Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор нашего журнала, напечатавший в нем несколько десятков сочинений. Предыдущая публикация — повесть «Аз» (№ 6 за 2018 год).
Леонид Зорин
Тушите свет
повесть
1
Когда на меня, вчерашнего отрока, обрушилась любовная буря, моя возлюбленная, превосходившая меня и своим опытом и годами, красивая, великодушная дама, почти матерински меня вразумляла:
— Ты должен помнить и понимать — у нас с тобой обречённое чувство.
Я не придавал этим вздохам большого значения — много ль в них толка в эти минуты счастливой одури?
А вспомнил я их, когда позабылось наглухо, намертво, безвозвратно много значительных, важных слов.
Тогда и вспомнилась и, как ожог, меня опалила её наука.
— Чёртова баба, — подумал я, — ты меня походя отравила.
2
Однажды утром мне позвонила вдова знаменитого поэта.
Голос её звучал прерывисто, не сразу я понял, что она плачет.
Потом беспорядочно заговорила:
— Пойми… Он забыт… Никому не нужен…
Я стал утешать её:
— Это не так. Кто-кто, а он совсем не забыт. Сколько раз слышал я, как звучат снова и снова его стихи. Уже давно они стали песнями.
Она упорствовала:
— И никто не связывает их с его именем.
— Так это ж и есть самое истинное, самое подлинное признание.
— Слова… слова… его имя забыто. Он не участвует в нашей жизни.
Я выбросил козырного туза:
— Повседневная жизнь вообще не вспоминает о литературе. Ты думаешь, Александр Сергеевич вот так, что ни день, не сходит с уст?
Она помолчала, потом сказала:
— Пушкину ничего не нужно. А нам с ним — нужно. И мне и ему.
Я даже не понял, а ощутил: она права своей, только ей принадлежащей, своей единственной безоговорочной правотой.
Так мы задуманы, так устроены. Нам важно, чтобы нас вспоминали.
3
И всё же, последние слова стареющей, одинокой женщины меня удивили и растревожили.
— Что это значит, «ему это нужно»? — спрашивал я самого себя. — Ему на земле ничего не нужно, он навсегда теперь избавлен от угнетающего живых тайного страха бесследно исчезнуть вместе с дымком из трубы крематория. И так скоротечна людская память? Лишь след на тропинке, он зарастёт полынью с бурьяном, а в лучшем случае застынет на библиотечной полке.
Но мало что мне внушало столь жгучую и разрушительную тоску, как эти могильники в переплётах.
Столько надежд, заветных дум, тайных страстей погребено в этих торжественных саркофагах, в их уважительной тишине.
Кончилось тем, что я избегал входить в эти достойные храмы. С таким воспалённым воображением лучше держаться от них подальше.
4
В том, что трудней всего на свете договориться с самим собой, я убеждался неоднократно.
Спор с оппонентом можно прервать, сославшись на выдуманную причину, хотя бы — на недостачу времени.
Спор со своей бессонной памятью — она и становится в зимние ночи нашим единственным собеседником — длится до конца наших дней. Его неуёмность неистощима.
Естественно, больше всего дискуссий у нас вызывал институт государства. Запомнил и понял я только то, что государство родилось из нашей неприязни к свободе, что нам без свободы и легче и проще.
Мог ли стерпеть я подобный глум? Лучшая пора моей жизни пришлась на окаянные годы угрюмой деспотической власти, и литератору, не лишённому самых естественных амбиций, было непросто понять, что делать. Строчить добросовестные диктанты под неусыпным оком цензуры было бессмысленно и унизительно. Писать, сознавая, что ты похоронишь своё новорождённое дитя до лучших времён, невыносимо. Да и дождёшься ли ты при жизни лучших времён? Надежд немного. Как знать, возможно, они окажутся ещё того хлеще, и будет ли надобность в том, что родил и держал на цепи?
Скорее всего, сбережённые строки пожухнут, выцветут и скукожатся. Каждому овощу свой сезон.
5
Две трети своей литераторской лямки я терпеливо вёл дневники. И мой постоянный собеседник всегда издевательски замечал, что это сомнительное занятие.
Само собой, при большом желании можно назвать эти отчёты трогательными, а можно и фыркнуть — экие девичьи фигли-мигли.
Но есть ещё жгучая потребность не дать своей жизни уйти в песок, остановить летучие дни, приколотить их к белой бумаге…
Мне не было и пяти годков, когда я сказал, что буду писателем, уверился, что цену имеют только две вещи — перо и бумага, только они. Что больше мне ничего и не нужно. За письменным столом и пройдёт отпущенный мне срок на земле.
Ну что же, есть такая профессия — автор. Простое точное слово, и нет в нём неистребимой претензии, сопутствующей слову «писатель».
Допустим. Но автор дневников? Звучит и странно, и необычно.
К какому жанру их отнести? Можно быть автором романа, повести, драмы, стихотворения, но автор дневника всё равно что автор доноса. С той только разницей, что он стучит на себя самого. Тут есть какая-то патология.
В давнюю пору дворянских гнезд, в деревне, занесённой снегами, когда коротаешь пустое время за чтением старых календарей, писанием многостраничных писем, можно прибегнуть к такой возможности заполнить убийственно долгий досуг. Но в наш быстроногий стремительный век, когда человеку становится тесно на старой, исхоженной им планете, когда, возможно, нам предстоит ещё одно великое, грозное переселение народов, терзаться над бумажным листом, пытаться извлечь из пыльных завалов слежавшихся слов неочевидное, не относящееся к предмету, тратить на поиск этикетки невозвратимые часы — какая жестокая расправа с отпущенным временем на земле!
Я тоже один из этих юродивых — мало того что весь свой век усердно сочиняю сюжеты, ещё и записываю телодвижения, сопровождающие путь в никуда.
И нет даже стыдного оправдания, что в ком-то вызовет интерес вся эта летопись графомана. Всё с точностью наоборот! Больше всего я боюсь того, что неизвестный гробокопатель случайно наткнётся на эти страницы, свидетельствующие моё помешательство.
Нет, я отчётливо понимаю всю обречённость своих усилий. И это и есть та Дантова заповедь, которая не оставляет надежд.
6
Нужно дожить до этого возраста, чтобы не разумом, а кожей понять неминуемое исчезновение.
Возможно, только в дошкольном детстве можно с такой остротой ощутить и боль прозрения и его ужас.
Мне выпало пережить так много и близких друзей и возможных недругов и стольких людей пришлось проводить, так часто видеть скользящую в небе тоненькую дымную струйку, не оставляющую следа, гасить неизбежное стыдное чувство: а я ещё жив, всего два шага, и вот я на территории жизни, оставил за спиною некрополь, опять уцелел, опять в этом пчельнике, где продолжается круговорот.
И жизнь моя, моя единственная хрупкая жизнь, однажды возникшая по прихоти неведомой силы, соединившей отца и мать, жизнь моя ещё будет длиться какой-то предназначенный срок. Надо лишь помнить, что каждый миг неповторим и наполнен смыслом.
Ничем — ни усталостью, ни хандрой, ни хворью нельзя оправдать бездействия, ничем решительно, это и есть истина на все времена.
Но, повторяя в который раз привычную мантру, я сознавал, что старый страх никуда не делся.
7
Меж тем, отлично помню ту радость, которую ощутил я в юности, когда впервые прочёл у Дидро, что в жизни выигрывает тот, кому удаётся надёжно спрятаться.
Я восхитился, я оценил совет мудреца, но что из того? Я не сумел его совместить с моей убеждённостью в первостепенности вечного двигателя. Эта машинка должна неустанно во мне работать и ни на день не давать потачки.
И вышло так, что моё домоседство и в малой мере меня не избавило от нездорового интереса властей предержащих и их альгвазилов.
К исходу дней своих сознаёшь, что всё понимал и всё предвидел, ты подчиняешься лишь бесёнку, который некогда завладел твоею душой, твоею волей и усадил за письменный стол.
И вечный твой страх один и тот же, что ты боишься лишь одного: нет, не успею, дней не хватит. Не дотружусь и не допишу.
И детская вера, что смерть — это то, что приключается лишь с другими, — однажды уйдёт, ты такой же, как все, и так же, как все, пропадёшь, исчезнешь, смешаешься с глиной или с дымком.
8
Казалось бы, человек, который хотел бы прожить в соответствии с опытом галльского энциклопедиста, не должен томиться смутным желанием, чтобы его омертвелые кости перемывали гробокопатели, а вот поди ж ты, — нам, чудакам, забвение страшнее могилы.
Как уживается эта суетная и унизительная боязнь с гордой потребностью в независимости — трудно понять, и тут мы вовремя вспоминаем, как многогранна наша натура, как дьявольски сложен наш внутренний мир. И волки сыты и овцы целы.
Но в юности, когда мы болезненно и обнажённо самолюбивы, мы одержимы одним-единственным неколебимым императивом: чего бы ни стоило, будем пить только из собственного стаканчика. Всё что угодно, но не зависеть от общих правил и общих мест.
И сколько было поломано рёбер, сворочено шей, разбито сердец во имя нашей бесценной самости!
Кто эти доблестные одры с остекленелыми глазами?
Это достойные ветераны, они отстояли своё одиночество.
— Доброе утро. Как дела?
Дела неплохи. Да что в них толку, когда уходит способность радоваться.
Но не хочу говорить о себе. Мне легче говорить о Безродове.
За долгие годы мы братски сблизились, и знаю его я едва ли не лучше, нежели себя самого.
9
Однажды я спросил его попросту: как может идея независимости, и прежде всего свобода духа, сосуществовать с этой властной жгучей потребностью сохраниться в дырявой памяти поколений, которые придут нам на смену? Потомство и без нас разберётся, о ком и о чём ему стоит вспомнить.
И о какой ещё независимости можно мечтать, если мы так суетны, так мечемся в жалких попытках застрять каким-то значком в ненаписанной летописи?
Немного помедлив, Безродов сказал:
— Нет, это не то, о чём вы подумали. Здесь не мальчишеское тщеславие и даже не юношеское честолюбие. Это протест уязвлённой гордости. Неужто боль моя и бессонница, все эти судороги мысли, так же обречены исчезнуть, как эта приговорённая плоть? Любой доморощенный Экклезиаст клянёт эту адскую несправедливость.
Неужто только и остаётся гадать, сколько славных цивилизаций погребено под песками времени? Где ты, Ниневия? Отзовись.
Не отзовётся. Не даст ответа. А вы ещё какое-то время потопчете этот странный глобус. Записывайте свои печали. Несите свой литераторский крест.
10
Убеждены, что письменный стол способен заменить всё на свете?
Безродов долго не отвечал. Потом неожиданно усмехнулся:
— Однажды попалась мне на глаза старая восточная притча. Три капли вели меж собою спор, какая из них нужнее людям.
Капля крови настаивала — она!
— Стоит лишь мне оказаться последней, и долго ли будет жить на свете обескровленный человек?
Капля воды ей возразила:
— Не будет меня, и человек погибнет от нестерпимой жажды.
Капля чернил ничего не сказала, но вывела на чистой страничке:
— Кровь вытечет, и высохнет влага. Но будет жить, неподвластное смерти, запечатлённое мною слово.
11
Притча, рассказанная Безродовым, вполне отвечала его убеждённости, что наши думы и наши чувства должны быть запечатлены на бумаге, только тогда они плодотворны.
Он был уверен, что назначение рода людского, в сущности, состояло в том, чтобы создать литературу, все остальные его победы, увенчанные расщеплением атома, ещё неясно, к чему приведут.
Спорить с ним было бесполезно, поэтому я обычно отшучивался и называл его «мракобес с карандашом наперевес».
