Надежда Венедиктова
Цезарь и Венедиктова
рассказ
Иногда меня цепляет мысль, кто получал от жизни больше наслаждения — Цезарь или я?
Гай Юлий Цезарь — I век до Р. Х. Полководец, к концу жизни стал фактическим монархом Рима, хотя политическую деятельность начал сторонником демократов. Оратор, уступавший красноречием лишь Цицерону. Чтобы сделать сенат подотчетным, основал первую в мире ежедневную газету, которая вывешивалась на стенах форумов и содержала прения сенаторов и новости. Эпилептик. По мнению Дюранта, жестоким завоеванием Галлии спас средиземноморские страны, отсрочив на четыре столетия варварское нашествие германских племен, и определил характер французской цивилизации; по мнению Моммзена, и германская часть Европы получила свою долю в классическом наследии благодаря Цезарю. Никогда не слышал симфонического оркестра, не пользовался презервативами, согласно представлениям своего времени, думал, что сердце является вместилищем разума.
Основной побудительный мотив — стремление к власти.
Н. В. — вторая половина ХХ века. Ежевечерний свидетель сухумского залива. В интимных отношениях с собственной жизнью и общественными иллюзиями. Работала библиотекарем, киномехаником, журналистом и пр., ходила в горы, увлекалась виндсерфингом, по утрам стоит на голове. По мнению домашней кошки, сносно лазает по деревьям, глуха к запахам и невменяема во время полнолуний. Никогда не командовала войсками, вместо мистерий участвовала в демонстрациях.
Основной побудительный мотив — превращать в текст происходящее.
Ставлю на художника против политика — приколоться сквозь толщу двух тысячелетий тем пикантнее, что, опустив противостояние одним концом в прошлое, получаем оптику, изобилующую неожиданностями и фривольным отношением к истине, которая находит избранника неисповедимыми путями.
Охотно уступаю Цезарю пальму первенства в плотских утехах — выдающийся бисексуал античности, он был на своем месте и в постели Никомеда, правителя Вифинии, и в объятьях Клеопатры. За неуемное распутство Курион называл его “мужем всех женщин и женой всех мужей”; живи он тысячелетием раньше, завороженный его энергией народ приписал бы ему скотоложество, и в очередной легенде Цезарь прелюбодействовал бы с гусыней или имел потомков от шкодливой козы.
Не будем считаться и с другими лежащими на поверхности удовольствиями — речь о том наслаждении, которое не подвластно публичным пересудам и подстеречь которое удается лишь на весах неуловимого.
Цезарь происходил из патрицианского рода Юлиев, древнего и знатного. Произнося на Форуме похвальную речь в память умерших тетки и жены, он напомнил согражданам, что его род восходит к богине Венере. Став властителем Рима, он воздвиг храм Венеры Прародительницы.
Мои предки, калужские и ивановские крестьяне, среди коих попадались и кузнецы, безмолвно вспахивали историю под вой волков и снежной вьюги.
За спиною Цезаря торжественный, восходящий к небу ряд, у истоков которого богиня любви, сладострастная и утверждающая своим бессмертием некий особый статус для потомков. Уже готовый пьедестал и трамплин для целеустремленного юнца — двадцатитрехлетним, попав в плен к пиратам, он держит себя господином, сочиняет речи и поэмы, читает их вслух пиратам и обзывает их невежами, когда они не в состоянии оценить красоту его слога. Получив свободу, он захватывает пиратов, приказывает их распять и отбывает на Родос изучать риторику и философию.
Одобрительный взгляд Венеры сопровождает его дневные и ночные подвиги — не столь важно, верит ли он сам в это, мифологическая схема уже работает и подпитывает благоуханием даже бытовые привычки.
За моей спиною многовековая нищета, отсутствие семейных преданий и свист бескрайних российских равнин. Где–то витает тень прапрабабки Арины, дожившей до ста пяти лет и последние годы ночевавшей в гробу на чердаке — может быть, ее одиночество полуночницы юродствует в моей крови, прося Христа ради у времени и пространства.
Цезарь укоренен в плотном фамильном движении к цели — я свободно болтаюсь в просторах интимного.
На его чаше — традиции, чувство плеча и лона, значительность внешней судьбы, придающей блеск завершенного семейной тяге к величию.
На моей — сквозняк, открытый всем ветрам, от сирокко до вздоха гусеницы, необязательность биографии и ошеломляющая свобода частного выверта.
Его кайф ощутимее и популярнее, мой — пронзительнее. С самодовольством человека, живущего на целую христианскую цивилизацию позже, признаю, что дальнейшие попытки считаться будут еще субъективнее.
Более тридцати лет Цезарь неуклонно шел к безграничной власти. Он достиг ее, когда ему было за пятьдесят — в этом возрасте в Индии отрекаются от должности и суеты и босыми бредут по дорогам в поисках вечности.
В бытность госсекретарем Штатов Генри Киссинджер нежно признался, что власть — это сильнейшее возбуждающее средство. Сальвадор Дали, внеся томность эксгибициониста, подтвердил, что ощущать беспрекословное повиновение даже не приказу, а прихоти весьма усладительно.
