Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Лев Борисович Усыскин родился в Ленинграде в 1965 году. Окончил МФТИ, изучал историю искусств на истфаке МГУ. Проза Усыскина публиковалась в «Неве», «Знамени», «Новом мире», «Урале» и других литературных журналах. Автор трех сборников рассказов и нескольких научно-популярных книг для школьников. В 2015 году вышел роман-сказка «Необычайные похождения с белым котом», получивший премию им. В.Ф. Одоевского.

Финалист премии им. Казакова (2007), дважды лауреат премии «Улов», лауреат премии «Вольный стрелок. Серебряная пуля» (2009). Живет в Санкт-Петербурге.



Лев Усыскин

Дом на горé

рассказ

1.


Кажется, года два или, может, три назад, оказавшись без какой-либо особой надобности в дальнем, редко посещаемом, углу нашего сада — в том месте, где из хаоса поднявшейся едва ли не в человеческий рост травы торчат ржавые обломки разбитого некогда еще моим отцом огуречного парника, — я неожиданно встретил ее, нечаянно увидел такой же, какой она и была в моем детстве, ничуть не потерявшей, в сравнении с теми, давними временами ни в размерах, ни в насыщенности причудливой своей окраски…

Это была гусеница — длинная и толстая, с палец, личинка среднего винного бражника (Deilephila elpenor) — довольно крупной ночной бабочки, залетающей порой из темноты в наши распахнутые окна.

Как и большинство ночных чешуекрылых, взрослый винный бражник сравнительно невзрачен (хотя и симпатичнее своих ближайших собратьев). Иное дело — собственно гусеница. Матово-серое, порой почти черное с едва заметным зеленоватым отливом плотное тело набрано из нескольких сопряженных тюбингов, украшенных, в свою очередь, прихотливой сеткой разводов. Парные ряды ярко-черных пятен по бокам на двух передних кольцах превращаются в четыре больших круглых фальшивых глаза благодаря белым дугам нарисованных век или, скорее, бровей… Под стать внешности и поведение: ровное уверенное движение мускулистых перетяжек без суеты и кольцеобразных метаний, обычных для личинок какой-нибудь беспечной капустницы…

В детстве я почему-то воображал, что эта гусеница одета в парадную форму морского офицера — подобную той, в которой отец отправлялся раз в месяц на дежурство в свое загадочное Управление… Кажется, подсознание подбросило мне этот образ не от одного лишь колористического сходства. Гусеница повадками и впрямь походила чем-то на моего отца — уже упомянутой неспешностью, а также и какой-то беззащитной прямотой, бесхитростностью, с которой она всякий раз двигалась вперед, с неизбежностью открывая себя взорам друзей и недругов и ничуть не выказывая обескураженности длиной и неопределенностью предстоящего ей пути…

В полном соответствии с предписаниями энтомологических справочников обитали сии безмолвные спутники моего детства на иван-чае — благо, его у нас в саду росло до дури. Этот неприхотливый цветок, по всему, нравился тогда не одним только бражникам, но и мне тоже — в принципе, люблю я его и сейчас. Едва ли не замирание сердца всякий раз вызывает у меня этот вид из окна автомобиля или же пригородной электрички: проплывающие мимо островки цветущего иван-чая на каком-нибудь лишенном деревьев склоне, давнем пожарище или лесной проплешине. Как-то фантастически нереален над зеленым фоном этот нежно-фиолетовый туман, словно бы пришедший из иного измерения, где правят отличные от наших законы колористической сочетаемости. (Замечу, что подобный же оттенок имеют обводы крыльев и брюшко взрослого винного бражника — делая его как бы частью пейзажа и награждая, благодаря этому, соответствующим экзистенциальным профитом…)

Помнится, пойманных гусениц я подолгу держал в восьмисотграммовой стеклянной банке, прилежно кормил листьями и ждал, когда ларвы превратятся в имаго — отъевшиеся, они исправно окукливались, но вот вылупившуюся бабочку я, кажется, не застал ни разу. Даже не знаю почему.

Зато как славно было наблюдать за этими неутомимо-прожорливыми существами! Восхищала, к примеру, их своеобразная манера поедания ланцетовидного кипрейного листа — раскачивая из стороны в сторону головой, гусеница выгрызала его энергичными лунками, в точности как делаем мы, когда расправляемся с арбузом или же дыней... Как-то, уже много лет спустя, сидя за обеденным столом рядом с одним очаровательным созданием и будучи не в силах оторвать взгляда от его тонких белых пальчиков, с грациозной непреклонностью направляющих раз за разом в рот широкий ломоть черного хлеба, я вдруг не выдержал и произнес единым выдохом: «Ты гусеница!.. Ты ешь как гусеница!..». Уже в следующий миг я раскаялся, внутренне сжавшись в ожидании слов обиды — однако подобного не случилось: ответом мне стала вполне лучезарная улыбка одобрения, и только. Шутка была понята и принята. Вот же поди разберись, как устроена голова у молодой красивой женщины! Если только не сидят в ней с детства собственные винные бражники...


2.


Да и не о бражниках одних разговор… Не стало, кажется, теперь и других больших насекомых, наполнявших собою в те годы бесконечные летние дни. Куда подевались эти гигантские черные муравьи, стравливая которых в лохани с обычными красными лесными я играл в гладиаторов? Где, скажите, хищная оса-пескорий, прилежно закапывающая добытую и законсервированную гусеницу в заранее вырытую и замаскированную камушком норку? Где, наконец, майские хрущи с восковыми ребристыми надкрыльями? Помнится, их толстокожие белые личинки попадались во множестве эдакими жирными шестиногими запятыми — стоило лишь копнуть лопатой песок в саду... С этими личинками я, наверное, встретился прежде еще, чем со взрослыми жуками, — зато момент знакомства, так сказать, с имаго Melolontha Melolontha сохранился в памяти довольно отчетливо.