Напоминал, что его добровольная схима за письменным столом — это расплата за бурную молодость — теперь он разглаживает свои пёрышки и подсчитывает свои трофеи.
Безродов насмешливо соглашался — всё правильно, он склонен к монашеству, давно известно: любовь и дружба исполнены тайного вероломства, в них много «пригорков и ручейков», опасных нюансов и грустных подробностей.
К исходу жизни вы обнаруживаете, что, в общем-то, вы тем защищённей, чем меньше пробуете опираться на чьё-то подставленное плечо. С этой поры ваш дом — ваш скит.
12
Эти слова я обдумывал часто.
Мне с детства, едва ли не ежедневно, и люди, и книги напоминали, что каждый из нас непременно должен прибиться, примкнуть к какой-нибудь стайке, иначе тебе несдобровать.
И вот передо мной человек, уверенный, что всё обстоит совсем иначе, куда надёжней выгородить свою территорию, последнюю линию обороны. Далее — запретная зона.
То ли ему так крепко досталось, то ли вся юность прошла в дороге, но убеждённым домоседом он стал даже раньше, чем стариком.
Из наших бесед мне больше всего запомнилось странное признание:
— Я уже не боюсь быть забытым.
— Уж будто?
— В этом есть своя прелесть.
Но, разбирая его бумаги, я чувствовал, что это не так.
13
Возможно, этот бедный Безродов столь удручён и разочарован, итожа жизнь в литературе, что мазохически признаёт жестокую справедливость забвения?
Тогда что значит его совет: записывайте свои печали.
То, что тоска, отражённая словом, утрачивает свою остроту? Что всякое горе переносимо, если оно становится текстом? Что есть такой целебный эффект? И самый горький душевный опыт, воссозданный словом, уже не бремя, а обретённая нами мудрость? И написать о своей беде — то же, что забинтовать свою рану?
Та же идея независимости. На сей раз — не от людей, а от боли.
Не потому ли писатель так верен этому каторжному призванию?
14
Помню, как он сокрушённо спрашивал:
— И всё же, почему мы страшимся тихо истаять, не отвлекая тех, кто остался, от их забот? Тем более тех, кого ещё нет, кому лишь предстоит появиться? Их ждёт и совсем иная страна и, может быть, иная планета.
О том, как мы жили и суетились, они узнают от лжесвидетелей, от негодующих прокуроров, от снисходительных иронистов. И наши потомки, толкуя о нас, либо осудят, либо вздохнут, и лишь сочувственно улыбнутся, читая о наших спорах и войнах, о наших идолах и героях.
15
И неожиданно признавался:
— Не раз и не два я хотел понять природу своего графоманства.
Откуда берётся эта свирепая неукротимая страсть покрывать ни в чём не повинный бумажный лист своими буйными иероглифами? И почему я, хотя бы на время, не в силах уняться, передохнуть, сделать необходимую паузу?
Я часто слышал, что литератору, кроме готовности к исступлённой и самозабвенной работе, надо ещё уметь расслабиться, в не меньшей мере ему нужны недели и месяцы безделья, я соглашался, но эти слова считал благопристойной уловкой, её назначение — оправдать вялую, засбоившую мысль. На самом деле они свидетельствуют исчерпанность и близость конца.
Теперь остаётся только придумать, чем объяснить свою немоту, найти уважительную причину.
Можно сослаться на неизбежный близкий конец бумажной книги, можно скорбеть о старомодности вечных вопросов и поисков смысла, о прочих благородных фантомах — всё это мёртвому припарки.
Из всех первостепенных вопросов, в конце концов, остаётся один — умел ли ты сделать правильный выбор?
Каков ответ, такова и цена однажды подаренной тебе жизни.
16
То ли с досадой, то ли с обидой допытывался:
— Вот чем объяснить наше стремление к независимости и нашу тотальную зависимость от поисков незаменимого слова? Вы вкладываете в него тот смысл, который присущ ему одному, а между тем мельчайший оттенок, почти неразличимый для глаз, может вывернуть его наизнанку?
Однажды вы весьма патетически, даже торжественно заявили, что забвение — удел человека, а обречённость относится к обществу.
Но это необязательно так. Бывают обречённые люди, бывают забытые государства. Кто помнит Ниневию? А меж тем в ней жили, мыслили и страдали. В ней была собрана самая полная в те времена библиотека. Тоже забыта. Никто не вздрогнет.
— Историки помнят.
— Они — не в счёт. Историкам деньги за это платят.
— Вы тоже помните.
— Что из того? Я книжный крот с безотказной памятью. Много ли нас?
— Вполне достаточно, чтобы Ниневия устояла.
— Мы кончимся вместе с бумажной книгой. И ждать недолго.
— Что ж, все там будем.
Безродов невесело рассмеялся.
— Слова, достойные Бен Акибы. Но, к сожалению, грош им цена, когда приходит Чёрная Леди.
17
Когда молодой рыжеватый стерх пускается в свой первый полёт, он верит в собственную отвагу, в попутный ветер, в родную стаю.
Когда безбородое наше племя с невысохшим молоком на губах явилось на пустую планету и начало её обживать, оно не думало, что с ним будет, как оно выстоит, что его ждёт. Но знало, что одолеет недруга, что справится с огнём и потопом.
Потом оно росло, и дробилось, и обретало вкус к автономности, потом естественно возникала индивидуальная жизнь.
Так начинается история не просто человека, но автора, не столько личностная, сколь литераторская. За письменным столом человек находит свою среду обитания и своё место на белом свете. И вскоре становится понятным, зачем он обрёк себя стать его частью. Для исповеди или для проповеди.
18
Однажды сообщество оказывается лицом к лицу с таким экземпляром.
Эта небезопасная встреча случается в том месте, в тот час, когда и где оно обнаруживает, что сей талантливый персонаж подверг сомнению безотносительность канонизированных институтов.
Реакция социума зависит от многих сопутствующих обстоятельств.
Прежде всего от его просвещённости. От зрелости. От его уверенности в собственных силах. От настроения. И от того, насколько внушителен и притягателен претендент.
