Лев Разумовский. Нас время учило. Евгения Щеглова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Чему бы жизнь нас ни учила…

Лев Разумовский. Нас время учило. — СПб.: Журнал «Звезда», 2016.


Эта книга воспоминаний расскажет что-то крайне важное о нашем народе, даже несмотря на свой не такой уж значительный объем. Чуть-чуть приоткроет дверь в его потаенную суть. Да что скрывать: многое скажет даже о том, что нас ожидает, пусть посвящена она далеким годам войны.

Той самой, великой.

Итак, жил-был в городе Ленинграде очень хороший мальчик. Перед самой войной, в мае 1941-го, ему стукнуло пятнадцать. Семья тоже была замечательной, интеллигентной, старо-петербургской. Добрый и строгий папа, инженер-строитель, специалист по водоснабжению и канализации, один из лучших в городе. Академик в своем деле, как называли его сослуживцы. Добрая, но совсем не строгая мама, домохозяйка, всегда веселая, спокойная и приветливая, истинный друг своим детям и их многочисленным друзьям. Две старшие сестры, одна из которых уже работает учительницей литературы, а вторая — студентка филфака университета, в будущем тоже учительница. Он сам — обожаемый сын и брат, с детства мечтающий стать скульптором и влюбленный в Эрмитаж, в Русский музей, в великие картины. Разумеется, и великие книги тоже: в доме был культ литературы. Сказка, а не семья.

Он, естественно, как написано в первой повести, названной «Дети блокады», считает себя счастливчиком, но не только потому, что родился желанным и его, такого веселого, начитанного, обаятельного, прекрасно рисующего, все вокруг искренне любят. Нет, конечно. Он живет в самой лучшей в мире, самой доброй и прекрасной стране! Самой справедливой, замечательной, где все люди братья, все тоже любят друг друга, нежно и ласково передают спящего младенца из одних заботливых рук в другие (см. «Цирк»), все поголовно поют песни и верят, что завтра будет лучше, чем вчера. Как в его собственной семье. А весь СССР — это всем известно — одна сплоченная и дружная семья. О чем радио и газеты сифонят с утра до вечера. Мальчик же, как на грех, родился доверчивым и прекраснодушным. Ибо родом тоже был, как писал про себя критик Бенедикт Сарнов, почти его ровесник, «из страны Гайдара».

Вообще-то жизненный опыт подсказывает, что таких мальчиков, равно как и девочек, жизнь колотит почем зря и очень больно. Если они вообще остаются в живых, что в ХХ веке можно считать удачей исключительной, а не кончают свои дни в ГУЛАГе, на фронте или попросту спиваются. Эта самая жизнь, в юности приветливо махавшая им обеими руками, позже норовит показать клыки со всем остервенением, на какое способна, словно желая втройне отомстить за все их иллюзии и заодно показать, что она отнюдь не сказка. Вот тебе, мечтатель, вот тебе, дурень, так тебя и эдак!.. Она рвет его в клочья, крутит и вертит, как детальку токарный станок. И — выплевывает обессиленным, замученным, обескровленным, — живи, если можешь, дальше.

Особенно если юность твоя пришлась сначала на блокадное время, а потом — на фронтовое. И если тебя, семнадцатилетнего, после шести месяцев голодовки в запасном полку, издевательств (мальчик был евреем и к тому же в очках, чего вынести уж совсем невозможно) и кое-какого обучения кинули в карельские болота, на почти верную гибель. Кстати, последнее — не метафора. Историк Марк Солонин, прочитавший книгу Льва Разумовского и высоко ее оценивший, разъяснил, что операция, куда попал этот мальчишка в июне — июле 1944-го, была, с военной точки зрения, совершенно бессмысленной и бесполезной. То был один из эпизодов третьей советско-финской войны (первая — 1939–1940, вторая — июнь — июль 1941), когда наше командование, решив сковать силы финнов и не дать им возможности перебросить войска на другое направление, отправило армию в наступление, которому было суждено захлебнуться в крови. Исход дела — возвращение к советско-финским границам 1940 года — решили мирные переговоры.

Ценою этого «эпизода» стали, говорит историк, семнадцать тысяч убитых и пропавших без вести, в основном таких же мальчишек-новобранцев, как Лева Разумовский, и сорок семь тысяч раненых. В этой жесточайшей кровопролитной операции он, будущий скульптор, потерял левую руку. И до конца войны кочевал из одного госпиталя в другой, чудом оставшись в живых.

