Нина Садур
Запрещено — все
рассказ
Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?
Даже успевала что–нибудь схватить и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки— так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда) и летит, переносится и даже каким–то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.
На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой–нибудь цели. Ирина–ванна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль не вмещалась. Ирина–ванна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет наконец их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что–то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто–то ополчился и переносит. Было чувство, что где–то немного нарушился порядок, чуть–чуть смешались смыслы, и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, “уф–ф!” вымолвить, хоть волосы пригладить, и чаю бы глоток! Она становилась снова живой. Не “как”, а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по–настоящему встревожиться (что же происходит–то?!), как вновь начиналось это — потягивание–потягивание — рывок–перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть–чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде, чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.
Каждый, проходя, мог оглянуться, и в его удлиненном и размытом лице читалась все та же утрата. На то и тот свет. На то и мертвые.
Яростно вздрогнула, когда ей шепнули: “С ним какая–то маленькая, бойкая, вертлявая бабенка”. Значит, у Ирины есть какой–то Он, и не простой, а изменник, гуляка бесстыжий! И, послушная всякому велению, она ощутила всю силу чувства этого Его. Чувство было горячим, сильным, и, хотя Его самого нигде не было, его чувство наполняло грудь до самого горла. И, сквозь слезы, — вертлявая бабенка.
Бабенка сама собой хорошела, любима была невозможно. И, хоть ничтожная, но здесь была бабенка прелести исполнена невыразимой. Оттого, что здесь. В особом месте. И чувство втащили сюда так же незаконно, как клочок бумаги в кулаке. Отдаленная мелькнула догадка: “Вот, значит, как. Некоторые ничтожества... после смерти незаменимы”. Со стороны сухими, злыми глазами все равно виделось: бабенка шлюховатая, с востреньким, мокреньким носиком, жидкобровая, и тонкие губы в морковной помаде. Ясно было, что подобрана где–нибудь в Твери на липком простуженном вокзале. Рожица бабенкина перемазана дешевым вином, на субтильном тельце зажелтевшие (давно били) потеки от сапог, и одета она в грязный сендепон, в рваные чулки, разбитые мужские кроссовки. В простодушии своем не понимает совсем ничего: ни того, что умерла, ни того, что любима. Сжимается под взглядами, поднимая плечи, робко оглядываясь, за кем допить, доесть, и где менты, и где опасность? Что? Как? Каким таким образом могла случайность такая втиснуться в жизнь Ирины–ванны и ведь властвовать! Ничтожная бабенка мучила, топталась, вульгарная на этой надземной лужайке, простенькие цветочки сшибала размокшими кроссовками и хрипло кашляла в кулак... И Ирина–ванна бессильно ломала руки — бабенка была несокрушима, бабенкина сила — мощна! Потому что бабенку любили! А боль — вся красивой Ирине Иванне. Хотелось в иступлении заломить руки, вознести вверх, но выше уж некуда. Хотелось хулить судьбу, но вся судьба уже кончилась. Хотелось горячо торговаться или затоптать, прогнать бабенку, пугнуть милицией, подкупить пятаком... Глупостей живых наделать. Подтолкнуть бабенку к пропасти плечом. Погубить. Поцарапать.
“Счастье, что все мы мертвые! — решилась подумать Ирина–ванна, но тут же удивилась сволочной повадке местных: — Взяли ведь, нашептали про бабенку, не лень им!
Будет катастрофа, когда бабенка встретится с ним глазами. И все поймет.”
Ирине–ванне хотелось подойти к нему, начать хотя бы издалека: как попал сюда. То да се... (Наконец–то Он обнаружился — вон там вон примерно, в той вон серенькой тени он стоял вполоборота, как все тут.) Она и подходила, виноватая, бледная, сминая бессильные цветочки.
...Через плечо глядел на Ирину–ванну, довольно ласково, из вежливости вздох тяжелый подавляя, по милому характеру своему стоял рядом с постылой Ириной–ванной, жаждал улизнуть, не смел, добрый, хороший, в чистенькой рубашке, такой сдержанный, как всегда, поражала родинка в яремной ямке. Крошечная, пунцовая, она доказывала — Ирины–ваннин он! Ее одной. Навек и весь. И он даже тепловато располагался, поближе к влюбленной, и смеялся ее шуткам, и глаза — в глаза. Но насчет бабенки был непреклонен. Рванись Ирина–ванна, и жестоко оттолкнет.
Нина Садур
Запрещено — все
рассказ
Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?
Даже успевала что–нибудь схватить и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки— так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда) и летит, переносится и даже каким–то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.
На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой–нибудь цели. Ирина–ванна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль не вмещалась. Ирина–ванна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет наконец их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что–то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто–то ополчился и переносит. Было чувство, что где–то немного нарушился порядок, чуть–чуть смешались смыслы, и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, “уф–ф!” вымолвить, хоть волосы пригладить, и чаю бы глоток! Она становилась снова живой. Не “как”, а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по–настоящему встревожиться (что же происходит–то?!), как вновь начиналось это — потягивание–потягивание — рывок–перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть–чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде, чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.
Каждый, проходя, мог оглянуться, и в его удлиненном и размытом лице читалась все та же утрата. На то и тот свет. На то и мертвые.
Яростно вздрогнула, когда ей шепнули: “С ним какая–то маленькая, бойкая, вертлявая бабенка”. Значит, у Ирины есть какой–то Он, и не простой, а изменник, гуляка бесстыжий! И, послушная всякому велению, она ощутила всю силу чувства этого Его. Чувство было горячим, сильным, и, хотя Его самого нигде не было, его чувство наполняло грудь до самого горла. И, сквозь слезы, — вертлявая бабенка.
