Об авторе | Александр Иличевский (1970) — писатель, лауреат премий «Русский Букер» 2007 года и «Большая Книга» 2010 года.
Александр Иличевский
Два рассказа
Белая лошадь
Даже когда самый близкий человек сходит с ума, все равно это происходит внезапно.
В ту ночь моя бабушка, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстегнута ширинка, а девушка по имени Мишель Левин пыталась высвободить из моих «Райфл» существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотого Рога, соединявшего прогретый залив и ледяной океан. С побережья часов с семи, с фарватера, доносилось гудение буя-ревуна, корабли перекликались друг с другом — стонали, будто раненые большие звери. Сколько вечеров я провел напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утес. Днем эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я — с бутылкой «Гиннесса» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной жизни на родине, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня под ногами. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были означены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял и смотрел в бельма великого слепца — своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Судьба никак не хотела выпустить меня на свободу становления или хотя бы колбу эту шваркнуть о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
От таких невеселых вечеров перед океанской стихией моим отдохновением была Мишель Левин. В ее присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с моими бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной — мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьей занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул мне ни разу в ответ на мои ироничные приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и еще одной старухи — третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), так что я пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно страшилась, кто там шастает на заднем дворике, и, когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!».
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами, востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на деке, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей бабушкой Аришей — обе были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять ее младших сестер сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в Ялте в санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу в Баку к его троюродной сестре. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала — то брошку, то браслетик — и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по ее словам, часть ей удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, — добавлял Марк, — что это за камни, может, это аметисты, с нее станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая теща пронесла через океан в прямой кишке».
Я уговаривал себя, что меня лично все это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна очень важна в жизни, я, к счастью, рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой — жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулаки. Невидящий взгляд ее перемещался по комнате. Мы интересовали ее меньше всего, но Мишель поняла, что над ее затылком происходит что-то невероятное, вскочила, но испугалась и бухнулась мне на колени.
— Is she a sleep-walker? — прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку — болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильней прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло ее сердце:
— Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повел меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашел вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Мишель села на кровати и уже порывалась встать. Я взял ее за руку.
— Я так перепугалась, — выдохнула бабушка, — что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за исчезнувшим носильщиком.
— Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
— Но мне было сказано, что он ждет меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
— А деньги ты от него получала?
— Да, от какого-то Голосовкера, — вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. — Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про нее. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, все надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
— Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
— Отвези меня в Лос-Анджелес, — сказала Сима, и глаза ее наполнились слезами.
Мишель при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями. — Хорошо, ба, — простонал я, — обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.
Сима кивнула и улыбнулась:
— Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Мишель округлила глаза:
— До LA шесть часов минимум, — прошептала дочь советского шахматиста, попавшая в США еще младенцем.
Я знал, что моя старуха дверь закрыла неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору.
— Но сюда-то она как-то доехала, — сказал я.
Мишель пожала плечами, и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Мишель вскрикнула, и еще раз, как вдруг над нами из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!».
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чертов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, — и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, — и дальше я полчаса занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушенного болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на нее. Я знал этот ее взгляд еще с детства — я вырос с ней, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погруженным в медицинскую литературу, в справочники и журналы, — со временем я понял, что только ум, сознающий свои пределы и желающий их расширить, является по-настоящему профессиональным. Училась она в Перми (в Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но ее решили отчислить. Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто я видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.
Любимый диагноз бабушки был «симулянтикус натураликус», причем ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях «нахаловки», где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулез, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в «нахаловках». Тем более прокатиться рядом с водителем в машине «скорой помощи» было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.
Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о деде, кадровом военном: как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилевом. Она оставила в детдоме двух младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего — моего отца. Марина вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он еще не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его через минуту и, встряхнув, сказала: «Ты так плохо ведешь себя, а у нас папу убили».
О том, что человек и мир не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было — шизофрения или деменция, — мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для нее — избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить, и теперь открывшийся ей новый мир — мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели наконец герои «Золотого ключика». И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею — и мной заодно.
«Войну и революцию везешь на Дикий Запад, смотри за ними в оба», — напутствовал меня в «Шереметьеве» отец, и я вспомнил, что Арина — 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не померла, ее внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван за океан и через континенты было невозможно; к тому же в Caltech меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками — одной уже тайно спятившей, но пока еще не обнаружившей безумие, а другой — слабой, как соломинка, — думать было некогда, поезд уже тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.
Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твердо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди обшарпанный чемоданчик с документами, фотографиями, письмами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулезные перечисления событий, дат, личных и исторических, — все, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она испещряла листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и ее сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.
Аэробус был полон стариков и медиков, казалось, мы попали не то в госпиталь, не то в санитарный поезд. От страха и ответственности я срочно напился вместе с одним кардиологом, сопровождавшим с реаниматологами наш немощный спецрейс. На середине пути Ариша, когда я снова плелся мимо нее меж рядов, заполненных встревоженными, спящими, осовевшими лицами, потянула меня за рукав. Она плакала. «Миш, куда ж мы едем? На кудыкину гору?» Я боялся, что она увидит, в каком я состоянии, и хотел ускользнуть, но буркнул: «Куда, куда... Все будет нормально, ба». Но тут я стушевался и сел рядом. «Может, вернемся?» — хрипло спросила Ариша. Я хотел было ответить, но не смог и сам заплакал, не стыдясь уже своих пьяных слез. Тогда Ариша погладила меня по плечу и сказала: «Поспи». И я заснул, положив голову ей на колени, как когда-то в детстве, когда летом ехали с ней в Харьков в общем вагоне.
В Сан-Франциско дядя Марк, бывший инженер-химик, замешивал эмигрантскую квашню хлеба насущного на слезах и поте, добытых сантехническими работами. Он называл себя со стыдливой гордостью «золотарем» и прибавлял, что мал золотник да дорог, а отец подшучивал: «Дерьмо к деньгам, Марик, терпи». Марк встретил меня подарком — огромным Buick Station Wagon с застучавшим уже мотором, который мне предстояло капитально перебрать. В багажнике лежала пачка перетянутых шпагатом журналов Playboy и Penthouse. Однако в мои двадцать три года я еще не понимал, ради чего существуют фотографии обнаженных женщин. Восьмицилиндровый «бьюик», буковой масти, с пружинными кожаными диванами, похожими на спины бегемотиков, был огромен и красив, как двухмачтовая яхта. На шоссе он не мчался, а плыл, но в поворотах был валок и чересчур раскачивался на рессорах при занятии любовью.