Мне было лет шесть или семь — в школу я, возможно, уже ходил, но к концу мая занятия завершились, и отец взял меня в пятницу вечером с собой на дачу. Добрались поздно, наскоро поужинали и легли спать — даже не успев прочувствовать перемену окружающей обстановки. Я тут же заснул, а утром, раскрыв глаза, обнаружил вдруг себя в зачарованном царстве. Деревянный дом дышал утренней тишиной и едва различимым ароматом черемухи, по обыкновению зацветающей здесь дней на десять позже, чем в городе. Солнечный свет падал в окна, словно бы забыв о том, что принужден законами оптики к прямолинейному распространению, — и принимался сновать сквозь дверные проемы из комнаты в комнату, отражаясь от выцветших до легкой желтизны обоев, как от зеркала. Почему-то я сразу понял, что сейчас в доме один — отец, как видно, был во дворе или же пошел поздороваться с соседями, — не знаю. Соскочив с кровати, я прямо так, босиком и в ночной сорочке, направился к двери и, миновав проходную комнату, где стоял телевизор, высунулся в кухню. Здесь также было пусто, чисто и солнечно — на обтянутом клеенкой столе не осталось никаких следов давешнего ужина, и лишь у ближнего его края стояла баночка из-под компота, наполненная примерно на треть чем-то темным и словно бы шевелящимся. Движимый любопытством, я подбежал к столу (загадочная баночка была лишь ненамного ниже уровня моих глаз) и стал рассматривать ее содержимое через стекло, не решаясь взять руками.

Внутри сидели какие-то странные существа — их было, наверное, около дюжины, — с дивными, похожими на пальмовые листья, усами и элегантными красно-коричневыми пастельными надкрыльями. «Кто это? Мышата? Нет…» — завороженный, я глядел, как эти создания пробуют выбраться на свободу, тщась подняться по глади стекла — вставая задними лапками на спинки товарищей и раскачиваясь из стороны в сторону…

Вскоре вернулся отец и рассказал мне, что это майские жуки, что сейчас как раз у них лёт, и вчера вечером, когда я уже спал, он вышел на улицу, и там их было видимо-невидимо — без особого труда, голой рукой он насшибал несколько штук и посадил в банку — чтобы мне показать.

Пару часов спустя я уже знал про майских жуков все. Знал, что едят они листья одуванчика, а также — березы, в кронах которой и проводят светлую часть дня: я навострился обнаруживать их на нижних ветках и затем сбивать жуков на землю прицельно брошенной палкой. К концу дня та самая банка из-под компота оказалась наполненной почти под завязку, а когда настали сумерки, я увидел и лёт — отец специально позволил мне бодрствовать позже обычного.

Помню, что нескольких жуков мы привезли потом в город — и я торжественно выпускал их на свободу, забравшись с ногами на подоконник. Вытряхнутые из банки, хрущи сперва замирали, подняв голову и, как видно, нюхая новый для себя воздух, затем делали по нескольку шагов туда-сюда, словно бы осваиваясь на взлетной полосе, после чего становились в стартовую стойку (всякий раз без­ошибочно ориентируясь относительно улицы) и, медленно расправив надкрылья, тяжело взлетали с грацией мушкетной пули. Какие-то пятнадцать минут — и банка опустела совсем, и лишь влажные следы жучиных экскрементов на стекле напоминали мне о недавнем приключении…


И — чтобы закончить о насекомых — самое, должно быть, раннее: мухи. Я, кажется, совсем еще маленький, меня отправили в кровать ради дневного сна — но мне не спится: лежу на спине и смотрю в потолок, считая (если только я умел тогда считать) шляпки выстроившихся в неровные ряды гвоздей, крепящих оклеенный бумагой оргалит к потолочным рейкам. Прямо надо мной свисает на толстом желтом проводе лампа в ужасном цилиндрическом плафоне. Плафон, похоже, вообще самодельный, покосившийся, скроенный из какого-то подручного материала, как и многое другое на даче. В городе такая штука была бы немыслима. Впрочем, я тогда не понимал подобных нюансов…

И вот я гляжу себе вверх, туда, где болтается эта лампа, — и вижу, как несколько мух вьются вокруг нее с неведомой целью, неведомо чем привлеченные. Я уже знаю, что насекомым свойственно лететь на свет — но свет-то сейчас выключен! Мухи, однако, не прекращают своих загадочных эволюций — лишь изредка садясь на потолок ради недолгого отдыха и вскоре вновь подымаясь, точнее, падая в воздух. Но странна не только цель этого их занятия — не менее загадочны для меня и сами траектории мушиных полетов. Таковые — отнюдь не круги и не спирали, как первым делом приходит в голову: раз за разом мухи описывали почти правильные квадраты, двигаясь параллельно стенам комнаты и старательно соблюдая прямые углы, что твой почетный караул у кремлевского мавзолея… Надо полагать, я видел все это множество раз — коли запомнил так отчетливо — но вот внятного объяснения сему феномену не имею и поныне.


3.


То была эпоха больших садов. После пяти дней халтурного конторского сидения советские служащие удалялись на свои пригородные раздолья и, переоблачившись в голимый затрапез, возносили свои зады над грядками.

Едва ли достанет решимости их здесь в чем-либо упрекнуть: в известном смысле это и было для них — жизнью. Копошась на дачной делянке, советский человек узнавал, что, оказывается, умеет работать, что работа может приносить результат и этим результатом можно владеть. Что материальные вложения дают прибыль, а десятка плодовых деревьев достаточно, чтобы весь год потом не покупать яблок в советской торговле, чувствуя себя хоть в этой малой части независимым от государства субъектом. После дачник возвращался в город и всю свою унылую рабочую неделю питался вполне обоснованными мечтаниями — о том, как приедет и сделает у себя то-то и то-то, а потом еще это и, возможно даже, такое-то — но последнее, скорее всего, уже в следующем сезоне… Короче, привыкшему топать по льду пингвину с осторожностью намекалось, что крылья вообще-то придуманы для полета…