Бабенка сама собой хорошела, любима была невозможно. И, хоть ничтожная, но здесь была бабенка прелести исполнена невыразимой. Оттого, что здесь. В особом месте. И чувство втащили сюда так же незаконно, как клочок бумаги в кулаке. Отдаленная мелькнула догадка: “Вот, значит, как. Некоторые ничтожества... после смерти незаменимы”. Со стороны сухими, злыми глазами все равно виделось: бабенка шлюховатая, с востреньким, мокреньким носиком, жидкобровая, и тонкие губы в морковной помаде. Ясно было, что подобрана где–нибудь в Твери на липком простуженном вокзале. Рожица бабенкина перемазана дешевым вином, на субтильном тельце зажелтевшие (давно били) потеки от сапог, и одета она в грязный сендепон, в рваные чулки, разбитые мужские кроссовки. В простодушии своем не понимает совсем ничего: ни того, что умерла, ни того, что любима. Сжимается под взглядами, поднимая плечи, робко оглядываясь, за кем допить, доесть, и где менты, и где опасность? Что? Как? Каким таким образом могла случайность такая втиснуться в жизнь Ирины–ванны и ведь властвовать! Ничтожная бабенка мучила, топталась, вульгарная на этой надземной лужайке, простенькие цветочки сшибала размокшими кроссовками и хрипло кашляла в кулак... И Ирина–ванна бессильно ломала руки — бабенка была несокрушима, бабенкина сила — мощна! Потому что бабенку любили! А боль — вся красивой Ирине Иванне. Хотелось в иступлении заломить руки, вознести вверх, но выше уж некуда. Хотелось хулить судьбу, но вся судьба уже кончилась. Хотелось горячо торговаться или затоптать, прогнать бабенку, пугнуть милицией, подкупить пятаком... Глупостей живых наделать. Подтолкнуть бабенку к пропасти плечом. Погубить. Поцарапать.
“Счастье, что все мы мертвые! — решилась подумать Ирина–ванна, но тут же удивилась сволочной повадке местных: — Взяли ведь, нашептали про бабенку, не лень им!
Будет катастрофа, когда бабенка встретится с ним глазами. И все поймет.”
Ирине–ванне хотелось подойти к нему, начать хотя бы издалека: как попал сюда. То да се... (Наконец–то Он обнаружился — вон там вон примерно, в той вон серенькой тени он стоял вполоборота, как все тут.) Она и подходила, виноватая, бледная, сминая бессильные цветочки.
...Через плечо глядел на Ирину–ванну, довольно ласково, из вежливости вздох тяжелый подавляя, по милому характеру своему стоял рядом с постылой Ириной–ванной, жаждал улизнуть, не смел, добрый, хороший, в чистенькой рубашке, такой сдержанный, как всегда, поражала родинка в яремной ямке. Крошечная, пунцовая, она доказывала — Ирины–ваннин он! Ее одной. Навек и весь. И он даже тепловато располагался, поближе к влюбленной, и смеялся ее шуткам, и глаза — в глаза. Но насчет бабенки был непреклонен. Рванись Ирина–ванна, и жестоко оттолкнет.
“Как фантастична твоя душа. Неразгаданна осталась. А как хорошо было в те синие предрассветные сумерки, когда мы с тобой познакомились. И особенно нравилось, опережая погоню, врываться ногами вперед в окна. Веселили взрывы стекол. Какой восторг — лететь в потоке стекла! Сидели мы, сжавшись, в чужой квартире под самым подоконником, слушали свист погони. Мимо! Восторг! Взял, чтоб еще сильнее все чувствовать, повозил рукой в битых стеклах. Кровь еще больше взбодрила, красивая. А потом ночная вода, берега. Рыжий какой–то отчаянно ветренный остров, выгоревший аж в начале лета, зачем–то пустые ныли качели на ржавых цепях. Любовь и земля. Ах, не понять ничего! Никогда, никогда не привыкнуть, что вода отражает все небо”.
И вот этим делясь с мужчиной (на самом деле удивлением неразгаданности земли), там, там, внизу, там сейчас солнце и свет невозвратный, Ирина–ванна все хотела хоть потереться щекой о плечо его, хоть вялый, мокрый, бесчувственный поцелуйчик выклянчить. И смогла бы!
Но тут бабенка заговаривала напевно: “А знаете вы, что он теперь мой, со мной, мой! Если взять моих крестьянских предков. Не увечных, а пшеничных. По всем признакам той вразумительной жизни мне полагается прочная любовь, плечо, семья, тугое сердце верного супруга. Просто все переломано, все так переломано многажды. Отражается–то она, отражается, но как–то сикось–накось, криво там все, перекручено, заморочено. А могло так быть, у всех–превсех так быть хорошо и достойно. Запоздалое здесь сожаление. Правда, здеся дают по уму, по достоинству”. И, кривенько побежав–побежав, обежав всю Ирину Ивановну, огромной чавкая обувкой, голосить принималась: “Пунцовую любя родинку крошечную, прелестную в яремной ямке, ты не умиляйся–ка! Ты нежность даром выплескиваешь. Усмехнется он, нехороший, не твой. Хоть истай, истомись, выплачь синие ты глазыньки— еще больше надуется спесью, целомудренный, отвороченный. Скажи, какая огромная, какая невыносимая любовь?” И видя, что никто не перечит ей, что безветренный, стоялый воздух она одна сотрясает, надувала грудь колесом и орала вообще громогласно: “А уж били нас прямо с прадедушки. Что наши деревни низенькие, тихонькие, лыковые, латаные, что так их озверили–то? И уж по краям России и в землях дремучих, бросовых, гиблых и огоньки слабенькие, кое–как, а ведь на ж, поди — ярость лютую на русоголовых нас. Мы же думаем медленно. Пока смекнем, нас уж пожгли, поувечили. Мы ближе всех людей к хлебу. Поэтому? Мы ближе всех людей к земле. Поэтому? Но ведь мы же крестьяне. У нас в темных избах в углах золотые иконки жили. К нам скворцы прилетали. В сени — ласточка. Поэтому? За веселого гармониста? За девушек–босоножек? Молоко и хлеб у нас. Мед у нас. Пчелка могла ужалить. Жучка натявкать на сапог комиссаров. Поэтому? Хорошо это — деда с печки согнать на мороз? Хорошо?! Младенцев крестьянских в сугробы выбрасывать? Мужиков распинать на столбах придорожных. Хорошо? Им же землю пахать. Не подумали. Все в разор. Все дотла. Чтоб забыли названия деревень своих. Чтоб погибли зачем–то. Я в итоге такая. Вот, я даже не знаю, откуда взялась. Где я родилась. Я только догадываюсь — хлеб, молоко. Где деревня, где мой дедушка? Матушка где моя? Хмурые сильные братья? Строгий мой тятенька где? Вот что со мной сталося. Вот, даже нога у меня короче, и глаза по–разному вертятся. Да и вся я наперекосяк”.
