Об авторе | Олег Дарк, прозаик, эссеист. Родился в 1959 году. Окончил филологический факультет МГУ. Автор книг рассказов «Трилогия» (М.: Руслан Элинин, АРГО-РИСК, 1996; вместе с листовертнями Дмитрия Авалиани) и «На одной скорости» («Русский Гулливер, 2014). Публиковался в журналах «Дружба народов», «Знамя», «Вопросы литературы», «Старое литературное обозрение», «Новое литературное обозрение» и др., альманахах «Стрелец», «Вестник новой русской литературы», «Комментарии», «Русский журнал», газетах «Независимая», «Литературная», «Общая» и др. Составитель комментариев к изданиям Ф. Сологуба, В. Розанова, к собранию сочинений В. Набокова (М., «Правда», 1990) и книг «Избранная проза Русского Зарубежья», в 3-х тт., «Поэзия Русского Зарубежья» (обе — М.: «СЛОВО/SLOVO», 2000). Последняя публикация в «Знамени» — подборка рассказов «Железный поток» (№ 5, 2014 год).
Олег Дарк
Необходимое убийство
рассказ
Мать, Валя (как называл ее наедине, а на людях — мам или мамка), Валентина, Валентина Петрова, лет сорока, невысокая, чуть высохшая (совсем на тебе мяса нет, говорила мать, бабка Юркина, а сама умерла), раскосые глаза, сильно вдавленные, нос, как на иконах, удлинен, рот — тонкая нить и обильные темные волосы, которые могут кипеть или струиться, но сейчас туго стянуты в жирный хвост за спиной. Хвост доходит до поясницы, все расширяясь. Когда волосы распущены, сами собой разделяясь на длинные, мешающиеся острые пряди, мама совсем походила на чудесную Медузу Горгону. Сказки о Медузе Юрка знал.
Сын — Юрка, шестнадцати лет, длинный, костистый, с крупными кулаками, странными на тонких, худых руках, будто не совсем отсюда; узкие, в мать, глаза, но волосы посветлее и гладко, коротко остриженные, и те же нос и плотно, упрямо сжатый рот. Они вообще очень похожи. Но сейчас его рот занят, жует, равномерно раскрываясь. За их круглым, у окна, столом, на котором завтра будет стоять гроб. Юрка ест черный хлеб, запивая козьим молоком. Это тяжелое лакомство — из любимых.
— Спит он? — спрашивает Юрка, отрываясь от своего занятия.
Она и пожимает плечами, и кивает, так что можно принять и за согласие, и за «не знаю уже», присаживаясь боком напротив, подпирая кулаком щеку, моргая на молоко, спрашивала:
— Ну, как на этот раз?
— Все равно горчит. Вы бы их, мама, гнали куда-нибудь подальше, к лесу. Там трава посвежее. А здесь — одна помойка, и трава от этого горькая.
— Вот бы ты и гнал.
— Я не могу, когда?
— Конечно. Когда у тебя одни гулянки.
Он усмехается, жуя.
— Опять дрался?
— Нет, это старая, — трогает рукой с хлебом ссадину на скуле.
— Все не угомонитесь. Из-за Томки, небось, опять?
Не отвечая, смотрит смеющимися косыми глазами. Лес, а точнее — роща, в пятнадцати минутах хода от ворот, за домами не виден.
Юрка прав. Через забор, между их участком и соседской, городского вида, пятиэтажкой, огромная помойка, которую здесь зовут свалкой; с трех сторон — заборы, с четвертой, уличной, — вход свободный. Банками, бутылками, пакетами, рваной, комканой бумагой с объедками выплескивается на улицу, лижет ее, как прибой. Две их козы, на длинной, одной на двоих, веревке, трутся у забора, подбираясь к лакомствам. Да и не только возле нее, но и подальше, и далеко, трава все равно горькая; горечь идет по земле, распространяется. Потому что земля все впитывает, а потом отдает, переработав, наверх.
— Вот попомни меня, — пристает мать, — плохо все это кончится.
— Так ведь и так уже.
— Правда, — соглашается она, вспомнив. — Поможешь? (взглядывая).
Перестав жевать:
— Помогу (сглотнув).
— Ну доедай тогда, пошли. Одна я не справлюсь. Бестелесная я.
Доедает торопясь. Из-за прикрытой двери доносится беспокойный, с подвываниями, храп. Будто кто-то старается вывести одну и ту же мелодию, но все время сбивается. И начинает сызнова.
Они входят.
После освещенной столовой темнота бьет по глазам, слепит. Позже начинают различаться предметы. Например, большая голова, которая лежит на подушке; на лбу — взбитые, вероятно, мокрые волосы; раззяванный рот, откуда и доносится храп. Но остальные черты съедены темнотой.
Подходят. Она наклоняется к голове, всматриваясь.
— Прости, — говорит. А ему: — Бери давай.
Тянется через голову, а он заходит с изголовья. Берут подушку с двух сторон и накрывают голову, вдвоем ложатся сверху крест-накрест. Храп обрывается. Они лежат еще немного времени в тишине. Потом она сползает с подушки, и он встает вслед. Глядит в темноте в неясное лицо матери. Пятно вместо лица.
— Сними, — приказывает она.
Он стягивает подушку. Вдвоем наклоняются.
— Все? — спрашивает Юрка.
— Кажется. Иди к себе.
— Не засну я.
— Заснешь, наверное, ты не можешь знать.
— А ты?
— И я, конечно.
— Ты где будешь?
— Да тут же, где ж еще,— показывает на кровать с телом.
— Что же ты прямо рядом с ним?
— Так нужно. Чтобы утром встать и, как это, обнаружить.
Ему кажется, что она улыбается.
— А ты иди. И Верку не разбуди смотри.
— Да знаю я.
Уходит.