Занятно, что степень ухоженности садов того времени разительно превосходила нынешнюю — даже там, где эти сады сохранились на прежнем своем месте и как будто не переменили хозяев. Ныне они, попросту говоря, изрядно запущены — и это при том, что ухаживать за посадками сейчас несравнимо легче: все, что в те времена добывалось ценой неимоверных усилий, чреватых сделками с законом и совестью, — от сортовых саженцев до водопроводных труб — сейчас доступно в сотнях вариаций, половину из которых прежние дачники не могли и вообразить. Впрочем, появилось кое-где и нечто новое — небольшие альпийские горки, прихотливого фасона качели фабричного производства и даже какая-то садовая скульптура: смешные гномики или, там, лисички… Тогда же все было предельно просто и прямоугольно: участки в 6 — 10–12 соток хвастали сквозь реечные неплотные заборы стройными рядами кустов смородины, аккуратно побеленными яблонями или бликующими на солнце стеклянными домиками теплиц для помидорно-огуречной рассады. Даже цветы — гладиолусы, пионы или астры, выращиваемые не для продажи, а вроде как красоты одной ради, — и те почему-то высаживались не в клумбы, а в грядки — между рядами клубники и лежбищем каких-нибудь кабачков. Они, эти цветы, и выглядели как нечто гастрономическое — культивируемое для грядущего супа или салата.

И лишь возле самого крыльца, у дорожки, на бесполезном пятачке сажали порой сущее баловство — куст персидской сирени или шиповника…

К чести моих родителей, они и в этом всем были белыми воронами. Несколько кустов крыжовника, посаженных прежде моей памяти, первыми в саду пробуждались от зимнего анабиоза и к июлю давали некое подобие урожая — ягоды даже не собирали, я съедал их прямо с веток. Аналогичным образом, имелась столь же выродившаяся черная смородина, куст аронии, росшей хорошо, но, кажется, исключительно для собственного ее удовольствия, и несколько грядок клубники, сбоку от которой тянул свои перья чеснок. Когда-то сажали еще и укроп — ради того, чтобы рвать его непосредственно к обеду.

Прочие огородные эксперименты моей семьи носили импульсивный характер, не оставляя следов уже к следующему сезону. И только в девяностые годы отец сподвигнулся на парник — как я теперь понимаю, ему просто нравилось проводить в нем время, потерявшись во влажных огуречных джунглях. Собственно, последний урожай из этого парника мы и сняли в год папиной смерти…

Зато у нас росли не тронутые топором сосны и березы, сохранились остров­ки первозданного вереска и возникли сами собой прямо-таки заросли люпинов — синих, фиолетовых, белых, розовых. В период цветения они манили к себе стада толстых шмелей, с неуклюжей самоотверженностью забиравшихся в их сладкие сложноустроенные раковины.

Ну, вот опять меня повело на насекомых...


4.


За лето я возвращался в город два или три раза — всегда не дольше, чем на сутки, с единственной ночевкой. В квартире, перед отбытием на дачу идеально прибранной матерью, было скучно — ведь все мои игрушки остались в Орехове, заняться было решительно нечем. Скучно было и во дворе: никто из моих всегдашних приятелей не показывался, видимо, их тоже увезли куда-то на каникулы… Эти краткие интермедии, однако, застряли в памяти — должно быть, именно как первый опыт восприятия родного гнезда со стороны, из другой жизни, организованной иным, несхожим образом. Ставший своего рода предвестником настоящего когнитивного диссонанса, который случится со мною потом, — по возвращении в город детства после долгого студенческого отсутствия…

Как бы то ни было, все лето я жил на даче — частью с родителями, когда у них был отпуск, частью с теми, кого родителям удавалось подрядить. Сами они в этом случае исправно приезжали на выходные, привозя вместе с пухлыми сумками еды привычную свою городскую усталость…

Хорошо помню, как раз от раза дожидался пятничного приезда отца, сидя на росшей за забором сосне (обпиленная, дабы не задевать электрические провода, она выгибалась толстыми руками ветвей, образуя подобие кресла) — стараясь поймать момент, когда из-за ближайшего пригорочка покажется, наконец, голубой капот наших «Жигулей», бодро рычащих на пониженной передаче. Почему-то мне было важно увидеть его первым…

Вообще на той сосне я, похоже, мог отсиживаться часами — впрочем, всем детям, наверное, свойственно подобное стремленье: забираться куда-то на верхотуру, где нету взрослых и откуда привычные детали пейзажа видятся маленькими, игрушечными и безопасными. То же самое, по сути, чувство испытал я, попав впервые на крышу нашего дома: раз, после дождей, отец обнаружил на потолке следы протечки и, решив проверить целостность покрывавшего жилище шифера, наказал мне сопровождать его в этой инспекции. Помню, что лестница оказалась хлипкой, и забираться было страшновато: приходилось все время ставить ноги рядом с направляющими — не доверяя в полной мере ходившим ходуном ступенькам. Но более серьезным испытанием стало перелезание с лестницы на скат крыши — надо было не свалиться вниз и, вместе с тем, не обрушиться всем весом на ломкий край шиферного листа, выступавший за свою деревянную опору. Кажется, кто-то даже страховал меня с земли…

И вот, пережив все это, я вдруг нашел себя в прежде недосягаемом, если так можно сказать, — небесном мире, где птицы сидят на ветках прямо перед глазами, где до зеленых сосновых шишек можно дотянуться рукой, а мама, вышедшая вдруг из дому развесить стираное белье, выглядит так, словно бы ее показывают по телевизору. Как-то это было — сродни радости полета, что ли...

Та тренировка не прошла даром: вскоре любимым моим убежищем стала наклонная крыша нашего хлипкого сарая, с тыльной стороны опускавшаяся до уровня человеческого роста. На этот нижний ее край я и забирался по приставной лестнице. Там я вообще оборудовал себе лежбище — и даже принимал гостей, точнее, гостью: соседскую девочку Веронику, бывшую годом меня старше и ощутимо крупнее во всех измерениях. Про это, пожалуй, сейчас расскажу поподробнее.


5.


Соседних участков было два. Одним, примыкавшим к нашему со стороны железной дороги, владела семья вышеописанных садоводов хрестоматийного советского толка, носивших подходящую фамилию Арбузовы — высаживавших пионы и гладиолусы стройными грядками и закатывавших по осени ягодные компоты в непостижимом уму количестве — не исключаю, что эти заготовки и поныне не съедены полностью. Тем более что соседушки были изрядно скуповаты, продавать же плоды своих летних трудов в те времена считалось как бы неприличным.