О, мой Цезарь, ты, кому сенат лишь за пять месяцев до смерти разрешил носить лавровый венок, чтобы прикрыть лысину, неужели — ты же всю жизнь работал, как вол, делил походные лишения с воинами, не щадя хилого тела, ты же мечтал осушить Пометинские болота и спустить Фуцинское озеро — неужели в основе всего лежала страсть быть первым, то есть карикатурой на героическую позу полубога?
Это темное, грозное наслаждение повелевать — ради него только за десять лет управления Галлией Цезарь уничтожил в боях миллион варваров и столько же взял в плен.
Руины несостоявшихся судеб мостили его путь к славе — вместительность его жизни поражает: грандиозная невидимая империя смертей и разрухи сопровождала его деятельность законодателя.
Позволял ли он этому метафизическому маятнику разворошить себя до потрохов — наслаждение ужасом на краю пропасти, когда миллион трупов оправдывает исправление календаря и намерение сделать безопасным плавание для купцов по Тибру.
Ставлю на кон полдень 1997-го — ранняя осень, глухой угол столетнего парка и мой столбняк под земляничным деревом. Шелест моря скорее угадывался.
После зноя и вспышек улицы тень ошеломила и подняла со дна влажную глубину жизни, от сверкающе–изнурительной юности до зрелого удара мордой о гибель друзей и конечность опыта. Оступившись, я коснулась ладонью ствола, и действительность хлынула беспощадно и жестко.
Давно ее не было в таких количествах.
Мое человеческое не из самых выносливых. И сейчас оно ушло в песок, оставив сознание зыбким маревом, которое пыталось отдаться непознаваемому.
В моей власти скользнуть за грань и — не вернуться. Искус художника — гоняться за смутным и забираться в дебри, где не подстраховывает даже инстинкт самосохранения.
Наслаждение последней гранью, сорвать сознание, как стоп–кран, и на тебя не смогут указать даже пальцем — ты уже вне пределов досягаемости.
Власть Цезаря нуждается в свите и государстве. Отсюда размах и внешние эффекты — фейерверк завоеваний, интриг и судьбоносных решений.
Моя власть украдена у самой жизни, достигшей избыточности в человеке и ищущей свежий выход.
Засунь меня вместо Цезаря на колесницу триумфатора, и я через четверть часа сдохну со скуки. Засунь его в мой столбняк под деревом, и он сочтет, что боги покарали его безумием.
Надежда Венедиктова
Цезарь и Венедиктова
рассказ
Иногда меня цепляет мысль, кто получал от жизни больше наслаждения — Цезарь или я?
Гай Юлий Цезарь — I век до Р. Х. Полководец, к концу жизни стал фактическим монархом Рима, хотя политическую деятельность начал сторонником демократов. Оратор, уступавший красноречием лишь Цицерону. Чтобы сделать сенат подотчетным, основал первую в мире ежедневную газету, которая вывешивалась на стенах форумов и содержала прения сенаторов и новости. Эпилептик. По мнению Дюранта, жестоким завоеванием Галлии спас средиземноморские страны, отсрочив на четыре столетия варварское нашествие германских племен, и определил характер французской цивилизации; по мнению Моммзена, и германская часть Европы получила свою долю в классическом наследии благодаря Цезарю. Никогда не слышал симфонического оркестра, не пользовался презервативами, согласно представлениям своего времени, думал, что сердце является вместилищем разума.
Основной побудительный мотив — стремление к власти.
Н. В. — вторая половина ХХ века. Ежевечерний свидетель сухумского залива. В интимных отношениях с собственной жизнью и общественными иллюзиями. Работала библиотекарем, киномехаником, журналистом и пр., ходила в горы, увлекалась виндсерфингом, по утрам стоит на голове. По мнению домашней кошки, сносно лазает по деревьям, глуха к запахам и невменяема во время полнолуний. Никогда не командовала войсками, вместо мистерий участвовала в демонстрациях.
Основной побудительный мотив — превращать в текст происходящее.
Ставлю на художника против политика — приколоться сквозь толщу двух тысячелетий тем пикантнее, что, опустив противостояние одним концом в прошлое, получаем оптику, изобилующую неожиданностями и фривольным отношением к истине, которая находит избранника неисповедимыми путями.
Охотно уступаю Цезарю пальму первенства в плотских утехах — выдающийся бисексуал античности, он был на своем месте и в постели Никомеда, правителя Вифинии, и в объятьях Клеопатры. За неуемное распутство Курион называл его “мужем всех женщин и женой всех мужей”; живи он тысячелетием раньше, завороженный его энергией народ приписал бы ему скотоложество, и в очередной легенде Цезарь прелюбодействовал бы с гусыней или имел потомков от шкодливой козы.
Не будем считаться и с другими лежащими на поверхности удовольствиями — речь о том наслаждении, которое не подвластно публичным пересудам и подстеречь которое удается лишь на весах неуловимого.
Цезарь происходил из патрицианского рода Юлиев, древнего и знатного. Произнося на Форуме похвальную речь в память умерших тетки и жены, он напомнил согражданам, что его род восходит к богине Венере. Став властителем Рима, он воздвиг храм Венеры Прародительницы.