Лето, и дети спят в небольшой тесной террасе, со стороны придававшей дому г-образную форму. В темноте, когда он возвращался поздно, терраса уютно светилась, но что делалось внутри, видно не было, за занавесками. А зимой — в темной, потому что без окон, и очень душной, смежной с большой, как в животе. Сейчас на входе в нее — тяжелый кусок материи до полу, прибит наверху гвоздями, он задел его, проходя; к зиме будет откинут наверх и просто заткнут за косяк.
Дом был странно устроен. Эта их зимняя детская всегда напоминала ему колодец, вырубленный посередь остального дома, или пещеру. Темную детскую с родительской спальней через стенку от столовой и прихожей отделяла голландская печь, почти во всю стену, едва не добиралась до потолка, прохладная летом, раскаленная зимой. Ее разные отделения, с заслонками и кривыми щеколдами, за лето в них всегда набивалось всякой дряни, пугали Верку пуще грозы. Там непременно кто-то жил, кто мог выдержать равно и жар, и холод. А в грозу она забиралась на стул с ногами, установив его посередь комнаты, чтоб во все стороны можно было убежать, и прижимала колени руками, пока Валя с братиком бегали под окном и гремели тазами с корытами. А Юрка смеялся над ней.
Валя раздевается.
Перебравшись через тело, устраивается, стараясь не тронуть его. Что не всегда удается, и она вздрагивает. Сначала пытается уснуть, считая баранов, лошадей, верблюдов, но ничего не выходит. Смирившись, принимается лениво размышлять об утре, как это все будет, соберется, пойдет в милицию, как будет объясняться, к ним придут и что из этого всего произойдет. Но и здесь ничего не придумывалось. Будущее было неясным и тревожным.
*
Рано проснувшись, приподнимается на локте и заглядывает в мертвое лицо мужа. Вдруг ей кажется, что он притворяется, а сейчас откроет глаз, сначала один, потом другой, как всегда, небольно пихнет в бок и отправит в прихожую за питьем. Там, на высоком табурете со щелью в сиденье, стоит ведро воды с плавающим в нем черпаком.
Но он по-прежнему недвижим.
— Ваня! — негромко окликает она и еще ждет, будто разыгрывая с собой спектакль. — Вставай уж.
Молчит.
— Ты живой, нет? — Качает его послушное тело. — Как бревно, — думает про себя. Муж ей, правда, кажется бревном, которое надо снести отсюда. В слабом утреннем свете мужнин рот щерится.
Поправив ему рот и проверив глаза (закрыты), переваливается через него, на мгновение, не удержавшись, садится сверху. Встает, сдерживая дрожь, идет в прихожую к умывальнику, шумя ночной рубашкой, слишком свободной на ней, ополаскивается. В комнате одевается, спиной к телу. Поутру еще зябко, и она ежится, подбирая локти, значит, кофточка, потом, когда разойдется, снимет. Надевает кофту. Накинув платок, выходит, притворив дверь. Идет, через две улицы, в милицию.
*
В отличие от нее и вопреки собственному предположению, Юрка заснул скоро. А проснулся от многоногой топотни за стеной. Маленькая Верка уже сидела в кровати, как столбик, обняв колени и хлопая рыжими ресницами. Обрадовалась, когда он поднял с подушки голову.
— Ты чего? Чего не спишь? Рано еще.
— Там ходят.
— А, боишься. Ну пойду посмотрю, — спуская ноги и взглядывая на часы на стуле в изголовье. Семь.
— Нет, не ходи. Пожалуйста.
— Схожу. Я скоро. Посмотрю и вернусь.
— Ладно. Только быстрей.
Верка пуглива. Это его то злило, то восхищало. Он никогда не мог по-настоящему испугаться. Ни когда соседские пацаны ждали его у сложенной поленницы на углу, где одна улица переходила в другую, так что получалась граница, а он все равно пошел к ним, и ему тогда разбили лоб фонарем, ни когда маем с наклоненной над прудом ивы, далеко продвинувшись по ее зыбким, кажется уж не держащим ветвям, нырял в ледяную воду и всякий раз думал, что не выплывет, но всегда выплывал, мотая головой и отплевываясь посередь расходящегося круга, ни когда его за совместную проказу, короче, школа чуть не сгорела, вызвали к директору, остальные вывернулись, а он никогда не умел, там сидели два фараона и все буравили его, буравили, спасибо Петру-директору, ничего мужик, понял, что ему придется отвечать за всех, и замял. Вот мать тогда пилила.
Впрочем, нет, один раз было. Он еще маленький, а Валька задела зеркало, то упало и об пол разбилось. А это очень дурная примета. Чепуха это все, сказала мать, взглянув, и вышла. Но он-то знал, что переживает и только делает вид. Так что он больше для нее, чем для себя, все равно собрал осколки в газету, замел туда же с полу мелочь и вынес на улицу. Там положил посередке, вроде как ни к кому не относится. Но через три дня все равно умер сосед. Видишь вот, дядя Андрей помер, сказала Валя, посмеиваясь. — Через тебя все. — Все равно ж не ты, отвечал он. Тогда он ее еще любил. Это потом, уже взрослым, в чужом городе, где сначала отучился, потом работал, женился, хоронил жен, потом сына, пережив много бед, в которых винил ее, он ее возненавидел. И не приехал на похороны.
— А? — спрашивает, высунувшись в дверь, головой и глазами Юрка у сидящей в углу, руки на коленях, матери.
По комнате ходили. Их участковый лейтенант, толстый пьющий мужик, с сержантом, которого Юрка не знает. Посередине смирно стояли соседи, муж и жена, тоже Петровы; живут через два дома от них. На кровати сидела тоже их участковая врачиха, Казимировна, как все ее звали, и быстро писала на бланках.
— Папка наш помер, — отвечает она, — Царство ему Небесное. — И размашисто перекрестилась. — А я ж говорила ему. А! — машет рукой.
— Чет-черт-черт, — очень натурально бормочет он, придвигаясь к кровати. Наклоняется над мертвым лицом, где мешаются белое и синее.
— Ты где был, когда это случилось?
Это лейтенант.