В этой семье было двое детей — сводные брат и сестра. Девочка, уже почти взрослая, с моей точки зрения, и мальчик, Саша, на год меня моложе. Почему-то с этим Сашей у нас не сложилось — сейчас и не вспомню, чтобы мы когда-нибудь вместе играли или чем-то еще занимались. Возможно, проявлялось различие родительских подходов к дачному времяпрепровождению, более всеохватное, нежели кажется с первого взгляда.

Другой соседский участок принадлежал семье, еще более нашего равнодушной к садовым затеям. Дом они купили готовым у предшествующего владельца, а не строились сами, как мы и большинство окружавших нас дачников. Несколько яблонь, желтоплодный малинник (сорт «Никольская») и полдюжины кустов крыжовника, таким образом, достались им в комплекте с объектом недвижимости — несмотря на отсутствие ухода, посадки какое-то время даже плодоносили, постепенно, однако, дичая и вырождаясь. Именно здесь жила та самая Вероника — с родителями и очень старенькой бабушкой.

Это было странное в определенном смысле семейство. На языке тогдашней социальной таксономии подобные люди величались торгашами: Вероникин отец работал барменом в интуристовской гостинице, мать — в галантерейном магазине, кажется. По логике вещей, они должны были быть хваткими, жесткими, скряжистыми, хозяйственными — и, как следствие всего перечисленного, богатыми. Именно из такой среды вышла потом добрая половина владельцев первых русских капиталов.

В случае с Сазоновыми, однако, указанная схема давала сбой. Соседи не выказывали себя ни хозяйственными, ни хваткими. Особо богатыми они, кажется, тоже не были — автомобиль, во всяком случае, появился у них лет на шесть позже, чем в нашей семье, — я даже не уверен, что это был новый автомобиль. Зато они были горазды устраивать масштабные попойки для гостей — с выставленным на улицу магнитофоном, изрыгающим диско-хиты, бабьими матерными взвизгами, руганью через весь участок и всякий раз неожиданно наступающей тишиной, воцарявшейся, когда пьяная орава вдруг срывалась на озеро купаться. Сей навык интенсивной релаксации, кстати сказать, Вероника, повзрослев, воспроизвела в полной мере — передав затем собственной дочери, посещающей время от времени прабабкину дачу уже со своими друзьями.

В целом же Сазоновы были очень незлыми, как я понимаю, людьми. Духовные близнецы герою Миронова из «Бриллиантовой руки», они остались на всю жизнь какими-то зачарованными и даже, отчасти, обезоруженными повеявшим когда-то тогда, в начале шестидесятых, легким бризом свободы — по сути, спутавшим им карты на предначертанном пути стяжательства.


6.


Как я уже сказал, что наш участок, что сазоновский более походили на лес, нежели на сад. Точнее говоря, они составляли единый массив малоосвоенного людьми природного беспорядка, предоставлявшего детям вдоволь всяческих укромных уголков для игр и общения — недосягаемых да и неведомых взрослым. По сю пору помню некоторые из них — например, разросшийся возле соседского заброшенного поливочного колодца куст неведомого мне дикого растения вроде ивы. Там у нас было что-то наподобие шалаша — в нем мы подолгу разговаривали о чем-то, воображали что-то, ныне начисто изгладившееся из памяти. (Запомнились, само собой, одни лишь резкие моменты — когда из Вероникиных уст прорывалось нечто, вовсе чуждое пока еще моему кругозору. Так, говоря о будущем, она не преминула сообщить между делом и без особого пафоса о том, что, когда ей исполнится тринадцать, станет носить бюстгальтер, как мама. Слово было новым, и я не замедлил справиться о его значении. «Ну, это — лифчик, все женщины его носят», — пояснила моя подруга, показывая, где именно его носят, на своей несуществующей груди.

Были и менее безобидные открытия. Именно от Вероники я впервые услышал эти детские похабные песенки, которые все мы знаем, помним, пытаемся забыть, но забыть не можем: «Пошла я раз купаться. За мной следил бандит. Я стала раздеваться, а он мне говорит…». И так далее, по тексту…


7.


Подобно кошкам, на лето вывезенным хозяевами из города и затем выпущенным в поселке для свободного выгула, дети мало считались с границами дачных участков. И подобно кошкам же неосознанно стремились замаскироваться, невзирая на собственную масть — потеряться в каких-нибудь зарослях или заброшенном недострое или же найти такую дачу, куда хозяева не наведывались уже много лет (и такие тоже имелись, да). Весьма богатым по части подобных убежищ оказался склон небольшого холма, примерно посреди которого проходила ничем не обозначенная граница между Сазоновыми и так называемыми верхними участками или участками «на горе» — один из которых относился как раз к таким, заброшенным, тогда как другой был ему полной противоположностью — щеголял садово-огородной ухоженностью похлеще арбузовского. Надо сказать, что с хозяевами как того, так и другого участка мы знакомы не были — во всяком случае, я не вспомню, чтобы родители о них хоть раз говорили.

Зато отложился в памяти день, когда мы в компании с Вероникой влезли на эту гору впервые. Кажется, с утра, встретившись после завтрака и вооружившись парой бадминтонных ракеток с причудливо изогнувшимися от зимней сырости деревянными ободами, мы выбрались на дорогу — то бишь на нашу не слишком ровную песчаную улицу — где (благо, машины тогда ездили редко) принялись перекидывать пластиковый воланчик, предварительно утяжеленный сосновой шишкой. Это необременительное физическое упражнение прекрасно сочеталось с общением, и мы вполне могли бы посвятить себя ему вплоть до обеда, как и случалось неоднократно, — однако именно в тот день подобный ход событий не сложился. Не прошло, наверное, и получаса, как я поймал рукой отбитый партнершей волан и, сделав ей знак ракеткой, что, мол, уходим, сам поспешно шагнул к нашей калитке. Вероника коротко оглянулась и затем двинулась следом без лишних слов: причина сей неожиданной ретирады не требовала дополнительных разъяснений.