Мои предки, калужские и ивановские крестьяне, среди коих попадались и кузнецы, безмолвно вспахивали историю под вой волков и снежной вьюги.
За спиною Цезаря торжественный, восходящий к небу ряд, у истоков которого богиня любви, сладострастная и утверждающая своим бессмертием некий особый статус для потомков. Уже готовый пьедестал и трамплин для целеустремленного юнца — двадцатитрехлетним, попав в плен к пиратам, он держит себя господином, сочиняет речи и поэмы, читает их вслух пиратам и обзывает их невежами, когда они не в состоянии оценить красоту его слога. Получив свободу, он захватывает пиратов, приказывает их распять и отбывает на Родос изучать риторику и философию.
Одобрительный взгляд Венеры сопровождает его дневные и ночные подвиги — не столь важно, верит ли он сам в это, мифологическая схема уже работает и подпитывает благоуханием даже бытовые привычки.
За моей спиною многовековая нищета, отсутствие семейных преданий и свист бескрайних российских равнин. Где–то витает тень прапрабабки Арины, дожившей до ста пяти лет и последние годы ночевавшей в гробу на чердаке — может быть, ее одиночество полуночницы юродствует в моей крови, прося Христа ради у времени и пространства.
Цезарь укоренен в плотном фамильном движении к цели — я свободно болтаюсь в просторах интимного.
На его чаше — традиции, чувство плеча и лона, значительность внешней судьбы, придающей блеск завершенного семейной тяге к величию.
На моей — сквозняк, открытый всем ветрам, от сирокко до вздоха гусеницы, необязательность биографии и ошеломляющая свобода частного выверта.
Его кайф ощутимее и популярнее, мой — пронзительнее. С самодовольством человека, живущего на целую христианскую цивилизацию позже, признаю, что дальнейшие попытки считаться будут еще субъективнее.
Более тридцати лет Цезарь неуклонно шел к безграничной власти. Он достиг ее, когда ему было за пятьдесят — в этом возрасте в Индии отрекаются от должности и суеты и босыми бредут по дорогам в поисках вечности.
В бытность госсекретарем Штатов Генри Киссинджер нежно признался, что власть — это сильнейшее возбуждающее средство. Сальвадор Дали, внеся томность эксгибициониста, подтвердил, что ощущать беспрекословное повиновение даже не приказу, а прихоти весьма усладительно.
О, мой Цезарь, ты, кому сенат лишь за пять месяцев до смерти разрешил носить лавровый венок, чтобы прикрыть лысину, неужели — ты же всю жизнь работал, как вол, делил походные лишения с воинами, не щадя хилого тела, ты же мечтал осушить Пометинские болота и спустить Фуцинское озеро — неужели в основе всего лежала страсть быть первым, то есть карикатурой на героическую позу полубога?
Это темное, грозное наслаждение повелевать — ради него только за десять лет управления Галлией Цезарь уничтожил в боях миллион варваров и столько же взял в плен.
Руины несостоявшихся судеб мостили его путь к славе — вместительность его жизни поражает: грандиозная невидимая империя смертей и разрухи сопровождала его деятельность законодателя.
Позволял ли он этому метафизическому маятнику разворошить себя до потрохов — наслаждение ужасом на краю пропасти, когда миллион трупов оправдывает исправление календаря и намерение сделать безопасным плавание для купцов по Тибру.
Ставлю на кон полдень 1997-го — ранняя осень, глухой угол столетнего парка и мой столбняк под земляничным деревом. Шелест моря скорее угадывался.
После зноя и вспышек улицы тень ошеломила и подняла со дна влажную глубину жизни, от сверкающе–изнурительной юности до зрелого удара мордой о гибель друзей и конечность опыта. Оступившись, я коснулась ладонью ствола, и действительность хлынула беспощадно и жестко.
Давно ее не было в таких количествах.
Мое человеческое не из самых выносливых. И сейчас оно ушло в песок, оставив сознание зыбким маревом, которое пыталось отдаться непознаваемому.
В моей власти скользнуть за грань и — не вернуться. Искус художника — гоняться за смутным и забираться в дебри, где не подстраховывает даже инстинкт самосохранения.
Наслаждение последней гранью, сорвать сознание, как стоп–кран, и на тебя не смогут указать даже пальцем — ты уже вне пределов досягаемости.
Власть Цезаря нуждается в свите и государстве. Отсюда размах и внешние эффекты — фейерверк завоеваний, интриг и судьбоносных решений.
Моя власть украдена у самой жизни, достигшей избыточности в человеке и ищущей свежий выход.
Засунь меня вместо Цезаря на колесницу триумфатора, и я через четверть часа сдохну со скуки. Засунь его в мой столбняк под деревом, и он сочтет, что боги покарали его безумием.
* * *
Сегодня ночью Цезарь снился — невысокий плешивый холерик в тоге, расхаживающий по террасе и диктующий писцу. Римские сумерки походили на наши, и пели, кажется, дрозды.
Временами я видела его близко, в три четверти, бледная кожа, юркий профиль, опережающий речь; иногда его глазами смотрела на молодого писца, видимо, армянина, с тяжелыми завитками над ухом, смуглого и важного в своем усердии.