— Спал. (Вглядываясь в темно-синее лицо.) Встал только. (Не оборачиваясь.)
— Любил его? (кивая на тело; Юрка не видит, но чувствует.)
— Нет. Но все равно жалко. (Вглядываясь.)
Получилось, кажется, натурально. Пятясь, выдавился из комнаты. Его не задерживали.
*
Слушавшая через стенку Верка плакала. В отличие от Юрки, отца она любила. Трезвый, а это случалось по выходным, когда был дома, был он тих и ласков. Взяв на руки, ходил с ней по дому, а она обнимала за шею. Или, посадив ее рядом, за что-нибудь задумчиво брался, строгал, или пилил, или приколачивал, рассматривая поделку на вытянутой руке. И вновь принимался. Был он мастеровит, сам и крышу на доме положил, и сарай построил — из двух отделений: в одном, узком и темном, жили их козы, в другом, с лампочкой на длинном шнуре под потолком, — всякая всячина, их с Юркой велосипеды, инструмент и доски в углу, на полках по стенам — банки с краской, олифой и тоже инструмент, но помельче, и очень много разноцветных, пахучих — краской, керосином и олифой — сложенных тряпочек. Баню начал в другом конце двора, но материала не хватило, стояла брошенной; в ней тоже кто-то водился и жил, она видела в щель, заглянув, что ворочается; дверь в недостроенную баню была приперта снаружи топором. И печь тоже, когда в ней что-то испортилось, перебрал, правда, греть стала хуже, мама говорила. Взяв Верку на руки, поносил немного по комнате, как отец. Потом стал одевать. Это ее всегда забавляло. В шутку сопротивлялась, не давала ручку и совсем увлеклась и успокоилась.
Мебель в доме — большей частью тоже его изготовления. Стулья и табуретки плодились без меры, с прямыми ножками, гнутыми, со щелями в сиденье и без, не столько нужные, сколько занимавшие его время и задумчивость. Светлые и свежеобструганные, теплые на взгляд, разбегались по комнатам. А потом темнели на воздухе. Он же их и крушил потом в ярости об пол и стены, а Валя выносила обломки. А с завода приходил пьяный всегда и с собой приносил. Дома добавлял, а они сидели в комнате на кровати и жались, сначала втроем, пока Юрка не вырос и не стал приходить поздно, да и хорошо, а то б дрались, и тогда уже вдвоем с мамой. Сам сидел в столовой, а выпив, уже звал мать. Она приходила, покорно садилась напротив, сложив руки. Он: — Выпьешь? Она: — Нет. Он: — Не выпьешь со мной? (грозно). Она: — Хорошо, налей. (Верка слушала из комнаты.) Он наливал, и мать осторожно пригубливала, отставляла. И он уж больше не приставал.
Сначала бормотал, ругался, кажется, забыв о жене, она вставала и тихонько возвращалась в комнату, присаживалась рядом с Веркой, рассказывал какие-то истории, из которых мать ничего не понимала и от этого боялась больше, оскорбившие его, в которых возникали и исчезали шофер грузовика, кладовщик, директор, этот чаще всего, сосед дядя Коля, с которым в другой раз он мирно пил вдвоем, и Гитлер с Антантой, затевавшие войну, а тогда что ж делать, придется, и мне придется, у-у-у! Антанту Верка представляла косоглазой злой девушкой, вроде соседской Аньки, любившей исподтишка наподдать кому-нибудь помладше ее. Потом принимался кружить по дому, размахивая руками, ну началось, шептала мама, как будто то, что до этого, началом не было, натыкаясь и разбрасывая мебель, и тем ее обнаруживая, подбирал с полу стул или табурет и в стену швырял. Тогда мать сама ввязывалась, вроде и не надо бы, но то ли мебель жалела, а он уже и ее колотил, неловко и не попадая, но от этого не менее страшно, а мать ловила за руки. Верка забиралась от них в шкаф и пряталась среди свисающей и пахнущей одежды. Иногда засыпала. Когда отец угомонится, распластавшись на кровати, спящую Верку мать извлекала из шкафа и относила к ним на веранду.
*
Два дня гроб стоял на столе, и они ели в комнате. Мать стелила скатерть на кровать, а они усаживались вокруг. Почти походная жизнь нравилась Верке, она забиралась с ногами. Кроме кровати, в комната были: низкорослый комод с бельем, пятиступенчатая этажерка с разным, аккуратно сложенным или расставленным по полочкам — вязанье, мотки цветной шерсти, коробка с нитками, ножницы многообразных размеров и форм, мать шила, всего и не упомнишь уже, статуэтки: клоун в красном, умирающий лебедь-балерина, другой лебедь с одним крылом, второго не было, и ей кажется, что всегда; шаткую этажерку отец Иван отчего-то не трогал. А на самой верхушке, как на елке, — тяжелый радиоприемник, весь деревянный, но с круглым, затянутым кожей окном. За окном пели и разговаривали, и оно раздувалось от напряжения.