В самом деле, уже несколько минут спустя место, где мы только что играли, миновала странная пара: сутулая, худая, но с большим перекосившимся животом немолодая и довольно крупная женщина держала за руку столь же худого подростка с непропорционально маленькой, но какой-то словно бы вытянутой головой. Мальчик шел вперед, не в полной мере разгибая ноги в коленях, однако при этом верхняя часть его тела словно бы жила собственной жизнью, лишь в небольшой степени согласуя движения с ногами: ее как бы выворачивало винтом, всю вместе и каждую часть по отдельности — голову, руки, туловище — все это будто бы пыталось заглянуть назад, себе же за спину, обратно ходу общего движения, однако при этом никак не могло своего добиться в силу общей рассогласованности, а потому не прекращало этих попыток ни на миг. Кажется, в какой-то момент я даже зацепил шастающий взгляд несчастного, исполненный пронзительного болезненного изумления...

Я знал, что это пляска святого Вита, врожденное уродство. Пара жила в самом начале Озерной, прогуливалась по нашей улице ежедневно, обычно ближе к вечеру, и мы старались избежать с ними встречи. Сейчас же они появились в неурочное время и этим застали нас врасплох. Не желая сознаваться самим себе в испуге, мы вернули ракетки на место, после чего, не найдя другого подобного занятия, принялись шляться по нашим участкам — и в конце концов оказались на упомянутой горе, присоединив тем самым эту terra incognita к территории наших игр. Какое-то время мы провели там, вообразив что-то, подходящее случаю, и подбирая лезшую под ноги чернику, затем, уже в полной мере ощутив конкистадорский кураж, двинулись дальше, вверх, и в конце концов ступили на землю одного из «верхних участков» — того самого, заброшенного. Минут через двадцать, обследовав наши новые владения, мы вновь озаботились поиском себе занятия — и тогда Вероника предложила сыграть в дурака. Я был не против, но колоду мы с собой не припасли, и ее следовало принести из дома — моя подруга отправилась за картами к себе (ей было ближе), и я на время остался один.

Делать было нечего, еще раз окинув взглядом безлюдное пространство, окружавшее этот крашенный линялой темно-зеленой краской и крытый утонувшим во мху серым шифером дом, куст ирги, заслоняющий разом два его окна, толстые березы поодаль с вбитыми напротив друг друга крюками (когда-то к ним наверняка цепляли гамак) и несколько холостых побегов черной смородины, я, подобно медведю-обшарщику, заинтересовался обширным и густым малинником, благополучно разросшимся, как видно, без чьей-либо помощи у самой границы с соседями — точнее говоря, переваливавшим через эту границу и затем сливавшимся с соседским садовым благолепием.

Любопытство мое не замедлило вознаградиться: малинник оказался столь же урожайным, сколь и человеколюбивым — ибо не возжелал пресечь мой путь непроходимостью своих колючих зарослей. Объедая крупные пунцовые ягоды, я углубился в его недра и вскоре бы вынырнул с противоположного конца, однако новое впечатление меня от этого удержало, вынудив, подобно какому-нибудь Чингачгуку, сохранить в тайне свое присутствие.

Действительно, как оказалось, я здесь был не один: сразу же за зарослями малины, уже на том, втором, образцово ухоженном участке, перед высоким крыльцом, с балясинами и двускатным навесом, начиналась небольшая (метра три на четыре, наверное) полянка или, лучше сказать, газон, обрамленный разноцветьем гвоздик и флоксов. Здесь, конечно же, не было никаких грядок — зеленела одна лишь трава коротким бобриком, высаженная, по всей видимо­сти, намеренно, вместе с кусками дерна. Зато стояли складной пластмассовый столик и за столиком — легкое кресло. В этом кресле, повернувшись ко мне в профиль, неподвижно сидел худощавый мужчина среднего роста — не старый, но с заметной мне нарождающейся сединой. На столике же прямо перед мужчиной покоился радиоприемник — как тогда говорили, «транзистор»: обычный для тех лет переносной VEF 202, любимый советским народом ради большого количества предательских КВ-диапазонов…

Я затаился в своем малиновом логове, теперь уже в полной мере ощущая себя героем Фенимора Купера, — мужчина явно не догадывался о моем присутствии и пребывал в полной уверенности, что никто за ним не наблюдает. Вот он принялся болтать ногой, что-то при этом насвистывая, затем, прекратив оба этих занятия, вытянул левую руку и, дотронувшись до обитого алюминием края столешницы, в задумчивости стал барабанить по ней попеременно длинными угловатыми пальцами, словно бы играя на воображаемом фортепьяно. Вскоре, однако, он руку отдернул и взглянул на часы, причем как-то странно — приблизив запястье почти вплотную к лицу и едва не уткнувшись носом в циферблат. После чего придвинулся к столику вплотную, подобрав за собою кресло, вытянул руку вновь, точнее, обе руки разом, и начал что-то делать там, где у приемника находились испещренные насечками колесики настройки и громкости. Тотчас же из серебристо-черного параллелепипеда раздались характерные переливы и биения меняющего частоту гетеродина, казавшиеся мне в детстве отзвуками далеких ветров или ветвистых разрядов атмосферного электричества. Иногда среди этой какофонии все же прорывались обрывки музыки и человеческой речи — чаще на иностранных языках, но, кажется, порой и по-русски тоже — в сущности, эдакие «пылинки дальних стран», делающие мир странным, маленьким и, одновременно, необъятным. Почему-то воображались чужие края, тропические острова под пальмами, я словно бы переносился волшебным образом через эти негостеприимные, расчерченные зигзагами молний пустынные атмосферные пространства поверх необъятного океана то в Австралию, то на мыс Доброй Надежды… (И ведь уже через несколько лет там же, на даче, мне доведется испытать родственное, по сути, чувство, и даже в более сгущенном варианте — когда, укрепив на сосне назначенный антенной лакированный медный провод, я впервые включил питание собранного собственными руками приемника. И невидимые радиоволны, словно джинн из бутылки, рабски повинуясь моей детской блажи, принялись послушно превращаться в узор электриче­ских токов, заданным образом пронизывающих кристаллы полупроводника, а после — в человеческие голоса, разом прервавшие дачное мое удаление от большого мира. Сейчас-то я знаю, что все это было лишь подобием ощущения власти: я как бы обретал могущество над электромагнитными полями, тогда как взрослый мир вокруг меня — еще одну грань покорной предсказуемости. Что уж говорить — и то и другое было чертовски приятно!)