Цезарь двигался легко, порывисто, носки ног ставил круто врозь. Диктовал почти без пауз, поглядывая то на небо, то в глубь сада.
Сцена провисала, вдруг, не закончив фразу, Цезарь ушел в помещение, и началась обычная для сна кутерьма.
Все происходило как бы сразу, одномоментно — Цезарь, слезающий с коня, рядом рослый воин с обветренной рожей убийцы и сводника, обмениваются взглядом, из которого торчат уши сообщников; Цезарь беседует с двумя сенаторами, еще с десяток почтенных римлян переминаются среди мраморных колонн, все оживлены, солнце бьет сбоку, язвительный смех одного из собеседников Цезаря, и все лица перекашивает кисло–сладкая гримаса; Цезарь с намечающимся брюшком занимается любовью с рабыней, мелкозубой жрицей из Фракии, доставленной накануне, она закатывает глаза, извивается и стонет, но ее смазанные маслом плечи хранят судорогу почтительности; видимо, Цезарь в гостях, он любезен и очаровывает, его ложе отделано слоновой костью, говорят вполголоса в тон свечам, единственная женщина, рыжая, с надушенными подмышками, умело распоряжается слугами, все мужчины моложе Цезаря — мысленно он оценивает их и приходит к выводу, что эти тоже не умеют действовать в обход себя.
Даже во сне меня затягивает его самообладание и хозяйственная жилка — он использует каждую ситуацию живьем, не давая ей остыть, перекидывая ее, как мостик, к следующему берегу.
Он действует по всему полю, не упуская ни одной мелочи, — приближаясь к оргазму, он приметил, что у рабыни расстегнулся браслет на левом запястье, снял его и откинул к изголовью, успев ногтем опробовать крепость эмали. В беседе с сенаторами он работал методом обратной перспективы, выдвигая на себя персонажей заднего плана, особенно выпячивал желчную физиономию цвета табачного листа, которая ни разу не повернулась к Цезарю прямо, не коснулась его взглядом.
Уже днем, стоя на деревянной стремянке и обрезая “изабеллу”, я вспомнила еще один фрагмент из пучка сновидений — морда лошади, с которой слезал Цезарь, больше походила на петушиную, с кованым гребнем и полузакрытыми бешеными глазами.
Дохнуло жутью, цветной, фантасмагоричной, и меня пробило исподтишка — а ведь он действительно жил, чертов хрен, и его жадность к жизни кусала теперь меня за пальцы.
Он насиловал реальность, как шлюху, тратя чужие деньги и способности, брал ее измором и хитростью. Возможно, неудачи возбуждали его, как отказ из уст зрелой кокетки.
Он навязывал свое и наслаждался подгонкой действительности к своему образцу — в ловушке его честолюбия даже предсказания оракула теряли свою двусмысленность в пользу Цезаря.
Моя тактика с противоположным знаком — мастера из Фучжоу выезжали в открытое море, где воздух влажен и свободен от пыли, и в лодках работали над изделиями из расписного лака, средневековые китайцы ценили чистоту воздуха, как я — чистоту прикосновения к происходящему.
Кайф насильника в ореоле завоевателя — восторженный вой толпы, обожествляющая зависть. Ты поселяешься в чужих душах, тебя тиражируют и разносят, как инфекцию. Ты везде, мой Цезарь, где ступала нога человека.
Кайф художника — тишина, проступающая подробностями, и гулкое одиночество, из которого ускользаешь, оставляя его приманкой, — вдруг и сегодня происходящее клюнет на взаимное обольщение, где абсурд и страсть эротически связаны в молнию, где смерть Сезанна сыграна не в ящик, а в древний ужас молчания, уходящего за горизонт.
Вызываешь жизнь на себя, чтобы сдаться в плен осязанию — вываляться телом и душой в окрестностях, в лае бродячего пса и городской суете государства, в завалах истории и мусорной кучи, в походке старухи, несущей апельсин и пакет с хамсой, и внутри дрожаще–радостный смех от прелести мира и отчаяние: слишком он хрупок и напоказ, что–то кроется за всем этим, трагедия крадется босиком, бесшумно и льнет к твоему сердцу, выходя с другой стороны прожженной бестией, знающей законы расцвета и увядания.
Что происходит тогда и здесь — в неразличимой близости человека и жизни? Если я размножаю реальность, цитируя ее на свой вкус и в меру испорченности, может быть, и она посылает меня подальше, на три буквы, разбегающиеся после Большого взрыва...
* * *
Современники разглядывали Цезаря довольно пристально и не без иронии.
Как ехидно заметил один из них, смолоду Цезарь был обходителен и более внимателен к каждому, чем можно было ожидать в его возрасте.
Прирожденный популист, Цезарь стяжал любовь простонародья с последовательностью логика, хотя и вел блестящий образ жизни, подобающий патрицию. Он задавал роскошные пиры, соперничавшие с лукулловскими, устраивал многолюдные игры с гладиаторами и диким зверьем, отремонтировал за свой счет Аппиеву дорогу и в спорах знати с чернью играл обычно на стороне последних.
Цицерон, мягкий скептицизм которого отрицал окончательную достоверность, первым заподозрил его в стремлении захватить власть и первым же ощутил комичность юлианского имиджа: “Но когда я вижу, как тщательно уложены его волосы и как он изящно почесывает голову одним пальцем, мне всегда кажется, что этот человек не может замышлять такое преступление, как ниспровержение римского государственного строя”.
Значит, между просвечивающей сутью и поведением Цезаря был некий зазор, в который внимательный наблюдатель мог сунуть нос.
Саллюстий, долгие годы бывший одним из командиров Цезаря, а потом выродившийся в историка, сравнивая Цезаря и Катона, в самом конце сравнения проговаривается, что Катон предпочитал быть, а не казаться хорошим, поэтому, чем меньше он искал славы, тем больше она сопутствовала ему.
Однако восхищение Саллюстия Цезарем неподдельно. Цезарь работал на публику — ну что ж, в конце концов среди публики был и сам Саллюстий, а зрелище, которым Цезарь потчевал римлян и иноземцев, захватывало напряженной интригой и развивало вкус тщательностью отделки.
Именно поэтому Цезарь стал любимцем истории и культуры, а суровый добродетельный Катон, предпочитавший быть, а не казаться, уныло маячит в сумрачной толпе задвинутых на музейные задворки.
Теперь передо мною Цезарь–актер, всю жизнь лепивший внешнего Цезаря так же, как я — нормального человека, живущего среди себе подобных. Временами мне это жутко нравится и неплохо удается — репутация здравомыслящей личности с чувством юмора укрывает не хуже пустынножития и так же хорошо проветривается.
Цезарь выигрывает в масштабе, я — в интиме. Он развлекал империю, чтобы прийти к власти, я развлекаю окружающих, чтобы остаться наедине.
Хохотал ли он над собою с таким же кайфом, как я, глядя в зеркало на почтенного члена общества, — я–то знаю, что в зеркале не я. Для него зеркалом была империя, увеличивающая отражение до размеров космических, — успел ли он обжить эти просторы или ему, как всегда, было некогда, все–то он спешил, но не по направлению к себе.
Итак, он наслаждался, удаляясь от себя, — кайф центробежного лицедейства, возводящего вокруг грандиозные декорации внешнего Цезаря.
Я ловлю кайф, когда удается застукать себя без всяких прикрас, в наготе смирения — ни границ, ни точки опоры, и нет имени тому, что протаскивает окружающее сквозь слова.
Цезарь и Венедиктова
* * *
Если мы когда–нибудь пересечемся в вечности, и он все еще останется Цезарем, а меня еще будет интересовать подобная чушь, я спрошу его с простотой, которая хуже воровства, — не испытывал ли он невольного, на грани ужаса и сладострастия, наслаждения, когда сенаторы наносили ему удары кинжалами?
Такая эффектная концовка несомненно должна была войти в историю — Цезарь накинул на голову край тоги и застыл, чтобы подчеркнуть кровожадность убийц.
Я, скорее всего, помру тихо, в возрасте за девяносто, исчерпав жизнь и впав в благодушный старческий маразм, источающий молочную святость.
Он и смерть использовал в своих целях — миф о Цезаре обрел законченность.
Я попытаюсь, чтобы меня не застигли врасплох, и просмакую переход в иное качество с блаженством идиота, которого происходящее поглощает, переводя на гибкий язык забвения.
* * *
В наших глазах эпилепсия роднит Цезаря с князем Мышкиным и придает ему трогательность и беспомощное величие припадочного, к которому откровение приходит в судорогах и пене.
Возможно, судьба Цезаря, обремененная прагматизмом, отыгрывалась припадками — сброс суеты в очищающий сток священной болезни.
Может быть, в эти мгновенья он казался себе жрецом неведомого бога, получающим благую весть о своей причастности, или, закоренелый практик, мнил себя птицей феникс, восстающей из пепла после очередного приступа нестерпимого наслаждения, смывающего личностные границы.
Эта вторая, надличностная жизнь слепящих провалов в бесконечное, может быть, и есть знаменитое обаяние Цезаря, подсвечивающее его бурную деятельность управленца, — он не побрезговал даже законом против роскоши, мелочно вторгаясь в сады тщеславия.
Почти не сомневаюсь, что эпилепсия была его козырем. При его цепком умении отжимать из неудачи вино для следующей попойки он использовал эпилепсию как ангела–хранителя — под ее сенью мания величия обретала сакральный характер и подверстывала неожиданности и промахи в бессмертную летопись государственного мужа, который ловил метафизический кайф администратора, заставившего неведомое работать на карьеру.
На свою чашу весов я бросаю проклятую впечатлительность, которая превращает любую житейскую мелочь в рискованное приключение и вынуждает жить вдали от себя, возвращаясь лишь на пару часов в сутки, чтобы не забыть адрес.
Не держи я дистанцию, одним психопатом было бы больше, а так, в плодотворном изгнании, цветущей версии бегства, можно точить перья об остроту существования и провоцировать родовые схватки действительности.
Хотя и здесь впечатлительность подстерегает на каждом шагу, но здесь ее можно укротить и на ее горбу въехать в рай, где Одиссей раскачивает качели над Средиземноморьем, а полдень обескураживает влюбленных поцелуями и бегом времени вдоль позвоночника и влажных бедер...
* * *
Из того, что известно о Цезаре, можно предположить, что человек не был для него поводом к созерцанию. Скорее поводом к действию.
Пристрастие человечества к авторитетам и твердой руке, должно быть, изрядно забавляло его и казалось целесообразным — так естественно впрягались окружающие в колесницу его успеха.
Вряд ли человек был для него ложем или ристалищем взгляда, способного развернуть человека в сложнейшую перспективу связей и действия, в разверзающуюся тайну возраста, вряд ли он падал в прелесть и тяжесть человеческого, размывающего социальную оболочку с податливостью воды.
Хотя он был чуток и восприимчив к слову и однажды заплакал от волнения, слушая чужую речь. Но привычка к власти торопила просчитывать собеседника как ступень, рычаг или приманку и проносила мимо интимных ландшафтов, в которых клубится история человека.
Ave, Цезарь, я хочу побаловать тебя современной байкой. Только что закончилась знаменитая Фарсальская битва, в которой ты наголову разбил Помпея Магна. Помпей бежит, а ты сидишь в его роскошном шатре и пьешь вино, которое он приготовил, чтобы отпраздновать победу. Ты поднял серебряный кубок, а я начну дозволенные речи и расскажу кое–что, чтобы оставить за собой последнее слово.
Ваза конца второго тысячелетия
На деле мужественность и женственность,
как их обычно понимают, суть опаснейшие помехи
для человечества.
Фридрих Шлегель
В середине июля, щедрого на ночные дожди, Екатерина Шустова, художник–маринист, спасалась от жары под камфорным деревом. На этом малопосещаемом сухумском холме лето всегда отличалось тишиной, несмотря на сумасбродство птиц, и зернистой плотностью времени.
Последние полчаса слева, сквозь заросли барбариса, изредка доносился воркующий женский смех, от которого тень ворсилась и мягко блестела, а солнечный свет взрывал поверхность листьев и травы. Екатерина шевелила пальцами ног и размышляла о том, что этот смех особенно хорош поздними вечерами, когда под покровом темноты в разных уголках города разгораются любовные игры, и искры смеха разносят возбуждение по балконам и распахнутым окнам. Зимой, когда смеха не слышно, городу не хватает шарма и легкомыслия.
Она встала и с наивным бесстыдством дриады, которой захотелось подшутить над влюбленными, скользнула в заросли, отводя ветки руками и жадно предвкушая блик июльского солнца на смуглом плече, неистовое сплетение тел, ошеломляющее текучим разнообразием поз, и контраст между человеческой плотью и землей.
Под магнолией, полулежа на соломенной подстилке, молодая женщина ела белый виноград, и розовые кончики пальцев тянули за собой прозрачно–грунтовый след виноградной кожицы, отсылая его к лицу, — глаза глубоко плавали под приспущенными веками, влажно отсвечивали бисеринки пота на висках и около губ, жар наслаждения и зноя стекал с лица к раскрытому телу, которое лениво сторожил седой мужчина.
Екатерина поняла, что это муж, но не узнавала его — звенящая легкость и отдых отодвигали его увядающую наготу на задний план, его слабый загар не так пружинисто ловил зеленоватые тени, и тайна обладания еще будоражила воздух у самой поверхности его тела, смешивая фиолетовое с фисташками и черной дробью, отблескивающей на дне охрой.
Восхищение и боль заставили ее закрыть глаза, но память тут же швырнула увиденное еще ближе — темная зелень травы и лаковых листьев магнолии выплескивала голую человеческую пару в мареве желания и неги, белокурая голова женщины мерцала и казалась более выпуклой, чем седой затылок мужчины.
Она пятилась, раздирая колючками барбариса платье и кожу. Дома она побросала в саквояж вещи и оставила мужу записку, что уезжает в Феодосию, к заболевшей тетке.
Ближайший теплоход отходил в шесть утра.
Несколько часов она просидела в удаленном уголке набережной, где стискивала ворота глициния, отрада глаз и хищник, и упрямо пялилась на слепящее море, стараясь реже смаргивать — это сразу возвращало к подсмотренной любовной сцене.
Надо было измотать память, забить ее другим зрелищем. Море, которое всегда спасало, и сейчас властно выманивало ее взгляд, фамильярничало и невозмутимо отталкивало, залив рассеивал солнце, стекавшее к горизонту.
Наконец дробная мука начала отпускать. Екатерина поспешила закрепить победу зрения и впилась в парочку, дрейфующую в поисках прохлады.
Женщина явно была приезжей и в возрасте опять ягодки, сарафан морской волны льнул к обожженным плечам, которые родственно приглушали ожерелье из кораллов. Кавалера Екатерина знала с юности, это был местный ловелас со стажем — иногда она раскидывала его, как карточную колоду, отслеживая его от красавца с бронзовым телом до нынешней галантной развалины. Несмотря на жару, он был в пиджаке расцветки “персидская сирень”, левая рука с массивным золотым перстнем жестикулировала перед бюстом спутницы.
Екатерина обгладывала их, пожирая оттенки и рефлексы, и дошла до дурноты — у нее вырвался смешок, если она отблюет эту мешанину к ногам парочки, они никогда не поверят, что все это содрано с них.
В сумерки она дотащилась до кирпичного особнячка, утопающего в лавровишне и пальмах. Как только в дверях появилось узкое, скептически породистое лицо хозяина, она обрела второе дыхание и вошла твердой поступью.
Как всегда, она была здесь некстати, но по дружбе попадала в десятку — хозяин уступал ей самую обжитую часть одиночества, сытно кормил и оставлял в покое, в этом доме ее держали за индейца, который способен передвигаться незаметно под самым носом у наблюдателя.
Екатерина сообщила, что переночует, и саквояж уплыл в комнату для гостей, а она прошла в гостиную, где в разгаре была трапеза на одного.
Она достала из буфета тарелку и положила себе салат из крабов. Вернувшийся хозяин налил ей черного вина, смешанного с гранатовым соком, и пожаловался на духоту.
Напротив, ее слегка знобило, и салат был безвкусен, она разглядывала собеседника и думала, как можно всю жизнь преподавать физику и не ощущать, что в распахнутом окне чувственности не меньше, чем в смелом прикосновении, что судьба натягивает поверхность стола и продолжает ее в темноте между кипарисами.
Он придвинул к ней маслины в фаянсовой пиале, и она кивнула, скорее себе, чем ему — его внешняя жизнь лаконична и отбрасывает скупую тень, его она тоже оставит в неведении, эта дружеская месть придаст их прошлому пикантность.
Над его головой висел морской пейзаж — сухумский залив поздним утром, когда вода неподвижна и настаивает солнце в верхних слоях. Она подарила ему эту вещь к пятидесятилетию, после того как застала его над крохотной агавою — он только что посадил ее.
Они не торопятся и потому завораживают, сказал он. Он был растерян и с трудом оторвался от агавы.
Она и сделала для него это позднее морское утро, чтобы оставить его перед агавой — та же насыщенная движением неподвижность, но так и не поняла, удалось ли ему использовать одну из лучших ее работ в собственных целях.
Ночь измотала ее, бессонница сухо сыпала мотыльками и звоном лягушек.
Переход до Феодосии был кошмаром, пассажиры оказались вездесущнее мух и вызывали морскую болезнь своими попытками развлекаться во что бы то ни стало.
Зато тетка подействовала, как снотворное: сразу сунула ее в ванну, сама оттерла, напоила шалфеем и чабрецом и уронила в постель, все молча, даже не поздоровалась, только глаз она не могла спрятать, хотя отводила в сторону, и жалость, мелькавшая в них, стоила хорошей взбучки.
Так и промолчали они две недели. Но однажды, за завтраком, обмакивая рогалик в абрикосовое варенье, тетка жизнерадостно сказала:
— Кошка твоего возраста должна падать на четыре лапы.
Самой тетке было к восьмидесяти, она помнила Макса Волошина, который подарил ей сандалии и незаконченный сонет. Ее душевного здоровья хватило бы на взвод неврастеников. Схоронив мужа и младшего сына, она удачно женила старшего и посылала правнукам в Киев южные гостинцы.
Тетка была права. В очередной раз мотаясь по окрестностям Феодосии, загоняя себя до полного изнеможения, Екатерина невольно щурилась — сухопарая фигура тетки призрачно неслась перед ней, как изваяние морского божества на носу корабля.
Тетка получила письмо из Греции. Дочь ее покойной сестры, бежавшей с белыми из Ялты в Константинополь и подцепившей там тугоухого грека, табачного маклера, поздравляла тетку с днем ангела и мимоходом сообщала, что от дальних родственников ей достался дом в каком–то захолустье на Пелопоннесе, и она еще не решила, как им распорядиться.
— Вот там и поживешь, — сказала тетка и заказала телефонный разговор с Салониками.
Перед отъездом Екатерина набросала карандашом любовную сцену под магнолией и отправила мужу, приписав на обороте, что ее нежность к нему стала моложе и доверчивее, но свобода захлестнула ее с головой, и она желает ему того же. Тетка дала слово, что будет нема как могила и никто не узнает, куда исчезла блудная сухумская дочь.
Пока она летела над Черным, а потом Средиземным морем, ночное поколение света, дрожавшего за окном, подталкивало ее к легкомыслию возраста, в котором ловишь себя на физиологической привычке к старению — в конце концов, путешествовать к собственным развалинам не более глупо, чем к развалинам Карфагена.
Дом был неказист, но просторен, с внутренним двориком, мебели в обрез. Она вылезла на крышу, уселась на теплую черепицу и обозрела город, лепившийся к предгорьям, — растительность здесь скуднее, тени резче, воздух не льнет к предметам, а держится особняком, и ветер здесь другой, с присвистом, плотный, в нем больше пыли и настырности.
Она ходила по улицам, втягивая непривычные запахи, и присматривалась к женщинам — с тех пор, как она увидела женскую прелесть глазами мужа, подсмотрела его желание, а может быть, и приняла в нем участие, слишком ярко она помнит этот миг восхищения и тяги, она же изучила желание мужа до закоулков, знала его силу и подводные течения, иногда в минуты нестерпимой близости он пугался и шептал, что она играет на его территории, она слизывает его мед, и там, под магнолией, в переливающемся полдневном сумраке она первым делом схватила блаженный дрейф его плоти, несущий женщину, которая ела белый виноград и исходила зноем, тогда–то она и зацепила особую пряность жеста, который плавится в чужом взгляде, — это и не давало сейчас покоя.