Марк был младшим любимым сыном Симы. Каждый день после работы он принимал душ, ужинал и спускался к матери. Но однажды она его встретила, смущенно улыбаясь, и заговорила о Голосовкере, снова рассказала о встрече с ним на вокзале. Марк кивал еле живой, ничего не понимая от усталости, и тут Сима его спрашивает: «Ты кто? Марик или Ося?». Но Марку было все равно, прибитый жизнью и усталостью, он не стал расстраиваться — ведь мама была с ним рядом и в безопасности. Уж на что я тогда был юн и впечатлителен, но и то начинал догадываться, что безумие не самое страшное: главное, чтобы не было больно.
Когда однажды утром через несколько недель после случая с Мишель я проснулся, передо мной сидела Сима. Она была в чистенькой блузке, с повязанной косынкой и будто снова находилась в дороге — обнимала свой заветный фибровый чемоданчик, со всеми архивными пожитками. Поверх него Сима держала фотографию своего отца: портрет в три четверти, темноволосый импозантный дядька с окладистой бородой, в тройке, с дугой часовой цепочки.
Ариша тоже была здесь — сидела у окна, смотрела безучастно в сад. Не надо было быть мною, чтобы понять, что старухи что-то задумали.
Видя, что я открыл глаза, Сима торжественно зачитала надпись на обороте фотографии: «Дорогая жена моя, Генриетта. Посылаю вам свой портрет. Надеюсь, ты все еще сможешь меня узнать. Новостей у меня не много. В прошлом году я стал совладельцем Neft Jewelry, где проработал 12 лет. А этой весной приобрел пять акров апельсиновых плантаций неподалеку от Pasadena. Я буду рад, если Симочка напишет мне открытку по адресу 1539 Pleasant Avenue, Los Angeles. Будьте здоровы. Post скриптum. Вчера ходил к нотариусу. Если ты сохранишь Симочке мою фамилию, она сможет получить по моему завещанию. 28 мая 1929 года».
Сима многозначительно взглянула на меня вместе со своим отцом и спросила:
— Мишенька, поедем, да?
Я застонал, повторяя интонацию Гиты Исааковны, и снова закрыл глаза. Я давно не жил с обеими старухами — с тринадцати своих лет, когда сгинул в интернате, потом в институте, в аспирантуре. И вот сейчас детство возвращалось навыворот: теперь не старухи заботились обо мне, а мне приходилось учиться принимать в них участие.
И тут на меня что-то нашло, что-то повернулось горячо во мне. Не знаю, сострадание ли к маленькой девочке, оставленной матерью без отца, или мучительно жалкое, страстное желание обрести родственных покровителей на чужбине, холодной, как космос, — этакое отчаянное желание нащупать в новой неведомой еще пустоте дно, хоть какое-то основание, которое даже не чтобы можно было попытаться обрести, но от которого хотя бы можно было оттолкнуться.
Я открыл глаза и сам не узнал свой голос:
— Поехали!
Серафима кивнула и приложила фотографию отца к губам.
Но тут прохрипела Арина:
— Я одна не останусь.
— Она одна не останется, — подтвердила Серафима. — Я говорила с Голосовкером, он велел ехать всем вместе.
Через час мы уже выехали из города, миновали южный его пригород Daly City и запетляли ввиду стальной размашисто холмистой равнины прибоя по скалистому берегу, на запад от которого за багряной полосой заката простиралась великая нежилая пустошь целой земной полусферы — Тихого океана.
Множество раз мне впоследствии доводилось проезжать те места — до Нalf Moon Bay, до Монтеррея, где на скалах кипят колонии сивучей, где из волн показываются самурайские флажки — плавники касаток, или киты, вспучивая горы воды, пускают оглушительные фонтаны, перевертываются на рифленое свое брюхо, скользя под катером, пугая залпами брызг туристов, — и катер, качнувшись на поднятой левиафаном волне, устремляется к берегу.
Дорога вдоль океана — Первый хайвей — бесконечно стремится, карабкается, спускается и закладывает серпантины по направлению к Санта-Барбаре. Добраться по нему до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было все равно: влюбленные часов не наблюдают. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первому надо ездить глядя в оба: он чересчур извилист и увлекает по сторонам видами, здесь часты туманы, поскольку холодное течение вплотную подходит к побережью. С холмов в сумерках и на рассвете струятся реки белой тьмы. В одну из них я как-то спустя годы влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.
Серафима сидела рядом со мной, все так же держа на коленях свой чемодан и разглаживая на нем ладошками фотографию отца. Я косился на нее и думал, что вот эта безотцовщина, глодавшая ее в детстве, передалась и моему отцу. Дед, муж ее, был убит на Втором Белорусском — далее все это перешло родовой травмой ко мне. Вдруг я почувствовал жалость — к ней, к ее отцу, к его внуку. И обида моя на моего собственного отца, занозившая когда-то мне какую-то неясную область сознания, стала отступать. Необъяснимо я почувствовал единение с Симой в ее сумасшествии, сильней сжал руль обеими руками и поддал газу.
Ехали мы молча, радио ловило через пятое на десятое, и наконец, когда мы поднялись особенно высоко над океаном, я не выдержал и спросил, повернувшись к Симе: «Ну как, ба, красиво?». Я не рассчитывал, конечно, что Серафима выйдет из своего встревожено-мечтательного состояния. Очевидно было, что она волнуется перед встречей с неведомым прошлым. Но она повернулась ко мне, и я услышал: «В двадцать шестом году мы жили во Владикавказе. Отчим взял нас с матерью в командировку в Тифлис. Ехали мы по Военно-Грузинской дороге. С тех пор мое сердце занято».
Иногда я посматривал на крохотную Аришу, почти затерявшуюся в кожаных просторах «бьюика», в зеркало заднего вида и видел, что она снова плачет. Слезы блестели в морщинах у рта, и она, как обычно, неотрывно смотрела в окно своими выцветшими от катаракты глазами.
— Я кушать хочу, — сказала моя кормилица.
Мы пообедали в Халф-Мун-Бэй — в курином царстве KFC, где я рассмотрел карту внимательней и понял, что если мы немедленно не подадимся в глубь континента на 101-ю дорогу, то до Лос-Анджелеса за день не уложимся. Так что через час мы перевалили через хребты складок шельфа и вновь выровняли свой курс на юг. Снова я тревожно посматривал то на старух, то на портрет прадеда, некогда пересекшего полмира и прибывшего морем через Йокогаму на Западное побережье. Его взгляд, пристально нахмуренный, будто его обладатель стоял впередсмотрящим на носу корабля, придавал мне решимости, и больше я не обмирал от груза ответственности за старух и не думал о возвращении.