Ирина Ивановна обмирала, боялась, что за спину к ней забежит бабенка, и она не увидит бабенкиного плача. Но та, напротив, подошла к ней вплотную и привстала на цыпочки, чтоб до лица ей достать, и сказала уже тихо, беззлобно и даже ласково: “А про пунцовую родинку. Я б сама не разглядела, не поняла бы, если б не ты. А теперь я вижу — прелестно! Себе возьму!”
А он кивал. Он кивал. Он был за какую–то ясную правду, за справедливость, Ирине Ивановне недоступную, за бедняцкое торжество, которое всех еще больше разобидит, но уравняет хотя бы в грусти, а Ирине Ивановне не хотелось справедливости, ей хотелось его одного, красивого, и Ирина Ивановна из–за этого сама себе казалась подлой и вороватой, а он с бабенкой был весь, скорбный, решительный, осознавший необходимость быть с нею. Отдан ей безвозвратно. Неколебим.
Ярость охватывала Ирину Ивановну. Начинала трястись, кровь вскипала, больно билась в висках, хотелось разораться в ответ про несправедливость не только бабенкиного, а всего, что есть там, внизу... там, внизу... и разжимала кулак — да, на ладони лежал ключик, или копейка, или просроченный проездной с того света.
И она рушилась обратно, к живым
Было градусов семь. Но очень солнечно. Утром прошел снег. Стоять бы да дышать этим белым светом. Как стоит этот чудно замкнутый двор, глух к миру, нем, сам в себя загляделся, высокий, и в нем тополь–гигант, схваченный оградкой. Какой кругом ровный, волнующий, светящийся бледно, тонко снег. Можно зарыдать. А двор обтекают грязные, кипучие дороги, но отсюда не видно, они пониже, за домами, где–то там, в обрывах вкруг этого утеса–двора, они кишат, бурые, злые и тесные, и только чуть–чуть дребезг их сюда нет–нет и донесется. И вон там вон молодая мама с коляской стоит на краешке двора. Двор царит, мама допущена. Она читает книгу. В коляске спят. Как естественно так стоять в белом сиянии зимы, как правильно устроена жизнь, как глупо думать, что жизнь легко разбить. Неназываем этот ясный и холодный свет, никем не видимо гордое ликованье снежного дня, все до единого пробегут сквозь него, ни один не замрет, потрясенный. И так и надо! Великолепно и ни для кого!
А особенное удовольствие доставляет то, что у мамы молодой такая длинная уютная шуба, а коляска высокая, на хороших рессорах, и на страницах читаемой книги голубоватый свет свежести. Вон она как смотрит в книгу! Неудивительно, если в коляске, прямо поверх атласного синего одеяла, алеет надкусанное яблоко. Яблоко должно светиться тугим сладким светом, прокаленное морозом — звенеть, надкусанное, забытое...
И нежный, пенящийся его сок смешивается с высоким холодом царя–дня. Не хуже сапфиров, нет!
Про яблоко вспомнят, когда младенец завозится.
И еще эти сапфиры в кармане. Хотя метели нет. Но разве подгадаешь.
Просто забрать их в горсть, потрогать, на свет не вынимая.
Очень хотелось жить, и от избытка радости захотелось познакомиться с молодой мамой. Хотя это и вырвет ту из тишины и ясности. А день неуловимо дрогнет и, может, немножко отклонится. Ирина–ванна, изображая гуляющую, неспешно подошла к женщине. И пока подходила — увидела: та, заметив ее приближение, уже чуть–чуть повернулась к ней, но еще не оторвалась от недочитанного листа, уже слегка улыбалась, готовая заговорить, но глазами торопливо пробегала по последним строчкам истории уходящей, словно сама томилась неудержимостью этого чудного мига светлого покоя, почти нестерпимой ясности, которую и подчеркивал неслыханной мощи тополь в центре двора, вознеся все свои королевские ветви высоко–высоко вверх.
— Я не помешала вам?
— Ах, нет! — женщина последний раз с легким сожалением глянула в голубоватый разлом свежести и захлопнула его, сжав пуховыми варежками и поднеся к лицу, как индус. И в книге наступила ночь.
Женщина прислонилась лбом к погасшей книге, и они так постояли в полной тишине. В полном свете.
Ирина–ванна, испугавшись было экзальтированности этой читающей, вдруг заметила, что, внимательно все обсмотрев, сама–то осталась несколько в стороне, с краю этой светлой незакрытой задумчивости, и среди снега и солнца (абсолютного торжества света) она умудрилась остаться немного в тени, и теперь она опять не участница, а опять наблюдательница, и на лицо ее падает тень, и саму ее нигде никому не видно. Ирина–ванна, поскрипывая снегом, приблизилась и кашлянула. Молодая мать улыбнулась в сжатую книжку и, не роняя улыбки, глянула по подошедшую из–за варежки. Глаз был серый, веселый.
— Я люблю этот вяз. Я теперь здесь гуляю каждый день, — сказала она.
Ирина–ванна не стала спорить, что не вяз, а тополь, побоялась, как бы спор не перешел в свару, вплоть до драки и царапанья щек, но говорить хотелось, и сама она спросила про ребеночка.
— Моей Ане три месяца, — прошептала женщина, задрожав.
Это еще слишком мало для мира. И это необязательное начало. И это то, с чего начинается все. Хотелось с холодным любопытством нависнуть над младенцем (а тот бы смутно подумал про свою синеву: туча наплыла), но еще сильнее, просто до боли, хотелось быть в свете — стоять и дышать, и все.