Приемник муж принес с работы. Сначала стоял немой и глухой. Но потом Ваня залез внутрь, долго возился, а разобравшись, что-то поправил, и приемник хрипло заголосил. И швейная машина в углу, самое интересное, очень тяжелая, не сдвинешь, чугунная, с большим колесом в редких гнутых перекрестиях и тугой, тяжелой педалью, которую можно было качать. Верка любила садиться за нее и качать педаль, как будто в автомобиле или трамвае, она раз видела, когда ее брали к родственникам в Москву, напрягаясь всем телом, и еще — вертеть колеса. Потому что было еще одно — маленькое, в частых пухлых спицах. То маленькое, то большое. Тем меняя управление. Нижнее тихо угрожающе гудело, а верхнее молчало, только шелестело. И спиц не видно. А мама боялась, что палец попадет под иглу (это называлось: «вот пришьет тебя — будешь знать»), потому сразу же подбегала и иглу вытаскивала, но из-за машинки не прогоняла никогда. Беспорядочное и беспородное стадо стульев. Два шкафа. Кроме платяного, он же — убежище, домик («как в домике»), пещера, дремучий лес, сходство с которым обеспечивалось густо свисающей одеждой, — шкаф книжный. В котором книг пока было немного, почти пустой; мама иногда приносила и бережно ставила: Тургенев, Толстой, Горький. Но сама еще не читала. Зачем тебе? — смеялся Иван. Это детям, — уверенно заявляла она и поджимала тонкие губы. А он не спорил. Уверенная, что им понадобится. Когда Верка подросла, уже после войны, а Юрка уехал, книг стала покупать больше. А однажды взяла почитать. И увлеклась. Читала теперь регулярно. А недочитав какую-нибудь, торопилась к ней, скоренько доделывая домашнее: домывая, доваривая. Вокруг плиты собирался и стоял, не уходил, густой вкусный чад. В книгах рассказывали о жизни, которой она не знала, и о людях, на нее не похожих, давно живших и в других условиях, любивших, умиравших, тоже обманывавших, убивавших, но по-другому, часто из-за денег, иногда от любви.
Икон в комнате не было. Боясь, мама отнесла и развесила их в вечно запертом сарае, прикрыв сверху темной тряпкой. Никогда туда не ходила, а молилась в пустоту, лежа рядом с храпящим мужем. Зимами, когда ребята спали рядом, через пустой, без двери, проход, Верка слушала шумный шелестящий шепот матери, казавшийся то страшным, то, наоборот, убаюкивал. В конце 50-х, осмелев, мать вернет в комнату попорченные мухами темные иконы.
*
К гробу быстро привыкли и уже почти не замечали, как будто он стоял тут всегда. Кроме гроба, в столовой появились два венка — оба с работы, один — от профсоюза, другой — прямо от сослуживцев. И много цветов. Их приносили и клали в гроб, где они вяли.
Крышка гроба прислонена к стене.
На третий день гроб вынесли. В дверь не проходил, управлялись с ним долго, то одним боком, то другим, стоймя, придерживая покойника. Вкинули в кузов грузовика, один мужчина забрался и стоял наверху, двое подталкивали снизу. Вкинув, попрыгали следом.
Грузовик от завода пригнал тот самый дядя Коля — и по-соседски, и потому, что считался приятелем Ивана, во всяком случае, выпивали вместе, когда не ругались. Но был и шофер, человек незнакомый. Он и потом, после кладбища, отогнав грузовик обратно, вернулся на поминки. И сидел со всеми, на него не обращали внимания. Посидел и ушел.
Повезли в церковь. Большой беленый храм через улицу был многолюден и душен. Кроме Ивана, отпевали еще старушку, которую Валентина знала, остановившись на улице, подолгу разговаривали. Старушка была согбенная, невесомая и очень смирная. И незнакомую, утонувшую в пруду девочку. Мужики выходили покурить, потом втискивались обратно. С новопошитой сумкой через плечо, в ненадеванных светлых юбке и кофте и светлой же косынке, Верка выглядела очень пригоже. Носилась, как бабочка, по затоптанной толкущейся церкви. Выныривала из-за тел и вновь исчезая. Присаживалась, вздохнув крыльями, перед утомленной матерью и снова несется куда-то. Валя тоже поднималась вслед со скамьи, крестится, бормочет сухими губами. Юрка стоял в стороне, не зная, куда девать руки. Все это было очень неприятно и злило. Но целовать отца в лоб, как положено, Верка боялась.
Потом погрузили гроб опять, разобрались, кто на какое отпевание. Оказалось, к Ивану пришли многие и с их стороны поселка, и с другой, более городской; там располагался и завод, кормивший половину населения. Поселок разделялся надвое железной дорогой. Ивана любили. Пьяный — злой, а трезвый был отзывчив и незлопамятен. То есть не помнил чужого зла, а ему не припоминали его.
Один за другим полезли в кузов, устроились вокруг мешавшего гроба; в движении тыкался и толкался в колени, его отодвигали. Женщины в платках, мужчины — в картузах и шляпах. Юркнули ко всем и Верка с братом. В просторную кабину сел тучный крестоносный батюшка, отец Николай, со служкой; у того кадило на одном колене, длинная толстая свеча — на другом, а он вцепился в нее рукой, и с еще одним прихожанином. Теснились. Кто не поместился в машине, пошли, растянувшись, следом. До кладбища — три километра. Грузовик ехал медленно. В тишине. Пока в кузове кто-то не затянул песню, грустную, потом еще одну. Развеселившись, кто-то начал было плясовую, но на него шикнули, и он, устыдившись, примолк. Всем стало неловко. У счастливой, с непокрытой головой, Верки (потеряла, пока лезла) развевались волосы. Ехали как на субботник. Остановившись невдалеке от уже вырытой могилы, сняли гроб, понесли на руках, сторонясь оград в узком проходе. Впереди священник с кадилом, служка со свечой кружит за ним.
Пока опускали, отец Николай еще бормотал и пел, размахивая кадилом, ему подтягивали, кто знал. Поверх гроба побросали монет на дорожку и земли, каждый по горсти, проходя. Стали засыпать. Отойдя, смущаясь, мужчины выпили припасенной с собой водки. Поп делал вид, что не видит. Покойный ворчал, ворочался в земле и завидовал. Заполнив кузов, поместились теперь все, потянулись в обратный путь. Теперь ехали быстрее.
*
На кладбище мать не поехала. Вместе с двумя соседками, теткой Прасковьей и теткой Авдотьей, возились у плиты и стола, готовились. Тесто уже подошло к тому времени, Валентина вынула жбан из шкафа, и Прасковья лила половником на шкварчащую сковороду, пекла. А Валентина с Авдотьей толкались у стола, сыпали изюм, резали закуски, доставали и открывали огурцы и помидоры. Накрывали на столы, со двора внесли второй и пройти было совсем почти негде, уже торопясь: тарелки, приборы (как любила говорить Авдотья, кому-то подражая). По именам считали гостей, сбивались, начинали сызнова. Четное, ах, четное, сокрушалась прислушавшаяся Прасковья, покончившая с блинами и теперь достававшая и ставящая бутылки. Да и ладно, возражала ни во что, кроме Христа, не верящая Валентина, — не прогонять же. — А хоть бы и прогнать, упорствовала Прасковья. — Не то добра не будет. — Ну и ладно, возражала Валентина, — не у тебя же. Она уж и не рада была, что воспользовалась помощью.