Каким образом нам удалось доехать и вернуться — ведомо лишь провидению.
Плезант-авеню оказалась расположенной у одного из самых старых шоссе Лос-Анджелеса — Санта-Ана, узенького двухполосного желоба с короткими разгонными аппендиксами: когда это шоссе проектировали, по городу ездили допотопные черепашьи «форды». Дом прадеда находился в некогда респектабельном районе, который теперь был заселен средним классом. Белье, конечно, там не полоскалось на ветру во дворах, но и среди машин, стоявших перед домами, не попалось ни одной BMW.
Наконец, дом 1539 был найден, и с этого момента берут отсчет двенадцать часов, что оказались, пожалуй, самыми необычными в моей жизни.
Дом прадеда был одним из двух нежилых особняков на Плезант-авеню. Стоял он на насыпи, вероятно, образованной когда-то при строительстве шоссе. Заросший лиловой бугенвиллией, клематисом, олеандрами, сокрытый деревьями с раскидистыми кронами, с вывеской на заборе FOR SALE и с телефоном маклера из Fred’s Real Estate Enterprise, он был выставлен на продажу. Ушко калитки было замотано проволокой. С ней я справился, и мы со старухами поднялись по короткой террасе к крыльцу. Симу, казалось, дом не интересовал, она сосредоточенно цеплялась за перила и торопилась подняться. Ариша еле передвигала ноги, и я давал ей отдышаться после каждой преодоленной ступеньки.
Окна были кое-где повыбиты, а флигель увешан сплетением незакрепленных проводов. Я оставил старух у крыльца и обошел двухэтажный, крашенный голубоватой потрескавшейся краской дом, принадлежавший с тех пор, как прадед умер в 1952 году, еще трем-четырем владельцам. Ничего примечательного я не обнаружил, но чуть не провалился у флигеля в небольшой, заросший по краям травой бассейн, накрытый низкой кроной огромного фикуса и засыпанный почти доверху сухими листьями.
Когда я вернулся, Ариша сидела в обмороке на ступенях.
Сима держала ее за руку и с суровым выражением лица сосредоточенно вслушивалась в пульс.
Я перепугался не на шутку.
— Герасимовна, вы не имеете права помирать, — сказала строго Серафима и открыла чемодан, из которого извлекла стетоскоп, пузырек нашатыря, гильзу с нитроглицерином и манжету для измерения давления.
Ариша слабыми губами послушно взяла из ее пальцев таблетку и снова закрыла глаза. Сима намотала ей на руку манжету и энергично принялась пожимать грушу манометра. Мы перевели кое-как Аришу во флигель, оказавшийся гаражом, и уложили на автомобильный диванчик, снятый с какого-то четырехколесного раритета. Сима устроила ее ноги повыше головы и села с ней рядом.
Понемногу Ариша пришла в себя.
Я метнулся в KFC за куриными ножками, и через час, когда уже стемнело, мы втроем с аппетитом перекусили. Ехать обратно по темени было нереально: мутные фары «бьюика» светили не дальше собственного бампера, и я принял решение заночевать. Сима устроилась на другом автомобильном диванчике среди какой-то рухляди, тщательно заправив под обивку выбившуюся пружину. Я принес из машины одеяла, спальник, «пенку», укрыл старух, постелил себе и снова скользнул за калитку, чтобы позвонить Марку.
— Идиот! — рявкнул Марк в ответ на мою мольбу не сообщать ни о чем отцу и бросил трубку.
Когда я вернулся, старухи спали. Завалился и я, но еще поворочался, пытаясь сообразить, что этот день значит для меня. Ничегошеньки я тогда не понял и не очень понимаю до сих пор, кроме какой-то невыражаемой словами важности.
Впоследствии я множество раз бывал в LA из-за Мишель, которая переехала на кампус UCSF завершать свою прерванную постдокторантуру. И, надо сказать, я не то что не полюбил Лос-Анджелес, я продолжаю его остерегаться. Для меня он отчего-то, с момента того моего первого визита с моими старухами, весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке. Люди, с которыми мне приходилось встречаться в LA, отступая в памяти на полшага в прошлое, с неизбежностью оказываются преданы забвению в каком-нибудь заброшенном доме, засыпанном гремящими под случайным всплеском ветерка сухими листьями. Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Дом, когда-то принадлежавший моему прадеду, давно уже продан, снесен, а на его месте стоит стеклянно-бетонная вилла, крытая настоящей красной черепицей, с изящным реечным навесом над новеньким бассейном, у которого обычно нежится пожилая загорелая пара.
В ту первую ночь я проснулся от нестерпимого желания отлить. Едва успел выскочить наружу и, пока струя не ослабевала напором, я смотрел на потемневший под крышей от зимних дождей дом с бельмами пыльных окон, залитых лунным светом. И тут я увидел, что на ступенях кто-то сидит. Холодок пробежал меж лопаток. Это была Сима. Только я оправился и хотел было к ней подойти, как раздался шум мотора, и у калитки остановилась машина. Из сада было не разглядеть наверняка, какой марки, но, судя по тарахтящему звуку двигателя и силуэту, это был винтажный «форд» 1930-х годов. Распахнулась дверца, и с водительского кресла поднялся высокий человек. Я чуть не присвистнул от предчувствия, пронзившего меня. Человек был в шляпе «борсалино» и старомодном широкоплечем плаще, какой носили гангстеры у Копполы. Он открыл пассажирскую дверь, и из нее вышел бородатый мужчина. На нем был костюм-тройка, он опирался на трость. Он шагнул к калитке, и высокий поспешил перед ним ее открыть. Я увидал, как Сима торопливо спускается им навстречу. Я не мог пошевелиться от объявшего меня страха. Я даже беспомощно подумал, что хорошо, что я уже облегчился.
Бородатый обнял Симу, расцеловал, и они постояли минуты три, что-то торопливо говоря друг другу. Бородач отступил на шаг от нее, и я увидел, что глаза его блестят. Тут Сима протянула ему какую-то картонку. Он взглянул на нее и передал высокому, который приподнял шляпу, поклонился Симе, взлетел на ступени и взял чемодан, который она оставила без присмотра единственный раз за все путешествие. Бородач снова обнял Симу и поспешил вслед за высоким стариком вниз к калитке.