Но ведь еще до фронта он пережил ленинградскую блокаду. Не стоит и говорить, каково в ней приходилось подросткам, которым, как известно, еды нужно больше, чем взрослым, — они растут. Именно их блокада убивала с предельной жестокостью. Хотя там было жестокостей столько, что выделить среди них какую-то особо жестокую нелегко. «Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей, — написал когда-то в воспоминаниях Д. Лихачев, — переставали кормить тех, кого “бесполезно” было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерз­ших квартирах, чтобы спастись самим; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых…» Всего, словом, не перескажешь, и не сказать даже, что нет в том нужды. Нужда как раз есть.

Но Леве тут сказочно повезло. Его спасла та самая глубочайшая, корневая интеллигентность его семьи, за которую позже его будут гнобить что есть сил его же собственные однополчане из армии-победительницы, великой и могучей. Могучей во всем, даже в своей безжалостности и жестокости, чаще всего бессмысленной. Ему, исхудавшему до прозрачности, оставляла крошечные кусочки каши из своего скудного пайка средняя сестра, служившая медсестрой в госпитале; старшая как-то умудрялась то найти столовую, где удавалось ухватить пустого супчику, то угостить брата сладким чаем. Эта семья, естественно, была не из тех, где выбирают, кому жить, а кого оставлять беспомощным на перроне… Тем не менее он обезножел и слег, и знакомый врач сказал: жить парню осталось меньше недели. Сестра (самая старшая) каким-то чудом устроила его вместе с умиравшим от голода отцом, в стационар, где их обоих чуть-чуть подкормили. А потом был детский дом, где она работала воспитателем (об этом рассказывают воспоминания бывших ее воспитанников, тоже вошедшие в книгу), эвакуация в Костромскую область, в деревушку Угоры, работа в колхозе, а там и фронт.

Обычная, словом, история с почти счастливым концом, не считая потерянной в карельских лесах и болотах руки.

Но открывает она далеко не только эту вроде бы сугубо семейную историю, которую Лев Самсонович писал для своих дочерей. Она открывает реальность совсем иного порядка — как бы еще одну войну, причем непрекращающуюся, внутри другой. Один ад, вложенный в другой, наподобие матрешки. То, что происходило сначала в запасном полку, а потом на фронте и что он описал честно и прямо, было, пожалуй, пострашнее даже фронтовых потерь, в общем-то естественных для войны, хотя и ужасных в своем невиданном прежде количестве (и, повторяю мысль М. Солонина, во многом напрасных), страшнее даже тяжелейших ран, на которые восемнадцатилетний пацан, лежа в госпиталях, насмотрелся вдосталь.

Тот мир, в который его, мальчика сугубо книжного, интеллигентного, очень честного и чистого, с четкими представлениями о морали, о совести, о должном и сущем, бросила судьба, — истинно невыносим. Здесь ведется беспрерывная война даже не конкретно с Левой Разумовским, еврейским мальчиком в очках, который, хоть ты его убей, не может красть и есть ворованное, не может обидеть женщину, не может слушать грязные разговоры «о бабах», есть гнилье из грязных мисок и терпеть почти беспрерывные оскорбления и поддразнивания. Война ведется именно с должным и сущим, чем жил этот мальчик, еще, в сущности, и интеллигентом-то стать не успевший. С чистотой, совестью, чувством естественного стыда и брезгливости, с культурой и благородством, которое, как он был всегда убежден, есть основа основ и становой хребет существования мира. Ан нет. Будто нарочно жизнь кидает ему в лицо все новые и новые доказательства того, что он ее не знает и она есть совершенно не то, что он о ней прежде думал.

«Не то», говорил когда-то о своей порочной жизни толстовский Иван Ильич; что-то воистину непоправимое должно было случиться с народом за какой-то исторически ни­чтожный срок, чтобы новым «не то» в жизни новой исторической общности стала человеческая чистота и порядочность.

«Все едино помирать едем, хоть гульнем напоследок!» — говорит ему в вагоне теплушки один из будущих бойцов, и эти слова поражают мальчика своей, написано в повести, «первобытной логикой, чем-то напомнившей… прочитанное о Золотой Орде». За этими словами — разгромленные полупьяными солдатами базары, на которых голодные измученные женщины с такими же изголодавшимися детьми торгуют съестным, опрокинутые — просто так, безо всякой причины — бидоны с молоком, пьяная похвальба, в основном, естественно, «о бабах», грязные блатные частушки, воровство, издевательство над слабыми, бесконечное, и притом злобное, издевательство над Левиной национальностью, чем занимаются не только полуграмотные солдаты, но и офицеры…

Истинно — орда, правда, с поправкой на наличие современного оружия и прочих атрибутов — чисто внешних, разумеется, — середины ХХ века.