— Я мать–одиночка, — продолжала та женщина, — мне помогают подруги и окружающие.
— А что за книга? — полюбопытствовала Ирина–ванна.
— Анастасия, — промолвила женщина, — это свет. В ней свет. Анастасия. Знаете, смерти нет.
Она была растеряна, ошеломлена, она даже не боролась ни за себя, ни за дочь. Была абсолютно одна, на нее падал и падал снег–свет, ей было много, понять устройство жизни ей было невозможно, и она сделала самое лучшее— не стала ни с чем бороться, особо заботиться о жизни, стала вслушиваться в дальний, пока еще тихий голос, щека к щеке со своей новорожденной Аней. Неважно, какие она читала книги, — все, что она уже знала, она твердо в них находила. Она была тверда, неколебима, сбить, уничтожить, высмеять ее было невозможно. Она могла стать грозной и изжечь всякую нечисть. Тихая, с неопределенно миловидным личиком, была немножко жалкая.
— Мне всё приносят. Я теперь безработная. Работала в Гнесинке. Подруги мои всё приносят. Бог дал дитё, Бог даст и на дитё. Подруга приедет с таким вот мужем–шкафом, столько всего принесет, нанянчится с Анечкой, мы Анечку уложим и щека к щеке выглядываем из окна — как он там, внизу, мается у машины, шкаф такой! Знаете, я вон в том доме живу, на Калининском, на пятнадцатом этаже. Весь Калининский на заре прямо летит в солнце! Я ведь очень высоко. Эти наши дома на Калининском, ну, вы знаете... О, тогда, в годы застоя, ругали Калининский, что он портит вид. Знаете, над ним всегда такое небо тревожное. Ну вот, переименовали его в Новый Арбат, а он все равно Калининский. О, конечно, конечно, это место отмечено недоброй печатью, и мы живем в этих домах, кто как может. О да, кто как может.
— Я понимаю, — сказала Ирина–ванна, — предсказано, что знаки тьмы, но это не в ваших башнях, а в тех, напротив, домах–книгах. Поэт один предсказал. Мне подружка рассказывала.
— Я больше ничего не боюсь, — сказала жиличка башни и, задумчивая, была в этот миг высокомерна. — На холмике беленькая церквушка. А в доме “Сирень”.
И она, доверяя всему миру, поглядела на подошедшую, а та с легкостью угадала следующее: “Она пригласит меня в гости. Прямо сейчас. Она из тех, кто не закрывает больше дверь”. Ирина–ванна таких людей видывала, не как все, но все скользили взглядами по таким, и, поежившись, пробегали дальше. Ирина же ванна неприятно пугалась и долго носила в душе осадок от встреч. В большинстве это были бомжи. Другие же — верующие православные, очень бедные люди. Бедность их сияла чистейшими, изысканными линиями, чудно ложившимися в густое месиво жирной жизни. То есть само месиво было, как тухлое мясо, а тонкая бедность— замкнутый аристократический узор. Плебейкой быть рядом с ними не хотелось, а по дурости не виделось их непостижимой, непритворной кротости. Бомжи же в языческом своем бесновании чистенькую и опрятную женщину просто пугали. Хотя манили мучительно.
— Пойдемте ко мне сейчас в гости, — позвала молодая мать.
Ирина–ванна вспомнила, какой неустойчивый видела сегодня сон. Как решительно и даже лихо носилась она всю ночь с одного света на другой. И она сжала в кармане горсть сапфиров.
Она пойдет, потому что, несомненно, почувствовала себя обделенной рядом с этой одиночкой.
Она тут же представила небольшую прихожую (так отвыкла от маленьких квартир!). Из прихожей вход на кухню и в светлую одинокую комнату. Обстановка небогатая, но уютно приспособленная к тихой жизни. Обстановка знала лучшие времена, и, когда хозяйка еще работала в Гнесинке, обстановка считалась очень неплохой. Они войдут, и, загораясь азартом соучастия, Ирина–ванна, как подруга (как те подруги, что втайне враждуют с мужчинами), начнет лихорадочно придумывать тысячи способов выжить и приспособиться, безмерно удивляясь на младенца, на то, как он удобно расположен в мире, как продумана его беззащитность и абсолютная красота. И как бы ни был мир загадочен в своей дикой ненависти к жизни, младенец вплыл в него смутным розовым облачком и требует света и воздуха. И Ирина–ванна будет воспламеняться и хлопотать в приподнятом настроении, как простая подружка, как милая женщина, о, каждую мелочь подолгу обсуждать. Крикнуть из комнаты в кухню (крик сквозь солнечный столб, льющийся из окна через всю комнату):
— Лен, Лен, а я забыла, Наташка памперсы когда привезет? А–а, в полпятого? Ой, ну Лен, ну что же ты бутылочку так плохо–то помыла?! А в детской кухне могут менять кефир на “малютку”, раз наша не пьет кефир, капризница такая?
— ...Я с удовольствием зайду к вам в гости, меня Ира зовут.
— А меня Лена. Я буду только рада.
Мать развернула коляску и, уходя со двора, уходя, сама почувствовала, что навсегда уходит из этого мира (книгу в свете читала вечность назад!), она оглянулась на дерево, она вздохнула:
— Я даже теперь проговариваю про себя, когда гуляю здесь: “Пойдет направо— песнь заводит, налево — сказку говорит...”
Ирина–ванна сказала ей:
— Но вы гуляете здесь каждый день. С самого утра. Ваш день не мерян. Вы можете быть здесь, сколько хотите. Здесь тихо, светло, и это дерево. Хоть до сумерек.
— Я так много поняла, — сказала мать. — Безусловно, я хожу в церковь.
— Ах, вот, вот эта маленькая беленькая церквушка! — воскликнула Ирина–ванна, — как только Калининский этот бешеный ее не смел!
— Ой, что вы, здесь высокое место! — ответила мать. — А вот мой дом, вот мой дом, вот “Сирень”.
— Никогда не была в этих домах. Ни одного знакомого не имею на Калининском.
— Вот теперь вы будете здесь часто бывать! — отозвалась мать. — Теперь у вас есть здесь знакомые. Это — мы!
И Ирина–ванна вновь подумала, какие простые бывают радости, и как надежно они заполняют пустоты, и, в сущности, их можно находить много— беспрерывный поток радостей (а то, что вспомнились длиннолицые субъекты из сна с их изгибами, мыканьем, с седой травкой под ногами, — проскочить, забыть).
В подъезд они занесли коляску вдвоем, Ирина–ванна поддерживала ее сзади и шла спиной. К лифту нужно было подняться на один лестничный марш. Ирина–ванна ожидала, что на лестнице будут специальные рельсы для колясок, но их не было, и они внесли коляску на первый этаж. Мать вызвала лифт, а Ирина–ванна сказала:
— Я сейчас, я быстро, я мигом! — и побежала вниз. В подвал. “Каша у меня в голове!” — мелькнуло только, а ноги уже несли по пыльным ступеням, и хоть звала тоненько из света слабенькая мама, но — уплывала, а Ирина–ванна, пыхтя и топая, катилась вниз.
Там был подвал. Там, под лестницей, была какая–то квартира, что ли, и дверь туда была приоткрыта. Пока бежала, слышала гуденье лифта вверху, и это двойное движение вниз (ее и лифта) заставило ее сильнее мчаться. Она почему–то решила, что успеет вернуться. И еще мелькнуло: “Красивый был, холодный и абсолютно замкнутый в себе день”.
Ирина–ванна приблизилась к приоткрытой двери. Под лестницей было темно, но в дверную щель шел желтоватый свет. Слышался дальний гул голосов, и сильно несло духами и дорогим табаком. “Гости здесь!” — обрадовалась почему–то она. “Кто такие? Под самой “Сиренью”, в корнях!”.
Ирина–ванна хотела лишь постоять с минутку и уйти (наверху лифт замолчал, дверь шахты открылась, и теперь там, вверху, ее ждали). “Ждать будут, будут! — поняла Ирина–ванна. — Мы с Леной подружимся, я буду ходить для нее в детскую кухню!”
Дверь распахнулась, и пред Ириной предстал богатырь. Шаляпин! В концертном фраке с объемной грудью тяжелобаса.
— И ты, и ты! — пропел он, красавец, и теплыми руками поймал ее ладошки.
“Я тут же назад, я тут же обратно! — думала она. — Вот, я даже упираюсь, а он меня почти тащит!” Так и было. Ирина–ванна почти что ехала по сверкающему паркету, влекомая гудящим красавцем. “Отцеплюсь от него и стрельну наверх!”
— Федор, мне больно! — взвизгнула она наконец.
— Прости, дорогая! — со значением поцеловал ей пальцы, но не выпустил из своих, продолжил держать, а рука нагревалась.
И вдруг подскочил Ленечка со скрипочкой, с учтивым поклончиком. Льющийся и шелковый, он льстиво прильнул к скрипочке, он дрогнул, качнулся, поплыл шлейфом за Ириной и Федей. Тут высокая до изумления, шелестя целлофаном, прошла мимо них девушка. Она все время подворачивала каблук. В целлофане у нее были желтые, какие–то шальные розы, а под мышкой — тоже скрипка. Ирина оглянулась на Леню, и тот решил — сигнал, и полоснул смычком жестоко по тоненькой, по тоненькой своей, нагретой от щеки скрипке. Скрипка выплеснулась в лицо еврею, и тот зажмурился, выдерживая муку такую и восторг. Она ему плакала прямо в лицо, а он щекой к ней прижимался, жмурясь и дрожа бровями, и это был концерт. Хотя долговязая так и спотыкалась, помахивая желтым своим помелом, и не играла на скрипке. Но и не падала. Двое мужчин в серой тени курили на диване, а одна полная, плохо покрашенная женщина все пила и пила, хохоча сама с собой. Откуда–то приходили люди и уходили, и снова приходили. Федору длинная с желтым крикнула: “Федя, где Юра?”, а тот пророкотал: “В магазин побежал!” Ну да, пьянка, приятная весьма, богемная.
Федор усадил Ирину в кресло и ухаживал, очищал апельсин ей. Ирина глотала холодные дольки, и все бы ничего, да в углу, никому, правда, не мешая, все строчила на швейной машинке бабушка какие–то ситцы из старых времен. Это было так неприятно, что Ирина все время пялилась на старушку. А та была чистенькая и ухоженная, серенькая и добренькая на лицо. А ситцы были в набивной узор — восточными огурцами, мелким желтым цветком, кубиками и кружочками. Они стлались вокруг машинки, плавно опадая, простроченные, а бабушка не разгибалась, крутила ручку, строчила строчку. “Это ивановские ситцы”, — шепнул чуткий Федор. Пахнуло горячей водкой, но приятно — в смеси со сладким трубочным табаком. “Это нам для концертов, для плясок!” Ирина кивала, одобряла.
Озираясь, увидела — Федор ее так усадил, в такую глубь, что незамеченной ей отсюда не выбраться.
Но тут гулянка всплеснулась сильнее, затихшая скрипка взвилась, и рюмочки звякнули. Передавался хлебушек, ветчина, оранжевые апельсины. Пальцы соприкасались, чокались кольцами–хризолитами, и само собой всеми присутствующими узналось, что она — Ирина, Ира. Федор обнимал ее за плечи, а остальные, обманываясь этим жестом, считали ее давней знакомой ведущего баса, так и относились. Они были красивые все люди, белогрудые от фраков; и оттого, что музыканты, — их хотелось любить, как детей, быть благодарной, что пустили. Да и бабушка со своими ситцами совсем и не выпадала, раз для концертов шьет. Для народного, может быть, выступления. Ко Дню Конституции. Ирина, пьянея, строила смелые догадки, любовалась красивым большим лицом седого Федора, она становилась все довольнее и довольнее. Она пригубляла злые рюмочки, сочно кусала помидор, показывала пальцем, хохотала. Федор смотрел на нее неотрывно, влюбленно, чрезмерно, как артист, показывая влюбленность. Он вкусно пил водку, за раз глотал помидор, раскидывался на диване, поглаживал женственную гитару. Уже обнаружилось, что длинная, на плохом каблуке — его молодая жена, но всем было все равно, Федор воспламенялся, впрочем, готовый протрезветь вмиг.
Вдруг взяли, грянули “Романэ”. Слов толком никто не знал. Но женщины умело трясли плечами. И скрипка, и гитара — понеслись.
Начали глумливо, но напев дикой и страстной тоски захватил, выровнялись, как воины, и, необратимо разгоряясь, взмахивая смычком, промчались, ни о чем не жалея. Дружно рухнули.
— Восторг?! — ахнула Ириванна. — Что же это такое? Кто же вы?
Федор вновь забрал ее пальцы в горсть и поднес к губам. Набрякшие веки его подрагивали. Почему–то подумалось, что он очень сильный.
Тут сразу все заговорили, заходили. Пришел смутный, заиндевелый Юра, выкатил запотевшие водки, ломаный букет желтел над головами, хохотали, кричали, только скрипач Ленечка — до–ре–ми–фасоля–си — отстранялся от друзей своих, прижимался щекой к скрипочке, даже когда не играл, она ему очень нравилась, больше всего на свете, он был симпатичный, все, что не умел высказать, он доверял своей женственной подружке с тонкой шейкой. Так и носил ее у щеки, за это его товарищи его и любили. А та полная женщина оказалась флейтисткой. И она неотрывно смотрела на Леню.
Но, наверное, уже вечер. Если б вернуться к началу дня. Помнишь, Ириванна, как снег блестел? Как молодая мать отрывалась от книги, уже почуяв тебя, уже улыбаясь, но жадно пробегая последние строки страницы, продлевая этот глубокий миг тишины, стояния в полуденном грозном солнце? О, она очень высоко теперь.
Но когда все расплывутся в алкоголе, легко будет выскользнуть.
...увидела, что ей настойчиво суют в руку гитару. Мимолетно удивилась приятной форме инструмента. Как теплом наполнились руки, томлением — сердце, душа — смутным предчувствием радости. Хороша была гитара! Драгоценна! И взять — соблазн. И брать — нельзя. Но поди — не возьми! Они словно не пили — сдержанные, хмурые.
Поискала глазами Федора, но тот гудел где–то в недрах, похохатывал. Воспользовались тем, что Федор вышел, и решили уличить Ирину. Взяла гитару, положила на колени. Понятия не имела, как играть. Притворилась пьяной, положила ладони на струны, сама стала смеяться, нести чепуху. Все засмеялись с нею. Ленечка жадно тянул шею, готовый полоснуть по скрипке жестоко, когда Ирка отшалит. Это было допустимо — перед тем, как поиграть, наболтать смешной чепухи, всех рассмешить до слез, а потом всем вместе рвануть в кромешное. Но Ленечка вдруг что–то почуял, стал вглядываться в Ириванну, помахивать смычком все наглее, да не вверх, а прямо перед собой, а точнее — по направлению к Ириванне. Даже делал колючие движения.
“Как я объясню, что я им чужая? Прикрываясь Ленечкой, выскочу. Нет, не пробиться”.
И тут она подняла глаза. Тут же — метнулся в сторону. Даже толком не разглядела, кто это.
И она решительно отложила гитару и встала во весь рост.
Все заговорили, разошлись, будто ничего не произошло. Зазвенели, кто–то крикнул, запел. Одна хорошенькая, кудрявая женщина с синими веками смеялась и смеялась, скосив глаза к носу, пока не упали очки. Сапфирная брошечка на кофте у нее была в виде ветки сирени. А та полная пьяница влюблена оказалась в Ленечку — каждую новую рюмку рывком протягивала в его сторону, а потом горько опрокидывала в свой красный рот. Ленечка же терся щекой о скрипку свою.
Ириванна запомнила, что глаза черные. Влажным мраком глянули они, это запомнилось. И что–то еще. Летучая, неуловимая тень на глазах. И еще, еще что–то! Она подавила раздражение, что юнец, да, юнец, и смел на нее, сорокалетнюю женщину, так смотреть. Она успеет ему высказать. Самое важное — его увидеть еще хоть один раз! Если вдох — нужен выдох. Хоть один еще раз! Главное, пока не надо умолять. Пока все хорошо. Пока ничего не случилось. Мало того, еще даже не было начала. Это только слабая тревога. Скользнувший взгляд. Да кто же он такой хоть!
Почему–то представлялся слюнявый рот юнца. Почему слюнявый? Это дети бывают слюнявые. И это у детей не противно. В нем что–то противное. Да нет же. Еще неясно. Он какой–то жалкий. А какой тогда? Еще ни разу не видела. Ни разу в жизни. Да где же он? Прямо вот он. Но так тоже нельзя! Ириванна заморгала и съежилась, как мокрая курица. В упор, как расстрел, неподвижно над ней возвышался юноша уж совсем не слюнявый. Это как раз он–то и недоумевал, и разглядывал Ириванну, как старую клюшку... Она боязливо подняла глаза, взгляд сначала по джемперу (синему, что ли?), трогательному воротничку, подбородок юноши, все–таки не мужское еще, в детском туманце лицо, и — в глаза. “О, как же давно он меня видел!” И даже немножко погордилась, что мелькнула эта жалость к его одиночеству, пока она веселилась с Федей, подмигивала Ленечке, близоруко озиралась, улыбчивая, а он, пораженный, горестный, боясь сморгнуть слезы, глядел на нее, не дыша... Тот самый, “горячий, забил ключ в груди и запел”. Безвозвратно. Легкое чувство утраты. Утраты свободы, покоя. Темноватое знание— кончится плохо все, гадко. Но — вперед! Но — как же не броситься! Никто не устоит. Ни один в мире! Любовь это.
По рисунку внешних отношений нужна была пауза. Юноша вновь отошел (но глазами уже сговорились), уже на цепочке Ириванна тянулась за ним (кто у нас слюнявый? Хоть бы поборолась, хоть для виду!), поворачивалась, следила, куда идет. Тот направлялся к дальнему углу, где стоял маленький пустой столик. Над столиком двое мужчин в концертных фраках деловито склонились, слишком медленно опуская на него одну скрипку. Так медлили, словно та умерла, изнемогши у них на руках. “Не подходи!” Но юноша сам засомневался, приостановился, не стал подходить к этим седым, стал особняком. Все были седые. Какие все были седые! Ириванна только сейчас обнаружила это. Словно все поседели в миг один! Словно всех занесло инеем. Седые, утяжеленные люди с опытом за плечами! Ириванна так разнервничалась, что на миг забыла о темноглазом очаровании. Она озиралась в панике — седые усы, седые виски, у женщин — седые ресницы! Но это ведь просто люди средних лет— и все. Тогда что тут делает такой яркий, совершенно не седой юноша? Он чей–нибудь сын. Абсолютно не сын! Ни с кем никак ничем не связан. Да он и не знает тут никого! Правда! Ириванна внезапно догадалась — юноша здесь никого не знает! Ну так и что? Она ведь тоже не знает здесь никого! Между прочим — оба не знают здесь никого, и оба влюбились друг в друга! Нет, он не выслеживал ее, не по следу ее сюда пришел — голубыми вмятинами в глубоком снегу; он здесь был уже загодя, ничего не зная о ней, с другой стороны вошедший. Ничего подстроено не было. Тревога только от этого зыбкого места, от седых весельчаков, и хватит на них смотреть, про них все равно ничего не понять, а где же он–то опять? Ириванна завертелась в поисках, и снова он прошел там, где она не ждала, — вся рванулась вправо, а он прошел слева. Так близко, что обдало его теплом, и он даже сказал ей что–то, но слово смазалось, только звук голоса она и услышала, уставясь беспомощно ему в спину. Он обязан был подходить к разным людям, шутить с ними или внимательно слушать. Тоска накатывала. Но жадничать нельзя было. Он лучше знал, что нужно делать. Он нервничал не меньше ее. Но он знал, что нужно жить нормально, вести себя прилично, разговаривать со всеми, скрывать сильный напор чувств и потом украдкой улизнуть вместе с ней в ночную метель. В бреду уговаривать зачем–то поехать в зимний лес, очнуться, передумать, лихорадочно искать, куда пойти, дрожать, смеяться, пить шипучую воду, кашлять, бежать и прятаться, прятаться, прятаться в любую, самую бледную тень. Ириванна слегка успокоилась и решила подойти к кому–нибудь, пока он не выведет ее отсюда. Она наткнулась на Федора. Страшно смутилась и стала врать, что заснула сейчас на диване, “отключилась буквально на пять минут”. Хотя можно было не врать, никто и не ждал, не просил объяснений.
— А где ты был, Федя? — чтоб не терять связи, льстиво спросила, потерлась лбом о плечо Федора.
— Да здесь же! А что с тобой, Ир?
Ириванна страшно обрадовалась его отклику, потому что немного доверяла ему и хотела, чтоб он помог ей уловить хоть какой–то смысл происходящего. И, безусловно, Федор этот абсолютно, безупречно трезв. И чист. Его манишка сияла похлеще февральской вьюги. Но кто–то позвал Федю, такого хорошего, и он нехотя отходил от Ириванны, та — ладони лодочкой— через силу отпускала его, мясистую, горячую руку Федину.
“О, ну мы в самых корнях этой сирени треклятой!” и еще: “Значит, запах сирени тлетворен?” И еще перед глазами мелькнуло — там, в страшной высоте, о которой даже помыслить невозможно, в сплетенных ветвях плывет–парит розовым пятнышком новорожденное тельце. “Я бы могла, все еще могла бы... Рвануть, взреветь, расшвырять всех вокруг и взбежать к ним, к милым, тихим, кротким. В ветвях они покачиваются, прекрасно угнездились...”
И совсем она одна стала. Безо всякой защиты. И тогда, уже не имея ни сил, ни желания продолжать бессмысленную борьбу, она обратила свое лицо к юноше.
Где бы ни стоял он, что бы ни делал, все равно было понятно, что он весь поглощен ею, даже когда он затылком стоял к ней, Боже, как ныло сердце! Вот закончил он с кем–то говорить и пошел к дверному проему, на миг замерев в проеме, вышел вон. Если б кто–нибудь вздумал понаблюдать за ними, то решил бы — какие свободные друг от друга люди, вон юноша — ходит, где хочет, ничто не сияет в нем, спокойно, безбоязненно ушел этот юноша в темную прихожую, вышел из света людной комнаты, скрылся в полумраке совершенно безлюдной прихожей, разорвал связь со всеми. Но Ириванна даже томилась безграничностью своей власти.
— О, да ты все грустна, все грустна! — в этот раз Федор налетел на нее, терпение его наконец лопнуло. Он, хрустя весь, навис над нею, умные его, светлые глаза смотрели чуть не враждебно. Ириванна слабенько так улыбнулась ему, кривенько так помигала — раз ты большой такой, то и помоги, белогрудый!
— Ну хорошо! — согласился Федор. — Идем!
И повлек ее, прочищая горло, запевая распевку.
“Наверное, по Калининскому рванем, где метель”, — решила Ириванна, так он длинно ее позвал, такой взял размах. А довел всего лишь до окна. И все их движения, жесты, вскрики и тайные, хорошо скрытые мысли, конечно же, превосходили размеры этой квартиренки. Неясно было, как все это, все они вместе умещались здесь.
У окна, как раз над маленьким столиком, они встали, где давеча лежала мертвая скрипка. Теперь было голо. Подошли вплотную, уперлись животами в край столешницы, и Федор вытянул из–за спины руку (он держал ее за спиной, пряча что–то), большую ладонь донес до стола и опустил на столешницу, растопырив пятерню, но из–под ладони все же выглядывал краешек карточки. А все остальные столпились в другом конце комнаты, так что комната стала почти пустая, и опять было непонятно, как все уместились и даже притворились, что пусто здесь. Вот у окна, у стола остались они двое: Федор и она. И чтоб она не вертелась и не задумывалась о постороннем, Федор свободной рукой так сжал ей руку, что мозг залило белым огнем. Но другую руку свою он простер на столе и стал вести ее вверх по столешнице, постепенно открывая карточку. Ириванна сразу поняла, что черно–белая старая карточка, и тут же дернулась — вырваться не удалось. Ладонь Федора очень медленно скользила по фотографии, и ему самому было интересно, что откроется на фото, было мучительно интересно, хотя не очень допустимо. А Ириванна боковым зрением уловила какое–то смятение в дверях прихожей и сразу поняла, что прорывался сквозь бестолковую и лукавую толпу весельчаков–музыкантов страшно испуганный юноша, дорогой незнакомец — темные глаза, мокрая слеза и еще не запомнившиеся, но такие близкие черты милого лица. Юноша был растерян, зол до слез, и у него были еще неразвитые плечи — совсем мальчик. Одна нога — в детстве. Скорее уж семнадцати лет, даже не двадцати, как она поначалу решила.
Рука поднималась вверх, а юноша рвался вперед.
На фото стал виден широкий разрез фрака, белый овал груди, понятно стало, что мощная грудь певца.
А юношу шутливо зацепила кудрявая женщина в очках, побелевших от трещин. Она брошечкой вполне нечаянно зацепилась за джемпер юноши и вытянула длинную нитку. Она визжала от радости, зубы были красные, в помаде.
Федор вел свою руку вверх, открыл могучую шею и край сильного подбородка.
Юноша, вскрикнув, неловко махнул рукой, и кудрявая вновь грянула свои очки. А юноша рвался, натягивал нитку, но сапфиры сверкали.
Федор неумолимо вел свою руку все выше.
Но нитка натягивалась.
Она натягивалась, юноша рвался всеми силами. Нитка порвалась.
Освобожденный, налетел на стол, хрипло дыша, а Ира и Федя, содвинув головы, нависли сопя над столом, даже не глянули на него.
Федор провел ладонь еще выше по лицу на карточке, и вслед за подбородком — жесткий скупой рот, темные щеки, крупный нос, а потом уж, как сильное разочарование, даже испуг — сильные черные глаза. Потом лоб в складках и короткий, седой ежик над ним. И ладонь ушла с лица безвозвратно.
Мужчина лет пятидесяти. Не фрак на нем концертный, а смокинг для приемов, и мужчина был сильный, оттуда, сверху, где самый низ, где даже уже не кровавые звезды государственной власти, а дым без стона и сожаления, гортань забита гарью, там дым без дна, и там потеря стыда и совести, добровольная разлука со всеми людьми мира ради химеры, имя которой власть, чувство же для нее — презрение.
Мужчина был из тех сфер, где политики и, как их там, бизнесмены–деляги, новые для Руси люди; вор могучий, безнаказанный, честолюбец страшный, всю Россию разорил, пристрелил, приморил, сирот обобрал, все войны сам затеял, сам проиграл, положил–поувечил тьмы людские, тысячи тысяч русоголовых юношей сельских, дальних, бессловесных. С рук ему все сошло, ни слова упрека, а он все равно страдает от ненависти к им же обездоленным, говнюк страшный, наивный — заискивает перед людьми искусства, думает — это высшее, спонсирует концерты певцов, чтецов, артистов разных и в семье чудо–муж, чудо–отец и чудо–дед.
На детях же его — тонкая, почти неуловимая тень тьмы.
Вот уж кого не смогла бы полюбить Ириванна, так уж не смогла бы! И шальная, и безмерно легкомысленная, и подчас жестокая и неблагодарная женщина. Женщина, живущая богато, с мужем американцем–стариком–молодцом. И нищему порой не подаст, и бездомную собаку прогонит. И из всего, что есть вокруг, в нежной и стремительной жизни, любит только одно — нестись, наклонив лицо, — навстречу вьюге, сжимая в кармане заношенной куртки горсть сапфиров. Но тут — нет.
— Теперь вы видите, — Федор говорил трудно, просто сипел от натуги. — Видите, куда вы вляпались?
— Кто это сказал, что я вля...
Но Федор перебил ее, он иссякал, он таял, время его уходило:
— Если б он был жив сейчас, он бы стал таким. Эта история стерлась, затерялась. И это поганое и сильное место занято другим говнюком, но на фото вы видите лицо вашего любимого юноши таким, каким бы он был сейчас, если б не умер много лет назад, в возрасте восемнадцати лет. На лугу, на майском лугу в грозу он бегал босиком. Сгорел мгновенно. Двухсторонняя пневмония. Так–то вот.
Ирина Ивановна наконец вырвала пальцы из руки Федора. “Что за мука такая! Пальцы даже слиплись и не чувствовались, так онемели!”
Никто больше не держал ее. Ирина Ивановна отшвырнула всех рукой и бросилась к своему хрупкому, едва обозначенному и готовому потеряться безвозвратно возлюбленному, но опять случайно налетела на юношу толпа гостей, натужно бренча деланным весельем, потянули его, загикали, завизжали, топоча подковками звонко, ладно. Он тосковал невыразимо! Он яростно раскидал их опять, выпрыгнул вверх, но они сомкнулись. И тогда он выбросил вверх руки и, упершись в их лысины молодыми сильными руками, вновь высоко подпрыгнул.
И, удерживаясь там, упершись руками в их головы и лягая их в мощные беловьюжные груди, заполненные обильными певческими легкими, он, уже заливаясь слезами, крикнул, выплюнул ей в лицо: “Зачем ты это сделала? Зачем ты посмотрела туда? Зачем ты все разузнала–то?”
И тут они грянули.