Но вернемся к моему незнакомцу и его попыткам настроиться на нужную станцию. В таковых поисках прошло, наверное, несколько минут — прежде чем акустический сумбур сменился более или менее устойчивым женским голосом: громкость его, правда, изрядно плавала, но, по всему, была достаточной, чтобы мужчина в кресле смог разобрать произносимое. До меня же долетали отдельные словосочетания — главным образом те, на которых диктор делала смысловой акцент, выделяя паузой или как-то иначе — помню, повторялась все время незнакомая фамилия Щаранский, а еще какой-то академик Сахаров… Впрочем, мне даже не требовалось слов, чтобы понять главное: это была радиостанция из тех, которые мои родители величали «голосами». Для опознания хватало одной лишь дикторской интонации — нисколько не похожей на льющуюся всякий день из красно-желтой радиоточки в нашей городской квартире. Вряд ли я смог бы в том возрасте описать эту разницу, но не заметить ее было нельзя: обычное советское радио, вещая хотя бы и о самых безобидных предметах, задавалось каким-то очень уж глубоким, нутряным, ничем не выводимым пафосом, основанием которому служила, конечно же, общая истеричность тогдашнего словоговорения, взывающего к стадным эмоциям даже в том случае, когда сообщался прогноз погоды. Казалось, люди привыкли не замечать всего этого — но потому лишь, что не имели под рукой должного сравнения: простой, спокойный, нацеленный на внятное изложение фактов голос крыл всю эту советскую агитмашину как бык овцу…

Родители мои, однако, «голоса» почти и не слушали — притом что старая ламповая радиола с зеленым скособоченным глазком индикатора настройки была, как мы знали, еще способна что-то поймать в вечерние часы, когда прохождение радиоволн улучшалось. И тем не менее ее не утруждали: сей вид домашнего спорта — мелкая моторика борьбы с расставленными госбезопасностью генераторами помех посредством кручения ручки верньерного устройства — все же как-то не прижился в нашей семье: отцу, похоже, хватало того, что пересказывали ему более любопытные приятели. Или просто было лень...

Но я опять ускакал в сторону от того памятного дня — оставив моего незнакомца внимающим Русской службе Би-Би-Си или какому-нибудь Голосу Америки. Прежде еще, чем я дождался Вероники, все-таки вернувшейся с колодой карт, которую она с трудом отыскала в бабушкином шкафу, сводка новостей себя, как видно, исчерпала и ее сменила другая передача — судя по заставке, музыкальная. И в самом деле, ведущий — на сей раз мужчина с бархатистыми и, одновременно, слегка ироничными обертонами — теперь ограничивался двумя или тремя медленно произносимыми фразами — вслед которым начинала играть ритмичная музыка: фортепьяно, духовые, бас, мужские и женские голоса, поющие по-английски. Качество приема было на удивление сносным — незнакомец удовлетворенно откинулся в своем кресле и, сложив на груди руки, принялся слушать, лишь подрагивая в такт ногой. Чуть позже на крыльце показалась высокая немолодая женщина с перекинутой на грудь толстой косой и в длинной пестрой (как сейчас бы я сказал — «индейской») юбке, однако при этом, насколько я смог разглядеть, — босая. Прислонившись к косяку, она какое-то время слушала молча вместе с не обратившим на нее никакого внимания незнакомцем. Затем высвободила из-за спины руку и, обхватив балясину, спросила:

— Кто это?

— Ламберт, Хендрикс энд Росс, пластинка шестьдесят второго года…

— Хорошие какие…

— Ага.

Мужчина кивнул, не оборачиваясь.

— Чаю принести?

— Принеси, да, — ответил он, наконец, повернувшись к женщине. — Будет славно…

Женщина скрылась в доме. Вскоре она вернулась, держа в каждой руке по большой фарфоровой чашке — осторожно спустилась с крыльца и как была — босая — подошла к сидящему. Поставила обе чашки на столик и свободными теперь руками приобняла мужчину за плечи.

Наверное, именно в этот момент я услышал шорох позади себя — и поспешил отступить из засады прежде, чем Вероника смогла бы разрушить тайну моего укрытия.

Назавтра мы вновь были наверху и теперь уже вдвоем следили из своего колючего убежища за таинственным незнакомцем — благо, он вновь возжелал отдохнуть в саду. И в этот раз он тоже слушал музыку — однако место транзисторного приемника на столе теперь занял переносной кассетный магнитофон: новинка тех лет, похоже, даже заграничного производства. Опять звучала музыка сродни давешней (я, кажется, не знал еще, что подобное называется — джаз), но уже иного качества: не подверженная скачкам громкости, разным трескам, свистам, завываниям и всякого рода иным помехам, словно бы передразнивавшим вчера выкрутасы невидимых инструменталистов. Надо сказать, что к музыке я в том возрасте был еще вполне равнодушен — но все-таки понял, что такую никогда не играют по советскому радио — да и на родительских пластинках ее, похоже, не найти. Все это как-то застряло в моей голове — наряду с прочим необычным…

В тот, второй день уже никто не выносил незнакомцу чая — он так и просидел все время в почти неподвижном одиночестве. Потом он, наконец, очнулся, движимый каким-то внутренним своим побуждением, с громким щелчком нажал клавишу «стоп», поднялся, отодвинув кресло, и, взяв в руки магнитофонную деку, какой-то семенящей, словно бы даже нетрезвой походкой направился ко входу в дом.