Выпивки было много. Все тот же неутомимый Николай съездил на станцию, закупил в гнилостно пахнущем овощами сельпо ящик водки. Да Тимофей-сосед принес литровую бутыль самогонки. Должно было хватить. За Тимофеем числилось многое. Например, он прибил их собачку Белку, безобидное, но надоедливое создание, бегала везде, лезла, лаяла, подозревала Валентина, но доказать ничего не могла; а Белка два дня пожила тогда да и околела. Противный был мужик, однако принес, не отказываться же. Во все время готовки соседки любопытствовали, как да как такое случилось, что ты и не замечала ничего и не предвидела, может, чувствовал себя плохо накануне, приставали с расспросами. А она в десятый раз отвечала, что и сама не понимает или а я знаю? Просыпаюсь утром, а он уж холодный лежит. И ведь, говорю ж, никаких предвестий. Ну, выпил. Так ведь тоже как всегда. Нет, чувствовал себя нормально. Не верили. Покачивали головами, переглядывались, перемигнувшись. Но, догадавшись, что не добьются больше ничего, отстали. И она успокоилась.
Говорили теперь о своем, то есть всем интересном, что да как в поселке, кто с кем и за кем ухаживает. И как у Клавки-продавщицы магазин обобрали, бедная, ей и платить. Или что Алешка-учитель, паразит, ходит к Серафиме с Южной, про то все знают, а той хоть бы что, бесстыднице. Учитель Алексей был приезжий, молодой, и на него многие зарились. Ребята за ним табуном ходили. И немудрено: молодой, в очках и с бородкой, как у меньшевика. На гитаре играет. А здесь больше гитары ни у кого, одни гармошки. А он выбрал Серафиму, которая чуть не вдвое старше. Ну, не вдвое, не вдвое, желавшая быть справедливой, отвечала успокоившаяся Валентина. Серафиму за ее гулянки на поминки не позвали, но Валя сомневалась, что для той это что-нибудь значит, судя по всему, совсем отбилась от общества. Да и правильно, думает Валентина, но про то не говорит. А вот Алексей, тот должен был прийти. Или про то, что от Петьки, сына Сары Львовны, получено письмо из армии, что будто бы их часть перегнали поближе к границе, пишет. Что бы это могло значить, а как война? Падет смертью храбрых, а семье слезы. Да, глубокомысленно замечала Прасковья, — теперь если война, то уж для всех, тогда и евреям повоевать придется. Конечно, отвечала Авдотья, — а чем они лучше, если на нашей земле живут.
*
Наголодавшиеся и настоявшиеся за день люди, ввалившись и с шумом рассевшись, набросились на яства не разбирая. Кутью, кутью сначала, наводила Прасковья порядок. Ей послушно тянули ладони для кутьи. Кто-то и отстал по дороге, но пришли многие. Покойнику налили водки и накрыли хлебом и в блюдце насыпали зерен пополам с изюмом, как птичке, думает Верка. На пустовавшее, но будто и занятое место старались не смотреть. Вот видишь, а ты переживала, толкнула Авдотья Прасковью: двадцать пятый он, нечетное. И обе захихикали, прячась и накладывая себе в тарелки. Ну, помянем, прогудел заботливо усаженный перед тем отец Николай. Выпили все, и теперь ели молча, глуша голод, что отчасти соответствовало и случаю, настроение получалось строгое и почти траурное. Но постепенно стали заниматься и разговоры: вспыхивали и гасли, как в печи, когда тяги мало. Перекидывались словами, роняя еду, спрашивали и не отвечали, жевали, просили что-нибудь передать. Но, по мере того, как люди насыщались, речи становились длиннее, а слушавшие внимательнее. Усилившиеся гул, гам и ропот сливались воедино, и уж можно было разобрать и отдельные темы, и настроения или интересы.
Говорили о войне. Недавно кончившейся, и непонятно, победили или нет, но кажется, что победили. А то б мы знали. Как же, сказали тебе! — возражал тут же кто-нибудь отчаянный. Тогда на него шикали. И о той, что еще будет, не миновать. И кажется, что эта посильней разразится. Вздыхали. Ох, жаден немец до нашей земли. Конечно, объяснял кто-нибудь, — земля-то какая, погляди, такой всякому захочется. Разобьем! — удало выкрикивал соседский малой Гришка, которому в армию. Соглашались: конечно, разобьем. Ну а вдруг да не сразу. Страдать будем. Немец, он посильнее финна будет, хотя у финна и лыжи. Так что неизвестно еще, — говорил хромой дядя Коля, не тот, что с грузовиком, а живший по другую сторону от железки, почти у самого завода. — Зато у немца — техника, интеллигентно возражал учитель Алексей Анисимович, посверкивая очками. — Ну и что ж, что техника, — сейчас же спорил Петр Абрамов, староста, не любивший учителя. — Это вам, молодым: техника! А у нас ее нет, что ли? И у нас техника. Просто нам не все говорят. А я знаю, наши тоже готовятся. Немец придет, а его уж ждут. Да с припасом. Вот он удивится-то, — хихикал Абрамов. — Как же, сказали тебе! — опять встревала щуплая и шустрая баба Феня, о которой никто не знал, сколько ей лет, а она скрывала; бабой Феней ее звали чуть не с молодости, хотя у нее никогда не было семьи, а стало быть, и внуков. — Тебе скажешь, а ты все и выдашь неприятелю. Я зна-а-аю, — и крутила пальцем, выпившая и уже раскрасневшаяся. — Ничего не выдам, — отчего-то обижался учитель Алексей, тоже нетрезвый, да и слаб он был против остальных. Но на него уже не обращали внимания.
— Да видел я немца, — важно говорил бородатый дед Степан, воевавший еще в первую войну и оттого считавший себя специалистом. Злые языки, правда, утверждали, что всю войну он прошагал с обозом, там его и зацепило осколком несильно, о своем ранении дед упоминал часто. — Дохлый народ! Против нашего мужика ничего не сможет. Один наш ихних, — он посчитал, загибая пальцы, — троих, а то и четверых уложит. — Но техника, — не унимался учитель, подняв, в свой черед, палец. Но на него прикрикнули: — Да цыц ты, надоел, проклятый! Сиди уж, раз пригласили. — А я могу и уйти, — говорил нетрезвый учитель, приподнимаясь. Его усадили обратно. — Главное, чтоб голода не было, — проговорила ни к селу ни к городу тетка Клава. И с этим все были согласны, закивав; прошлый голод многие помнили. — Да уж, — заговорили между собой, — голод хуже войны, да и войны без голода не бывает. И сейчас же за столом возникло, будто встало, нечто грозное и серьезное, что к разговорам о битом немце не сведешь. Замолчали, задумались. Тетка Клава, так всех расстроившая, жила через два дома, муж ее помер, детки разъехались, и делать ей было нечего. Вот она и заходила к Валентине по-соседки и о перипетиях ее отношений с Иваном все знала; что видела, о чем Валя сама рассказала, за что и кляла себя. Вот и теперь Клавка время от времени вскидывала на Валентину зоркие, острые глазки да еще заговорщицки поджимала блеклые губы, мол, ничего, отобьемся, ты, главное, не бойся, и я за тебя. Эти Клавкины губы и взгляды раздражали Валентину.
Верка слушала, будто ожидала чего-то, что еще не сказано, но непременно, вот-вот, и будет, — во все уши, глаза, остренькие, со слезой, ноздри, губы и даже торчащие, с утра заплетенные матерью, отливающие желтизной косички тоже слушали изо всех сил. Отец, благодушествуя, иногда называл ее рыжей. И правда, рыжая, но уже отвлекаясь от сестры, прислушивался к тому, что тянул обомлевший и подобревший от самогонки отец Николай, прерываясь лишь на то, чтоб зажевать огурчик или грибок. Пьян поп… нет, жуй поп гриб гроб груб… или грабь гроб, все равно, внутренне рассмеялся Юрка стихотворению, которое недавно в классе проходили, но, вспомнив про гроб, опять расстроился, видно, не уйти уже от него.
— Ты теперь одна, тянул свое поп, — слышь ты, Валентина-свет-Петровна, одна, значит, ты и должна понимать, что, раз у тебя дети, благодарю, хорошо, — отнесся к соседствующей с ним Анне Петровне, интеллигентной беловолосой женщине с параллельной улицы, недавно еще учительствовала, а теперь дома, с внуками, ссыпавшей ему квашеной капустки, — так, дети (зажевал капустой), которых ты и должна, что? да, поднять, обучить, воспитать, а они у тебя хорошие, дети, глянь-ка, умные да красивые, это твое Божье благословение, им-то теперь ты особенно нужна, вот ты дууумай, тянул отец Николай, как да что им лучше, спаси тебя Христос, достаточно (Анне, подкладывающей ему блинцов), ну, и, конечно, люди помогут, вишь, сколько их к тебе пришло, а значит, небезразлична ты им, спаси Христос (ей же), но и ты тоже сама, ты работай, трудись, скорби, конечно, по мужу своему, но не безмерно, а… да, умеренно, потому что дети твои и никого же, кроме тебя, у них не имеется, и ничто же не должно тебя от них отвлекать более необходимости, Валентина ты моя, Валентина…. Подразумеваю в том числе и скорбь. (Жевал задумчиво.)
*
Отца Николая слушали невнимательно. Близ сидящие кивали ему и сейчас же опять отворачивались. Но разговоры притихли. Те, кто продолжал беседы между собой, старались говорить из уважения шепотом и косясь на батюшку, чтоб не заметил. Валентина слушала отца Николая с вежливым напряжением, уставившись в черную бороду, чуть ниже рта, и немного со страхом, будто ожидая, что поп возьмет и проговорится. Но если б ее спросили, о чем мог проговориться поп, ни о чем не ведавший, она бы не знала, что отвечать. Уверенность, вошедшая в нее вместе с верой в Христа, иконы и церковь, что священник все и всегда знает наперед, теперь пугала ее безо всяких на то разумных оснований или доводов.
— А ты вот, батька, лучше другое возьми, — неожиданно вмешался, прервав отца Николая, Петр Васильев, работавший с мужем Иваном вместе, но живший в соседнем поселке и каждый день ездивший спозаранку автобусом; и все сейчас же испуганно замолчали, оглядываясь. Даже обыкновенные за столом шевеления прекратились.
— Что взять-то? — растерянно спрашивал отец Николай.
— А во-от что, я и говорю. Жил да жил человек, был мужчиной, значит, работал, ну выпивал немного, ладно, а потом взял да и окочурился. И заметь, батька, ни с того, можно сказать, ни с сего.
— Да пииил он, сам сказал. Через водку, прости-господи, и помер, — неуверенно вступила суетившаяся с блюдами, подать, принести, подложить, поставить, тетка Прасковья и, приостановившись, переморгнулась с теткой Авдотьей, помогавшей ей. Та тоже встала столбом по другую сторону застолья. Валентину-то они сразу усадили за стол рядом с батюшкой: сиди, сиди, ты хозяйка и горе у тебя, а мы тебе послужим.
— Что ж, что пил. Все пьют. Да не все от этого умирают.
— На все воля Божья,— отвечал, вразумляя, отец Николай.
— На все… Ну, или человеческая, — не отступался Петр.
