотворений в послесловии. Так-то оно так, да только эти пейзажи насквозь метафизичны! Поэта Шарова интересуют только первосущности — вода и твердь (за которыми проглядывают время и пространство), живое и неживое, человек и Бог.
Что касается отношений самого Шарова с Богом, то эта тема нами никогда не обсуждалась. Сам Володя не раз подчёркивал, что он не является христианином, но при этом добавлял, что очень хорошо знает христианство (в отличие от многих его критиков, предъявлявших ему обвинения в кощунстве). Думаю, что личные отношения с Богом («когда есть только ты и Он»), названные им в «Воскрешении Лазаря» третьей площадкой истории, у него не просто были, а, как и у многих его героев, во многом являлись его сутью. Думаю, что ему, ценящему в жизни только частное (не распространяющееся дальше собственно семьи и рода как семьи в широком смысле; для Шарова было характерно противопоставление рода и народа), было невозможно находиться в рамках традиционных конфессий, он прямо говорил, что не верит в возможность спасения коллективом. (При этом его внеконфессиональность носила, если так можно выразиться, уважительный характер по отношению к людям, находящимся внутри конфессии). Смешно, конечно, но, зная, как часто он приводил пример народного отношения к Петру Первому из-за принудительного брадобрития (разворачивающего образ бритого от Всевышнего к Сатане), мне почему-то кажется, что и его непременную бороду можно воспринимать ровно в этом же контексте. Он ясно видел свет и чистоту, да, собственно, он сам его и излучал. Скажу больше, в нём и самом было что-то от христианского святого, но там, где святой приникал к ранам страждущего, Володя шёл в Народный архив, в Мемориал — читал, а потом писал о судьбах тех, кто оказался под колёсами Истории. Его романы — это не только «жизнь идей», Шаров свидетельствует о тысячах сломанных жизней, об ушедших, не оставив следа. Подобно Данте, он идёт и идёт кругами советского ада; нетрудно догадаться, кто, сам того не подозревая, стал его Вергилием — это Андрей Платонов, чью оптику Шаров, раз и навсегда, взял, ещё в школе прочитав «Котлован».
Он обладал даром видеть мир, лежащий во множественности и разделении, в изначальном, а возможно, и финальном единстве. Кажется, для его творческого гения не существует времени. Образы, возникающие из-под его пера, фантастичны и в то же время удивительно достоверны. Похоже, он видел более глубокий слой реальности. Боюсь, что хоть в какой-то мере оценить написанное Шаровым смогут только будущие исследователи.
Но что-то Володя успел получить и при жизни. В 2014 году его роман «Возвращение в Египет» был удостоен премии Русский Букер. Краткую идею этого романа повсеместно формулируют примерно так — допиши Гоголь «Мёртвые души» (а именно — часть вторую «Чистилище» и часть третью «Рай»), судьба России сложилась бы иначе.
За дело в романе принимаются потомки Гоголя. После неудачной попытки написать современное продолжение романа (путешествие по колхозам смотрится всё тем же Адом, а то и ещё хуже), герой романа предпринимает попытку написать продолжение без перехода в современность. Уже привычная читателю Шарова идея построения Рая на земле здесь отдана Чичикову, который мыслит его филиалом Рая небесного, где и должны были проживать воскресшие во плоти купленные им души крестьян (к слову сказать, совершенно фёдоровское решение — ровно тем же, несмотря на инверсию земля — небо, руководствовался Циолковский, приступая к разработке двигателя межпланетного корабля, — на Земле не хватит места всем воскрешённым…). А вот теперь внимание — местом строительства Рая на земле шаровский Чичиков определяет Крым и Новороссию. Во избежание недоразумений — роман писался в 2008–2012 годах, вышел в 2013 году. Весной 2014-го был аннексирован Крым и развязана война на юге Украины («проект Новороссия»). Ну как? По-моему, не слабее «Кронфельда». Володя точно куда-то попадал.
Не уверен, что сам Володя заметил и отрефлексировал это поразительное совпадение. Себя он никогда не перечитывал, да и не особо, кажется, помнил, что и когда писал. Но во всех случаях в будущее он смотрел без всякого оптимизма и, я бы сказал, с некоторой растерянностью — его совершенно не радовало, что продолжает сбываться всё, о чём он писал. Детально обсуждать актуальное положение вещей он не очень любил, политология никогда не была его территорией. Что же касается атмосферы радостного воодушевления, охватившего российское общество на рубеже 2014–2015 годов, то он определял её коротким словом, с недавних пор запрещённым на журнальных страницах. (И ещё одна цитата из этого романа: «…русская империя изнутри безнадёжно непрочна, вся её экспансия — паническое бегство от внутренних неурядиц, с которыми она не знает, что делать…»).
Я давно знаю о невозможности постичь направляющий смысл, а возможно, и о его отсутствии во многих трагических событиях, в частности, в обстоятельствах ухода человека из жизни. И всё же… Литературное наследие Владимира Шарова, в некотором смысле, уникально по своей монолитности — трудно представить себе более цельное и всеобъемлющее здание, чем корпус книг, написанных Володей. Здание это на редкость крепко сколочено (и совсем не по принципу необходимости и достаточности, а с большим запасом прочности), несущие и другие важные элементы конструкции многократно продублированы с тем, чтобы быть явственно различимыми под любыми углами зрения и освещении. Пройти мимо его главной темы невозможно — Владимир Шаров постоянно писал об эсхатологическом понимании отечественной истории российской властью и народом (Москва — Третий Рим, русские — народ Нового Завета, Россия — последнее христианское царство, цель русских — распространить православное царство на весь мир, конец России — конец всему миру). Подправивший российскую эсхатологию в оптимистическом духе (сами построим Рай, сами воскресим мёртвых) Н. Фёдоров, как любил говорить Володя, словно был услышан советской властью, и всё равно строительство Рая на земле обернулось беспрецедентной кровью. Как совершенно правильно заметил А. Гаврилов, почти каждый роман Шарова, в том или ином виде, заканчивается Концом Света. Актуальность этого, к сожалению, никуда не уходит, более того, кажется, что никогда ещё готовность взорвать мир, в котором не хочет найти своё истинное место безнадёжно отставший и обанкротившийся «избранный народ»-самозванец, не формулировалась настолько цинично и откровенно. (Не знающая на себе, что такое война, власть плюс арсенал пусть проржавевшего, но все же ядерного оружия заметно отличает сегодняшнюю ситуацию от всего, что было раньше.)
Невозможно объяснить, но мне почему-то видится связь между уходом Володи и тем обрывом, с которого покатилась российская история в 2014 году.
Ощущение собственного избранничества (в отличие, например, от В. Набокова) В. Шарову было абсолютно чуждо, однако феномен мессианства был ему интересен и, посмею сказать, понятен. Так, например, его Скрябин («До и во время») знает, что он мессия, пришедший в мир вслед за Христом, чтобы в преддверии конца мира и исполнения всех пророчеств своей Мистерией воссоединить с Единым отпавший от него и лежащий в раздроблении мир. На страницах многих его романов то и дело между небом и землёй курсируют и другие посланцы — например, в «Воскрешении Лазаря» отбывают срока в лагере спустившиеся на землю Дева Мария, Николай Угодник и Илья Пророк, с тем чтобы, возвратившись на небеса, представить полный отчёт о земных делах и ускорить второе Пришествие, а в «Царстве Агамемнона» в убитого солдата Фёдора Рыбалко воплощается Спаситель, отчего тот воскресает, чтобы учить народ истинной вере; сразу в нескольких шаровских романах можно найти и такое соображение (приводящее, правда, в действие совершенно неожиданные механизмы) — чем больше праведников окажется на небе, тем больше шансов отмолить оставшихся.
В связи с этим выскажу одно сумасшедшее, но вполне шаровское предположение, которое, думаю, сам бы он никогда на себя не примерил.
А что, если по каким-то причинам в преддверии катастрофы, о которой он всю жизнь думал и писал, его присутствие сейчас важнее не здесь, а, условно говоря, там. Кому, как не Володе, в полном соответствии с тем, как он прожил жизнь, и тем, что оставил после себя, с его редким даром, пусть не оправдать, но уж точно понять каждого, стать перед лицом Высших сил заступником, если не человечества, то по крайней мере своей семьи, близких и, надеюсь, знакомых.
У меня не было отдельных отношений с Владимиром Шаровым, за недолгое время нашего знакомства я только пару раз оказывался с ним вдвоём, мы общались семьями, сперва исключительно у нас, а после возвращения Оли из Америки строго через раз — у нас, у них на «Аэропорте». Затем Володя соединил нас с прекрасными Борей и Ниной Беленкиными. Как правило, он сам находил нас, звонил, и мы тут же договаривались о встрече. Возможно, поэтому о первой атаке рака мы узнали уже после её отражения (немецкая медицина оказалась на высоте, а о рецидиве никто не думал) — позвонил Володя, рассказал, и они с Олей тут же приехали к нам. Володя был ровно тем же, только поменялась причёска. Они с Олей собирались в Штаты, перед их отъездом мы ещё успели к ним заехать. А потом наступила весна, лето — в это время и мы, как правило, снимаемся с места. В июле, в перерыве между двумя поездками, вдруг пришло известие (кажется, от Беленкиных), что Володя и Оля уже не в Америке, как мы думали, а в Израиле — рецидив, всё совсем всерьёз...
Была ещё такая история, в 2015 году (у нас дома, во время большого застолья) — совершенно загадочный рассказ Володи о случившемся с ним происшествии (было впечатление, что он и сам — в потрясении); там упоминался неведомый Наставник и, кажется, прослеживалась какая-то связь между книгами Володи и его здоровьем. Смысл этого рассказа так и остался непрояснённым, эффект — как от известного рассказа князя Мышкина, стилистика — пушкинского «Пророка». Думаю, что этой историей уже стучалась будущая болезнь.
А ещё через несколько месяцев я случайно встретил Володю в одной из московских клиник, он был с Олей, трогательно не отпускавшей его одного. Тогда я (да и он тоже) и не думал о плохом, перспектива совместно залечь в больницу только радовала — трудно было найти лучшего собеседника для скрашивания больничных будней (из этого, к слову сказать, ничего не вышло — меня положили, а Володю как раз и нет).
…Помочь мы ничем не могли — ни особых денег, ни связей у нас не было. Мы написали какие-то слова поддержки, Оля ответила, вскоре пришло сообщение о публикации в «Знамени» отрывка из нового романа, я прочитал тут же, написал Володе. Ответа не было. Прошло ещё какое-то время, жена написала Оле, Оля ответила, что письмо не приходило. Я послал его снова. Ответила Оля, она писала, что прочитала письмо Володе, и что он ответит, когда ему станет лучше. Стало совсем тревожно. И тут «Царство Агамемнона» вышло книгой в редакции Елены Шубиной. Я купил его на следующий же день, ещё на следующий день мы уехали в Эстонию. Каждый день я садился на террасе и читал, странным образом надеясь, что этим как-то помогаю Володе бороться с болезнью.
Дочитав «Агамемнона» (в полной мере «шаровскую» книгу, местами очень сильную), я вдруг понял, что не могу, не знаю, как ему написать. Свидетельств улучшения по-прежнему не было. Это была совершенно патовая ситуация. К исходу второй недели я всё же сел за письмо, надеясь, что каким-то чудом уже в процессе найдётся решение. Написав несколько вступительных фраз и всё так же не находя нужных слов и интонации, я прервался и вышел, кажется, в магазин. Через несколько минут меня догнала телефонным звонком жена, она сказала, что только что ей написала Оля — сегодня утром Володи не стало.
Возможно, и я, не зная лично Володю, не прочитал бы его книг или прочитал бы их как-то иначе. Мне повезло, я познакомился с ним случайно. Другое дело, что я давно не верю в случайный характер случайностей. Понять бы ещё, что это для меня значит. Но даже если бы Володя ничего не писал, а просто так же появился у нас дома, и мы бы так же встречались — ели, пили и разговаривали, я чувствовал бы, вспоминая его, ровно то же, что и сейчас. На всех фотографиях, сделанных у нас дома, Володя улыбается, чуть печально и мудро. Таким, полным доброты, которой так не хватает нашему миру, мы его и помним. Спасибо за всё, Володя!
|