К чести моей, понять, что к чему, удалось довольно быстро: пьян наш незнакомец, конечно же, не был. Вот он неспешно приблизился к крыльцу, остановился, как бы нащупывая ногой нижнюю ступеньку, и уже затем поднялся наверх, цепко держась за перильца. Нашел не с первой попытки скобу ручки, потянув, открыл дверь — не широко, лишь бы можно было протиснуться — и, выдержав небольшую паузу, прежней неуверенной походкой шагнул вовнутрь, исчезнув в черном проеме.

Разумеется, любитель джаза был слепым или почти слепым — давешнее его упражнение с наручными часами объяснило бы это в полной мере человеку более наблюдательному и опытному. Но все же, сутки спустя, вспомнилось и это, и то, как странно, неестественно незнакомец задирал голову вверх, разговаривая с вышедшей к нему женщиной. Впрочем, сколько-нибудь близко со слепыми я в те годы еще не сталкивался, а потому однодневная заминка была, в сущности, вполне извинительна...

Через несколько дней моя подружка уехала с родителями в Гагры, я же продолжил свои визиты на гору — теперь уже в одиночестве. Помнится, я брал с собой книгу — но едва ли сильно продвинулся в чтении: наблюдать глазами за настоящей чужой жизнью было, не в пример, интереснее. Кажется, на третий день я нашел для этого еще более удобную позицию: уже не в колючей малине, а среди каких-то иных растений декоративного сорта — с широкими резными листьями, напоминавшими смородину, и пушистыми розово-фиолетовыми со­цветиями. На этот раз я видел незнакомца немного из-за спины: лицо его теперь было скрыто от моих глаз, зато хорошо просматривались руки — вытянув их вперед, он как бы накрывал ладонями лежащий перед ним на столике черный пластмассовый футляр, украшенный с одного боку блестящими серебристыми замочками. Слепой словно бы впитывал исходящее откуда-то оттуда, изнутри, тепло. Так продолжалось минуты две, наверное. Затем незнакомец приподнял крышку футляра, открыв моему взору его пурпурное исподнее, и после короткой заминки извлек из этих бархатных недр нечто золотистое, сверкающее, непонятно-сложное.

Наверняка я догадался тогда, что это «нечто» — музыкальный инструмент. И столь же наверняка не знал еще правильного его названия — «сопрано-саксофон». Даже и виденный краем глаза на телевизионном экране, он едва бы привлек детское мое внимание в ряду прочих «дудок», подчас и более затейливых в плане внешней формы — улиткообразных валторн, массивных туб, облегающих музыканта словно убранная в скатку металлическая шинель, тромбонов, едва не теряющих кулису на длинной ноте, или даже старших, прихотливо изогнутых собратьев по тому же саксофоньему семейству: альтов, теноров и баритонов...

Тем временем незнакомец, осмотрев инструмент и приладив что-то к узкому его концу, принялся извлекать звуки из этого сверкающего сонмища рычажков, клапанов и трубочек — чем поверг меня в некоторый род труднообъяснимого смятения. Видимо, я ожидал услышать музыку: связную тему или, на худой конец, нечто подобное давешнему джазу — продолжительный звуковой нарратив, пусть даже и на незнакомом мне мелодическом языке. Вместо этого раздались какие-то отрывочные, но при этом предельно пронзительные свистки, сменившиеся долгими, с хрипотцой, гудками. Казалось, незнакомец прочищал инструментом горло — или же, напротив, прочищал горло инструменту, как знать.

Однако же я не уходил. Что-то притягивало меня, какая-то магия звука, рождающегося в довлеющих этому процессу муках тут же, сейчас, у меня на глазах, звука, предстающего передо мною в некоторой, прежде неведомой первозданности, едва ли не напрочь заглушаемой в обычное время все под себя подминающим концертным антуражем.

К тому же терпение мое не замедлило вознаградиться: мало-помалу птичий клекот и пересвист стал отливаться в более строгие формы: гармонические сочетания звуков, гаммы, а какое-то время спустя — даже и в короткий фрагмент неизвестной мне простенькой мелодии, не спеша, словно бы по лесенке, забиравшей вверх. Ободренный этим торжеством преодоления хаоса, я было принялся ожидать его развития — однако такового уже не последовало: музыкант, по всему, и не ставил в тот день перед собой иных задач, — вне пределов этого, десятки раз прослушанного мною фрагмента.

Видимо, подобные тренировки повторялись затем неоднократно — незнакомец завел обыкновение упражняться на свежем воздухе (стоял на удивление жаркий и солнечный август), а я, в свою очередь, терпеливо внимал из кустов этому преддверью музыки, вознаграждаясь разве лишь зрелищем финального вытирания накопившейся внутри инструмента слюны с помощью подвязанных друг за другом разноцветных тряпичных лоскутков. Зачем, спрашивается? Чего ради? Каким опытом это обогащало меня? Бог знает...

Так тянулись за днями дни того бесконечного лета, но вот однажды... Но вот однажды, поднявшись на гору и заняв привычную свою наблюдательную позицию, я стал свидетелем несколько необычной сцены, разом обрушившей выстроенный детским моим воображением испанский замок чужой идиллии.

В то утро, благополучно преодолев укрывавшую меня толщу кустарника и раздвинув ее крайние, мешавшие моим глазам ветки, я увидел музыканта, сидящего на обычном своем месте, перед столиком с футляром от саксофона. Сам инструмент беззвучно покоился у него на коленях. Знакомая женщина с толстой косой стояла тут же, правой, сжатой в кулачок рукой она опиралась о столешницу. Оба вели разговор, начатый прежде моего появления.

«Был еще концертный... и снова потом весной два раза... вспомни, что ты тогда говорила, что обещала!..» — голос мужчины достигал моих ушей лишь отдельными словесными сочетаниями, отрывистыми и звенящими, разительно не похожими на те гаммы и трели, что он же давеча извлекал из своего саксофона. Получалось, что металлический инструмент звучал всякий раз теплее и мягче. Даже самая громкость его, позволявшая слышать без труда каждую ноту, была все-таки громкостью естественной, порожденной механизмом производства акустических колебаний — а не следствием выборочного форсирования голоса, как сейчас. В сущности, музыкант и его женщина стояли почти вплотную друг к другу, и не было для них никакой нужды общаться так, чтобы я хоть что-нибудь слышал...