Радушнее всех и радостней всех встречали хозяина наши прадеды.
То ли безмерность своих территорий и неохватность своих пространств, их разноликость и разноязыкость, то ли обидное и гнетущее сомнение в собственной самодостаточности питало тоску по верховной воле, но так уж сошлось, что наша родина выбрала единоличную власть.
Подобная власть повелевала, но не служила — служили ей. Она обрела сакральный смысл и религиозное поклонение. Её наделили и правом и силой творить законы, карать и миловать.
Она могла изменить название, но никогда не меняла сути — при всех режимах она оставалась и абсолютной, и персональной.
Выбор такой модели мог быть и подсознательным, инстинктивным, но сохранить её и утвердить, оставить основу её неизменной сумело только наше отечество.
Безродов не раз возвращался к мысли, что наша история обусловила отечественный психотип населения. Росс потому и преобразился в великоросса, что он и многослоен и полиэтничен. Его настойчивое стремление распространяться и прирастать, однажды понятое и выраженное самым рачительным из Иоаннов, мудрейшим Иваном Калитой, похоронило идею расы и привело его к той всемирной отзывчивости, о которой так гордо и проникновенно сказал Достоевский.
И на меньшем он не помирится! — так он подвёл черту под этим трудным тысячелетним поиском.
Чего же больше? Но мы на этом не захотели остановиться. Утрата связи с родной историей, забвенье истины ради экспансии нам слишком дорого обошлись.
19
Вздёрнуть Россию на дыбы — это не только бессмертный образ. Не только завет, нет, это и суть любого отечественного эксперимента.
Здесь ощущается, как говорил в прежние годы Иосиф Сталин, — русский революционный размах.
Именно этот решительный выбор и определил наше место в мире, в истории, в цивилизации.
Сделан он был и до Ивана, и до Петра, в простодушные, утренние, в наши былинные времена.
Три богатыря рассудили, что русский путь ведет на Восток, что место третьего Рима в Царьграде, и двинулись в сторону Византии.
Похоже, что витязи дали маху — прошло уже больше тысячи лет, а мы и поныне ещё не выбрались на столбовую дорогу истории.
20
— Давно вы это сообразили?
Безродов виновато вздохнул.
— Вы знаете, что я тугодум. И запрягаю, к тому же, долго. Кавалерист не бог весть какой. Еду я ни шатко ни валко. Ни разу не удалось перейти на бодрую рысь, а уж галоп и вовсе недостижимая грёза.
— Чего же ради при этакой резвости вас понесло бодаться с дубом? Гасконский порох спать не давал?
— Без южной крови не обошлось. Но дело было не только в ней. И не в моей чрезмерной гражданственности.
— Тогда на какой лимонной корке вы поскользнулись?
— Напрасно злитесь, это не так легко объяснить.
21
— Представьте юного провинциала, прибывшего в столицу империи, где нет у него ни кола, ни двора и ни гроша в дырявом кармане. Кроме того, нигде не прописан и часто ночует в разных подъездах, прячась от бдительной милиции.
— Остановитесь. На этом месте следует уронить слезу. «О, моя юность, о, моя свежесть».
— А вы не скальтесь. Все так и было. В этой, по всем статьям, тупиковой и унизительной ситуации на голову нашего бедолаги обрушивается литературный успех. Лавры, внезапная популярность и благосклонность прекрасной дамы.
— Не ново, но зато живописно. Публика любит такие сюжеты.
Безродов кивнул.
— Да, это так. Но мой имеет то преимущество, что не придуман, а мной пережит на самом деле.
— И все же, почему вам понадобилось, с одной стороны, дразнить державу, с другой стороны — тормошить медведя? Такой правдолюбец?
— Не без того. Но больше всего меня испугала моя неожиданная удача.
— Богатая, сложная натура. Завоеватель и мазохист в одном костюме — причем единственном. С двумя рукописями и одним чемоданом.
— Будете ёрничать — я, как положено, гордо замкнусь и уйду в себя.
— Ну, нет. Коли начали, то досказывайте.
22
Меж тем, Безродов ничуть не манерничал, он в самом деле был озадачен тем, что всё спорится, всё получается, так ладится, так шумно везёт. Настолько удачливы лишь посредственности, тому, кто мечен особой метой, на первых порах приходится тяжко. И замечают его не сразу, и признают, когда дорастут.
Империя холодна и угрюма, взгляд недоверчив, порядки жёстки, понять бы, чем он ей приглянулся? Уверилась, что совсем ручной?
Похоже, фатально в себе ошибся, занёсся в своей самооценке, а на поверку легко вписался в проштемпелёванный ранжир.
Но нет. Он не таков. Он лишь понял, что, прежде всего, необходимо почувствовать под ногами почву, укорениться и угнездиться, поверить в собственную устойчивость. И помнить, что каждый новый шаг должен быть твёрже, чем предыдущий. Уверенней, надёжней, крупней.
23
При этом его ничуть не смущало, что это бессрочное путешествие и изнурительно, и опасно.
Если оно будет успешным — а всякое иное бессмысленно, — он не останется в тени.
Казалось бы, трезвенник, сообразивший, что надо быть дальше от авансцены, не должен тревожиться, долго ли он пребудет в памяти поколений после того, как сам превратится в горсточку праха, в щепотку золы. Однако сколь тягостна ему мысль, что имя его исчезнет, как плоть.
Что, если все усилия духа имеют своею подлинной целью не восхождение, не полёт, не обретение главной истины, а лишь попытку поладить с временем, любой ценой его приручить?
Похоже, что так. На самом деле мы знаем, что смерть — это та неприятность, которая происходит с другими, но, разумеется, не с тобой. Это они, они, а не ты обречены на исчезновение.
Обречены. Безродов с усилием вытолкнул из себя это слово, словно застрявшую в горле кость.
Верно, на всём этом пёстром глобусе не сыщется ни один счастливчик, который однажды не был пронзён, точно иглой, нежданным прозрением.
С ним так не раз происходило.
24
Писатели — приговорённые люди.
Это он понял, с этим смирился, и всё-таки хотелось постичь природу своего графоманства. Должно же быть внятное объяснение необъяснимому наваждению, которое усадило за стол четырёхлетнего малыша и точно гвоздями приколотило, намертво, накрепко, не отпускает.
Какая радость бросать в эту печку те несколько бесценных мгновений, пока ещё топчешься на земле?
Но эта неукротимая страсть сильнее сомнений, сильней резонов. Пожрёт твоё детство, похитит юность и подчинит себе твою зрелость.
Не успокоится, не уймётся, пока не вычерпает до донышка, пока не швырнёт вдогонку, в яму, последнюю горсточку песка или истает в холодном небе вместе с кудрявым прощальным дымком.
25
Дебют Безродова был фантастичен. В лучших традициях сюжета — провинциал штурмует столицу.
Его не бог весть какую пьеску принял правительственный театр. На первом представлении публика дружно похлопала первому блину, а вскоре лирическая героиня его одарила своей благосклонностью.
— Всё как в романе. Какого же ляха вы кинулись задирать державу?
— Это не так легко объяснить. Меня испугала моя удача.
26
Он и себе не умел объяснить этот измучивший его страх. Увидеть ему привелось не только бесчисленных неизвестных солдат. Хватило времени насмотреться и на увенчанных фаворитов.
Их век оказался ещё короче.
Ещё вчера они что-то вещали, вертелись на подиуме, охорашивались, работали острыми локотками, и вот уже никто и не вспомнит, кто они были, как они выглядели, что говорили, куда все делись.
И где они, эти вчерашние люди? Всех будто сдуло, пропал и след.
27
Безродову и себе самому было непросто растолковать, что не даёт ему насладиться своей головокружительной молодостью на гребне успеха, в заветном городе, в дурмане разделённой любви.
Что означает эта тревога, это язвительное сомнение — что он заслужил улыбку судьбы, все эти дары и щедроты?
Всё складывалось чрезмерно гладко, слишком эффектно и живописно. При этом — вопреки обстоятельствам, в жестокие дни, когда под откос летели жизни, ломались люди.
Воздух был спёрт, ядовит, удушлив. Единственно правомерным жанром была трагедия, лишь она. Всё остальное, кроме подчёркнуто бесстрастной графики документа, могло быть лишь мифом, ложью, вздором.
Решительно всё было против него — бездомность, анкета, южный норов, а больше всего его неуместность в столице бронзовевшей империи.
Его появление в Москве, в которой его никто не ждал, где не было ни двора, ни кола, ни близких, ни родных, ни знакомых, с одним чемоданом, с пустым карманом, уже само по себе было вызовом — новой реальности, новому курсу, жестокому климату диктатуры.
Всякий пришелец, незваный гость, внушал колючее подозрение — кто дал ему право здесь появиться и, больше того, отвоёвывать место?
Чем мог он развеять, хотя бы умерить это понятное недоумение? Ничем не известен, никем не подпёрт — одна лишь беспечность и убеждённость: всё образуется и наладится. Что из того, что пуст карман, есть рукопись на дне чемодана.
А что же ещё? Да ничего. Лишь театральное восприятие себя самого как героя действа и авантюрного романа.
Но всё получилось и всё срослось, и тонкая невесомая нить, еле заметное волоконце неведомо как скользнуло в ушко, и звёзды неведомо как сошлись над шалой головой фантазёра, и вот уже столько десятилетий прошло, пронеслось, а сам он всё чаще не смотрит вперёд, а только оглядывается, и это значит, что срок его вышел, жизнь кончилась, и, стало быть, можно не опасаться ни её гнева, ни её запоздалых милостей.
При всём своём литераторском опыте Безродов не раз и не два дивился тому, как щедро и безоглядно автор раздаривает себя своим героям. Не раз и не два дивился тому, как раздаёт придуманным людям заветные мысли, сердечные тайны, как расточительно тратит он тяжкий, оплаченный кровью опыт души.
А вдруг однажды, проснувшись утром, обнаружит, что это транжирство ему слишком дорого обошлось — нечем ни радоваться, ни мучиться, пусты закрома и пуст он сам.
Сегодня это увидел он, завтра увидит его читатель.
Таков гонорар за его отвагу и за бесстыдство, публичную исповедь.
И тут же подумал: кто его знает, возможно, когда нагнетаешь искренность, прячешь за нею свою недостаточность.
28
Странную, тёмную, непонятную выбрал он однажды профессию! Хотя навряд ли тот южный мальчик сам её выбрал, скорее всего, она его выбрала, собственной волей его усадила за письменный стол.
При этом сама она, к этому времени, существовала больше для видимости, в сущности, выродилась, использовалась в чисто утилитарных функциях — обслуживала тот мутный режим.
И всё же неведомо для чего и вопреки всем обстоятельствам профессия умудрялась жить. Где-то проскальзывала, где-то просачивалась, порою — с первобытным упорством, как травка, пробивала асфальт.
Как всякий литератор, Безродов должен был сделать серьёзный выбор между долгосрочной осадой и быстрым кавалерийским штурмом. Стратег избрал бы неспешный путь, тактик предпочёл бы атаку.
Безродов не был ни тем, ни другим. Уйти в подземелье, в подполье, в бест ему не позволял темперамент, ему было важно увидеть плоды столь щедро затраченных усилий. Довольствоваться случайной удачей и снисходительной похвалой ему было мало, при всей своей трезвости, был он достаточно амбициозен. Потому он держал дистанцию — ему казалось, что именно так он сможет сохранить независимость.
Возможно, это была иллюзия, любая броня, даже самая прочная, может предательски прохудиться, и в самый неподходящий момент.
Но, как бы то ни было, этот фантом ему послужил и даже помог. Безродов сумел сохранить лицо.