Способность тела так пылко отзываться на взгляд — здесь было на что опереться, и она любопытствовала непрерывной сменой поз и выражений, выделяя женскую струю из толпы и погодных скачков.
Не тянуло ни к маслу, ни к акварели; на соседней улице была гончарная мастерская, в которой длиннорукий Микис, сосавший пустую трубку из самшита, делал большие кувшины для вина и сувенирную посуду для туристов. Под его руководством она сделала на пробу молочную крынку, какие видела на Украине, и, балуясь глиной, нащупала в ней податливую строптивость, возбуждающую до озноба.
Днем она работала у Микиса, войдя во вкус сувенирных поделок, и под горячую руку ляпала то блюдо для фруктов с ушами фавна вместо ручек, то солонку—лягушку в позе роденовского мыслителя. К их общему удивлению, большинство туристов охотнее разбирали эти выкрутасы, и, чтобы утешить Микиса, она сказала ему на своем неокрепшем греческом, что в отпуске у людей мозги набекрень.
Вечером она возилась с глиной дома, во внутреннем дворике. Потом похолодало, и пришлось переоборудовать под мастерскую одну из боковых комнат. Всю зиму она обхаживала глину, давала ей волю, подсказывала женские формы, но страсть оставалась неразделенной, и глина дразнила, ускользая, как змея, в тусклую округлость — ни дыхания, ни блика, который мог бы ввергнуть глаз в пучину бедствий.
В магазинчике подержанной одежды она наткнулась на оливковый вельветовый пиджак, такой же был у мужа, и машинально купила его. Он был ей великоват, и она надевала его на свитер, совершая перед сном короткие прогулки.
Ночное небо развязывало ей язык — доисторическое эхо ревности шелестело на его кончике, насыщая молчание глубиной и шорохом прошлого. Когда появлялась гибкая стремительная луна–полумесяц, обольстительница и бретер, Екатерина ускоряла шаги, и горбатые переулки мелькали секундной стрелкою.
В дождливые предпасхальные дни Микис начал делать на заказ чернофигурную амфору. Судовладелец из Каламе прислал подробно разработанный сюжет — Ахилл оплакивает Патрокла, тело которого несут к погребальному костру.
Екатерина увлеченно помогала. Они забросили остальное и перестали пускать посетителей.
Микис доверил ей погребальную часть, а сам трясся над Ахиллом, который стоял вполоборота, обняв склоненную голову руками.
Она заставила воинов, несущих Патрокла, отзываться на четыре точки зрения — они сами видят себя со стороны, за ними исподлобья следит потухший взгляд Ахилла, сверху на них смотрят боги, и, наконец, душа Патрокла, еще не обретшая успокоения, горестно вторит их шагам.
После обжига она заметила, что перестаралась в пользу Ахилла — воины явно оттягивались к нему, хотя и шли в противоположную сторону, но она извинила себя тем, что его скорбь по другу была центром и магнитом.
Микис сиял. Судовладелец приехал с тощим искусствоведом, который все видел в гробу, в том числе и богатого клиента. Осмотрев амфору, тощий процедил, что варварское использование светотени чрезмерно оживляет погребальную процессию, и кивнул — судовладелец выписал чек, перекрывший их ожидания, и амфору погрузили в новенький фургон.
Екатерина взяла тайм–аут. Неделю она таскалась с рюкзаком по окрестным горам, потом закрылась у себя.
Когда она пригласила Микиса оценить результат ее затворничества, ее разбирал смех — она знала, что добилась успеха, но успех был слишком многолик и выдавал ее присутствие.
Снова приехал тощий искусствовед, приглашенный Микисом. Он хотел купить вазу, она отказала. Он сказал, что она плохо кончит, если будет привязываться к своим вещам, и предложил отвезти вазу в одну из афинских галерей. Пожалуй, ответила она, но под чужим именем, и назвала первое попавшееся — так звали сапожника, который жил через дом от нее. Тощий хмыкнул и вдруг коротко заржал — глаза у него были желтые, кошачьи, и сейчас в них искрилось мрачное ехидство.
Через месяц он привез ей несколько афинских газет. Они сидели в кофейне, под полосатым тентом, он курил и смаковал кофе с коньяком.
Екатерина просматривала отмеченные им абзацы: “Особое внимание привлекает чернофигурная ваза высотой чуть более полуметра. Молодые любовники отдыхают после страстных ласк... женщина полулежит лицом к зрителю и ест черный виноград, лиловый тон которого контрастирует с черным силуэтом мужчины... классическая чистота линий, и в то же время сцена овеяна восточным сладострастием... неизвестный широкой публике художник изобразил, судя по всему, себя и свою возлюбленную — только личный мотив может придать происходящему такую неизъяснимую грусть...”
Екатерина сложила газеты. Она вернула мужу молодость, это единственное, чем она может откликнуться.