Наконец, я оттаял от ужаса и кинулся к террасе. Но не успел сделать и двух прыжков, как подо мной разверзлась пустота, и я рухнул со всего маху в перину сухих мертвых листьев, задев подбородком край бассейна.
Когда я выбрался сначала из нокаута и только потом из ямищи — их и след простыл.
Но я до сих пор — вы слышите? — я до сих пор слышу тот удаляющийся разболтанный, тарахтящий звук карбюраторного мотора.
Сима сидела на ступенях. Она плакала и улыбалась. Я сел рядом, все еще озаренный искрами, посыпавшимися из глаз при ударе. Как я только еще не сломал себе челюсть — не знаю.
Что-то в ту ночь произошло с Симой. Было ли это окончательным штурмом осадившей ее болезни или потрясением от случайного грабежа, в результате которого она была сломлена утратой фотографии отца и архивом — самым ценным, что у нее было, что составляло последний оплот ее ускользавшей из реальности личности и убившей в ней остатки разума, — я не знаю. Отныне она не произнесет ни одного членораздельного слова. Тихая улыбка счастья не оставит уголки ее рта. Проживет она еще долго, лет десять, но через год совсем перестанет узнавать сыновей.
Один из моих приездов к родителям случится за месяц до ее смерти. Я заеду к ней в Jewish Home и просижу рядом с уже высохшей, хрупкой, как пташка, Симой несколько минут. А когда встану и нагнусь ее поцеловать в последний раз, она вздрогнет и испуганно отстранится. Один врач мне потом скажет, что эта реакция людей, уведенных в небытие болезнью Альцгеймера, означает чудо: мощный всплеск исчезнувших эмоций.
В Сан-Франциско мы вернулись на следующий день только глубокой ночью. Сима теперь была мне не помощница. Ариша падала несколько раз в обморок, чемодан с аптечкой куда-то делся, и я подумывал о том, чтобы завезти старух в больницу, но что-то — вероятно, трусость — меня остановило.
В дом мы пробрались через окно, Арину я внес на руках.
Уложив старух, я вырубился и проспал до вечера.
Вечером меня разбудил звонок отца: он сказал, что маме сделали повторную операцию и что все в порядке. Когда связь оборвалась, я услышал хриплый голос дяди: «Поднимись».
Наверху я увидел сидящих за столом Ирку с Марком. Они сидели с потемневшими лицами. Ирка взглянула на меня заплаканными опухшими глазами и спросила: «Есть хочешь?». Прошлой ночью умерла во сне Гита, завтра похороны, дети сейчас у Иркиных сестер. Ирка снова стала плакать и протянула без сил руку через стол. Я увидел, что она перебирает горстку каких-то камушков, лежавших перед ней на пожелтевшей тряпице.
Это были несколько телесно-розоватых полупрозрачных сердоликов и шестигранный потрескавшийся стерженек горного хрусталя.
Я посмотрел на Марка.
Сокровище Гиты оказалось детским секретом из крымских камушков, который ее сестры привезли перед войной из Феодосии и закопали в саду. Это за ними она ездила на родину и потом хранила всю жизнь, видимо, постепенно уверяясь в том, что это бриллианты и изумруды, которых она никогда не держала в руках.
Ариша сохранила относительную ясность ума до последних своих дней. Пока я летел к ней, начав пить еще на пересадке во Франкфурте, пытался накорябать в записной книжке все, что помнил из ее рассказов, слышанных мною в детстве. Не знаю, куда делись эти мои пьяные каракули.
Точно могу сказать, что Аришу все любили. Она ни о ком не говорила плохо, не желала никому зла и гордилась этим. Она была смешливой, и даже когда немощь вдавила ее в землю, просила мать поставить ей кассету с записями Жванецкого. «Нормально, Григорий? — Отлично, Константин». Помню истории из ее детства, из крестьянской жизни, которой мне не удалось наблюдать нигде и никогда. Помню про куриные яйца в подоле, подобранные ею, девчонкой, на соломенной крыше, где несушка устроила кладку: Ариша забралась и с ними съехала вниз, перебила и в подоле успела донести до чугунка. Помню про то, как ребенком братья оставили ее после сенокоса на стогу, и она проплакала от страха полночи, глядя сверху на стаю волков, подобравшихся к стогу с полей, пока не примчался верхом старший брат и не отогнал волков выстрелами. Про то, как она улепетывала от племенного быка с кольцом в ноздрях, перелетев через ограду в два раза выше ее роста; про то, что в колхозные начальники попадали исключительно «пьяницы и лентяи», которые потом во время голода особенно лютовали при конфискациях. И про то, как умерли у нее на руках муж, мать и двое ее детей, про то, как умиравший свекор попросил сходить к одному из его сыновей, имевшему родство с председателем колхоза, попросить хлеба, а тот не дал, и она вернулась с пустыми руками, и свекор, увидев, что она ничего не принесла, не стал спрашивать, а только вздохнул — в последний раз.
Ариша после голода уехала в Баку и вышла второй раз замуж, вырастила маму, переехала к ней в Москву, где растила и нас с сестрой. Потом она оказалась в Калифорнии и застала правнука. И вот теперь мы едем всей семьей ее хоронить.
Сестра за рулем, я рядом, с грузом суточного перелета под глазами, мать с отцом мрачные и вымотанные. И вдруг сестра рассказывает, что, когда заказывала гроб и прочее, ей по телефону управляющий похоронной конторы сказал напоследок: «Ок, заметано, мы подадим вам белую лошадь».
Едва живая, сестра не поняла сразу и не переспросила, что это за белая лошадь, при чем тут лошадь вообще, и положила трубку. Но ночью проснулась от ужаса: ей снилось, что через весь город мы везем любимую Аришу на повозке, запряженной белой клячей. Мимо мчатся машины, Ариша сидит, свесив ноги, смеется и качает головой: «Нет, не доедем!».
Сестра подскочила, разбудила мужа, послала его спать к сыну и приехала к родителям рассказать про то, что по ее вине хоронить Аришу мы будем на телеге. Мать, ничего не поняв, расплакалась, а отец задумался и спросил:
— Хорошо. И кто из нас кучер?
В восемь утра сестра позвонила в похоронную контору.
— Простите, но мы решили, что не можем на лошади везти нашу бабушку на кладбище.
— На лошади? На какой лошади?
— Вы сами вчера сказали — на белой.
На том конце примолкли, соображая.
— Но «белая лошадь»... «Белая лошадь» — это катафалк! Это словечко такое специальное, дорогуша, понимаете?!
Аришу похоронили на участке, примыкающем к военному кладбищу.
Три года назад, гостя в Калифорнии, я заезжал к ней по дороге из LA — из странного, загадочного города, в котором нам довелось с Аришей побывать вместе. В тот день за оградой хоронили солдат, погибших в Ираке.
Когда я уходил, за моей спиной прозвучали оружейные залпы.
Львиные ворота
Мой брат странный человек, ему иногда мерещатся духи. Обычно они собираются за его столом, обедают из пустых тарелок и рассуждают, как бы выжить Кому из дому. Он говорит, что привык к ним, — это пожилые мужчина и женщина; обычно они мирные соседи, вечером попьют чай и улягутся спать. Но иногда духи ополчаются, и тогда брат в отчаянии звонит мне.
— Я больше не могу! — кричит он.
— Кома, умоляю, оставайся дома! — бормочу я, понимая, что следующие два дня моей жизни можно вычеркивать.
Мой брат младше меня на пять лет, из-за него я лишился детства. Маленький любимчик позволял себе что угодно, превращая весь мир вокруг себя в ящик с игрушками. И только после смерти родителей я понял, что беспомощен этому противостоять.
Мой брат работает на почте — в основном сортирует квитанции и раскладывает по полкам посылки. Это немногое из того, что ему могут доверить. Он никогда не был женат, я тоже, но по иным причинам. Впрочем, до пенсии мне далеко, и это то, что меня греет всерьез. Я не знаю, как жить, если мне не надо будет утром закидывать оборудование в машину и ехать куда-нибудь на съемку.
Я работаю землемером, хотя по образованию я учитель-историк. Эмиграция поступает с людьми так же, как повар с картошкой. Из меня она сделала человека с теодолитом, и глаз мой превратился в рассеченный рисками окуляр.
Когда мой брат звонит мне, это означает, что он перестал принимать лекарства, и теперь я должен отлавливать его по всему Иерусалиму, чтобы накормить таблеткой. Обычно он не сопротивляется, но сначала попробуй его найти.
Первый раз он сбежал лет в шесть, прочитав мою книжку о полярниках. Решил ехать на помощь к Папанину, но я случайно встретил его после школы на автобусной остановке. Он стоял в отцовской кепке, нахлобученной на уши, и ждал автобуса.
Это был для меня самый легкий его побег — я схватил его за шиворот, он ничего не видел из-под козырька и не вспорхнул.
Теперь отца нет в живых, все та же кепка по-прежнему висит на вешалке у порога родительской квартиры — в старом доме на окраине Иерусалима, где теперь в одиночестве живет мой брат. Иногда, когда я гощу у брата, я украдкой прикладываю кепку с изнанки к лицу и тихонько вдыхаю отцовский запах.
Мне нравится моя работа: каждый день я имею дело с землей, которая когда-нибудь извлечет из меня хоть какой-то смысл и пустит его в корни сочной травы, воскрешающей после дождей пустыню.
С теодолитом наперевес я изучил каждую складку на теле страны, каждое ущелье, каждый овраг, каждую трещинку на склоне водораздела.
Я продолжаю интересоваться историей, лично меня прошлое человечества успокаивает, потому что оно уже случилось. Смысл жизни, точней, его отсутствие, в том и состоит, чтобы научиться сосуществовать с забвением. Но это только легко сказать. В реальности со временем сознание мое хоть и проясняется, но в то же время с покоем растет беспомощность. Это похоже на то, как однажды в детстве мы с братом пошли на лыжах в лес, попали в метель, а на обратном пути я решил срезать через поле. Мела вьюга, и через несколько шагов мы оказались в молоке. Топчась по кругу, мы начали промерзать, так что едва вышли обратно к деревьям, где царило затишье и можно было отыскать лыжню. Сейчас мне кажется, что я снова стою посреди метели, но на этот раз произошло то, чего я так боялся: я потерял брата.
Кома — это потому, что мама звала его в детстве — Комочек, а когда подрос — так и остался Комой.
Мой начальник понимает мои проблемы с братом, и когда такое происходит — он сердится, конечно, но не на меня, а на Кому: у восточных людей часто забота выражается в беспокойстве. К тому же я один из немногих в конторе, кто соглашается работать в пограничной зоне.
Я вышел на заправке в Модиине, позвонил Нисиму, выслушал его проклятия и обещания явиться и самому навалять Коме.
Я решил выпить кофе и уселся за столик. Пульсация цикад и пение дроздов заглушали шум трассы. Я снова позвонил брату и терпеливо досчитал до десяти гудков, прежде чем включился автоответчик. Скоро я миную Бейт-Хорон, с его руинами и ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь, Которого нету, швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Дорога в этом нагорье — одна из самых древних в Израиле. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущенном времени. Третий десяток лет я все никак не могу привыкнуть к этому. Вначале я был жаден к своему счастью. Но уже давно не способен унести с собой переживание единовременности царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной в Израиле, как угли, до пылающей прозрачности. Вряд ли можно отыскать еще на планете место, где ветер перемен раздувает погасший двадцать веков назад костер нового времени.
Мой брат Кома — одна из достопримечательностей иерусалимского квартала Тальпийот. Другая — новое здание американского посольства, подходы к которому охраняют широкобедрые блондинки в военной форме. Родительский дом стоит на самом краю оврага, со склона которого открывается вид и на посольство, огражденное бетонированными рвами с подъемными пандусами, и на край холмистой пустыни цвета верблюжьей плешивой шкуры. Это та самая пустыня, где пребывал в одиночестве родоначальник христианства и куда в Судный день козел уносил на рогах грехи народа.
Но лучше всего Кому знают в Старом городе, там он как рыба в воде. Прежде чем отправиться туда, я иду еще в одно убежище моего брата — Музей Рокфеллера, неподалеку от Дамасских ворот. Кома любит побродить и задремать на каменной скамье в наполненном древностями особняке. На полках и витринах особенно заметен пантеон языческих божеств, божков, скромных и величественных, яростных и смирных сгустков силовых полей мироздания и мнительности. Наверное, Кома чувствует себя рядом с идолами уютней, чем с людьми и духами. Человек вместе со своим неизменным на протяжении тысячелетий телом — по-прежнему мал и пронзительно слаб, несмотря на путь, пройденный от саблезубых тигров до крылатых ракет. Конечно, детство человека — это отчасти детство человечества. Но там, в музее — среди фигурок пенатов и женских форм пышущего плодородия, — там чувство жалости к человеку, древнему и современному, встревоженному и уповающему, мучающемуся и молящему, — особенно пронзительно, и Кома, вероятно, принимает его отчасти на свой счет в качестве утешения.
Я прошвырнулся по пустым залам музея и расспросил знакомого смотрителя. Старик-араб, сидевший во внутреннем дворике подле кальяна, сказал, что брата не видел давненько; он непременно позвонит мне, если тот зайдет в музей.
Я люблю Иерусалим, это отдельный мир, и, если в нем не жить, ничего про него не поймешь. С одной стороны, он, как и все города, состоит из домов. C другой, Иерусалим — это такой «английский парк», ландшафт, слитный с природой, — в нем нет насажденности, в нем есть слои. Это и делает его отчасти прозрачным.
Иерусалим раскрывается на закате, его подлинный цвет — загорело-телесный, бронзовеющий, золотистый. Говорить об архитектуре Иерусалима можно только в том смысле, насколько она, архитектура, незаметна — на этих горах, среди этих садов.
Где-то я читал: «Лунатик видит луг, стоящий на кротах»: так же и жители Иерусалима похожи на лунатиков, потому что обращены большей частью в незримое, в созидательный сон.
Иногда мне кажется, мой брат видит какой-то свой собственный особенный сон, и я не могу отринуть его полностью.
Главный житель Иерусалима — сгущенное прошлое и будущее время, жаждущее мира и угрызений совести… А вот и та самая синагога, Кома может быть и здесь. Когда-то, в первые недели в стране, в осенних холодных потемках на Йом-Кипур отец привел нас в нее. Народу было не протолкнуться, раввин произносил проповедь, все слушали увлеченно. Рядом со мной стоял китаец, средних лет, с выражением страшного почтения и трепета на лице. На голове у него вместо кипы был мятый носовой платок. Он ничего, как и мы, не понимал, но, наверное, думал, что это не проповедь, а молитва, и раскачивался в такт размеренной риторической интонации оратора и что-то шептал. Я поглядывал на него и запомнил его взмокшее от почтения лицо. Кома тоже достал платок, и они оба с китайцем стояли у стены и раскачивались в такт завываниям хазана.
Нет, и здесь нету Комы.
Однажды я таскался с теодолитом не где-нибудь, а там, где Александр Македонский вел переговоры с иерусалимским первосвященником. Откуда только я не возвращался!
Да, тут под ногами — само время. Хрусталик небес всматривается пристально в него. Ни единого облачка — ни единой мысли. Время — это левиафан: ибо забвение самый могучий зверь на свете. Кто справится с забвением?
А ведь скоро Новый год. 31 декабря Кома приезжает ко мне с тортом. Точней, с тем, что от него осталось по дороге. Он ест только сладкое, у него сбоит в мозжечке центр насыщения. Черт, подвернул ногу, как больно, но вроде ничего, ничего, как-нибудь доковыляю, хоть и в гору.
Улицы Иерусалима, в основном, устроены по принципу веера и дуг: в крупном масштабе — проведенных по направлению к Старому городу; в локальном — осваивающих террасы гористой местности. Ребра веера покрывают удаление от Храмовой горы или смещение по ярусу; дуги обеспечивают сообщение по всей поверхности террасы. Рельеф Иерусалима и предместий — уступчатый, со множеством долин, ущелий, оврагов, плато. Это славная и редкая топология: сегодня можно выйти по одной из дуг и в каком-то месте, перейдя на одно из ребер, достичь Яффских ворот; а завтра пойти по дуге в противоположную сторону и, незаметно скользнув по иному ребру, прийти все к той же Цитадели Давида. Ты движешься по поверхности сферы. Идешь ли налево, направо, вверх или вниз — все равно сваливаешься к сердцевине: к одним из городских ворот, за которыми пространство вообще исчезает благодаря своей особой туннелеобразной сгущенности.
При этом Старый город — не сфера, а шар, ты можешь двигаться в нем вверх и вниз, как червь в яблоке: от Котеля по археологическим шахтам и арочным проходам, по улицам, изгибающимся и рассекающим; есть и непрерывные маршруты по пространству крыш, это особенно увлекательный и не слишком доступный вид спорта, так передвигаются военные патрули.
Где же Кома, где этот чертов псих? Третий час я мечусь по крытым улочкам, зажимаю украдкой нос, когда миную лавки специй и мясные прилавки, полные сладковатого запаха разверстой плоти. Пускаю слюну, замедляя шаг у прилавков с горячими лепешками, посыпанными кунжутом и иссопом, толкаюсь с туристами и у храма Гроба ищу глазами Абдуллу — невысокого, коренастого, похожего на мула, с высокими скулами и чуть выпирающими зубами, необычайно подвижного парня — он из семьи «хранителей ключей» и налажен обычно отцом присматривать в целом за порядком, и у него бы спросить про Кому…
Старый город полон сумасшедших, некоторые денно и нощно плетутся с молитвенниками по станциям Христовых страстей, некоторые таскаются со здоровенными крестами, впрочем, чаще всего к комлю привинчены колесики, как у продуктовых тележек. Есть среди них и женщины, есть тихие и безбровые, закутанные с ног до головы, а есть порывистые, все время на взводе, с распущенными волосами, как одна ирландка, третий год ошивавшаяся в Старом городе и по монастырям в Иерусалиме и окрестностях — в кашемировом балахоне с вышивкой золотой по подолу: «Я жена Яхве». Кома в своем состоянии тянется к этим ряженым, однажды я нашел его на Голгофе, бьющим земные поклоны с каким-то мужичком в натуральных онучах и тулупе. Но и в храме Гроба его никто не видел. Я дождался, наконец, Абдуллу, оставил и ему номер телефона. На выходе с площади он меня перехватил: «А в Гефсимане смотрел?». «В Гефсимане?..» — растерялся я. Да, да, конечно, близ Гефсиманского сада есть не то пустырь, не то грунтовая стоянка для автобусов, привезших туристов на Масличную гору, там собирались иногда вот эти бесноватые. Некоторые из них там ночевали, кто-то поставил палатку, но держал там свой бродячий хлам, кто-то кипятил чайник, в общем, табор есть табор.
Делать было нечего, и я двинул к Львиным воротам.
Иерусалим настолько бездонный город, не просто «отдельная вселенная», а универсум, связанный и отражающий весь мир, всю историю и — самое главное — настоящее и будущее. Подъем с запада в Иерусалим по одному из двух шоссе — этот путь совсем не рутина, а что-то похожее на медитацию. Трудно объяснить, но в Иерусалиме все немного сумасшедшие, и многие терпимо относятся к сумасшествию настоящему: я годами, проходя мимо, наблюдал полноватую женщину на ул. Яффо напротив дома с солнечными часами, — она стояла у мольберта с высохшей палитрой и сухой кистью поправляла что-то невидимое на остановившемся много лет назад полотне с недописанным тем самым домом с солнечными часами, отбрасывавшими стрелку тени от второго подземного солнца. И на закате становится понятно, откуда кружащее легкое безумие — при заходе солнца весь город преображается в золотистом отливе по белому камню, становится драгоценным, и Иудейская пустыня волнами холмов проступает у горизонта: ощущение возникает, будто находишься на краю земли, ибо за пределами Иерусалима немедленно начинается километровый спуск в самую глубокую впадину на планете. То есть я не знаю еще ландшафта, который бы так священно — хоть и лишь на четверть часа — оставлял бы вас наедине с небесами.
Белый известняк — минерализованные миллионы лет доисторического океана — теплеет на закате, и сезанновский персиковый оттенок камня вторит черепице крыш квартала Йемин Моше и Синематеки. Узкие ленты изгибающихся пешеходных мостиков открывают наблюдателю «поприще воскрешения последнего дня» — долину Кидрона, реки, куда стекала жертвенная кровь, употреблявшаяся садовниками как удобрение. В Иерусалиме до сих пор можно встретить землевладения, чьи почвы обладают необъяснимой тучностью, все эти висячие сады и садики за монастырскими оградами — унавожены кровью жертвоприношений, искупивших множество смертных грехов, унавожены самой жизнью. Туда же, к Кидрону, ныне забранному в трубы, от Храмовой горы вели подземные тоннели, по которым выносилось нечистое и разбитые идолы, свидетели неустанной борьбы пророков с язычеством. Если с этого самого места, где я сейчас прохожу, забраться на городскую стену, к северу откроются купола монастыря Гефсиманского сада и череда кое-где врезанных в скалу гробниц, одну из которых приписывают Авшалому. Она полна камней, многие века бросаемых в провалы ее стен в знак презрения к непокорному царскому сыну…
Я выхожу из Львиных ворот, и из-за стен с глухим дребезгом доносится бой колокола. Все вокруг залито топленым маслом заката. Совершенно беспримесное, исключительно ландшафтное зрение покоряет и изменяет сознание землемера, и его глаз не в силах оторваться от этого тихого отсвета, который преображает все вокруг таинственной прозрачностью. Иерусалим словно приподнимается над собой — еще выше в небо: вот откуда это ощущение, что здесь ты будто на Лапуте, на некоем парящем острове.
Кома, Кома, бедный мой брат. Хорошо, мать уже не может волноваться о твоей пропаже. Сыплет, сыплет иней среди звезд в узких улочках старого, старого города, который всегда был полон человеческой надежды. Духи милосердия и утешения хрупкие, как кобальтовые стрекозки, небольшие духи покоя — населяли всегда этот город плотнее, чем другие города, — ютясь на чердаках и крышах, на балкончиках и заброшенных винтовых лестницах. В Иерусалим всегда прибывали люди, умытые сомнением.
Кома сомневается постоянно, он может зависнуть перед умывальником, меняя местами зубную пасту с щеткой. Сомнение — младшая сестра раскаяния. Мне всегда представлялось запредельное — потустороннее — существование вознесенным сомнением, разложенным им по неким воздухоносным ярусам, мосткам, островкам, подобным иерусалимским ландшафтным ступеням, террасам, площадкам, мостам, пролетающим над пропастями из одного склона ущелья в тоннель в другом; я воображаю потусторонний мир подобным гнездовью, этаким многоуровневым счастьем пребывания: вот как, например, попасть после смерти куда-нибудь на метафизический лофт, антресоли — в голубятню, где души — птицы: время от времени голубей там выпускают полетать, пополоскаться в синеве под заливистый свист, насладиться небом — и принимают их обратно, сыплют им зерно, пускают к поилке…
Кома, Кома, где ты, родной идиот? Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвленную воздухоросль — вспомнить шалаши на деревьях детства! — и вот такое птичье существование прекрасно и уютно: великолепен обзор, все кругом и далеко видно, при этом все твое — и нет никакой скученности, каждый обитатель есть отдельная веточка небесного дерева.
В начале спуска в долину Кидрона небо затянулось рыхлой тучей, и набежали сумерки. Потянуло холодом, и скоро облачные клочья поволоклись по двум вершинам Масличной горы. Петли дорог осветились плотными огнями фар, и на двух минаретах один за другим закричали муэдзины, в холодящем воздухе их пение зазвучало с тоской и отчаянием. Но когда миновал на подъеме колонный портик церкви Всех Святых, наступило сумеречное затишье, и под ногами там и здесь хрустнули ледком подсохшие после дождей лужи. Ноздри почуяли морозец, пальцы сжались в кулак.
Туча хмурилась навстречу, сады под Мормонским университетом скрылись в наползающем тумане, снежинки посекли щеки. Где-то вдали замигало пламя костра, и я ускорил шаг, соображая, куда же я пойду после, когда не обнаружу брата у Гефсиманского сада. День закончился так быстро, словно что-то случилось с природой, умалившей себя, посторонившейся перед наступлением зимы. Иногда я совсем ничего не видел, и тогда перед глазами представал Кома с лицом, перепуганным и вымазанным кондитерским кремом.
Я миновал переулок, шедший вдоль забора перед рядами невысоких древних олив, в несколько обхватов толщиной, коряво-складчатых, будто огромный мозг некоего божества друидов. И тогда в стороне от забрезживших фонарей открылся на пустыре костер, — он отбрасывал на землю длинные тени людей, стоявших вплотную у пляшущего пламени. Тени достигали моих ног, и я инстинктивно шагнул в сторону, чтобы не наступить. Поодаль была навалена гора ящиков из-под фруктов, и рядом кто-то разламывал дощатые решетки поддонов, поддевая их обрезком трубы. Выдираемые из дерева ржавые гвозди, пронзительно вскрипывали. Мгла внезапно вся пронизалась снеговыми бросками. Снег то валил, то летел вихрями, то мел понизу; склоны Елеона на глазах озарились смутной белизной, будто отбросили негатив рельефа. Воздух просветлел, стены Старого города позади прояснились четче. Я вспомнил, что в этом году к приезду Комы я задумал прибраться, свалил с антресолей всю рухлядь и, уходя из дому, постоял перед нехитрыми своими пожитками, накопленными за все годы. Я стоял перед убогим скарбом, а в балконном большом окне ползли ряды штормовых бурунов, по морю стремительно менялись местами долины света и тени, отбрасываемой облаками. Последние годы я понял, что всегда мог жить только у моря. Мне нравится испытывать ощущение пребывания на краю мира; думаю, пространство после смерти — это пляж, бесконечная, незамкнутая полоса мокрого песка под неприступными скалами и лезвие несбыточного горизонта, на котором никогда не встретишь ни паруса, ни скрепки танкера или сухогруза.
Костер горел яростно, треща и швыряя горсти искр вслед языкам снежной кисеи. Высокая тетка в белом шерстяном пальто, перепоясанная крест-накрест цыганской шалью, оживленно говорила по-английски, приплясывая то поближе к пламени, то подальше. Индиец с выбритыми висками и тоненькой косичкой, как у буддийских монахов, лопотал ей что-то быстро в ответ. Отсвет пламени облизывал лица — обветренные или запухшие. На очаге, устроенном на камнях, варился кулеш — фирменное блюдо иерусалимских бездомных: рис, в который ссыпаются из пакетиков сухофрукты и орехи. Бородач в бедуинской бурке из верблюжьего ворса, похожий на ухоженного Христа с открыток, копал лопаткой рис в мятом медном казане.
— Добрый вечер! — сказал я, подходя к костру. — Я ищу своего брата, его зовут Кома.
«Жена Яхве» шагнула ко мне и обернулась к бородачу:
— Он ищет брата. Ты видел его брата?
Бородач вскочил с места и с учтивой улыбкой достал из-под плаща яблоко:
— Вот, добрый человек, возьми этот плод вместо того, что ты ищешь.
— Вы знаете Кому? — не понял я. — Он был здесь?!
— Скоро будет готова горячая пища, — бородач сделал широкий жест, приглашая меня к казану.
Индиец тоже подошел ко мне, залопотал, расспрашивая о Коме, и в ответ быстро зацокал языком:
— Да, да, был такой, был, приходил днем, может, и сейчас тут где-то.
— А я вас приняла за переодетого полицейского, — натягивая потуже перчатки с обрезанными пальцами, произнесла «Жена Яхве».
Я обошел пустырь. Снег перестал валить внезапно, туча прошла и ослабла и натянулась теперь на северо-запад. Мне не хотелось уходить от костра, я попросил разрешения остаться. Понемногу разговорились. «Жена Яхве» оказалась воспитательницей детского сада из Дублина, приезжает в Израиль раз в год, то под Рождество, то на Пасху, живет у подруги в Эйн-Кереме, подрабатывает на Ибн Гвироля, заполненной туристами, где играет на арфе. Тут я обернулся на сложенные шалашом кресты и прислоненный к ним здоровенный футляр, действительно, способный заключить арфу.
Я смотрел кругом поверх почти погасшего костра. Небо прояснилось, снег теперь лежал бескрайне, желтели камни в свете показавшегося месяца. Иерусалим торжественно проступал в тихом свете, блестя куполом Аль-Аксы на Храмовой горе, посеребренной теперь метелью.
Из темноты появилась фигура в форме. Коренастый с большой головой мизрахи сразу направился ко мне, попросил показать документы. Я подал ему водительские права и расспросил о Коме. Нет, офицер не видел Кому. Я проводил его к машине. Он рассказал, что дежурит тут вторую неделю, присматривает за бродягами. Прощаясь, пожаловался: «Не дождусь, когда начальство решит их отловить и депортировать. А вдруг на праздник у них случится обострение, кто-нибудь назовется мессией и поведет народ на Храмовую гору?» — он покрутил пальцем у виска и махнул рукой в сторону Аль-Аксы.
Я вернулся к костру попрощаться и отдал обратно яблоко бородачу. Тот, ничего не спросив, сунул его под накидку.
Я миновал патрульную машину и стал спускаться обратно к Львиным воротам. Иерусалим ждал меня, пока я поскальзывался и брел, брел, все далее погружаясь в его побелевшие улочки.
Я миновал арку императора Адриана и скоро, уже не дрожа от холода, а едва чувствуя окоченевшее тело, сунулся в еще одно убежище Комы — эфиопскую церковь, пристроенную к храму Гроба. Я уже заглядывал в нее днем, но не застал знакомого монаха — гладколицего старика, закутанного в пестрые накидки. Я никогда не слышал от него ни слова, он со всеми бывал улыбчив и жил тут, по сути, сторожем, иногда подолгу, в одиночестве просиживая у порога. Я не знаю, отличал ли он меня от других, но он точно знал Кому.
Старик уже спал на скамье у алтаря, под настенной незатейливой эфиопской росписью — родоначальник всех эфиопов Соломон в окружении крылатых архангелов, изображенных с пейсами и в штраймлах — в точности жители квартала Меа-Шеарим. Я последовал примеру монаха, достал из рюкзака спальник, забрался в него и еще долго не мог согреться, глядя в свечном сумраке на лампаду, подвешенную над низенькой железной дверью входа. Глаза стали слипаться, и пламя лампады постепенно заместилось костром на Елеонской горе, где грелись бесноватые бродяги. «Жена Яхве» во сне оказалась козлоногой царицей Савской, матерью всех эфиопов, царь Соломон — бородачом, который дал мне яблоко, а потом все закружилось в метели и пропало.
Утром я проснулся в одиночестве, монаха нигде не было. Я еле отворил плечом тяжеленную скрипучую дверь и ослеп от сильного света. Постепенно глаза привыкли, и я побрел через заснеженную площадь, уже испещренную цепочками шагов, — на улицу Святой Екатерины, по ступеням, заметенным подушками снега.
Яркое солнце, звук все обильней тающей капели, вымытая синева в колеях крыш, запах кофе и оглушительная трель канарейки с балкона — все это двинулось на меня. Лавки отпирались, метлы и лопаты скребли мостовую.
Возле Яффских ворот я взглянул на свое отражение в окне бюро. На меня смотрел истасканный, сутулый человек, с осунувшимся лицом и заросшими щетиной щеками. Мой брат.
Тогда я нащупал в кармане облатку, выдавил таблетку и проглотил ее вместе с комком уже тающего снега.
|