Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ГОД МАНДЕЛЬШТАМА

 

От редакции | Мы продолжаем публикации, связанные со 125-летием со дня рождения Осипа Мандельштама (см. Ирина Сурат. «Язык пространства, сжатого до точки». — «Знамя», 2016, № 1; Наталья Иванова. «Просвет в беспредельной покинутости…» — «Знамя», 2016, № 2; «Осип Мандельштам и современная поэзия» — «Знамя», 2016, № 4, здесь были представлены некоторые выступления на прошедшем в декабре 2015 г. в редакции «круглом столе», сегодня публикуем выступления других участников).

 

Осип Мандельштам и современная поэзия

 

Евгений Абдуллаев

Поэт и империя

 

Есть, пожалуй, лишь одна точка, где власть и поэзия в России сходятся воедино.

Эта точка — империя.

Не столько сама империя, сколько мечты о ней. Грезы о безмерных пространствах, парадах и римской строгости.

Впрочем, и сама империя, ее реальность — тоже. С ее бюрократической ночью, «скукой, холодом и гранитом».

С «миллионами, убитыми задешево».

На перепаде этих двух ликов империи держится российская власть.

На этом же перепаде стоит русская поэзия.

Империя — как ведущая тема у крупнейших русских поэтов: Державина, Пушкина, Мандельштама, Бродского.

Все четверо большую часть жизни прожили в Питере, сгустке имперских грез и имперской яви. Все четверо были небезразличны к диалогу с верховной властью. Даже Бродский, при всей отстраненной иронии его обращений к Брежневу (в письме и стихах)1.

Понятие империи я беру безоценочно.

Это некая реальность, которая сложилась в России к концу восемнадцатого века и в своей классической форме просуществовала до 1917 года. Затем возродилась в обновленных — тоталитарных — формах с середины 1920-х и продержалась еще полстолетия. Эта реальность породила «страшную государственность» (выражение Мандельштама); она же породила и современное образование, науку, литературу, и — не в последнюю очередь — русскую поэзию в ее классической и постклассической формах.

 

Георгий Федотов назвал Пушкина «певцом империи и свободы».

То же можно было бы сказать и о Мандельштаме.

Призрак империи преследовал и волновал Мандельштама всю жизнь. «Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики», о котором он напишет в «Ребяческом империализме».

Почти ампирная псевдоклассичность его ранних вещей. Милитаризм «пропагандистских» стихов Первой мировой (и его отголоски в «Нынче день какой-то желторотый...» и «Стихах о неизвестном солдате»). Об «Оде» я уже не говорю. Завороженность военными маршами — даже в поздних вещах. «Пронесла пехота молчаливо Восклицанья ружей на плечах». Или — из армянских набросков: «Внизу по улице Абовьяна шли пионеры со всего города — маршем гладиаторов. Они шли с боевыми интервалами по три в ряд, под бравурные звуки фанфар...».

А поворот в начале 1930-х к итальянцам? Ведь то же происходит и в советской архитектуре. С сурового пайка конструктивизма она переходит на какое-то южное палладианство.

«Лучшим и талантливейшим» был, как известно, признан другой поэт. Конечно, Маяковский на эту роль подходил больше. И биографией, и фактурой, и более «советскими» стихами. И некая имперскость — монументальность, переукрупненность — у Маяковского тоже есть. Но эта имперскость — динамичная, полуанархичная; это, скорее, империя Троцкого, а не Сталина.

Вообще, Маяковский оказался бомбой, подложенной под основание сталинского «большого стиля»: чтобы обезвредить ее, не хватило всего советского литературоведения и школьной программы. Прав был Зелинский, писавший в 1929 году: глубинный нигилизм Маяковского «вступает в противоречие с новыми запросами дня»2.

С другой стороны, Мандельштам. Со своей фамилией, со своей внешностью, своими гораздо более сложными стихами он, разумеется, не мог быть «лучшим и талантливейшим». Но дух новой империи он отразил гораздо глубже и полнее. Впрочем, и он был «бомбой»...

 

Я возвращаюсь к словам Федотова о Пушкине.

«Певец империи и свободы».

Поэт империи есть и поэт сопротивления империи.