29
Когда я шутливо, а то и серьёзно, даже бестактно пытал Безродова, насколько герой его сюжетов с ним соотносятся и главное действующее лицо — это он сам, Безродов отшучивался:
— Да почему же вы мне отказываете в воображении? Обижаете.
Я отвечал ему в тон:
— Нисколько. Просто я спрашиваю себя: зачем ему сочинять, напрягаться, что-то придумывать? Не легче ли вспомнить и рассказать, как он кадрил советских девушек?
Безродов смеялся:
— Просто умора.
Я сохранял серьёзную мину:
— Да уж такая у вас репутация.
Эта игра была и приятна, и стала у нас почти ритуальной. Безродов вспоминал свои подвиги, а я был доволен, что мне удалось отвлечь его от пасмурных мыслей. В последнее время они всё чаще и всё упорней его осаждали.
Однажды, когда я просил его вспомнить свою победоносную юность, он кисло буркнул:
— Пора вам понять, мемуаристика — жанр коварный, да и опасный. Свидетельствует, что ничего не осталось, кроме соблазна ходить на погост, хныкать о прошлом и грезить о вечном.
Я возразил:
— Вы сами сказали: литература — это память.
— Всё, что осталось сказать в эти годы. Пока записная книжка — помощник, она во благо, когда становится единственным кормом — печальный сигнал: ты поднял вверх свои лапки и требуешь уважения к возрасту.
Всё же я подстерёг день и час, и мне удалось расшевелить его, разворошить его кладовую.
30
Судьба этой яркой, красивой женщины зеркально отразила судьбу её необычного государства.
И как разительно отличались одна от другой эти две биографии — её и Безродова — всё решительно, от их анкет до круга общения, нигде и ни в чём не перекрещивались, не совмещались, не совпадали.
И всё же случилось — в одном и том же месте и времени, вдруг сошлись, столкнулись, встретились две истории, казалось, исходно несочетаемые, существовавшие в разных сферах, в разных мирах, на разных орбитах.
В ту пору Безродов, как он говорил, доскрёбывал последние крохи своей стремительно таявшей молодости, которую он с безотчётным упрямством пытался затянуть и продлить.
Едва ли не сызмальства он уверовал в её восхитительное могущество. Ей всё по силам — было б желание. Недаром все золотые перья так яростно вгрызались в бумагу — запечатлеть, удержать на бумаге тревожную прелесть своей весны.
Лишь молодость дарила надежды, и только она могла помочь осуществить их и сделать явью.
Он не скрывал своих амбиций, не притворялся тихоней, скромником. Глупая ханжеская поза. Кому интересны скромные авторы и скромная литература?
И тут же сам себя укрощал:
— Не петушись, ты уже не юноша. Оценивай себя по достоинству. Да, есть усидчивость, огонёк, пожалуй, и некоторый вкус. Но не было той неопределимой и одержимой неограниченности, той самой таинственной чертовщины, в которой угадывается стихия. Сегодня ты это понял сам. Завтра поймут твои читатели.
31
Однажды вместе с группой коллег он был приглашён к государственной даме, присматривавшей за изящной словесностью.
Решила она в доходчивой форме растолковать этой пишущей братии, какие ответственные задачи возложены на творческий цех.
Пока она объясняла писателям сложность проблем и важность их миссии, Безродов внимательно к ней приглядывался.
То, что она произносила, было ему хорошо известно, много раз слышано-переслышано, те же обкатанные слова, те же внушения и призывы, те же безмерные обязанности и очень сомнительные права.
Но всё это не имело значения, Безродов сразу же отключился от смысла и содержания её речи. Имели значение лишь её облик, звук голоса, королевская стать.
Впервые он видел её так близко, не на экране телевизора, не на трибуне или в президиуме, а рядом, прямо перед собой, руку протяни, и коснешься.
Он чувствовал, что взгляд его слишком пронзителен, и жаден, и грешен, он может даже её обидеть, отвёл глаза, но спустя минуту понял, что ими не управляет, утратил над собою контроль.
Меж тем, завершив свой монолог, она сказала, что хочет услышать, что думают художники слова.
Художники слова охотно откликнулись и стали делиться своими заботами и пожеланиями.
И вдруг в наступившей тишине Безродов услышал:
— Но почему безмолвствует товарищ Безродов?
Он понял, что к нему обращаются, и отозвался:
— Я не готов.
Хозяйка кабинета опешила и с интересом его оглядела.
Потом улыбнулась:
— Жаль, жаль, но… как знаете. Нет так нет.
Когда расходились, уже в гардеробе, один из приглашённых писателей сказал ему с непонятным смешком:
— Вот и промолчали, а выделились. Мудрец и хитрец. В одном флаконе.
Этот блондинчик, шустрый, вёрткий, всегда пребывающий в состоянии самолюбивого беспокойства, был ему издавна неприятен. И он не сдержался, негромко сказал:
— А шли бы вы лесом.
Резко толкнул массивную дверь и вышел на улицу.
Было досадно, что этот хлюст, по сути, был прав — всё так и выглядело. Всё, что ни сделает, — невпопад. То, что напишет, то, что скажет. Вот и сегодня — ведь так хотел держаться в тени, а получилось — привлёк внимание.
32
Те встречи, что после порой случались, были всегда накоротке, в разных присутственных местах, чаще всего на заметных спектаклях, иной раз на тех, к которым он сам имел отношение, в те шумные дни, когда он ушёл, весь, с головой, в дурман театра и стал записывать жизнь в репликах. Всегда торопливо и протокольно, всегда в окружении многих людей.
Но почему-то ему казалось, больше того, он был уверен в том, что меж ними возникла и тянется некая связывающая их нить, хрупкое, зыбкое волоконце, невидимое стороннему взгляду.
И тут же спохватывался, бранил себя: ну что за мистика, чёрт знает что, какие-то альбомные страсти.
Однажды он дождался успеха. Звучного, звонкого, безусловного. Такой возможен только в театре.
Она была на этой премьере. Возможно, пришла по долгу службы.
Тепло поздравила режиссёра, потом обернулась к нему, помедлила, со смутной усмешкой произнесла:
— Что ж, поздравляю вас, получилось. Нынче на вашей улице праздник.
И тут, неожиданно для себя — либо успех так ударил в голову, либо театральные люстры его ослепили бенгальским огнём, — не ограничившись рукопожатием, Безродов её поцеловал.
Похоже, так её изумил, что важная гостья даже опешила. Не произнесла ни словечка. Лишь покачала головой.
Однажды — после этого вечера прошло, должно быть, две-три недели, сидел, как всегда, за своим столом, то ли подыскивал нужное слово, то ли распутывал неподатливый сложный сюжетный узелок.
Отвлёк неожиданный звонок. Не телефонный. Звонили в дверь. За нею стояла тощая женщина с остроугольным кукольным личиком. Быстро скользнула игольчатым взглядом, быстро протянула листок и так же быстро проговорила:
— Здесь адресок, число и час. Не опоздайте.
И сразу ушла.
Он усмехнулся. Да. Как-то слышал: бывает и так. Первую встречу вдруг назначают не в грозном и всем известном доме, а на нейтральной территории.
И усмехнулся:
— Что ж. Поздравляю. Вызвал интерес у конторы.
И как обычно — не угадал.
33
— Входите. Вот мы и снова встретились. Опять не готовы?
34
…И этот усталый, невразумительный, необязательный разговор, когда неспешно, и словно нехотя, как будто догоняя друг дружку, выталкиваются из губ слова, то обрываясь, то вновь перекатываясь.
Не то озабоченно, недоумённо, не то обиженно она жаловалась:
— Люди у нас, сам знаешь, какие, не скажешь, что добрые и сердобольные. С одной стороны, понять их можно, намаялись, как никто на свете, с другой стороны, похоже, озлобились, да и глаза у них завидущие — чужой кусок, он всегда длинней.
Спросил, легко ли было поладить с товарищами по ареопагу.
Она помедлила, усмехнулась:
— Поладить — неподходящее слово. Ладят — в семье, в пионерском лагере. Да и товарищество там зыбкое. На свой манер. Тебе не понять.
И точно спохватившись, жалея о своей откровенности, быстро добавила:
— Ты не думай… Люди они идейные, стойкие… Но… тоже — на свой манер и лад. Я не виню их — такая школа. Когда по тонкой жёрдочке ходишь, тут уж всерьёз не закорешишься.
Он хмыкнул:
— Да уж… могу представить. Идейные волки.
Она, опершись на локоток, внимательно его оглядела:
— А ты не торопись их судить. Думаешь, ты один — весь в белом?
Безродов невесело сказал:
— Все хороши. И я и прочие. Терпилы русские.
— Не гоношись. Не больно ты похож на терпилу.
— На самого себя похож.
— Ты значит — особая статья?
Безродов чувствовал, как накаляется, густеет воздух. Но видно завёлся:
— Каждый особая статья. Только не каждый про это знает. Жаль.
Она недобро спросила:
— Чего ж тебе жаль? Какой жалельщик… Ты, дядя, не прост.
Он мрачно кивнул.
— Никто и не говорит, что прост.
— Да вижу я, вижу. Секу я быстро. С самого первого дня знакомства. Пялился на меня, словно целился.
И неожиданно спросила:
— Ноги красивые у меня?
Он рассмеялся.
— Всем удалась. Что ни возьми.
Она лениво проговорила:
— Ну так бери, пока дают.
35
Вспомнилось:
Несколько лет спустя, в ясный безоблачный денёк, узнал, что срок её на земле безвременно, нежданно, пресёкся.
И будто рядом, с такой отчётливостью услышал озабоченный голос:
— Когда по тонкой жёрдочке ходишь…
36
Он избегал читать биографии творцов-долгожителей — неизменно одно и то же! — звонкий расцвет и ярко освещённый манеж, рукоплескания, разные бляхи, и вот уже медленно гаснет свет, уходят зрители, зал пустеет.
Потом — никуда от него не деться — признание своего поражения, опустошённость, бессильная злость.
Не всем хватает ума и достоинства укрыться в тени, не мозолить глаза тем, кто пришёл занять их место. Гораздо чаще всё происходит по старой хрестоматийной схеме — сперва унизительное барахтанье, опустошённость, бессильная злость.
Нет, что угодно — любая схима, но только не этот стыдный исход — всё выходящее из-под пера, вяло, бесплотно, пустая порода.
Вот стихотворцы, они устойчивей, им помогают рифмы, созвучия, дар соразмерности, чаще его коротко называют ритмом.
Ритм и есть мировой закон, обуздывающий вселенский хаос. Когда-нибудь он приручит и нас, тогда и настанет эра разума.
37
Ну что же, настало время проститься с моим Безродовым — столько лет мы были сиамскими близнецами, казалось, вросли один в другого. Оставим его наедине с этой самоубийственной памятью, доставшейся ему то ли в дар, то ли в расплату за все грехи.
Пусть вспоминает, пишет, зачёркивает, тревожит давно ушедшие тени, перелистывает свои дневники. Пора нам отдохнуть друг от друга.
38
Чем больше поэт, тем откровенней, безжалостней его диалог со спутниками и современниками, тем он немилосердней и жёстче, когда подводит итоги трудов, острей ощущает свою недостаточность и неспособность своей эпохи дать ему точные ответы. Ещё болезненней его ранят несоответствия, несовпадения и невозможность соединить огонь и лёд, концы и начала.
Как весело, дерзко и триумфально когда-то входил молодой Маяковский в таинственное урочище слов.
Испытывал и пробовал каждое — на ощупь, на зуб, на вкус, на звон.
И найденное, не то ниспосланное, не то осенившее, было по стати, по росту, по голосу, по калибру.
Он звал революцию, которую ещё не назвали переворотом, как главную женщину своей жизни.
Не сомневался — она услышит, узнает, примет, поймёт, воздаст.
Немного было ему отпущено в преобразившемся отечестве — не набралось и пятнадцати лет.
И все эти годы так исступлённо хотел уверить свою республику, что он в ней не чужак, не бастард, что он ей предан, что он ей нужен.
Путь от горлана до агитатора он одолел.
Стать главарём при жизни не смог. Не дотерпел. Не дослужил.
Это и было его удачей, хотя он об этом не догадался.
Тут ему повезло. Не дожил.
39
Нынче, когда на исходе дней нехотя подбиваешь бабки, хитрить с самим собою нет смысла — способности были невелики.
И всё же, выбор, сделанный в детстве со взрослой решимостью, был для меня единственным — альтернативы не было.
Ни южный футбол, ни южные девушки, ни все другие щедроты юга ничто не могло меня убедить, что этот дарованный тебе срок нужно прожить, а не записать, что эта добровольная схима нелепа. Не смертный ли грех — распять свою жизнь на плахе письменного стола?
Судьба оказалась крутым орешком, но всё в ней сложилось и всё срослось.
И, понимая неотвратимость последнего шага, я сознаю, что тяжелее всего проститься с чистой страничкой писчей бумаги, всегда поджидавшей меня по утрам.
40
Люди придумали государство и все его главные институты, когда убедились, что не рискуют остаться лицом к лицу со свободой, что друг для друга они опасны.
Свобода — трудное испытание. Она исходно предполагает разноголосицу и разномыслие. Она приучает к суровому климату почти неизбежных несовпадений, пристрастий, интересов, возможностей. Она далеко не всегда совместима с одним и тем же местом рождения.
Сосуществование свободы и власти всегда драматично, всегда болезненно, в России — тем более, ибо в ней власть всегда индивидуально окрашена и отношения с нею народа, прежде всего, эмоциональны. В России правитель, будь это князь, царь, вождь, президент, не только княжит, царствует, правит, ведёт за собою — здесь каждый раз страна вступает в новый роман. Она отдаётся, и повелитель хочет не только её покорности, он ещё ждёт её любви.
В ответ он даёт ей как высшую милость, как знак отличия, своё имя. Так возникают петровская Русь, и дней Александровых начало, и николаевская Россия.
Когда рождается человек с душой и умом, с воображением, он почти сразу же вовлечён в сложные и опасные связи с мёртвыми и живыми идолами.
Здесь мало что от него зависит, ибо отпущенный ему дар может сыграть с ним и злую шутку, неведомо куда завести. С ним невозможно договориться и уж тем более — приручить.
История самого Безродова была сравнительно благополучной. Пусть не бескровной, но не смертельной. Литературному человеку стерильная безбедность вредна. Нужно понять, чего ты стоишь. Дорогу осилит тот, кто выстоит.
Однако не взваливай на себя груз непомерных обязательств. И помни, что шапка Мономаха не по Сеньке. Не надорвись. Умей соразмерить свои возможности. Не торопись обскакать своё время. С веком уместней быть наравне. Тот, кто его опережает, может попасть на сковородку.
Ты утверждаешь, что век хромает? Что делать, Байрон тоже прихрамывал. Но все поэты жарко мечтали за ним угнаться. Не удалось.
Поэтому не истязай свой дар. И примирись с тем, что он скромен. Какой уж есть. Проживёшь и с ним.
Но можно и воспитать и выковать характер. Он-то всё и решает. И закалять его надо смолоду. В старости человек одинок. Значит, характер необходим и независимый, и твёрдый. Иначе худо тебе придётся.
41
В молодости подстерегла меня тяжкая и, как считалось тогда, роковая неисцелимая болезнь. Справиться с нею я не надеялся, я только спрашивал сам себя:
— За что? Так рано… Это не верно. Я ещё ничего не сделал. Это неправильно, несправедливо.
Рядом со мной неслышно томился неразговорчивый доходяга. Однажды ночью я услыхал:
— Смертушка, выручи. Сколько ж можно? Устал я маяться на земле…
В те мои годы ещё не мог я впустить в свою душу его тоску. Сам подыхал и слишком был молод. Только и думал, как это страшно — уйти в песок и смешаться с глиной, толком ничего не додумав, не написав, ничего не оставив. Хотя бы несколько стоящих строк. Уйти, ещё вдосталь не надышавшись, не налюбившись, совсем молодым. Неверно, нечестно. Нет, не по-божески… Так не должно быть. Какая-то дичь…
Возможно, в те чёрные ночи я выпросил, вымолил свою длинную жизнь. И кто-то невидимый дал мне шанс.
Тогда я понял, как короток день, как хрупок мир и как мал мой срок.
42
В другой своей жизни, в другом столетии, уже не в своём двадцатом веке, совсем в иной, незнакомой стране, неузнаваемой, перевёрнутой, сижу, неподвижно уставясь в столешницу, привычно ворошу дни и годы.
И с сокрушительной ясностью вижу, что до последнего рубежа всего ничего, рукой подать, каких-нибудь два или три шажка.
43
Мысль словно обесточена.
Блёкнут краски, вянет цвет.
Представление окончено.
Уходя, тушите свет.
44
Вот и дописана и дочитана длинная книга одной судьбы.
Я не хочу быть несправедливым к веку, в котором так долго жил.
Был он жестоким, был кровавым, но войнами, кровью, погромной злобой были богаты и все другие, давно отгремевшие времена.
То, что скромнее была их мера, так ведь моложе, несовершенней была и сама цивилизация.
Но, понимая неотвратимость скорой разлуки и обрывая этот неистовый круговорот, я сознаю: труднее всего прощание с пером и бумагой.
45
Вспомнилось: покидая город и дом родной, попросил отца:
— Дай, отче, совет на все времена.
Отец, как всегда, был скуп на слово:
— Даю. Запоминай: не толпись.
— Услышал. Понял. Так я и сделаю.
июнь — август 2018
|