Вот комиссия, на которой отбирают бойцов с семиклассным образованием в артиллерию. «Какая национальность, говоришь?» — задается ему вопрос, уже с усмешкой. Мальчик повторяет. Офицеры, пишет автор, «переглядываются», и следует издеватель­ский, как вскоре выясняется, вопрос: «В какую артиллерию хочешь?» То есть — в сорокопятки или в дальнобойную? Что такое сорокопятки, он не знает, спрашивать неудобно, и потому он говорит — в дальнобойную. Это, видимо, та, которая, думает он, умеет далеко стрелять. Смех, снова переглядывания. Ничего не понять! Хотя какой-то подвох он улавливает. Уже позже он узнал, что «дальнобойной» называли артиллерию, расположенную от фронта далеко, то есть вовсе и не артиллерию.

«Лева, хочешь курочки?» — с нарочито еврейским акцентом спрашивает его один из солдат, и все, написано у автора, дружно «покатываются со смеху». «Полный парень рассказывает еврейские анекдоты, и верхние нары трясутся от злого смеха».

Вот ему попадает в руки сброшенная с самолета фашистская листовка со знаменитым тогда — «бей жида-политрука, рожа просит кирпича» и последующим текстом — рассказом пленного солдата Иванова про то, как его взяли с тылового завода на фронт, а на его место приняли еврея. Для Левы это уже вторая такая листовка. Первую, с фотографией счастливой улыбающейся семьи, сдавшейся в плен, он видел в блокированном Ленинграде, и его тогда передернуло от омерзения. Вот и теперь он эти листовки складывает в кучку и поджигает. «Маленький костерок, — пишет автор, — весело уничтожает кусочек фашизма». Но из-за кустов раздается голос одного из товарищей по взводу, собравшего вокруг себя своих и читающего листовку вслух. «Верно написано, — говорит Шаромов, оглядываясь. — Вся война из-за евреев… Известное дело».

А в сущности — почему? Откуда и как взросла в этих людях, евреев, скорей всего, не больно-то и знавших, такая испепеляющая к ним ненависть? Или искать ее истоки бесполезно, бессмысленно, ибо корень ее зарыт где-то невероятно глубоко, так, что и не докопаться? И евреи для них — вовсе не евреи, а некое воплощение — нет, даже не зла, а чего-то непонятного, чужого, темного, как для язычника идолище поганое? Но откуда, как? Как в стране, которую десятилетиями распирало от гордости за собственную «всемирную отзывчивость», чьи граждане, смахивая слезы, умилялись ласковым колыбельным, вложенным в поющие уста украинцев, евреев, грузин, вдруг взрос махровый антисемитизм? Схожий, кстати, с тем, что питал дух и букву глубоко враждебного СССР государства, с которым СССР как раз и воевал.

Или это даже не столько антисемитизм, сколько выплеснувшееся наружу дикое озлобление? Воспитывавшееся, между прочим, в народе на протяжении всех послереволюционных лет, да и само выросшее из нетерпимости и жестокости революционной поры и позже питавшееся такой же лютой ненавистью ко всем, в кого ткнет начальственный перст, — «кулаков», «бывших», инородцев, «космополитов» (впрочем, это уже 40-е…). Мы как-то, в пылу вековечных поисков именно социальной природы зла, поневоле уподобляемся тем самым социалистам, которые (по Ф. Достоевскому) ищут его не там, откуда оно растет. Вопрос этот бесконечный, никакой однозначности в себе не предполагающий ни в малейшей степени. Но замечу в этой связи, что у нас злоба и ненависть выкармливались заботливо, упорно и целенаправленно, а главное — долго. Столь старательно пестуемые, они найдут, куда им излиться, дай только срок. И — объект, на который можно устремиться. Будь то хоть евреи, хоть поселковые бабы с бидонами молока, которые эта удалая орда поддает ногами, хоть нищенки. Хоть в целом — культура, притом высокая, настоящая, которая ей почему-то особенно ненавистна, буквально до дрожи.

Вспоминается эпизод из книги, когда семнадцатилетний Лева, живя в Угорах, видит на старом могильном камне потрясшие его стихотворные строки: «Река времен в своем стремленье / Уносит все дела людей…» Они, пишет он, «захватили, заколдовали, затянули в иной, волшебный мир, ничего общего не имеющий с бытовой суетой». Словно руку ему протянула сама вечность.

И в той реальности, что талантливо запечатлена пером Л. Разумовского, злоба, клокочущая вокруг него, будучи постоянно подстегиваема самой жестокостью войны, выплескивалась то в грабеж, то в блуд, то в ненависть ко всем, кто в очках и с кучерявинкой в волосах. Она же, кстати, удивительно легко трансформируется во всеразъедающую пошлость. Этих ребят, ворующих хлеб у голодных и поддающих ногами чужие кастрюли, почему-то совсем нетрудно вообразить в принципиально другой обстановке — разъезжающими, например, на «мерседесах» и облаченных в «крутые» шмотки, а то и издающих какие-то законы… И утверждающих «культуру» свою, отнюдь не ту, что идет от Державина, Пушкина и Чайковского, а взращенную на похабстве и низости.

Нет, конечно же, среди массы встреченных автором на войне людей существовали и личности настоящие. Их было не так и мало. Верующие, притом истинно, а не тогда, когда грянет всем известный гром. Люди подлинного, реального мужества, солдаты, преодолевавшие естественный страх и любящие Родину без надрыва, серьезно и глубоко, и отдающие за нее жизнь без пафоса, просто и строго. «Храбрый человек — этот тот, кто делает то, что следует», говорил еще М. Зощенко, не только гениальный писатель, но и отважный офицер. Привыкшие работать не за страх, а за совесть, — настоящие врачи, заботливые, самоотверженные медсестры, знающие инженеры, рабочие. Но война — и вот о чем, наряду со всем остальным, говорит книга Л. Разумовского, — будучи злом, как говорил еще Лев Толстой, абсолютным, пробуждает в людях совсем не то, о чем так любят говорить излишне восторженные вояки и апологеты войны (причем, как правило, не воевавшие). Она стремится прежде всего убить в людях человеческое.

Кстати, эту глубоко антивоенную, гуманистическую направленность воспоминаний Л. Разумовского заметил когда-то Булат Окуджава, написавший автору (письмо приведено в книге): «Сегодня и в кино, и по радио, и по телевидению слишком бодро и разухабисто говорят о войне, что лично мне отвратительно. Поэтому Ваши работы было бы не худо всюду демонстрировать: снимать излишнюю победоносную возбужденность».

«У этой книги, — написал автору и Юлий Ким, — запах абсолютной правды».

…Лев Разумовский не просто уцелел в той страшнейшей из войн: он, оставшись без руки, стал скульптором. Причем известным, чьи работы украшают Русский музей, Московский парк Победы в Петербурге, музеи и частные коллекции в России, Финляндии, Швеции, Великобритании, Венгрии, Германии, Голландии, Израиле, Канаде, США. Был превосходным художником детской игрушки — автором всем известных в 50–60-е «Карл­сона», «Доктора Айболита», «Тянитолкая». Его скульптура «Януш Корчак с детьми» подарена им Санкт-Петербургскому обществу бывших узников концлагерей.

Он был настоящим человеком культуры, и в его лице — редкий случай для нашей истории — эта культура победила.

Каким-то неведомым нам чудом ему, жившему в страшную и лживую эпоху, удалось вычленить из нее то, что декламировалось на словах, но вовсе не претворялось в дело и даже в корне ему противостояло. Парадокс!.. Эпоха, точнее, страна отличалась изрядной свирепостью в разрушении чуть ли не всех норм морали и права — объявляя при этом всеобщее братство и взаимную любовь. Провозглашала мир во всем мире, призывала за него бороться — поддерживая самые жестокие режимы и участвуя в массе локальных конфликтов, нередко ею же и развязанных. Декларировала дружбу и братство между народами — поощряя, а то и развязывая антисемитизм и много прочих «измов».

А Лев Разумовский, поняв-таки, хотя и не сразу, что время его детства и ранней юности — вовсе не райские кущи, и его страна — отнюдь не прибежище добра и справедливости, каким-то чудом вычленил из окружающего мира далекий от реальной жизни, но тем не менее живущий где-то в ее глубинах символ веры. Он в этих основополагающих понятиях — жил. Жил своей работой художника, красотой окружающего мира, теплом семьи, привязанностью и любовью друзей.

Оказалось, что это и есть жизнь, за которую только и надо бороться, в том числе и на фронте.


                                                                                                                                                  Евгения Щеглова



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru