Элла Крылова
Созерцатель
Гиацинт
В горшочке глиняном
цветущий гиацинт
весною пахнет, Средиземноморьем,
и речи за кренящимся застольем
приобретают греческий акцент.
Ещё немного — с тирсами в руках
мы двинемся, весёлые вакханты,
по скифским гульбищам,
покуда их куранты
бьют полночь века дикого впотьмах.
Что, Скифия, вся проповедь твоя,
когда б ни Дионисова микстура!
И ухмыльнётся висельно и хмуро
брадатый варвар, нам вослед плюя.
6 января 1998
* * *
Быть может, я давно мертва:
под плебса вой революцьонный
на эшафот окровавленный
моя скатилась голова,
или в империи берёз —
как неисповедимы судьбы! —
меня спалил в родной усадьбе
бунтующий великоросс.
И непонятно, кто в ночи
в одной батистовой сорочке
сейчас выводит эти строчки
при свете ласковой свечи.
4 февраля 1998
Вегетарианка
«И в мяснике я вижу палача!» —
она мне с жаром говорила.
А шуба колыхалась на плечах —
безвестных белок братская могила.
В толпе
В чёрной оспе следов
заснеженный тротуар.
Какофония ртов,
выдыхающих пар.
Головоногих толп
мыслящая икра.
Александрийский столп,
лозунги, рупора.
Облик свой позабыть,
имя своё стереть,
в общем потоке плыть,
в общем хоре хрипеть,
стать семейством ворон,
облепивших портал,
как, погибая, Он
всеми живыми стал.
* * *
Такие нынче времена,
что и церковные оконца
все зарешёчены. Темна
страна под помрачённым солнцем,
чей свет божественно-живой
взрастает из того же мрака
и занесён над головой,
как дикий нож в руке маньяка.
Последняя свобода
Дурны дела иль хороши —
мы, здешние, судить не вправе.
Жизнь — заскорузлый сон души,
и только смерть — начало яви.
Нас всех, куда бы мы ни шли,
копя кровавые улики,
встречает на краю земли
свобода в старенькой тунике,
чтоб каждый на свою звезду
ушёл насельником счастливым.
И я, быть может, прорасту
ерусалимскою оливой
в разгар весенних щедрых дней,
уже чреватых катастрофой,
чтобы в тени моих ветвей
Он отдохнул перед Голгофой.
Годовщина
1
Жёлтые листья над чёрной водой.
Синева поседела, и ты — седой,
мой ангел-хранитель. С тобой вдвоём
Вавилона отравленный воздух пьём
как любовный напиток двенадцать лет.
Ночь мою освещает твой тихий свет,
голос твой наполняет
мой горький день.
Для судьбы мы — удобнейшая мишень
как возможность единым ударом убить
двоих.
Но как щит я выковываю свой стих
и тебя обнимаю,
как перед большой бедой...
Жёлтые листья над чёрной водой.
2
Жмёмся друг к другу,
словно в последний день.
Словно завтра тебе — на войну,
мне — гобелены ткать.
Словно, ширясь, нас море разделит.
Но и тогда до тебя дотянусь
тихим призывом своим.
* * *
Кришнаиты на Невском —
танцующая клумба настурций.
В перспективе июля
синева небес — нежное тело Кришны.
Я твержу оранжевую молитву,
безмятежная вечность во мне танцует,
и со дна сознанья всплывают сёстры
горделивых лотосов Вриндавана —
северные застенчивые кувшинки:
из тёмного ила неверья —
Присутствия чудные знаки.
Сумерки
На лиловой холстине
розоватая позолота —
Исаакий в дыму закатном.
Волны качают небо,
месяц — как парус в профиль.
Река лилово дичает,
силясь гранит раздвинуть.
Корабельные краны —
скелеты морских чудовищ.
Ветер ласкает липы,
как жён своего гарема.
По-домашнему так сияют
огни пароходов заморских —
из Монровии, из Валетты.
Приближаются дали,
размыкаются горизонты,
но отчего так горько
здесь, на широком пирсе?
Оттого, что свобода
наконец состоялась?
Дополнение к «Цветам зла»
Материнскую грудь заменив сигаретой,
что ты скажешь, судьба, в оправданье своё?
Авель драит общественные туалеты,
Каин множит художественное враньё.
На журнальной обложке Сикстинской Мадонне
подрисованы кем-то густые усы
а ля генералиссимус. Всё монотонней,
неохотней подрёберные часы
отбивают стаккато прерывистых будней,
как обычно, трагических, как и всегда
неоправданных деланьем. Тем безрассудней
злой мятеж, и слепое проклятье труда
нас клеймит, как скотину. Зловонием бойни
ветер в нос ударяет, вкруг церкви юля.
Всё идут обоюдосвященные войны.
Как ты, нежная, терпишь нас, грубых, земля?
Для чего и кому Он пожертвовал Сына?
Чересчур театральна затея с крестом.
Но невинней младенца, бездомная псина
смотрит прямо в глаза и виляет хвостом.
* * *
На небеса, набрякшие грозой,
молчком глядит притихшая природа...
Долготерпенье русского народа
порою сходно с дремлющей гюрзой.
От первых крупных капель загустел
тревожный шорох на асфальте сером...
Дорога в рай попахивает серой,
покрыта штабелями мёртвых тел.
Скворчит по кровлям ливень молодой,
шаля, танцует в окнах незакрытых...
На кухнях в оцинкованных корытах
крестили не водой нас, а бедой.
Над горизонтом радуга встаёт
в мельчайших брызгах
ярким семицветьем...
Своим приснодержавным лихолетьем
мы заслужили божеский исход.
Псалмопевец
«Ибо прах ты, и в прах
возвратишься»
Бытие, 3:19
Вера одухотворяет персть
от сердца до черт лица.
Вера меня научила петь
и восхвалять Творца.
Его Творенья мудрый курсив,
дивясь, разбираю я:
ядовитый ландыш — целебен, красив,
и великолепна змея.
Смысл бытия от меня сокрыт,
но я пою для того,
чтобы с враждебных сошли орбит
человечество и Божество,
сущность единую обрели,
как было в первой главе,
чтоб вечные дети всея земли
играли в вечной траве,
не зная о том, что, чем ближе смерть,
тем звонче голос певца,
что слаще ангела может персть
петь в преддверье конца.
* * *
И лебеди недвижны, как цветы,
на запотевшем зеркале воды.
И паренёк с этюдником как раз
так гармонично вписан в перспективу
тем анонимным Мастером, который
сам — перспектива лучшая для нас,
хотя б мы и рискнули плыть противу
теченья этой мысли. На повторах
земной порядок держится: судьба
иная зарифмована не хуже
онегинской, когда бы мы умели
расслышать окончанья строк. Со лба
откинув прядь седеющую, в луже
моё изображение без цели
стремится вдаль и, обогнав меня,
там исчезает. Слышно, как от ветки
лист отделяется и вот, лимонный,
летит, всю крону за собой маня.
И тяжелеют матовые веки
пресыщенной рожденьем, рыхлой,
сонной
осенней Флоры. Бёдер белизна —
избыточность, чреватая упадком —
уже укрыта пасмурной холстиной
сгущённой тени. Гаснут имена
богинь, богов, и в аромате сладком
распада — эллин бредит Палестиной.
И патиной покрыты времена.
* * *
Как архивариус в архиве разорённом,
на скомканный, исчёрканный следами
померкший снег взирает со слезами
февраль по-стариковски воспалённым,
но цепким глазом. Жизни писанина
Писание почти перечеркнула,
и слышно эхо варварского гула,
ристалищ римских, брани анонима
на имярека, — как мы безымянны,
прохожие, — как васильки в пшенице!
Но строгий облик
на Туринской плащанице
не зря запечатлелся, и осанна
и на земле, и в вышних различима
сквозь клокотание
безблагодатных будней:
звенит негромкой ласковою лютней
тугая тетива Первопричины.
И для любви двоякий образ дан
в очах державного аквамарина:
к стопам Его припавшая Мария,
на грудь Его склонённый Иоанн.
Подснежники
Здесь одиночество и нищета
дырявую протягивают шапку,
в которую бросает высота
подснежников весёлую охапку —
не хлебом, мол, единым будешь сыт.
И что это — поблажка или вызов?
Немотствует небесный сибарит,
лишь голуби срываются с карнизов.
Гудят крыла их, как колокола,
перекрывая пенье тёмных ставен.
И красота, что мира не спасла,
даёт побег из собственных развалин.
Как если б Крест дубовою листвой
вдруг оперился на Святую Пасху
и пастырь в пляс пустился,
сам не свой,
тем самым сильно озадачив паству.
Но ведь плясал когда-то царь Давид
перед Ковчегом! Что до ритуала,
у братии такой плачевный вид,
хоть чудо им подай — всё будет мало.
Но причитанья сладко так звучат,
и в томных всхлипах радость потаенна,
и как не преклонить со всеми в ряд
пред вечной жертвой смертные колена.
Но лучше — продолжать
случайный путь
в обход постов, акафистов, радений
и узнавать свою живую суть
в контрастности апрельской светотени.
Баллада
Зима щекотала горло
пенькою тугой,
и я прокляла этот город
с его ледяной рекой —
смирительною рубахой,
завязанной на спине.
Мне и подушка плахой
мнилась; казалось мне,
что поглотил и небо
пошлый житейский ад,
и совершается треба
дьявольская, в набат
бьют румяные черти,
сколько хватает сил,
нас для повторной смерти
вытащив из могил.
Всё это только снилось.
Стала водой зима.
Умылась и прояснилась,
помолодев, земля.
Но, похожая на распятье,
часто видится мне
тень моего проклятья
в уличной толкотне.
Детский возглас «не надо!» —
божество в пальтеце
с отпечатком распада
на прекрасном лице.
* * *
Там начинается местность, где водятся единороги,
девы ткут гобелены и рыцарей ждут, старея.
Рыцари кованой плотью мостят дороги
к Гробу, прозевавшему Назарея.
Там, пройдя свою жизнь с посохом и мешком заплечным,
видишь белый город с воротами золотыми,
как сновиденья младенца, и в каждом встречном —
обитателя кельи или пустыни.
А здесь многоочитым чудовищем нагло глядит и хмуро
жизнь в мои окна во граде ином и веке,
но словно всё с той же наивной миниатюры
в полумраке монастырской библиотеки.
Санкт-Петербург