Это сопротивление частного человеческого я «облой» и «стозевной» имперской практике.

Это частное я, собственно, порождается империей. Это фигура мыслителя, интеллектуала, который отчужден из власти, отчасти — сам дистанцируется от нее. Он и пропитан имперским духом, регулярностью ее фасада — и отшатывается от запаха крови и пота на ее заднем дворе. Это интеллектуал, живущий на «имперскую ренту», и, одновременно, стремящийся сберечь свою «тайную свободу».

Заметно это уже у Державина, в его «Фелице». Рядом с грозной и неутомимой «фелицей» — олицетворенным духом империи — поэт изображает себя: частного человека, дорожащего радостями частной жизни. «А я, проспавши до полудни, Курю табак и кофе пью...»

У Мандельштама место державинского табака занимал «ореховый пирог».

«А мог бы всю жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом, Да, видно, нельзя никак...»

Ту суверенность «тайной свободы», которую можно было сохранять во времена Державина и Пушкина, в 1930-е годы приходилось мучительно отвоевывать.

«Периоды оптимистического приятия советской действительности» чередовались у Мандельштама «с периодами бунта против железного советского порядка» (О. Лекманов)3.

Точнее было бы сказать, периоды, когда имперская греза овладевала Мандельштамом, сменялись периодами удушья.

«Наступает глухота паучья...»

 

Мандельштам сегодня, возможно, самый влиятельный среди всех крупных поэтов первой половины прошлого века. Его имя служит паролем и для условных традиционалистов и не менее условных модернистов. Особенно важным стал поздний Мандельштам: с его колоссальной метафорической густотой, лакунами, перебивками ритма, парадоксальным монтажом смысловых кусков.

Меняется и взгляд на биографию Мандельштама. В 60–90-е ключевым был образ борца и мученика; поэта, пострадавшего от репрессий. (Так и для понимания Пушкина среди разночинской интеллигенции очень долго был важен его конфликт с самодержавием.)

Этот образ Мандельштама никуда не делся. Внимание к этой стороне биографии поэта все еще велико — как это показывает исключительно интересная (но, увы, небрежно отредактированная, с ненужными повторами) книга Павла Нерлера4.

И все же акценты постепенно смещаются на более сложный, менее «черно-белый» взгляд. Недавний, опять же, пример — полемическая статья Леонида Кациса в «Вопросах литературы», где недобрым словом поминается «шестидесятнический» образ Мандельштама...5

Востребована ли как-то имперскость Мандельштама?

Сложно сказать.

Имперскость в современной русской поэзии окрашена пока в ностальгические — советские — тона. Где-то с иронией, где-то — без, где-то — почти любовно. « где звуковой предел бахчиванджи преодолел над пропастью во ржи...» (Г. Канев­ский). «Я видел сорный Вторчермет, Где ты копил свой опыт детский» (А. Пурин). «Наши в тот год не поехали на Олимпиаду, Потому что в Москву перед этим не поехали американцы» (А. Пермяков). Цитаты можно множить.

Новая имперскость пока никак не прорисована. А вместе с тем... Впрочем, лучше говорить без обиняков.

В 2015 году Россия снова стала империей. Произошло это с началом ее участия в войне в Сирии. Поскольку империю отличают не столько размеры, сколько активная внешняя военная политика. Канада тоже большая. И Австралия. Но они — не империи.

Слово «империя», опять же, употребляю безоценочно.

При чем здесь Мандельштам?

Политика, разумеется, никогда не влияет на поэтику напрямую.

Но возвращение темы империи — уже не в пассеистическом, а во вполне актуальном ключе — я в современной поэзии склонен ожидать. Рано или поздно имперская греза начнет овладевать людьми пишущими, а имперская явь — их же отталкивать. И опыт Мандельштама — как опыт «певца империи и свободы» — окажется востребованным.

Боюсь, больше, чем это заметно сегодня.

 

 

Григорий Кружков

Функция подъемного моста в «Ламарке»

(Мандельштам и Роберт Фрост)

 

Готовая вещь, или «буквенница», как ее называл Мандельштам, почти никогда не раскрывает импульса, истинного побужденияк ее написанию. Внутренняя тема всегда более или менее скрыта.

                                                                                                                             Н. Мандельштам. «Моцарт и Сальери»

 

Сопоставительный метод в анализе поэзии бывает весьма плодотворен, и понятно почему. У поэтов — своя логика, свой образ мышления; потому-то стихи лучше всего объясняются другими стихами. Сопоставление может идти в рамках одного языка, диахронно — так мы отмечаем влияния, порой неосознанные, поэтов более ранних на позднейших. Но иногда бывает полезно сопоставить одновременные (или почти одновременные) стихи на разных языках, которые никак не могли повлиять друг на друга; так мы уловляем дух эпохи, веянья времени. Такие сопоставления я ранее предложил называть «синхронизмами»6 .

Стихотворение Мандельштама «Ламарк» сопоставляли, в частности, с «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова и с «Пророком» Пушкина (подробней см. у А. Жолков­ского7 ), то есть диахронно, но никто, кажется, не сравнивал его со стихами иноязычного поэта-современника. Между тем такое, синхронное, сопоставление возможно и, как мне кажется, не лишено интереса.

Напомню стихи Мандельштама:

 

                                            ЛАМАРК

 

                                            Был старик, застенчивый как мальчик,
                                                    Неуклюжий, робкий патриарх...
                                                    Кто за честь природы фехтовальщик?
                                                    Ну, конечно, пламенный Ламарк.

 

                                            Если все живое лишь помарка
                                                    За короткий выморочный день,
                                                    На подвижной лестнице Ламарка
                                                    Я займу последнюю ступень.

 

                                            К кольчецам спущусь и к усоногим,
                                                    Прошуршав средь ящериц и змей,
                                                    По упругим сходням, по излогам
                                                    Сокращусь, исчезну, как Протей.

 

                                            Роговую мантию надену,
                                                    От горячей крови откажусь,
                                                    Обрасту присосками и в пену
                                                    Океана завитком вопьюсь.

 

                                            Мы прошли разряды насекомых
                                                    С наливными рюмочками глаз.
                                                    Он сказал: природа вся в разломах,
                                                    Зренья нет — ты зришь в последний раз.

 

                                            Он сказал: довольно полнозвучья, —
                                                    Ты напрасно Моцарта любил:
                                                    Наступает глухота паучья,
                                                    Здесь провал сильнее наших сил.

 

                                            И от нас природа отступила —
                                                    Так, как будто мы ей не нужны,
                                                    И продольный мозг она вложила,
                                                    Словно шпагу, в темные ножны.

 

                                            И подъемный мост она забыла,
                                                    Опоздала опустить для тех,
                                                    У кого зеленая могила,
                                                    Красное дыханье, гибкий смех...

 

У Роберта Фроста есть стихотворение «Белохвостый шершень», опубликованное в 1936 году, то есть всего на четыре года позже «Ламарка» (1932). Начинается оно так:

 

                                        В сарае дровяном под потолком
                                                Гнездо подвесил белохвостый шершень.
                                                Ружейным дулом смотрит круглый вход,
                                                Откуда он выносится как пуля —
                                                Как пуля, что лавирует в полете
                                                И потому без промаха разит.

 

Далее автор описывает охоту на мух, в которой шершень совершает на удивление нелепые ошибки: атакует, например, шляпку от гвоздя на двери, приняв ее за мушку. Это наблюдение наводит Фроста на мысли, связанные с поведением человека и его выделенным положением в животном мире. Стихотворение, по сути, оказывается притчей, смысл которой явлен в заключительном пассаже:

 

                                        А что, если слегка перетряхнуть
                                                Ученье об инстинктах — устоит ли?
                                                И много ли незыблемых теорий?
                                                Ошибки свойственны лишь человеку,
                                                Мы говорим. И, вознося инстинкт,
                                                Теряем больше, чем приобретаем.
                                                Причуды наши, преданность, восторг —
                                                Все это перешло под стол собакам;
                                                Так отомстила нам любовь к сравненьям
                                                По нисходящей линии. Пока
                                                Сравненья наши шли по восходящей,
                                                Мы были человеки — лишь ступенью
                                                Пониже ангелов или богов.
                                                Когда же мы в сравнениях своих
                                                Спустились до того, что разглядели
                                                Свой образ чуть ли не в болотной жиже,

                                        Настало время разочарований.
                                                Нас поглотила по частям животность,
                                                Как тех, что откупались от дракона
                                                Людскими жертвами. Из привилегий
                                                Осталось нам лишь свойство ошибаться.
                                                Но впрямь ли это только наше свойство?

 

Сходство с «Ламарком» в том, что оба стихотворения посвящены месту человека на лестнице живых существ. У Мандельштама изображается движение по нисходящей, от существ с горячей кровью до морского планктона. В стихах Фроста даже простое сравнение, идущее по нисходящей линии (человека с организмами, живущими «чуть ли не в болотной жиже»), вызывает красноречивое осуждение. Фрост не принимает игру на понижение, неизбежно связанную с биологическим подходом к человеку.

Разумеется, пафос Мандельштама не чисто научный. «Строку за строкой можно эти стихи расшифровывать, думая вовсе не о биологии и не о Ламарке, а об истории и жизни человека в истории» (Д. Данин). Если точнее — о том, как «человек перестает быть человеком» (Ю. Тынянов). Так они и были восприняты вдумчивыми читателями в свое время, и так мы их понимаем сегодня. Строки:

 

                                           Наступает глухота паучья,
                                                   Здесь провал сильнее наших сил —

 

откликается на пророческие строки А. Блока:

 

                                            О, если б знали, дети, вы
                                                    Холод и мрак грядущих дней!

 

Автором «Ламарка» также руководит ясновидение и отчаяние. Он как бы «возвращает билет» Творцу и готов раствориться в беспамятной жизни природы. Но его жест не безусловен, а связан с некими непреодолимыми обстоятельствами, описываемыми так:

 

                                            Если все живое лишь помарка

 

                                            И от нас природа отступила

 

                                            И подъемный мост она забыла,
                                                    Опоздала опустить для тех…

 

Вот с этой «помаркой» (ошибкой) и этим «подъемным мостом» необходимо разобраться, опираясь частично на Фроста, а частично на учение самого Ламарка. А. Жолковский полагает, что «спуску по лестнице и сходням должно было бы соответствовать обратное восхождение по фигуральному подъемному мосту». Но подъемный мост, имея конечную длину, никогда не соединяет верха высокой лестницы с ее низом, он предназначен соединять лишь две стороны рва или пропасти. Не говоря уже о том, с чего бы вдруг природе брать на себя труд поднимания превратившегося в инфузорию автора обратно на верх эволюционной лестницы. Вроде бы она такого зарока никогда не давала, так что «забыть» или «опоздать» ей было не с чего.

Соединить лестницу с подъемным мостом в одну разумную картинку можно единственным образом: если лестница поднимается вверх к какому-то замку или крепости, к которому можно попасть через подъемный мост над пропастью или глубоким рвом.

Какой же этот замок или какая крепость? Фрост подсказывает ответ: человек, стоящий наверху лестницы эволюции, «лишь ступенью пониже ангелов или богов». Напомним: в основе теории Ламарка лежит гипотеза, что всем живым существам присуще имманентное (прирожденное) стремление к совершенствованию. Но человек, эта «краса вселенной, венец всего живущего» («Гамлет»), увы, лишь «квинтэссенция праха». Замысел Природы, возможно, в том и состоял, чтобы наделить человека мудростью и бессмертием, перевести его через последнюю ступень, отделяющую его от совершенства. Для этого было довольно опустить подъемный мост в замок бессмертия… Но Природа опоздала, забыла это сделать, поэтому весь ее план пошел насмарку; к тому же оказалось, что человек недостоин ее высокой заботы: достигнув предпоследней ступени, он снова стремится вниз, в царство животных8.

Дальняя перекличка с Фростом показывает, что тут затронута не только российская проблема: опасность расчеловечивания человека, превращения его в биологическую или социальную массу именно тогда, в 1930-е годы, была воспринята как угроза не только российскими, но и наиболее чуткими поэтами Запада9.

 

 

Борис Кутенков

 

Поэтика ассоциаций: «биографическое» и «бессознательное»
в поэтическом процессе. Сегодня и вчера

 

Услышав тему моего выступления, многие узнали название статьи Лидии Гинз­бург о Мандельштаме «Поэтика ассоциаций», вошедшей во второе, дополненное издание ее книги «О лирике» (1974). Но для тех, кто, может быть, не помнит, коротко упомяну, что в этой статье трактуется поэзия Мандельштама как преодоление опыта символистов и выделяются три периода его «напряженной ассоциативности»: 1) период «Камня» (это отталкивание от символистской поэтики: отказ от потусторонности, четкость, монументальность); 2) период «Tristia» и примыкающих к этому сборнику стихов 1921–1925 годов (это, как пишет Гинзбург, «метафорические полеты», но вместе с тем — «сугубая структурность», «подчиненность единому смысловому порыву») и 3) последний период — тридцатые годы, — когда в поэзии Мандельштама возникает «возможность освобождения уже не только от стилистических покровов, но и от метафорической образности». Но не менее, чем сами размышления об этой эволюции, для меня важна именно наполненность статьи Гинзбург биографическими комментариями к стихам Мандельштама. В 2011 году, когда я впервые прочитал статью, эта проблема — соотношение «биографического» в поэте и перевоплощения биографических реалий в поэтическом слове — стояла и передо мной очень остро в собственных стихах, и она до сих пор продолжает меня живо волновать. Сейчас, перечитывая этот труд, я понимаю, что именно он для меня стал своеобразной отправной точкой собственных размышлений — насколько биографический опыт может быть далеким от его отражения в стихотворении и в то же время незримо (во многом и для самого автора) присутствующим в нем.

Стоит, конечно, принять во внимание, что статья Гинзбург обращена к совет­скому читателю, для которого значение Мандельштама было неочевидным, он не привык к подобной поэтике, и нужно было объяснять ее сложность — и обусловленность этой сложности; отсюда — многочисленные отсылки к жизни поэта и отражению ее в стихах. Эти аллюзии могли бы показаться несколько плоскими, если бы сама Гинзбург не оговаривала: «Мандельштам, очевидно, принадлежал к типу поэтов с очень сильной реакцией на воздействия самого разного порядка, поэтов, исходящих от конкретного впечатления. Именно конкретность импульса — если он не известен читателю — иногда и приводит к непонятности». После этих слов она цитирует строки:

 

                                                        Что поют часы-кузнечик,

                                                         Лихорадка шелестит,

                                                         И шуршит сухая печка —

                                                         Это красный шелк горит, —

 

и дает характерный комментарий к ним: «Ахматова заметила по поводу этих стихов: «Это мы вместе топили печку; у меня жар — я мерю температуру».

Действительно, перевоплощение конкретного впечатления, события — и его нераспознаваемость в поэтическом слове, которая ведет к многослойности, ассоциативности текста — мне кажется ключевым в поэзии вообще, и именно Мандель­штам является для меня классическим примером такого поэта. Для меня эта нераспознаваемость важна и в собственном творческом опыте; в 2013-м я написал цикл «Дневниковые заметки о сущности поэзии», в котором позволил себе говорить с позиции практикующего стихотворца, — так как для меня разговор о поэзии вообще невозможен без соотнесения не только с опытом предшественников, но и с собственной практикой. Не в последнюю очередь в этих размышлениях отразились опыт Мандельштама и анализ этого опыта в статье Гинзбург. Процитирую слова из написанного цикла, от которых бы не отказался и сейчас: «Биографический элемент получает в процессе “работы с бессознательным” настолько неожиданное для самого автора — и тем интересное — перевоплощение, неявное и читателю, и создателю, что в этом видится сам смысл поэтического результата. Поэтому мне, например, не нужно прятать, зашифровывать в стихах какие-то моменты частной судьбы (раньше — бывало, но этим и отличается органичная сложность от искусственной, надуманной): все есть в самих стихах — и всего (того же самого) в них как бы нет. Примерно о том же писала Л. Гинзбург в работе о Мандельштаме — о разрыве между биографией (которая при этом, конечно, неотменима) и поэтическим образом. “Поэта далеко заводит речь...” Отдельная строка, где проскальзывает момент “человеческого” (никто лучше Мандельштама не владел этим приемом: “Мне холодно, я спать хочу”, “Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота...”) может опрокидывать все “многотрудное здание из хитростей и замыслов”, говоря словами другого классика, как бы очеловечивать его, придавая иное интонационное измерение — но сложность необходима. Слово уводит в дебри, язык становится достаточно темен, плотен, гибок, шершав, — но только в этом и есть глубина поэтического высказывания и истинно поэтический риск».

Лидия Гинзбург в своей статье приводит высказывание Мандельштама, которое запомнил Всеволод Рождественский: «Понятия должны вспыхивать то там, то тут, как болотные огоньки. Но их разобщенность только кажущаяся. Все подчинено разуму, твердому логическому уставу. Только он лежит где-то там, в глубине, и не сразу доступен». На мой взгляд, их общность оказывается напрямую связана с повышенной ассоциативностью поэтического слова, что достигается именно опорой на фонетическое значение, на звуковую основу в процессе письма; и спонтанно возникающая связь с другими словами оказывается самой точной и обязательной: в результате именно этой связью оказывается обусловлен получившийся неразрывный контекст. Думаю, когда речь идет о поэте, так или иначе возникает контекст индивидуальной судьбы, перевоплощенный в поэтическом слове. Однако интересно, что в случае с Мандельштамом эта обусловленность приобретает особое значение: Лидия Гинзбург вспоминает эпизод, как «в 1933 году Мандельштам приехал в Ленин­град. Несколько человек (я была в их числе) собрались у Анны Андреевны Ахматовой в “Фонтанном доме” слушать чтение только что написанного “Разговора о Данте”. Мандельштам читал статью, читал стихи, много говорил в этот вечер — о стихах, о живописи. Нас поразило тогда необычайное сходство между статьей, стихами, застольным разговором. Это был единый смысловой строй, напор великолепных уподоблений, сближений. До странного осязаемой становилась та образная материя, в которой зарождались стихи Мандельштама».

На мой взгляд, эту взаимообусловленность судьбы поэта и метафорического уподобления можно сравнить с жизнью конкретного стихотворения в читательском восприятии, которое поворачивается неожиданной стороной, новым светом, — но в случае Мандельштама уникально еще и умение одной-двумя строками вынырнуть из метафорической сложности и повернуться к читателю человеческим лицом, отчего все здание обретает новый свет. В этом смысле, наверное, нет столь же органичного поэта, умеющего быть одновременно равным себе и больше себя, — вспомним высказывание Тынянова, что «стихи — это «человеческая речь, переросшая саму себя». Здесь можно увидеть недоверие к читателю, но скорее — это доверие к нему, к его ходу ассоциаций (и недаром Гинзбург в начале статьи пишет, что ученики символистов придавали особое значение читательской апперцепции; о том же — внимании Мандельштама к читателю, волнении, поймут ли его, — свидетельствует в своих мемуарах Надежда Яковлевна).

Возвращаясь к теме «круглого стола» — «Мандельштам и современная поэзия», — естественно было бы задаться вопросом, последовала ли русская поэзия путем Мандельштама? Думаю, что этот пример отражения биографических реалий непрямыми художественными средствами был по вполне ясным причинам не усвоен «официальной» советской поэзией (мы прекрасно помним отзыв Твардовского о стихах Мандельштама и о стихах Бродского, и главной его претензией было то, что «в ваших стихах не отразилось то, что вы пережили». Вообще, через барьер претензий подобного рода стихотворцу довольно сложно пробиться, независимо от времени и эпохи). Лидия Гинзбург в упомянутой статье называет «поэтику сцеплений» и «ассоциативность» общепоэтическими свойствами, это слово останавливает внимание, и с ним хочется согласиться: есть некие сущностные свойства поэзии, вневременные. Но вот я задумался, какую семантическую окраску несет слово «общепоэтическая» сейчас: часто оно употребляется в пренебрежительном контексте, как «среднепоэтическое», тот же пренебрежительный оттенок можно услышать и в определении «хорошие стихи». Вот пример из современного исследователя (процитирую отрывок из рецензии Владимира Губайловского о Виталии Пуханове): «Есть некоторое средне-поэтическое звучание: слова, строки, строфы будят контексты, контексты разбегаются, будят новые, возникают цитатные перспективы, синонимические переклички, полисемантические игры, ритмические пятна… Это нормально. Мы это любим. Читаем и говорим: здесь поэт намекает на это, а там недоговаривает то. Нам приятно разгадывать хорошо зашифрованный подтекст» («Новый мир», № 10, 2014).

Действительно, поэзия в 90-е и 2000-е годы искала новые способы уйти от «среднепоэтического» звучания (в скобках замечу: жаль, что невозможно прочитать исследования Лидии Гинзбург на эту тему, было бы очень интересно, как она оценила бы текущую поэтическую ситуацию), — и приблизиться к прямому вы­сказыванию, делала шаги в сторону «новой прозаизации». Но те определения поэзии, которые были разработаны опоязовцами и их последователями, на мой взгляд, остались безусловными и до сих пор ассоциируются с поэзией в химически чистом виде, говоря словами Зинаиды Гиппиус о Георгии Иванове. Не могу сказать, что поэзия пошла по этому пути, — скорее, шаг в сторону прозы остается ее необходимым свойством, но присутствие поэзии по-прежнему соотносится с поэтической ассоциативностью, с метафорой и с тем самым «хорошо зашифрованным», но вместе с тем и предельно точным подтекстом, предельно много говорящим поэту о самом себе — и нам — о личности поэта: гораздо больше, чем возможно в профанной речи. Готовясь к этому «круглому столу», я перечитывал Надежду Мандельштам, которая в мемуарах яростно спорила с тем же Тыняновым и с самим понятием «лирический герой», видя здесь личные комплексы исследователей и смену масок, естественную для эпохи, — для этого у нее были основания (основания не только современника данных событий, но и жены поэта, наблюдающей ежедневно процесс создания стихов, их внутреннюю обусловленность, и имеющей право утверждать, что «Мандельштам писал от себя и о себе»). Но сама интуитивная работа поэта может и исключать совокупность индивидуальных черт, ибо эта совокупность приводит к неким рациональным сопоставлениям с собой-автором, конструированию в конечном счете, а творчество исключает рациональность, оно всегда непредсказуемо. Приведу в защиту своих слов напоследок только один пример из современности: в 2004-м в журнале «Октябрь» была опубликована статья поэта и исследователя Инги Кузнецовой «Поэт и лирический герой: дуэль на карандашах», в которой она рассуждает о постепенном устранении лирического героя по мере эволюции автора; в какой-то момент, по ее мнению, «наступает период, когда фигура лирического героя как таковая перестает быть для поэта актуальной: каждое стихотворение он пишет всей полнотой сознания и подсознания, и в этом ему не требуется никакого представления о себе». На мой взгляд, именно поэтика ассоциаций — подразумевающая «полноту сознания и подсознания» — выводит фигуру лирического героя за скобки (в привычном значении термина: как совокупность индивидуальных черт, художественное лицо поэта, угадываемое за большим корпусом его текстов) и дает стихотворению жить собственной жизнью — непредсказуемой в процессе написания, таинственной в процессе вглядывания поэта в получившееся зеркало и огромной в плане самопознания.

 

 

Александр Кушнер

Вместо «величанья»

 

«Я к величаньям еще не привык» — говорит Батюшков в стихотворении Мандельштама, и в отношении Батюшкова, как это ни обидно и несправедливо, то же самое можно было бы сказать и сегодня. Но не о Мандельштаме: он к величаньям за последние сорок лет мог привыкнуть, о нем написано множество исследований, книг, стихов — и, говоря о нем, не хочется лишних славословий. Лучше поделиться с теми, кто его любит, конкретным, предметным наблюдением наподобие тех заметок, что мы делаем на полях любимых книг.

Если существует другая жизнь, то поэты в ней живут дружно, а тайную вражду («Друг другу мы тайно враждебны, завистливы, глухи, чужды, а как бы и жить, и работать, не зная извечной вражды!») упразднили за ненадобностью.

Вижу такую картинку. Подходит Николай Алексеевич к Осипу Эмильевичу и, улыбаясь, читает ему своим глуховатым голосом: «Однажды зимним вечерком я перепуган был звонком, внезапным, властным... Вот опять! Зачем и кто — как угадать?» А Мандельштам подхватывает: «За много лет всю жизнь мою припомнил я в единый миг, припомнил каждую статью и содержанье двух-трех книг, мной сочиненных. Вспоминал я также то, где я бывал, о чем и с кем вступал я в спор; а звон неумолим и скор меж тем на миг не умолкал, пока я брюки надевал...».