— Это кака такая человеческая, — вскинулась окаменевшая было Валентина. — Ты мели, мели, да не заговаривайся. Отвечай теперь перед всеми, раз вызвался: какая человеческая?
Она уже пришла в себя и готова была биться. Подумала, что так даже лучше, что сейчас, в собрании, а не потом: шепоты и пересуды. Все напряженно следили за так вдруг возникшей перепалкой, забыв о еде, но более всех — Верка, поставив локотки на липнущий стол. Началось! В Юрке холодным скользким ужом ползал страх.
За этот день, с утра, только вынесли гроб с мужем, Валентина будто вновь ожила, как давно с ней не бывало, лет уж десять как, когда Иван ее был еще справный мужик, любивший ее, а не скандалист и пьяница, похорошела да помолодела, щеки горят, украдкой прикладывала к ним ладони, не помогало, и не от водки, которой не пила, лихорадило, но и это ей шло, глаза странно и одновременно привлекательно сияли, ловила на себе подозрительные взгляды, пугалась, но поделать ничего не могла, будто вело и владело что-то ею изнутри, и даже худоба казалась теперь не болезненным признаком, незаметно превратившись в стройность нестарой женщины, объявилась в ней легкость, будто сейчас вот взлетит; Юрка глаз отвести не мог.
— А такая вот, — отвечает безразличный к ее новой женской прелести Петр,— что ложится с тобой муж живым, а утром он уж мертвый. Это как понимать? А ты говоришь: не знааю (передразнивал). Кто ж знает тогда?
— Так если это правда? — удивляется Валентина.
— Да? — поддерживает ее Авдотья, чувствуя восторг от участия в этом небывалом разбирательстве, и буравит, буравит Петра.
— Ну а ты что думаешь? (Валентина.)
— А я думаю, что тут тайна и что только ты ее и знаешь. (Петр.)
— Пил он — и вся тайна, — вмешивается тетка Степанида и подмигивает Валентине; маленькие глазки на румяном, вспотевшем лице бегают и блестят. — Вот что лучше возьми в толк (передразнивала). И с тобой то же будет.
— Не будет. Не женат, — загадочно отвечает Петр. — И баб не терплю.
Он действительно жил бобылем и ни в каких романтических похождениях замечен не был. Про то все знали.
— За что ж это так? — тихо спрашивает Валентина, потупившись. И все облегченно задвигались на сиденьях, надеясь на смену темы.
— А за то, что вредные вы. Вот за что. (Петр.) Женишься, а потом вот так — гроб. (И развел руками.)
Рассмеялись. Петр, в конце концов, ничего не знал и знать не мог. Одни подозрения да и злоба. У остальных были разные мнения на счет происшедшего. Одним было не то что все равно, Ивана жалели, но проще было принять как само собой разумеющуюся данность: пил и помер, и в этом было поучительное. Другие, и таких было немало, интересовались подробностями и готовы были заглянуть глубже, но интересовались, как бы это сказать, сепаратно, вдвоем-втроем, и уже предвкушали, как завтра обсудят и смерть Ивана, и его похороны с поминками, и этот дурной разговор, но обсудят между собой, вполголоса; но выносить страшные и тайные подозрения на общий суд и совместные обсуждения, когда с тебя же за них и спросится, не хотелось никому.
Черту подвела бабка Глаша, мать Николая — того, что с грузовиком. Сказала так между делом, то ли про себя, то ли продолжая давешний разговор:
— А еще Иван войны боялся. Через то и пил. Оттого и помер. Вон Колька мой знает. Коль, скажи (отнеслась).
Тот подтвердил. Что да, действительно было, и Иван ему говорил, что если начнется войнушка, то и его призовут, а уж там непременно убьют. Очень боялся, подтверждал Николай. Глаша смотрела с торжеством:
— Вооот! — подняла палец. — А вы мудрите — тайна. Никакой тайны, если знать. Говорил он тебе? (Валентине. Та покачала головой: никогда не говорил.) Вот оттого и не знаешь. И никакой тайны.
Лица присутствующих просветлели. Кто-то засмеялся, разрешая накопившееся напряжение, кто-то уже наливал, и рука чуть заметно вздрагивала. Другие, пересмеиваясь, потихоньку принимались за настоявшееся угощение. Решение было найдено. Война — это тебе не просто пьянство, тут причина посерьезнее.
— Ну, значит, от войны и помер. И не он последний, — выдал как общую резолюцию дядя Андрей, живший на той стороне, забор в забор с хромым Николаем, и ходивший к нему играть в шахматы; оба играли плохо, но игру любили.
— Веры в нем не было, оттого и страх, — произнес очнувшийся отец Николай; от волнения и выпитого его еще сильнее потянуло в сон.
— Твоя правда, батюшка, — отвечал дядя Андрей, закусывая грибом. — Да у кого она сейчас есть-то, вера эта?
Отец Николай кивал. Повеселевшие гости пили и ели. Но прежнего единства, обыкновенно возникающего на поминках, когда все вместе и скорбят, и радуются, и вспоминают покойника живым и сильным, уже не было. Каждый внутри себя торопился уйти и только ждал, чтобы это сделал кто-то первым. Наконец, решившись, стали расходиться. Все чувствовали себя утомленными и непривычно трезвыми, хотя вряд ли кто всерьез обдумывал причину того и другого. Зато все не столько думали, сколько чувствовали: завтра, все завтра, вспомним, осмыслим, может быть, и обсудим и решим, все решим — на воле и в спокойствии. Прасковья и Авдотья задержались помочь с посудой и уборкой. Но и их усталая Валентина быстро прогнала: Идите, идите, мы уж тут сами. Те не спорили.
*
Когда гости разошлись (гости разъезжались), Верка совсем спала: локти на стол, на них — голову. Юрка уносит сестру. Он несет ее стоймя, как взял: одной рукой держит спину, другая под попу, и ножки свисают. А она обнимает его за шею, продолжая спать на плече. Уложив, возвращается, мать и сын остаются вдвоем. Принимаются убирать со стола. Валентина составляет грязную посуду горкой, а Юрка носит ее в мойку. Потом вилки и ложки. Это финальный эпизод.
Сцена изображает столовую Петровых. Полумрак. Потому что, пока сын ходил, Валентина погасила свет. Единственный его источник теперь — окно с фонарем за ним во дворе, правда, очень близким и большим и ярким. На фонаре жестяная шляпа от дождя, что делает его похожим на человеческую голову. Под шляпой крутится и бьется мошкара, как снег зимой. Света героям достаточно, они движутся медленно и уверенно. Но для зрителя, который смотрит на них снизу из зала, их фигуры смутны и недостаточно определенны. Они кажутся черными молчаливыми марионетками в ящике. Тишина раздражает. На все три стены, четвертая, как и должно быть, открыта, герои отбрасывают преувеличенные, по-разному наклоненные тени, так что делается не всегда понятным, чей театр мы наблюдаем и с кем происходят все эти движения и изменения: огромных теней по стенам или тех, кто их отбрасывает и чьи небольшие тела почти теряются на фоне их колеблющихся выросших двойников.
Под окном — заставленный посудой, но неуклонно пустеющий круглый стол (другой был уже загодя вынесен), слева от стола, вдоль стены, старинный двухэтажный буфет с хлебницей на нем. По другую сторону стола, в углу же, плита; рядом с ней ведро с водой и тряпкой и пустое — для отбросов. Мойка — в прихожей. Туда ведет дверной проем, завешанный шторой, и она трясется и надувается, как парус, от движения взад-вперед. С каждым Юркиным походом к мойке слышно звяканье — всякий раз как он ставит в нее новую порцию. Пока однажды не возвращается, оставшись там мыть. Валентина стирает со стола. Иногда поворачивает голову в ту сторону, где должен быть невидимый Юрка. Подметает. Опорожняет совок в ведро, берет швабру, накидывает на нее мокрую тряпку из ведра, затирает пол. Устала и потому делает это небрежно. Ставит швабру с тряпкой в ведро, присаживается к столу.
Возвращается Юрка с горой посуды. Ставит на стол. Она встает, снимает со спинки стула за собой полотенце и принимается вытирать. Юрка отправляется за новой порцией. Принеся последнюю, присоединяется к матери. Теперь Юрка вытирает, а мать отправляет посуду в буфет. Иногда Юрка не ставит на стол, а сразу подает в руки матери, а она уже отправляет. Все это время они по-прежнему молчат. Иногда Валентина взглядывает на сына и сейчас же отворачивается. Зрители, скорее, угадывают движения героев, нежели их видят. Но кроме этих не вполне видных движений, есть еще шевеления и передвижения на стенах, которые видны лучше. Когда работа уже почти закончена, Валя говорит:
— Устал?
— Да, немного.
— Поспишь сейчас.
— Да.
— Ты не думай об этом всем.
— Я и не думаю.
— И не вини себя.
— И не виню.
— Конечно. Ты ни в чем не повинен, это я все.
— Я тоже.
— Нет, ты только помог. И ему же так только лучше. Сколько можно маяться.
— Я не любил его.
— Это ты сейчас так. А потом иначе станешь думать. Со временем всегда все иначе.
— Нет. Это не изменится.
— И жил, боясь, слышал?
— Да.
— А я и не знала. Оттого, верно, и дурил. А ты тут все равно ни при чем.
— Давно так надо было сделать. Чем мучиться.
— Все я ждала, ждала. Может, само там. В воду упадет или машина собьет. Или еще что. Убьют, например.
— Ты-то хоть не переживай. А давно надо было.
— Однажды я убила кошек. У меня две кошки были.
— Зачем?
— Сложила их в авоську и закопала. Потому что не могла их сама. Да собака взбесилась, а они с ней ели. Я думаю, может, тоже взбесятся. Ты совсем маленький был.
— Но я помню.
— Что?
— Как собака взбесилась. Потом она еще задохнулась с поленом во рту.
— Все так. Надо же. И не думала, что помнишь. Совсем маленький. Я закапываю, а земля в яме все шевелится. Было жутко.
— Мы с ним поступили гуманнее.
— Да ну тебя. Гуманист. Иди уж.
— Пойду.
— Постой. Скажи мне, ты меня всегда будешь любить?
— Валя, ну что ты спрашиваешь.
Присаживается перед ней, берет ее руки в свои.
— А ты ответь.
— Конечно, всегда. Разве ты не знаешь?
— То-то. Смотри у меня.
Шутливо грозит ему пальцем. Обнимаются. Обнявшись, замирают. Потом она его слегка отталкивает:
— Все, все, поздно уже. А то разнежились. И Тамарка твоя — хорошая девушка, ты меня не слушай. Может, что и сложится у вас.
— Я знаю. Только, слышь, ма?..
— А?
— Мы с ней больше не встречаемся.
— Почему это?
— Не знаю. Наверное, разлюбил.
— Разлюбил он… Ну и ладно. А может, так даже и лучше. Другую найдешь. Много есть хороших девушек.
— Конечно, Валя.
— А знаешь, сын, все-таки были и у нас с отцом и хорошие времена.
— Может быть. Не помню.
— Да тебя дома не бывало.
— Ну, значит, это без меня.
— Как трезвый, так он ничего был.
— Наверное, Валя. Что ты опять?
— Когда трезвый. И к детям, опять же, ласковый. И мастер. И тебя любил.
— Перестань, ма.
— Что только с людьми выпивка делает. Ну все, прости, больше не буду.
— Я не стану пить никогда.
— Рада слышать. Ну что, тогда все хорошо, да?
— Я пойду?
— Иди, милый.
Уходит.
Она еще сидит некоторое время и идет в комнату, то есть спускается в зрительный зал, который располагается с той стороны, где должна быть комната, проходит его насквозь. За ее спиной опускается занавес.
|