Однако же я — слышал. Потому как они то и дело срывались в крик. Точнее, кричал почти один лишь музыкант, да и то — время от времени, тогда как его собеседница отвечала на его инвективы почти не разбираемыми мною короткими фразами. Но и этого было достаточно, чтобы я замер в смущении.

«Все так же!.. тихой сапой... слышишь... даже твоя сестра!..» — непонятные слова, превращаясь в выкрики, становились все громче и громче — по всему, вынуждая и женщину подымать голос: один раз до меня долетела даже целая ее фраза: «Зачем ты так о нем, это подло...».

Я увидел затем, как она, сделав полшага вперед и вытянув руку, попыталась взять мужчину за плечо — и, однако, потерпела в этом фиаско: музыкант с не­ожиданной прытью сбросил с себя чужую ладонь, будто тягостную обузу, и даже попытался ударить ее вдогонку — но, как и следовало ожидать, промахнулся, лишь описав в воздухе нелепую дугу.

Женщина отступила, повернулась кругом и, не произнеся ни слова, тотчас направилась к дому — провожаемая громким окриком привставшего в своем кресле музыканта: «Ты просто подлая продажная сучка... вот ты кто!.. гадкая продажная тварь!».

Надо думать, я скатился с горы прежде еще, чем подруга музыканта поднялась на свое крыльцо. Дома я нашел родителей, приехавших в то время, пока я шпионил, — несколько раньше, чем я ожидал. Отец шумно ел наваристый бабушкин борщ, то и дело выкладывая на плоский лапоть черного хлеба неровные осколки раздробленной говяжьей ключицы.

— Где ты пропадал? — спросила мать. — Мы уже час как здесь...

И, не дожидаясь ответа, принялась накрывать мне обед.

От родителей я узнал, что отец у кого-то по случаю купил четыре из двенадцати томов старой Детской энциклопедии, но их, конечно же, оставили в городе. А сюда, на дачу, привезли зато новенькие фломастеры — чехословацкие, KOH-I-NOOR, шесть цветов в серых граненых корпусах с золочеными буквами. Мать отстояла за ними длиннющую очередь в канцелярском на Орбели — думала, не достанется. Я тотчас же схватил их и умчался в комнаты рисовать что-то в своем блокноте.


Потом меня насовсем увезли в город, где о дачной жизни напоминали лишь поросшие травой откосы сходящихся к центру железнодорожных линий, всегда казавшиеся мне вторжением чуждого, пригородного пространства, произведенным украдкой и никому, кроме меня, не ведомым. Пристанционные гудки электричек рассказывали мне о лете секретным своим языком.


Но все это чушь. Все это прошло. Впрочем, домик наш еще стоит и даже обзавелся, наконец, локальным водопроводом взамен прежних эмалированных ведер и шумных алюминиевых умывальников… Летом я, бывает, наведываюсь туда, — когда один, а чаще в небольшой компании. Ставлю рядом с забором автомобиль, ленясь загнать его на ночь в построенный отцовскими руками кирпичный гараж, со скрипом отворяю покосившуюся облезлую калитку… Потом мы жарим шашлыки перед крыльцом, сидим до глубокой ночи, а уже во второй половине дня следующего возвращаемся в город…

И все же мне хочется как-то приехать туда совсем одному — осенью, где-нибудь в конце октября, когда дачный сезон окончательно схлынул и в опустевшем поселке слышатся лишь перестуки дятлов, дербанящих сосновые шишки там, над головой. Да еще редкие удары топора в конце нашей улицы — это живущий в том краю весь год молчаливый пенсионер задумал, как видно, расколоть на четыре части березовую чурочку, вытянутую перед тем с осторожно­стью из длинной аккуратной поленницы...

Пока — не слишком холодно. Можно выйти в сад из согретых печкой комнат и стоять там сколь угодно долго, не боясь озябнуть — благо, ветра нет, а скорые сумерки словно бы окутывают вас невидимой ватой, добавляя тишины. Ступая по различимым пока еще квадратикам когда-то наспех уложенной, растрескавшейся и почти утонувшей во мху плитки, подымаюсь к воротам и, толкнув не запертую на крючок калитку, оказываюсь на улице.

Здесь по-прежнему пусто. Уже зажглись редкие фонари — один, другой, вон там перед подъемом — третий. Лужи, не успевающие просохнуть между осенними дождями, застыли в своих песчаных берегах неподвижными черными зеркалами… Немного погодя я все-таки вижу одинокую фигуру пешехода, показавшуюся из-за поворота на Парковую. На нем теплая не по сезону шапка пирожком и серая старая куртка, из тех, что носят только на даче. Это мой отец. Должно быть, он идет от сторожа, нанятого нашим кооперативом на зиму присматривать за участками. Сторож живет на дальней горе, и добраться туда сейчас нелегко — узкая, извилистая, пересеченная толстыми змеями сосновых корней тропинка словно бы принуждает спотыкаться, останавливаться, принимать нитросорбит… Все же отец одолел ее в оба конца и вот теперь возвращается по размокшей обочине. Сейчас он подойдет ближе, увидит меня и тотчас улыбнется, на какой-то миг забыв и про усталость, и про нездоровье — так, как умеют улыбаться дети, которым показали что-то веселое, дабы отвлечь от ненужного. Чуть позже я встречу его перед калиткой, и мы вернемся к крыльцу, постоим там некоторое время, пытаясь рассмотреть звезды, в то время как отец вспомнит что-нибудь про Сириус или Канопус — из своего ли военного детства или даже из училищного курса мореходной астрономии… А может, посетует, что до сих пор не провел освещение от дома в гараж — не столько сокрушаясь, сколько мечтая вслух…

Потом мы уйдем пить чай, плотно закрыв за собой обе входные двери — чтобы не отапливать улицу.

Отец… Да, наверное, он и сейчас где-то там.


                                                                                                                                                 17.04.15 — 18.10.15




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru