Об авторе | Андрей Аствацатуров (р. 1969) — писатель и филолог, доцент Санкт-Петербургского государственного университета. Лауреат премии «ТОП-50. Знаменитые люди Санкт-Петербурга», лауреат премии «Новая словесность», финалист премий «Новая словесность» и «Национальный бестселлер», лауреат премии СПбГУ «За педагогическое мастерство». Автор романов «Люди в голом», «Скунскамера», «Осень в карманах», книги эссе «И не только Сэлинджер». Автор трех научных монографий и около ста статей, посвященных проблемам английской, американской и современной русской литературы.
Андрей Аствацатуров
Комедия дель арте
Говяжьи сардельки
Зимой 1985 года в нашем гастрономе на проспекте Тореза перестали продавать говяжьи сардельки. Помню, мама очень расстроилась и даже за обедом произнесла небольшую речь. Сардельки, сказала она, — это очень удобно. Это не гречневая крупа, с которой одна возня. Сардельки кинул в воду — и готово. Во-первых, проще, развивала свою мысль мама — мы с отцом внимательно ее слушали, — во-вторых, гораздо сытнее и полезнее. А эти деятели из обкома партии (при слове «обком» отец отложил вилку и наклонил голову над тарелкой), вместо того чтобы языками молотить на своих пленумах, лучше бы магазинами занялись.
Мама считала, что во всех проблемах нашей жизни виноват Ленинградский обком партии и особенно его секретарь, товарищ Романов.
Однажды зимой у нас на неделю отключили горячую воду, и мама сразу же обвинила в этом обком. «Песню про Учкудук тут нам устроили!» — ругалась она и на второй день прикнопила снаружи к ванной двери листок со стихотворением собственного сочинения:
ВОДЫ ВСЕ НЕТ, НИГДЕ КРУГОМ! О ЧЕМ ЖЕ ДУМАЕТ ОБКОМ?
Но то была вода, а тут — совсем другое, говяжьи сардельки, дело серьезное. Поэтому она встревожилась не на шутку. Впрочем, сардельки вскоре забылись. Однако вслед за сардельками исчезла гречневая крупа. «Ладно, — сказала мама, — обойдемся овсянкой». Ближе к лету, когда партия стала бороться с пьянством, начались перебои с сахаром. «Они что, совсем сошли с ума, совсем оборзели?! — возмущалась мама. — Хотят, чтобы у нас было как в Польше, да? Так мы им тут устроим Польшу». Отец ей терпеливо заметил, что, по его мнению, виноват вовсе не обком партии, а алкоголики. «Они скупают сахар, чтобы делать спирт», — объяснил он. Мама только обреченно махнула рукой: «Вечно ты их защищаешь!».
Я, кстати, тоже был готов защищать от мамы обком партии и товарища Романова, но моего мнения никто не спрашивал. Лично мне, рассуждал я, не вслух, конечно, а про себя, чтобы не злить маму, товарищ Романов ничего плохого не сделал. Не заставлял каждый день играть на пианино, не ставил двойки, не давал под зад пенделей, как десятиклассники, не называл «очкастой макакой». Наоборот, мне всегда казалось, что у меня и у секретаря обкома товарища Романова много общего. Например, мы оба были маленького роста. Этого, мне казалось, вполне достаточно, чтобы его полюбить… Товарищ Романов — наш человек, думал я, и незачем к нему придираться. А есть вот настоящие сволочи. Например, Жора Пухин из десятого «А» по кличке Жандарм. Или мерзкая завучиха Надежда Федоровна с золотыми зубами во рту. Вот им, считал я, и надо как следует навешать, а товарищ Романов вообще ни при чем.
Апрельский пленум ЦК КПСС
В апреле, когда растаял снег и у нас начались контрольные по всем предметам, в Кремле состоялся пленум ЦК КПСС, на котором произнес речь наш новый генеральный секретарь. Я его выступление смотрел по телевизору. Целых два раза. Сначала утром — полностью, от самых первых слов до заключительных аплодисментов, «бурных и продолжительных», как потом написали в комсомольской газете, а потом еще вечером — отрывками в телевизионной программе «Время». Отец заставил. За завтраком, перемешивая ложкой горячую овсянку, он сообщил нам с мамой, что эта речь генерального секретаря очень важная, историческая и что надо ее обязательно посмотреть и послушать, потому что в стране теперь, наверное, все пойдет по-новому.
— Лучше бы этот твой генеральный секретарь Сахарова выпустил, и Солженицына с Бродским вернул, — презрительно сказала мама. — Не хочу я на него смотреть. Надоели они мне все…
Отец сделал вид, что задумался, и ничего ей не ответил. Честно говоря, в тот раз мне тоже не хотелось сидеть перед телевизором и слушать речь генерального секретаря. Но совсем по другой причине. Я был влюблен. Влюбился я как раз незадолго до того, как из нашего гастронома на проспекте Тореза исчезли говяжьи сардельки.
Пролог
Тузикова Ира, так ее звали. Она училась со мной в одном классе. Генеральный секретарь что-то говорил про борьбу с пьянством и с нетрудовыми доходами, но я слушал его вполуха. Все мои мысли были заняты Тузиковой. Я думал о ней каждый день. На уроках, вместо того чтобы запоминать, что говорят учителя, часто отвлекался и, глядя на ее длинную загорелую шею и белые кукольные кудряшки, уносился мыслями в совсем другой мир. Я смотрел на нее, замерев, не шевелясь, скованный по рукам и ногам странной близостью, и видел средневековый город с аккуратными чистенькими улочками, с базиликой и ратушей, с большой базарной площадью. Сейчас воскресный день, представлял я себе, и, наверное, потому здесь царит такая пестрая суета. Вдоль выставленных торговых лавок с заморскими товарами ходят женщины с разгоряченными лицами; что-то кричат друг другу погонщики мулов; возле домов под навесами пересчитывают свои барыши сгорбленные евреи-ростовщики; мимо, ни на кого не глядя, идут монахи с опущенными на глаза капюшонами; снуют туда-сюда оборванцы в лохмотьях. Все не спеша движется. Люди останавливаются, прицениваются к выложенным товарам, идут дальше, возвращаются обратно, заводят разговоры, ругаются, хохочут и предвкушают настоящее веселье. Но оно начнется не раньше, чем на площади появятся двое — жонглер и канатный плясун…
Этот мир, который я видел, был невозможно живым и близким, а то, что было у меня перед глазами, казалось кошмарной лесной чащей, где правят уродливые колдуны и стоят злые мертвые деревья, переделанные в крепкие стулья, в тяжелые молчаливые столы и парты, в огромные школьные доски, в массивные двери, в громоздкие стенды с наглядной агитацией, в уродливые шкафы с кривыми ручками и в шведские физкультурные стенки.
Новые мысли
Тузикова пришла к нам в 8-м классе, когда ее отца, капитана торгового судна, перевели из Мурманска в Ленинград. Полгода я не обращал на нее внимания и даже не всегда здоровался. Я тогда вообще ходил как пыльным мешком по голове стукнутый. Задумчивый, грустный, неопрятный. Даже не учился толком. Меня повсюду, и дома, и в школе, и на улице, одолевали мысли, совершенно новые, разные, и не давали ни на чем сосредоточиться. Будто кто-то натягивал у меня внутри канаты или, еще того хуже, — включал телевизор с художественным фильмом.
Мне давно уже хотелось понять, отчего в мире за те много лет, что он существует, все так глупо устроилось, и новые мысли очень помогали в этом разобраться. Помню, на уроке физики я увидел в окне стаю собак, копошащихся возле помойки, и мне вдруг пришло в голову, что животные все одинаковые, а люди почему-то разные. Причем разные от рождения, а не потом. Потом-то все хорошо, размышлял я, потом их как раз с помощью школьных учебников всех делают одинаковыми, правда, не до конца. У нас, конечно, в стране все равны, социализм и все такое… нет бедных и нет богатых. Но это ведь только одна сторона ситуации. А бывает еще и другая. Есть, например, люди красивые и есть некрасивые. Есть, рассуждал я, покусывая карандаш, умные и есть глупые. Есть красивые и умные одновременно, а есть одновременно некрасивые и глупые, и это уже вообще… И равенством, пожалуй, дело не исправишь. Только хуже сделаешь. У капиталистов некрасивый может хотя бы богатым стать, чтобы не так обидно. А у нас — фиг. И где тут справедливость? Вот это как-то распределилось по людям, распределилось само собой, за нас, наспех, как попало, без цели, без плана, без смысла человеческого.
— О чем это вы, юноша, так задумались, а? — надо мной стоял наш учитель физики и помахивал указкой. «Вы» он говорил только в особых случаях, когда хотел кого-нибудь унизить.
Физик носил седые усы, которые аккуратной скобкой висели под его огромным мясистым носом и очень смешно смотрелись вместе с его синим костюмом и узконосыми ботинками, желтыми и очень старомодными. У него вообще все было старомодным, и усы эти, и желтое пальто, и шляпа, и даже слова, которые он произносил. Кубический корень он называл «кубичным», говорил «двяносто» вместо «девяносто», «шедявры» вместо «шедевры». Штаны называл «панталонами». «Где это вы, юноша, панталоны ухитрились так запачкать?» — спрашивал он.
Теперь он стоял передо мной, и его сухое морщинистое лицо с маленькими злыми глазками и красными мясными мешочками под глазами выражало презрение. Физику всегда почему-то удавалось застать меня врасплох.
— Ни о чем… — пробормотал я и осторожно положил на стол карандаш, который сжимал в руке.
— Ну-ка поднимись, — приказал физик. — Повтори, что я сейчас сказал…
Я равнодушно пожал плечами, поднялся и уставился на доску. Она была вся исписана какими-то бессмысленными формулами.
— Ну-с, мы ждем…
Я молчал, стиснув зубы. Мысли почему-то делали меня сильнее.
— Вы спросили Аствацатурова, о чем он задумался, — язвительно подсказал со своего места мой друг и сосед по парте Антон Скачков.
Физик поднял бровь, потом презрительно выдохнул воздух и махнул рукой в мою сторону.
— Садись, бестолочь… А ты, Скачков, раз такой умный, шагай-ка к доске.
Я сел и снова сосредоточился на своих мыслях. За Скачкова я не беспокоился — выкрутится, тем более через пять минут звонок. Эти новые мысли нужно было додумать как можно скорее. Нам раздали глаза, додумывал я, маленькие поросячьи, как у нашего физика, и большие, как у ангелов, раздали носы, вздернутые, уродливые, угреватые, как у Оли Семичастных, и, наоборот, ровные, красивые, как у Скачкова, потом — ноги, одним — кривые и тощие, другим — длинные и сильные, затем — руки, уши, волосы, ум… Возможно, предположил я, мы их заслужили каким-то непонятным образом еще до рождения, до появления человечества, когда в будущей постановке распределяли наши роли, и разными, чужими нас сделали затем, чтобы мы стояли на пути друг у друга и каждый не мог добиться того, чего он хочет. Но зачем, кому нужно, чтобы люди не добивались того, чего хотели? Может… Я не успел додумать, потому что прозвенел звонок.
За сараем
В этих мыслях проходили все мои дни. В какой-то момент я понял, что ничего не хочу… И тут влюбился в Тузикову. Совершенно неожиданно влюбился после того, как однажды увидел ее с сигаретой за нашим школьным сараем.
Это был деревянный сарай, старый, неуклюжий, выкрашенный в грязно-желтый цвет. В нем обычно хранились тяжелые лопаты и грабли, которые нам выдавали весной, когда назначали ленинские субботники и нужно было убирать листья. В тот самый день нам как раз назначили ленинский субботник. Я зашел туда, за этот сарай, чтобы… как бы это лучше выразиться… чтобы справить малую нужду. Так уж получилось… Просто очень лень было бежать в школу. Зашел, уже ширинку начал расстегивать и вдруг увидел Тузикову. И сразу же забыл, зачем пришел. Такое случается. Причем чаще всего с пожилыми интеллигентными людьми гуманитарных специальностей. Приходят они в туалет, задумаются о чем-нибудь, например, какая, мол, статья интересная недавно вышла, а сделать свои дела забывают. Еще такое происходит с теми, кто сильно влюблен. А ежели человек влюблен и при этом еще пожилого возраста, спросите вы, то что тогда? Тогда, друзья мои, лучше от греха подальше вообще сменить тему.
Тузикова Ира стояла в синей школьной форме, вытянувшись вдоль стены, где была тень. Стройная, с длинной шеей и веселыми ямочками на розовых щечках, она была похожа на весенний цветок, спрятавшийся в прогалине. И в руке Тузикова держала сигарету. А ведь курить нам строжайше воспрещалось. За это могли из школы выгнать. Или даже из комсомола. Она курила и при этом громко смеялась. Курила и смеялась! Затягивалась как в настоящем иностранном кино, резко выпускала дым, воздушный серый распадающийся на глазах цветок, и резким механическим движением указательного пальца стряхивала пепел себе под ноги, на опавшие листья. А на крыше сарая почти прямо над ее головой стоял мой друг Антон Скачков и, наклонившись к ней вниз, что-то веселое ей говорил. Как он сумел туда забраться, я не понимал.
Мне показалось, будто я зашел в театр, очень старый и итальянский. Представьте себе: поднимается занавес, зажигаются огни, освещая сцену. Наверху протянут канат, по которому готовится пройти акробат-плясун, а внизу, на желтом ковре, щедро украшенном арабскими узорами, стоит красавица в синем платье и белых нейлоновых колготках. Олимпия-Коломбина. Каната, на самом деле не было — от крыши сарая к забору тянулась старая бельевая веревка. Не было и узорчатого восточного ковра — просто землю прикрывала грязная бурая листва. Не было и канатоходца, один лишь Скачков. Но все явившееся воображению вдруг показалось настолько реальным, что я застыл на месте и, не отрываясь, смотрел. Она повернула голову, каким-то заученным движением поправила прическу, заметила меня и ласково улыбнулась. А я, в своей белой куртке с длинными вытянутыми рукавами, почувствовал себя словно вор или даже того хуже — словно зритель-безбилетник. Покраснел, что-то смущенно буркнул, повернулся и побежал в школу. Признаться Тузиковой в своих чувствах я не решился.
Генеральный секретарь
С той самой встречи я страдал, мучился, и уже без малого в пятнадцать лет знал совершенно точно, что жизнь моя кончена. Но теперь, сидя перед телевизором и слушая выступление генерального секретаря, я немного отвлекся. Этот новый генеральный секретарь, кстати сказать, был, как мне казалось, странным, как будто слегка чокнутым, совсем непохожим на наших прежних любимых генеральных секретарей.
Те смотрелись дряхлыми, скучными, ненастоящими. Хрупкими, как фарфоровые статуэтки. На пленумах и съездах они шли к трибуне медленно и осторожно, едва переставляя ноги. С трудом отдышавшись, доставали приготовленные бумаги, сонно разглядывали их, держа перед собой, словно не понимая, что им там написали. Потом начинали мелко мусолить губами и что-то цедить сквозь рот, какие-то затертые слова. Эти слова, предложения, взятые из важных бумаг, казались мне канатами, перекинутыми через пустоту, по которым нужно ходить с осторожностью акробата. Они тревожили, но не слишком и чаще дарили ощущение покоя, бездумья и слепой уверенности. «Все будет хорошо, все идет по плану, — шептали они мне. — Видишь, от здания к зданию протянут канат, на канате плакат, все пройдут как полагается и никто никуда не свалится».
У этого генерального секретаря были всегда наготове совсем другие слова. И сам он был другим. Еще не старый, в очках, с багровым пятном на лбу, он быстро взбегал на трибуну и тут же принимался говорить. Громко, отрывисто, взбудораженно. Сначала вроде как по обязанности смотрел в записи, но очень скоро отвлекался от написанного, начинал произносить какие-то разломанные фразы и размахивать руками, как дирижер или жонглер.
Так же было и на этот раз. И слова, и движения рук, и аплодисменты. Все шло как обычно. Но что-то неуловимо менялось. То ли он слишком часто поправлял очки и вскидывал подбородок. То ли его речь постепенно делалась беспокойней. Я не понимал. Предложения, которые он произносил, сначала складные, аккуратно протянутые, вдруг начали обрываться, виснуть в моей голове клочками, звенеть резкими звуками. Генеральный секретарь говорил о новых планах, о задачах, стоящих перед партией и правительством, а я почему-то все больше нервничал, сам не знаю почему. Но когда он произнес слово «ускорение», я, наконец, понял, в чем дело: с Тузиковой нужно поскорее что-то решать, и главное — решительно действовать. Мне срочно нужен был чей-то совет, и на следующий же день я рассказал обо всем своему другу Антону Скачкову.
Маска
Со Скачковым мы подружились в четвертом классе, когда создали подпольную организацию «Гвардейцы кардинала». Кроме нас в ней еще состояли Славик Барсуков и Мишка Старостин. Но они потом ушли из нашей школы. Барсуков перевелся в математический интернат, а Старостин отправился в детскую колонию. Из всей организации, которая успешно провела две секретные операции, остались только мы двое.
За эти годы Антон Скачков сумел стать настоящей звездой нашего класса. Да чего там класса! Всей школы. Девочки в него постоянно влюблялись, а парни уважали. Даже Жора Пухин по кличке Жандарм, редкий, по моему мнению, придурок, при всех пожал Скачкову руку и назвал его «клевым пацаном». Скачков был высокого роста, широкоплечий, с твердой уверенностью во взгляде, какая бывает обычно у киноактеров. Его лицо, красивое, с правильными чертами, немного портил длинный нос. Этот нос, похожий на клин, и брови аркой придавали ему сходство с птицей, или, что еще вернее, с белой маской, которую нам как-то раз показывали на уроке истории. Маску эту, очень старинную, нашей молодой историчке привезли, кажется, из Италии. Помню, она попросила Скачкова встать перед классом и надеть, чтобы все как следует ее рассмотрели. Скачков вышел к доске, как на сцену, насмешливо всех оглядел, взял со стола маску, надел, повертелся, чтобы мы могли его получше разглядеть. Он в самом деле здорово в ней смотрелся. Несколько секунд постоял, потом вдруг вытянул вперед руку с растопыренными пальцами и, подавшись вперед всем телом, замогильным голосом произнес:
— Все кончено, дрожишь ты, Дон Жуан!
Скачков был очень начитанным и даже знал названия художественных произведений, которые не входили в школьную программу. Мы стали хохотать и хлопать ему, а наша историчка, еле сдерживая смех, сказала:
— Ладно. Садись на место, Буратино!
Скачков в самом деле умел насмешить. Окажись в тот раз на его месте кто-нибудь другой, его сразу бы отправили к завучу или домой за родителями. Но только не Скачкова. Он сразу же вступал в спор и всегда брал верх над противником. Я не знаю, как у него это получалось. Мы, его одноклассники, говорили школьными заученными фразами, как по-написанному, и не знали, что произносить в незнакомой ситуации. А Скачков всегда знал. Когда его вызывали к доске, все в классе сразу же затихали — понимали, сейчас начнется представление. Он вставал со своего места, шел мимо парт словно по арене, высоко и резко поднимая ноги, будто ступал по иголкам или раскаленным углям. Потом быстрым движением разворачивался и начинал говорить. Он не говорил, а скорее жонглировал словами, словно фокусник тасовал их, разбрасывал, затем снова составлял в колоду. Он ловко гудел гласными, трещал как кузнечик и щелкал согласными, выдумывал какие-то странные сочетания слов и выражений, сыпал пословицами и поговорками, да так ловко, что все в классе сидели завороженные.
Мы становились старше, переходили из одного класса в другой. Менялись учителя, менялись повара на школьной кухне и завхозы, менялись цветы на подоконниках, менялись осветительные приборы, один раз сменилась даже завуч. А Скачков всегда оставался прежним. Умным, сильным, ловким — почти взрослым, играющим какую-то свою, только ему одному ведомую роль.
Всех в школе удивляло только то, что он дружит со мной, да еще вот уже пятый год сидит на всех предметах за одной партой. Этого никто не мог понять. Меня, честно говоря, наша дружба тоже порой озадачивала.
Скачков был высокого роста, а я на физкультуре стоял почти последним. Он считался красивым, а я и так-то не задался, так еще и носил уродливые очки. Скачков по всем предметам учился на пятерки, а я регулярно приносил домой двойки. Скачков был политически сознательным, а я постоянно проявлял политическую близорукость. Он еще в восьмом классе завел толстую красную тетрадь в клеточку, куда записывал слова наших генеральных секретарей, и однажды предъявил ее на уроке обществоведения — историчка была в полном восторге. А когда я показал ей свой конспект работы Ленина «Государство и революция», она брезгливо полистала, поморщилась и спросила, что это за антисоветчину я ей тут подсовываю. «Это — Ленин», — ответил я, тихо и торжественно. Она отвела взгляд, закусила нижнюю губу, потом подняла на меня глаза и тихим зловещим тоном поинтересовалась: «Ленина, значит, мараешь, Аствацатуров? Партию нашу решил испачкать?».
Да разве дело было в одной только историчке? Скачкова хвалил весь педсовет нашей школы: «способный и перспективный мальчик». А мне в самой первой характеристике от комитета комсомола написали: «Способности средние, учится ниже своих способностей. Не всегда откровенен с учителями и со своими товарищами». Про способности — ладно, тут я был, положим, согласен. Ну а все остальное? Это ж будто я не советский школьник и комсомолец, а какой-то американский диверсант. С какой это стати, рассуждал я весь в обидах, человек обязан всегда со всеми откровенничать? Вот попробуйте, думал я, пооткровенничайте с Олей Семичастных, например. Она вам покажет! Сразу побежит и директору набарабанит.
Так или иначе — я не соответствовал нашей дружбе. Но Антон, надо отдать ему должное, никогда не зазнавался. Он всегда держался со мной на равных и даже оказывал мне всяческое покровительство. Поэтому я все всегда ему рассказывал. Скачков любил такие моменты. Наморщив лоб и наклонив голову, он внимательно и терпеливо меня выслушивал, а потом обстоятельно объяснял, как нужно действовать и что нужно говорить.
Третий вариант
Дело было в мае. Мы тогда учились в седьмом классе. Этот седьмой класс, вы же помните, — для школьника самое трудное время. Ты вроде как не маленький, но еще не большой. Уже не пионер, но еще не комсомолец. Мелкие в детской поликлинике над тобой уже смеются: смотрите, мол, какая дылда пришла лечиться, — а во взрослую тебя еще не записывают. Ты — какой-то промежуточный этап, который очень хочется пропустить, но этап обязательный и пропустить пока никак не получается. Ты — непонятно что и непонятно кто. Недоросль, переросток, шут гороховый, арлекин… Неизвестно. А ведь человек должен понимать, кто он есть на самом деле, зачем он здесь. Иначе плохо, иначе его жизнь становится невыносимой.
Итак, дело было в мае, и к нам на урок литературы явилась завуч по кличке Артемон, пожилая женщина с седой прической пуделя. У нее было скучное собачье лицо и много всяких украшений: толстое янтарное ожерелье, подарок каких-то благодарных родителей, кольца с крупными камнями на пальцах, тяжелые серьги в дряхлых мочках. С этими украшениями, с этой прической и с этим лицом она была похожа на чью-то мачеху из какой-то сказки или оперетты, злую, вредную, задающую детям сложные задания, типа принеси-ка мне перо жар-птицы, или меч-кладенец, или вообще — то-не-знаю-что. С родителями завуч вела себя очень по-разному. Мужчинам, это были чьи-то папы или дедушки, она всегда как-то странно улыбалась, показывая золотые коронки во рту, а бабушкам и мамам, робко заходившим в ее кабинет, капризным металлическим голосом приказывала:
— Снимите головной убор! Вы находитесь в храме науки!
Так вот эта самая завуч явилась к нам на урок. Встав у доски и замерев как кукла, она сказала, глядя в окно, что учеба скоро заканчивается и классы следует подготовить к новому учебному году.
— Надо все вымыть, вычистить, перед первым сентября, всю грязь, — она поморщилась, — которую вы тут после себя оставляете.
Мы пристыженно молчали.
— Есть два варианта, — продолжила она, по-прежнему глядя в окно. — Либо ваши родители приходят и, как говорится, все тут моют за вами, либо пусть сдают по двадцать пять рублей.
— По сколько? — ахнул кто-то с задней парты.
Все зашумели. Я страшно расстроился, потому что знал, что двадцать пять рублей — это очень много денег. Завуч еще сильнее выпрямилась и, еще сильнее сделавшись похожей на куклу, произнесла ледяным тоном:
— А вы как думали, милые мои? Школе придется бригаду вызывать… Ишь, артисты выискались! Как пакостить и пачкать — так они первые, а как работать и школе помогать — так в сторону! В общем, — подытожила она, — если хотите у нас дальше учиться — есть два варианта — так родителям и передайте.
Наша классная стояла в углу и внимательно ее слушала. Тут вдруг Скачков, сидевший рядом со мной, поднял руку.
— Чего тебе, мальчик? — спросила завуч.
Скачков медленно поднялся со своего места.
— Есть еще третий вариант, — весело сказал он, глядя ей в глаза.
— Это какой же? — иронически поинтересовалась она.
Скачков равнодушно пожал плечами и оглянулся на класс. Его пальцы быстро пробежали по пуговицам школьной куртки, словно он проверял, все ли они застегнуты.
— Прокуратура! — произнес он громко.
В классе воцарилась тишина. Замолчали все, даже самые отъявленные болтуны. Было слышно, как монотонно гудят длинные электрические лампы на потолке. Я увидел, что Клавдия Васильевна, стоящая по-прежнему в углу, вздрогнула.
— Что?.. — ахнула завуч. — Да ты…
Она вытаращила глаза и прижала руки к груди.
— А то, что права не имеете! — почти крикнул Скачков. — Это я вам как советский пионер говорю!
«Во дает, — подумал я. — Как по-настоящему, как в книжках Гайдара! Ну у него и нервы. Прямо канаты!»
Все зашумели. Завуч в изумлении посмотрела на классную. Та только покачала головой.
— Как фамилия молодого человека? — хрипло осведомилась завуч у классной. Было видно, что она уже пришла в себя.
— Скачков моя фамилия!
— Тебя не спрашивают! — повысила голос завуч. — А ну сядь на место, дрянь такая!
— Ну и сяду, — сказал он презрительно и плюхнулся на стул. — А «дрянь» — это оскорбление личности, и вы за это в РОНО будете отвечать… по всей строгости… Пацаны, вы свидетели…
Мы сидели, замерев от ужаса. Снова повисла пауза.
— Поверить не могу, — вмешалась наша классная. — Антон, ты вообще в своем уме?
И тут вдруг в классе погас свет. Прямо как в театре. Словно какой-то невидимый режиссер следил за всей сценой и в нужный момент решил ее прервать. Мы снова зашумели.
— Я сейчас узнаю, что там, — как ни в чем не бывало сказала завуч. — А с тобой… — она взглянула туда, где сидел Скачков. — Чтобы завтра в школу родителей!
История эта ничем не закончилась. Никаких денег мы не сдали. А завуч Надежда Федоровна на следующий год так в школе и не появилась. Кто-то мне сказал, что она ушла на пенсию.
Карабас-Барабас
Был еще один случай. В 8-м классе нам назначили новую химичку, Ангелину Васильевну. Откуда она свалилась нам на голову, никто не знал. До этого в кабинете химии рядом с колбами и пробирками сидел какой-то дед, туговатый на ухо, и всем ставил пятерки. Все шло по плану. И вдруг дед исчез, и объявилась эта Ангелина Васильевна, высокая, толстая, какого-то неопределенного пожилого возраста и с огромной грудью. Мы эту грудь называли «лабораторный столик», а саму химичку — Карабас-Барабас. Это из-за большого количества седой кабаньей щетины, которая обильно росла у нее под носом и на жирном подбородке.
На своих уроках Карабас-Барабас ничего толком не могла объяснить. Причем не по глупости, а, как я потом понял, оттого, что плохо владела русским языком. Слова в предложениях Карабас-Барабас ставила как хотела, и время от времени придумывала совершенно новые выражения, смысл которых был известен только ей. Латинские буквы она называла «латыньскими», объясняя, что раз они происходят от слова «латынь», то и должны называться «латыньскими» и никак иначе. Когда она вызывала кого-нибудь к доске, например, меня, то обычно говорила: «Астватуров! Я, наверное, одна-то в школе твою фамилию произношу правильно — давай к доске, и все — за ним!» Это «все за ним» почему-то означало, что она сейчас продиктует мне задание, а все остальные должны за мной записать и выполнить у себя в тетрадках.
Однако никому из нас не приходило в голову над ней смеяться или ей противоречить. Я даже стеснялся сказать, что она неправильно произносит мою фамилию. Химичка-Карабас была очень опасной, крикливой и вдобавок освоила нехитрую педагогическую стратегию. Чуть ли не каждый урок она заставляла нас менять соседей по парте. То она кого-то, кто сидел спереди, пересаживала за последний стол, то снова возвращала на первый, то вдруг зачем-то рассаживала по разным партам тех, кто много лет сидел вместе, то возвращала их обратно. Она жонглировала классами, тасовала их как карточные колоды. В результате все так утомлялись от этих пересаживаний и от ее постоянных окриков, что сидели тихо.
Мне наша химичка напоминала врача, упрямого доктора из средневекового города, доктора неопрятного, дурно говорящего на грубой латыни, глупого, выписывающего своим больным, раненым рыцарям, почтенным дамам, мастеровым, школярам неправильные рецепты, но еще чаще она казалась мне увеличенным в размерах уродливым ребенком, который пришел в магазин и балуется с красивыми куклами.
Однажды она решила нас со Скачковым рассадить, сказала, что мы слишком много болтаем. Я уже начал было покорно собирать сумку, но Скачков мягко положил мне руку на плечо и поднялся со своего места.
— Чего тебе еще? — хмуро спросила химичка.
Скачков громко объявил, что один сидеть не намерен.
— Это противоречит внутренним школьным распорядкам и принципам советской педагогики! — компетентно заявил он.
Весь класс посмотрел на него с уважением. Кто-то даже присвистнул от зависти. Химичка-Карабас часто заморгала, погрозила классу пальцем и повернулась к Скачкову.
— Вот оно, значит, как? — спросила она. — Безобразничаешь, значит, да?
Скачков молчал. Его лицо с выступающим, как у птицы, острым носом светилось насмешливостью. Химичка тоже замолчала. Было видно, что она не знает, что предпринять.
— Значит, это, — решилась она наконец после долгой паузы, — раз, значит, то, тогда сидеть будешь, как сказала я, впереду у меня, чтобы на глазах, с Олей Семичастных. Семичастных, собирай, значит, вещи и садись на место Астватурова.
Олю Семичастных в классе не любили — она была отличницей, секретарем комсомольской организации и вдобавок всегда ябедничала. Сидеть с ней считалось позором.
— Ты, значит, меня понял, Скачков? — наклонила голову химичка.
Скачков по-прежнему молчал. И вдруг он просиял, вытянулся по струнке, «руки по швам», и гаркнул во все горло:
— Слушаюсь, Ангелина Васильна! Обещаю ее кормить и два раза в день выгуливать!
Все захохотали, кто-то стал аплодировать, а Оля Семичастных густо покраснела.
— Все-таки, значит, безобразничаешь? — догадалась химичка. — Хулиганничаешь. А ну-ка живо дневник мне на стол и марш за дверь! После уроков придешь — будешь у меня, значит, с десятиклассниками при двух часах сидеть! Все понял? А ты, Астватуров, чего улыбаешься? Тоже — лодырь, филон. Не учисся, не пытаессяя, а туда же!
Скачкову в тот раз записали замечание, но своего он добился — химичка после этого случая нас больше не трогала.
Соперники
Вот я бы на такое ни за что не осмелился. Встать и надерзить учителю. Да еще всех рассмешить. Меня не хватало даже на то, чтобы написать на парте слово «жопа». Конечно, мы в четвертом классе играли в гвардейцев кардинала, испортили в туалете стены и потолок, украли портфель у Зайца, но все это было давно.
Я собрался с духом и признался Скачкову в своей любви к Тузиковой. Я надеялся, что он и на этот раз меня поймет и посоветует, как быть. Однако Скачков, пока я говорил, хмурился и молчал. Потом, глубоко вздохнув, он сказал, что Тузикова нравится ему самому, и он уже давно собирается за ней приударить.
— Так что извини, Аствац, — ухмыльнулся он. — Придется тебе отдохнуть от этой мысли.
Я вспыхнул, дернулся всем телом, хотел было ему что-то сказать, но сразу как-то ничего не придумалось. Тут прозвенел звонок, и мы пошли в класс. Там я забрал сумку с нашей общей парты и сел отдельно. Скачков только плечами дернул, как кукла в театре марионеток, хотя было видно, что ему неприятно. Когда урок закончился, он подошел ко мне мириться. Наша дружба, торжественно сказал он, важнее всего. Мне сделалось стыдно и вдруг показалось, что мы оба на сцене, а зрители смотрят на меня, и в их глазах читается осуждение. Ведь сам я ради любви к Тузиковой был готов наплевать на все, даже на дружбу. Пока все эти мысли проносились в моей голове, Скачков продолжал говорить. То, что произошло между нами, говорил он, часто случается и даже описано в художественных произведениях, только он сейчас не помнит, в каких, и мы должны вести себя достойно, даже если наши корабли теперь стоят в разных гаванях. В общем, подытожил Скачков, будем оба ухаживать за Иркой и посмотрим, кого она выберет. Я согласился и подумал, что он это здорово завернул про корабли и гавани. Тогда мне и пришел впервые на ум этот средневековый город, с торговой площадью, купцами и кораблями в гавани, нагруженными товарами.
Побежденный
Тузикова, как и следовало ожидать, выбрала его, а не меня. Видимо, в художественных произведениях, о которых говорил Скачков, развязка могла быть только такой. Хотя сначала, по правде сказать, Тузикова одинаково благосклонно приняла наши ухаживания, и его и мои. Она одинаково нам улыбалась, одинаково соглашалась, если кто-нибудь из нас вызывался ее провожать. Постепенно мы образовали очень странную троицу, и в классе это сразу же заметили.
Ухаживали мы за ней, конечно, вместе, но Скачков всегда оказывался расторопней. После уроков он первый выхватывал у Тузиковой сумку и нес ее с довольным видом до трамвайной остановки. Это был наш постоянный маршрут. Каждый день втроем после уроков мы выходили из школы, Тузикова, Скачков и я, и шли к трамваю. Иногда мы заходили в гастроном. Это был не тот самый гастроном, про который я рассказывал, где перестали продавать сардельки и гречневую крупу, а совсем другой. Но сарделек и крупы там тоже не было. Впрочем, нас это не слишком заботило. Мы туда заходили, чтобы угостить Тузикову мороженым.
Скачков обычно рассказывал смешные анекдоты, то про Чапаева, то про Брежнева, то про нашего нового генерального секретаря, то про чукчу, а Тузикова заливисто хохотала. При этом она всякий раз запрокидывала голову — получалось очень красиво. Как в театре.
Я плелся рядом и глупо подхихикивал. А когда Тузикова поворачивалась ко мне и просила что-нибудь рассказать, я как назло ничего не мог вспомнить. Только напрягался и молча поправлял очки, сползавшие на запотевшем носу.
Домой я возвращался расстроенный. Я видел, что все преимущества у Скачкова. На стороне Скачкова было все, даже его семья: мама Скачкова подарила Тузиковой на день рождения чешские кроссовки. А зарплаты моих родителей хватило только на жалкий букетик гвоздик. Ночами мне снился один и тот же сон, что я прихожу на физкультуру, надеваю форму, кроссовки, потом пытаюсь бежать дистанцию, но ничего не получается. Я перебираю ногами что есть сил, тянусь вперед всем туловищем и почему-то остаюсь на одном месте.
Я понимал, что проигрываю, но сдаваться не хотел. Иногда, впрочем, совсем отчаивался и старался их обоих, Скачкова и Тузикову, не замечать. Но Тузикова всегда разыскивала меня на переменах, подойдя, обиженно надувала свои губки, и в тот день мы снова шли втроем к трамвайной остановке. Иногда в присутствии Скачкова Тузикова просила меня помочь ей с английским. Скачков в таких случаях насмешливо морщился, а я гордо, чувствуя себя победителем, ехал к Тузиковой домой и делал за нее домашнее задание. Меня потом дома ругали, что я поздно пришел и мало успею позаниматься.
Однажды, когда я сидел у Тузиковой в комнате и помогал ей с английским, она мне сказала, что Антон, конечно, здорово умеет насмешить и все такое, но слишком легкомысленный и очень уж пестро одевается, когда не в школе, — как арлекин, честное слово. При этом Тузикова энергично тряхнула своими кукольными кудрями и внимательно на меня посмотрела. Я в ответ молча кивнул.
— Женщины, — сказала она наставительно, — по-настоящему любят только серьезных мужчин.
Я должен был ей что-то ответить, как-то поддержать эту тему, сказать, что она все правильно говорит, и я, на самом деле, и есть тот самый серьезный мужчина, а Скачков — нет. Я собрался с духом, чтобы это произнести, но не решился. Меня почему-то смутило слово «женщины», обычное, в общем-то, слово, что в нем такого? Я покраснел и дрогнувшим от волнения голосом сказал, даже не сказал, а как-то невпопад бухнул, что мне уже пора и все такое, родители будут ругаться.
По дороге домой я все как следует обдумал и принял решение быть сильным. Я был так взволнован, что даже не смог сделать домашнее задание. Я сидел за учебниками и просто бездумно в них смотрел, сначала в учебник биологии, а затем в учебник химии. Я уже давно заметил: ничто так не отвлекает от мыслей, как школьные учебники, особенно если они по химии и по биологии. Они, эти учебники, вроде как думают за тебя или подсказывают, как надо думать. Поэтому я и любил их читать. Когда я их открывал, мне сразу же становилось очень хорошо — я отдыхал от самого себя. Но теперь не помогали даже учебники.
На следующий день я шел в школу совершенно другим человеком. Я не выучил уроки, рисковал получить двойки, но зато знал твердо: теперь в моей жизни все будет по-новому. Май подходил к концу. Утро было прохладное, свежее, и вокруг растекался запах черемухи.
Увидел я их совсем недалеко от школы. Они стояли под козырьком подъезда пятиэтажки, Скачков в своей красной заграничной куртке и Тузикова — в голубом пальто. Стояли и целовались. По-настоящему, как в кино. Я еще успел подумать, зачем ей голубое пальто — ведь уже не так холодно, а потом мне показалось, будто во мне что-то лопнуло, сверкнув обрывками, туго натянутые веревки, которые еще вчера привязывали меня ко всем вещам и людям. Я вдруг на секунду испытал странное чувство — оно было даже приятным, — будто все вещи, начинающие зеленеть деревья, скамейки, постройки, уличные ограждения, автомобили, автобусы, фонари, сапоги и ботинки прохожих и все события оказались не вокруг меня, не расположились кругом, как раньше, а выровнялись, выстроились в шеренгу, очень длинную, уходящую хвостом к Светлановскому проспекту, к парку Сосновка, и дальше — к черте города за проспектом Просвещения, и я тоже в этой шеренге, вместе с ними, наравне, не лучше их, но и не хуже…
А потом накатила тупая тоска. Я двинулся дальше, не разбирая дороги, куда-то в сторону школьного здания. Не помню, как в тот день отсидел все уроки. Помню только, как шел домой. Словно Червяков из рассказа Чехова «Смерть чиновника»: ничего не видя, ничего не слыша. Только тот пришел домой и сразу помер, а я — нет. Но очень хотел помереть. Я не понимал, за что мне все это, что мне теперь делать, как дальше жить, и включил телевизор.
На ленинградчине
Брошенный человек, думал я в тот злосчастный день, он как перегоревший телевизор. Все в нем потухло. Стоит он себе дома, ничего не показывает и никакой радости людям не приносит. Чинить его нельзя — надо нести на помойку.
А по телевизору как раз показывали нашего нового генерального секретаря. Только теперь он стоял не на трибуне Дворца съездов, а прямо перед входом в наш гастроном на проспекте Тореза. Я сначала глазам своим не поверил. Решил, что ошибся. Но нет, диктор за кадром уверенным четким голосом сообщал, что генеральный секретарь приехал с визитом в Ленинград. Картинка изменилась. Появилось здание завода, какие-то люди, столпившиеся возле деревянной трибуны. Перед микрофоном опять стоял наш генеральный секретарь. Он держал в руках бумажку, но почему-то в нее не глядел.
— Я очень рад, знаете, что прибыл к вам сюда, товарищи! — сказал он и, выждав паузу, добавил: — На Ленинградчину!
Заводчане, как снова сообщил своим четким голосом диктор, встретили слова генерального секретаря аплодисментами. Потом по телевизору опять стали показывать наш гастроном на Тореза. Генеральный секретарь был уже внутри возле хлебного отдела. Покупатели реагировали по-разному. Одни, оробев и поглупев лицом, жались к полкам. Другие — это были в основном пожилые женщины — обступили его плотным кольцом. Позади тянулись металлические сетки с овощами, мелькнуло огромное окно с большими буквами «А» и «Г», причем буква «Г» была повернута не в ту сторону, потом широкая спина в красной куртке, чьи-то руки, держащие черную продуктовую сумку. Я вдруг снова, второй раз за день, почувствовал, что теряю ощущение реальности, что жизнь расслоилась, растянулась на разные линии, убегающие, возвращающиеся, среди которых ты теряешься, потому что все равны, никто не лучше, не хуже, а центр куда-то подевался.
— Ну что, товарищи? — бодро спросил генеральный секретарь. Он как актер в театре поднял ладони и резко рубанул ими в воздухе. — Вы вот этим магазином довольны? Все вас устраивает? Только честно…
Пожилые женщины дружно заулыбались, закивали головами, зададакали.
— Все, Михал Сергеич, все устраивает…
Генеральный секретарь хитро улыбнулся.
— Сардельки вот исчезли! — выкрикнул кто-то мужским фальцетом из заднего ряда, — и крупа гречневая!
На него зашикали, зашипели. Крупные средних лет мужчины в одинаковых черных пиджаках, стоявшие среди покупателей, — я этих мужчин только сейчас заметил, — сурово сдвинули брови. Они напоминали больших ворон, попавших в стаю мелких разноцветных тропических птиц.
— Значит, всем довольны… — подытожил Михал Сергеич, проигнорировав замечание по поводу сарделек. — А я вот, товарищи, не всем!
Покупатели загалдели нестройным хором, замахали руками.
— Правду надо говорить, товарищи, понимаете? Тогда все изменится… Мы для того и работаем…
Я потянулся к телевизору и переключил его на второй канал. Но там показывали то же самое. Тот же хлебный отдел с облупившейся краской на стенах, тех же покупателей, тех же мужчин в костюмах и того же генерального секретаря, который что-то громко говорил куда-то в потолок и энергично размахивал руками, как записной дирижер или, скорее, как режиссер-постановщик.
Новая надежда
Остатки мая я не мог ни о чем думать. На уроках был постоянно рассеян. Занятия шли к концу, нас почти не спрашивали, но я все равно умудрялся получать двойки. Когда учителя вызывали меня к доске, упрямо молчал или отвечал, что не готов. Не объяснять же им, что я страдаю оттого, что меня не любит Тузикова. Утешение я находил в романах Вальтера Скотта. Он увлек меня своими шотландскими горами, английскими равнинами, замками, менестрелями, рыцарями, дамами, которые, облокотясь на каменные парапеты, мечтательно смотрели куда-то вниз с высоты стрельчатых башен. Вальтер Скотт привил мне вкус к ветхой старине, и я по примеру нашего учителя физики стал называть штаны «панталонами».
Мне стало нравиться мое новое состояние. Я почувствовал себя совершенно закупоренным в своих мыслях и чувствах, отгороженным от школьных досок, парт, стендов, физкультурных снарядов, и в этом был какой-то приятный, бередящий сердце смысл. Я вдруг впервые стал себе интересен. Именно потому интересен, что проиграл, а не победил. Победа, думал я, проста как две копейки. Вот идет, к примеру, победитель. Идет весь радостный, навстречу аплодисментам, цветам, чепчикам, подброшенным в воздух. И все, и больше ничего, спектакль закончен. А побежденный? Тут совсем другое дело. Он глубокий, трагичный. Уходит куда-то прочь весь в сложных мыслях и горестных чувствах. Всем в глубине души уже неинтересен победитель, всем хочется вернуть его, побежденного, обнять, утешить, расспросить… На Скачкова я зла не держал. Он же не был виноват, что выбрала его, а не меня.
Я почти не заметил, как пролетели остатки мая, как прошло лето, как снова начался учебный год и медленно подкралась ленинградская зима, чреватая снегопадами, гололедом и неожиданными оттепелями. Все это время я жил своими мыслями, читал Вальтера Скотта, а Скачкова и Тузикову старался избегать. Я даже стал ходить домой другой дорогой, чтобы их случайно не встретить, и перестал с ними созваниваться. На их расспросы я отвечал уклончиво, что занят, что готовлюсь в университет.
Скачков позвонил мне перед самым Новым годом. Нас уже распустили на зимние каникулы. Сначала он осторожно поздравил с наступающим, а потом как бы между делом сказал, что только что расстался с Тузиковой, потому что влюбился в Аню Козинец из «А» класса. Аня, сообщил он, тоже в него влюбилась, так что дела у них идут по плану. Все это он рассказывал мне очень долго, с подробностями, а потом предложил встретить вместе Новый год: он, я и Аня. Но я отказался. А через час мне позвонила Тузикова. Говорила она как-то очень быстро. Сказала, что Скачков ей давно надоел, что ей с самого начала больше нравился я. Позвала в кино.
Сказать, что я обрадовался, — ничего не сказать. Меня просто распирало от счастья. Все вокруг сделалось правильным, дружелюбным, близким… Словно вещи и события, до того стоявшие в шеренгу, вдруг окружили меня плотным кольцом. В тот же день за обедом я обо всем рассказал родителям. А кому еще? Не Скачкову же. Думал, они меня поймут. Но родители как-то странно переглянулись.
— Сынок, ты уже взрослый, — начал было папа, отложив в сторону вилку, но мама его резко перебила:
— Нечего с чужих столов объедки подбирать, ясно?! Ты не будешь с ней счастлив — и точка! Ничего — найдешь себе другую…
И я послушался родителей. Когда позвонила Тузикова, сказал, что занят, что мне надо читать книги. Она позвонила еще раз, и я тоже был занят. Затем в третий раз, и больше уже не звонила, а на переменах всегда отворачивалась. В конце мая был последний звонок, экзамены, выпускной вечер, с середины которого я ушел домой, и вся эта английская школа куда-то пропала, как цирк шапито с клоунами, акробатами, канатоходцами, который отработал программу и поехал себе дальше. Постепенно все вокруг стало пропадать. Из магазинов пропадали продукты, мебель, телевизоры, радиоприемники и даже канцелярские принадлежности. Исчезали прежние начальники, товарищи Романов и Гришин; исчез центральный комитет КПСС; его генеральный секретарь Михал Сергеич сделался президентом, а потом тоже исчез, и вместе с ним исчезла та страна, которую нам показывали по телевизору.
А Скачкова после окончания школы родители увезли в Австрию — его отец работал в Вене дипломатом.
|