«Ну конечно же, — говорит Николай Алексеевич, — я всегда знал, что вы помните эти стихи». — «Еще бы не помнить! — смеется Осип Эмильевич (был смешлив) и продолжает: — О, невидимая рука! Не обрывай же мне звонка!» А дальше, дальше-то как хорошо: «Но колокольчик мой звенел что миг — настойчивей и злей. Пылай, камин! Гори скорей записок толстая тетрадь! Пора мне гостя принимать».

— «Спасибо, Осип Эмильевич! Ведь я, прочитав еще в 1931 году ваше стихотворение (меня тогда поздравляли со 110-летним юбилеем, как вас — сегодня — со 125-летием), все понял (а филологи до сих пор этого не заметили). Мне очень, очень нравится ваш “вырванный с мясом звонок” и про гостей, про гостей: “И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных”. И про Бозио, и про “некрасовский молоток” я тоже помню».

А в другой раз они поговорят о четырехстопном анапесте «ссыльных» стихов Мандельштама: «Как на Каме-реке глазу темно, когда На дубовых коленях стоят города» — и точно таком же некрасовском: «...По торговым селам, по большим городам...» — «Типичный логаэд», — скажет Мандельштам, ссылаясь на стиховедческие штудии Б. Томашевского. — «А что это такое?» — спросит Некрасов. «А это стихо­творная строка с обязательным ударением на каждом слоге». — «Надо же! — ответит Некрасов. — А мы, темные люди, пишем стихи — и ничего об этом не знаем».

И это не все. Некрасов еще напомнит как-нибудь Мандельштаму из «Стихов о неизвестном солдате»: «Этот воздух пусть будет свидетелем, дальнобойное сердце его», а Мандельштам подхватит: «И — беру небеса во свидетели — уважаю тебя глубоко». И добавит: «А про моего “сеятеля” там же: “Помнит дождь, неприветливый сеятель” — и говорить нечего! Это же ваш “сеятель и хранитель”. И дальше: “Будут люди, холодные, хилые, убивать, холодать, голодать” — тоже звучит по-вашему, по-некрасовски». — «Значит, не только Лермонтов, — скажет Некрасов. — Только не подумайте, что я обижен. Обожаю Михаила Юрьевича. Как это у вас там в конце чудесно сказано: “И за Лермонтова Михаила Я отдам тебе строгий отчет”...»

 

1  См. любопытную статью Александра Вейцмана «Брежнев глазами Бродского» // Слово/Word, 2008, № 57. http://magazines.russ.ru/slovo/2008/57/ve14.html

2  Зелинский К.Л. На литературной дороге. Сб. ст. М.: Академия-XXI, 2014. С. 248–249.

3  Лекманов О. Жизнь Осипа Мандельштама. Документальное повествование. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2003. С. 183.

4  Нерлер П. Осип Мандельштам и его солагерники. М.: АСТ, 2015.

5  Кацис Л. «Летопись жизни и творчества» О. Мандельштама: от факта к вымыслу // Вопросы литературы. 2015, № 1. С. 159.

6  Кружков Г. Синхронизмы в поэзии. «Звезда», 5 (2011). См. также: Кружков Г.М. Луна и дискобол. М: РГГУ, 264–279.

7  Жолковский А. Еще раз о мандельштамовском «Ламарке». «Вопросы литературы», 2 (2010). Там же см. библиографию по данному вопросу.

8  Может возникнуть вопрос с порядком событий: почему о подъемном мосте говорится в самом конце, до изображения спуска? Но такие хронологические перестановки нередки у Мандельштама. Вспомним, например, как в стихотворении «Декабрист» вначале изображается ссыльная изба (или тюрьма), а в третьей строфе действие без предупреждения переносится на много лет назад, в эпоху Наполеоновских войн: «Шумели в первый раз германские дубы, Европа плакала в тенетах…».

9  См., например, у того же Фроста стихотворение «Хохлатка-лауреатка» (1936).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru