Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Давыдов родился в Москве в 1953 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг прозы «Апокриф, или Сон про ангела» (М., 1997), «Повесть о безымянном духе и черной матушке» (М., 2004), «Три шага к себе» (М., 2005), «40 дней с родными душами» (М., 2005), «Свидетель жизни» (М., 2006), «Бумажный герой» (М., 2014) и др. Переводчик французской литературы. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Иностранная литература» и др. Был одним из основателей редакционно-издательской группы альманаха «Весть» (конец 1980-х), главным редактором издательства «Прогресс» (конец 1990-х), главным редактором серии современной литературы «Русский Гулливер» (с 2005 года), сборника «Новый метафизис» (2012). Живет в Москве.


Александр Давыдов

Мечта о Французике

повесть

 

                  Хотел бы посвятить св. Франциску Ассизскому, но не посмею

 

 

Запись № 1

 

Прежде никогда не вел дневник. Причин несколько. Первая, разумеется, — это моя леность. Но главное, уповая на свою некогда и впрямь надежнейшую память. Было время, я, казалось, пятясь назад, мог припомнить всю свою жизнь от настоящего дня до первоистока, когда воспоминания не то чтоб упирались в стену, а тихо угасали в зыбком тумане самого раннего младенчества. Знаю, что младенческую память принято считать иллюзией: не собственной, а любимых, любящих, но и навязчивых свидетелей нашего существования. То есть, выходит, это первая подмена, грозящая всю нашу судьбу превратить в фальшивку. Поэтому я всегда подозрителен к тем воспоминаниям, когда себя видишь будто со стороны. Но ведь моторная память безобманна. Помню, как учился ходить. Как впервые встал на ноги, сперва с великим трудом удерживая равновесие. Потом шагал все смелей и уверенней, испытывая яростный восторг и гордость прямохождения. Но и хорошо запомнил вдруг мне пришедшую трезвую мысль: «Чего ж гордиться, коль все ходят?». Говорить тогда я уж точно не умел. Кто-то предположит, что мне запомнилось чувство, к которому я лишь много позже приискал слова. Никогда не интересовался, как об этом судят психологи младенчества, — и вообще есть ли такая специальность? (думаю, вряд ли, из-за полного отсутствия информантов: возможно, я, действительно, уникум ранней памяти) — но сам уверен, что человечек приобщается речи прежде, чем он овладеет артикуляцией, постепенно преобразовав необходимые для физиологической жизнедеятельности органы питания в речевой аппарат. Но главное — утратит богоданное чистосердечие, когда звук не метафора, не какой-нибудь вторичный смысл, а непосредственное выражение чувства или потребности. То есть когда так или иначе вторгнется ложь в его непредвзятое, целиком природное бытие.

И уж наверняка никто не поверит, что моя память еще куда протяженней. Однако я на этом настаиваю. Какая нянюшка мне могла поведать задним числом о тех муках, что я, еще замурованный в себе, испытал, ворвавшись в этот слишком изобильный, еще пока чуждый мне мир? Не это ли прообраз адских мук? Знаю по собственному опыту, что, вроде бы, беспричинный детский плач — вовсе не каприз, а первая трагедия новорожденного существа. А после этого изначального ада, видимо, является прообраз райского блаженства: обернулся перевернутый вверх тормашками угрожающий мир, — то есть вмешался уже зарождающийся разум, подправивший непредвзятое виденье реальности, — помню опять-таки отчетливую словесную мысль: «А мир-то не так уж плох, как мне сперва показался, пригоден-таки для жизни». Но, честно говоря, даже и я сам с трудом верю в столь раннюю лингвистику.

Странное какое-то начало для дневника. Собирался фиксировать события своей жизни день за днем, а невольно обратился к первоистоку. Но дневник — вольный жанр, а первоисток еще как назойлив — наверняка тайно правит нашей судьбой. Да и вряд ли удастся выпрямить свою извилистую жизнь, которая, кажется, сплелась в какую-то нераспутываемую кудель (поясню это позже, а может быть, и не стану). И все-таки попытаюсь начать снова, коль записанный текст, в отличие от физической жизни, можно начинать сколько угодно раз и свободно переиначивать. Итак, вторая попытка: прежде я никогда не вел дневник, причин несколько — первая, разумеется, это моя леность. Но главное, давно канули времена, когда я уповал на собственную память. Я стал замечать, что множатся потери, теряются даже не отдельные дни, а, случается, годы, даже эпохи жизни, большие фрагменты судьбы. В моем прошлом обнаруживается все больше пропусков и гулких, драматичных пустот. Конечно, знаю, что человеческая память милосердна — скрадывает наши проступки и мелкие пакости, ошибки, просчеты, неловкости. Но, хотя и не отношусь к тем, увы, немногочисленным счастливцам, благословляющим каждый свой прожитый миг, каким бы тот ни был, упивающимся существованием как таковым, а даже не только собственным, однако я ценю и опыт своих неудач, которые для меня не мусор, не какой-нибудь жизненный спам, а что-то вроде цемента, без которого судьба не цельное нечто, а всего лишь руины прежнего благополучия.

Да, жалею, что не начал с ранней юности (а почему бы не с детства?) вести учет прожитым дням. Мог бы теперь располагать не только цельной картиной своей жизни, но и будто диаграммой чувствований, намерений, устремлений и разочарований. Тогда б сейчас прожитая жизнь мне открывалась и в прямой, и в обратной перспективе, — я мог бы проигрывать все ее альтернативы. А ведь можно еще и реконструировать всегда обрывистые жизненные сюжеты, — тогда самой скудной и заурядной жизни хватит даже не на повесть, а на целый роман-эпопею, где отразится эпоха. Короче говоря, сколь было б обретений взамен нынешних потерь!

Но чего ж нынче сетовать? Видимо, в отличие от прилежных летописцев собственного существования, я все-таки свою жизнь недостаточно уважал. Теперь же она заставила к себе относиться с почтением, делается все важней, весомей и трагичней, уже клонящаяся к закату. Вот и постараюсь не растерять хотя б те дни, которые мне наперед отпущены, учитывая, что память, соответственно возрасту, теперь цепко удерживает позавчерашнее, притом к вчерашнему вовсе нерачительная. Вот тут пока и сделаю паузу. Важно не запутаться в тенетах письма. На него глянуть со стороны: подлинно ли это мое, мне насущное слово или перепев чужой речи, который, сколь бы ни был изящен, ему все равно грош цена. То есть действительный ли я автор или тут привычный самообман и вновь коварная подмена?


Запись № 2

 

Перечитал запись. Это ли дневник? Где тут прожитый день в его полной конкретности, с его реалиями и точнейшими приметами? (А ведь собирался унизать нитку памяти фактиками, череда которых и есть моя жизнь целиком, притом сознавая, что очень уж они склизкие, — запросто не ухватишь.) Тогда не стоит ли вырвать листки из блокнота и уже в третий раз начать снова? Нет, не решился. Так ведь можно угодить в карусель дурной бесконечности, да еще и для меня невыносим пустой, можно сказать, алчный лист бумаги, сулящий все тяготы письма. (Хорошо, предположим, что я, непривычный к литературе, начал воспоминаниями, просто чтобы расписаться: прошлое все же доступней письму, чем настоящее, которое фиг-то сразу ухватишь.) К тому ж любой дневник — это и рефлексия, интроспекция, попытка разобраться в себе самом и, в результате, возможность подсобрать свою личность, растасканную и соседствующими людьми, и слишком разнообразными аспектами бытования, — в этом я больше всего нуждаюсь, коль теперь частицы меня сварливо отстаивают каждая свою истину. Но исповедью дневничок уж наверняка не будет, поскольку я далеко еще не добрался до собственных недр.

Дневники чисто фактологические пишут лишь оголтелые честолюбцы, уверенные, что их жизнь драгоценна, или уже признанные гении. Мне-то насущней не фактология прожитых дней, а скорей биография чувства, — только б дневник не превратился в подобье свалки неприкаянных эмоций. Так что не буду искоренять все эти полуоправдания — не перед кем-то, а перед самим собой (хотя, разумеется, любой дневник, даже самый интимный, пишется в виду другого, и я тут не исключение), — попытки себя убедить, что летопись жизни мне теперь насущна, тем преодолев обычную леность и страх перед обнаженной бумагой. А разве нет, коль нынче и весь мир так утомительно-сложен, что в нем спроста не разберешься? По виду все более рациональный, он по сути превратился в какую-то причудливую мешанину фантазий, видений, утопических грез и упований, недодуманных мыслей, противоречивых замыслов и сомнительных концепций. Не скажу, что он потерял смысл, напротив — переполнен смыслами, ими забит под завязку. Это уже не эпоха со своими понятиями, общепринятой мифологией, этикой и эстетикой. Так что его даже трудно назвать современностью. Подчас кажется, что нынешний мир настолько одряхлел, что ему не под силу удержать наличную реальность. Он, будто прохудившийся мешок, ибо история протерлась до дыр, — весь в прорехах. (Подчас кажется, что и небо уже прохудилось — там зияет головоломная беспредельность.) По крайней мере для меня изо всех щелей рассохшегося мира сквозит прошлое и будущее, мешая все времена. (Подходящая метафора, но к «сухой» прибавлю и влажную: все времена нынче переполнили современность, как вода скапливается у запруды, угрожая прорвать ее.) Наша современность напоминает международный базар, какое-то крикливое торжище. Я даже на своей родине уже давно себя чувствую иностранцем. Притом догадываясь, что где-то существует родина моего духа, — не в каком-то там мистическом, символическом иль метафорическом смысле, а именно в самом прямом, географическом.

Честно говоря, ко всяческой электронной технике я испытываю стойкое отвращение. Мобильник мне видится неполиткорректным, вовсе лишая смысла понятие личного пространства и приватной жизни, а слово «гаджет», учитывая разоблачительность первого слога, чуется змием-искусителем. Эти хитрые приборчики, которые лишь с виду кажутся человеколюбивыми, нас (имею в виду людей моего поколения) бесцеремонно выпихнули из обжитого прошлого в сомнительное, довольно-таки неуютное будущее.

О Всемирной паутине уж и говорить нечего, — коль паутина, мы все в ней запутавшиеся мухи (а где-то и паук). Поплутав в ее бестолковых лабиринтах с их неустойчивой грамматикой, бездарным синтаксисом, как раз и понимаешь до конца нынешний переизбыток смыслов и тщету информации. К чему я все это? Конечно, не для того, чтоб лишний раз себе растравить душу или покичиться собственным консерватизмом. Но дело в том, что, когда я наконец созрел в решимости все ж отыскать свою предполагаемую родину, мне пришлось-таки окунуться в липкий мир виртуалов. Было, конечно, стыдно прибегать в поисках насущнейшего к профанической, прежде мной проклинаемой машинке. Но что поделать, если людская молва сейчас предвзята и вообще сведена до едва различимого шепота; так называемые (будто в насмешку) средства массовой информации лживы все до единого, а туристические путеводители слишком уж настырно предписывают пути? Информационное преимущество Интернета — его всеядность и тем самым равнодушная непредвзятость. Разумеется, блогеры и рекламодатели стремятся вам навязать и то, и это, от разнообразных идеологий и политических ракурсов до холодильников, пылесосов, чайных сервизов и фаллоимитаторов, но невероятный переизбыток предложений обесценивает каждое. Чуткая, надо признать, система, и вот парадокс — будучи виртуалом, она теперь словно гарант подлинного существования. Того, что не оставило и следа в отзывчивом Интернете, как бы и не существует вовсе, будто это какой-то случайный жизненный спам. Так наибольший ли парадокс в нашем до конца свихнувшемся мире мой поиск подлинного посредством мнимостей?

Надо сказать, что, блуждая паучьими лабиринтами, я обогатился множеством познаний, которые счел хотя и любопытными, но вовсе не обязательными. А ведь когда-то был энтузиастом знания, даже чем-то вроде информационного маньяка. Однако с годами как-то сам собой изжил эту пагубную зависимость. Попросту пришел к здравой мысли, что скопленных знаний с переизбытком хватит на мне отпущенные годы, а вот, видимо, от них не зависящей мудрости явно недостает. Поэтому исследование Всемирной паутины было для меня не столь увлекательным, сколь назидательным. Это ли не точный образ современного мира, теперь не только не упускающего ни мига своего существования, но и реконструирующего память, избавив человечество от благодетельного склероза? Хаос фактов, в которых еще попробуй разберись, какой-то, если можно так выразиться, путаный глобально-исторический синхрон, где целиком равноценно главное, второстепенное и вовсе случайное. Но меня, разумеется, интересовала не история, а география.

Честно говоря, я вовсе не был заранее вооружен каким-либо зрительным образом предполагаемой родины, хотя б даже туманным. Однако был уверен в своей интуиции, которая меня редко когда подводила, всегда позволяла прозреть истинную красоту под покровом гламурной красивости и вообще отличить бриллиант от стекляшки. Было даже любопытно, к какому именно ландшафту прильнет моя душа: каменной ли пустыне, исполненному тихой прелести пейзажу средней полосы, тайге ли, тундре ли, долине гейзеров, южноамериканским джунглям, какой-нибудь — кто ж знает? — горделивой, пафосной столице или, напротив, тихому городку с трогательными ли деревянными домишками и луковичками церквей, с черепичными ли крышами, отлогими, узкими улочками и островерхими храмами. Или вдруг да она изберет нечто несусветное, вовсе непредставимое и непредсказуемое.

Презирая рекламу, я как человек добросовестный прилежно обшаривал сайты различных туроператоров, сулящих райские кущи во всех уголках мира, теперь сократившегося до почти шаговой доступности. Отбрасывая места и местности одну за другой, я был не придирчив, а вдумчив. И, главное, чутко прислушивался к собственной душе: не шевельнется ли, не капнет ли, выражаясь фигурально, тайной слезой...

Тут прервусь. От моего письма сиюсекундная реальность все еще ускользает, но теперь она мне ударила в уши отчаянным боем местных курантов. Здесь время не делится на секунды, минуты, часы. Иногда оно вдруг настигает тишайшим, вовсе не требовательным перезвоном разбросанных по взгорьям древних колоколен. Но режим питания в нашем пансиончике соблюдается неукоснительно, тем четко организуя здешнее существование. Вот и сейчас повар-бельгиец (подчеркивал, что именно валлон, а не фламандец, — какие-то у них счеты) яростно колотит деревяшкой в медный таз, созывая постояльцев на ужин. Он истинный художник своего дела, виртуоз, лауреат и даже победитель кулинарных конкурсов. Но, в общем-то, я предпочел бы его гастрономическим изыскам типа омара в собственных соплях, копченой мурены или язычков трясогузки простую и здоровую пищу. Что поделать, такое уж я неутонченное, совсем неаристократичное существо — и в мысли, и в жизненном обиходе всегда предпочитал простоту и естественность, я б даже сказал, прямоту, чуждую кудреватых подробностей. К тому же виртуоз кулинарии предварял каждое блюдо стихотворным спичем — пространным верлибром, не скажу, что талантливым, — где сообщал ингредиенты и способ его приготовления. И не дай Бог коснуться пищи, прежде чем иссякнет его поэтическое вдохновение. Так вот сиди и жди, — а ведь горный воздух еще как возбуждает аппетит. Впрочем, в остальном наш кулинар милейший человек, приветливый и общительный, лишь, так сказать, в сфере своего таланта капризный, подозрительный и придирчивый. Как, впрочем, любой талант, отчего я их общества всегда избегал.

Признаться, с удовольствием откладываю блокнот, коль прожитый миг неуловим, рука с непривычки устала выводить буквы, и к тому же пришло время суток, — так бывает где-то с четырех дня до восьми, — когда меня клонит в сон, а право марать бумагу, как мы знаем, имеет лишь только бдящий.


Запись № 3

 

Утром искупался в ледяном водопадике, что меня зарядило жизненным вдохновеньем. Верней сказать, его подхлестнуло, поскольку тут я еще ни разу не почувствовал душевного упадка. И все-таки, постепенно обретая отнюдь не теоретически опыт физического ветшанья, не перестаю удивляться, до чего ж мы телесны. Не скажу, что я был когда-либо, даже в юности, энтузиастом жизни, скорей пытался быть ее, сколь можно, объективным наблюдателем, — причем, по расхожим понятиям, довольно бескорыстным, ибо моя корысть высшего свойства, — но с течением лет она для меня превратилась в совсем уж нудное, даже мне самому опостылевшее рассуждение, где никак не сходятся концы с концами; в род томительного парадокса. (А прежде ведь моя мысль была исполнена чувства, была живой, ранящей и кровоточащей, — равнодушной мысли, по мне, так вообще грош цена. Может, и вообще с годами она одряхлела, — прежде я был в мысли упорен, любую додумывал до конца, теперь же все чаще, недодуманная, она будто повисает в воздухе без итога и вывода. Боюсь, что из этого дневника будут тянуться охвостья недодуманных мыслей.) Еще совсем недавно мною будто владела безнадежная осень мироздания. До тех пор, пока не обрел цельную частицу вечности, где злоба дневи отнюдь не довлеет, прошлое не растравляет душу, а будущее не тревожит. В этой гористой местности время будто б и не стремит, а пребывает в вековечном покое. (Потому я и решил не датировать записи, но указывая порядковый номер каждой, чтоб не перепутать последовательность. К тому ж неплохо отвлечься от настырного календаря, меня всегда призывавшего к делам.) Я б назвал это пространством смысловых соотнесений, где, бывает, самое отдаленное куда различимей ближайшего. Оно мне видится как-то хитроумно, свежо зарифмованным, в полном смысле поэзией, — по преимуществу эпической, но иногда напоминающей простодушную песенку. Значит, отсеяв приманчивые, но для меня бесцельные фантомы Мировой паутины, я все ж угадал родину своего духа. Вчера услышал, как здешний пастух, гнавший по каменистой тропе истошно блеющее стадо, громко выкрикивал, озирая поросшие желтым кустарником взгорья: «Парадизо! Парадизо!». А ведь наверняка грубая крестьянская натура, да и местные красоты для него привычны.

Третьего дня, воображая себя чуть не альпинистом, я крутой тропинкой взобрался до соседней часовенки. Они тут скромны, простейшей конструкции, без мною презираемых излишеств; мало чем отличаются от сельских булыжных домиков. Надо сказать, что я с годами потерял прежде острое увлечение искусством, как и любой искусностью, которая мне видится нечистосердечной. Но в этом молельном домике был поражен истинной безыскусностью, лишенной ложного жизнеподобия и раздражающей актуальности, именно что детским простосердечием настенной росписи — трогательная мать, кукольный младенец, добродушно туповатые морды евангельских животных. Все это трепетно, однако в строгом каноне, не своевольно. Вот оно, воочию, хрустальное младенчество, заря нашего теперь потрепанного мира. Но прямо напротив этой Рождественской сказки, стена в стену, — вовсе иное творение: Страшный суд, изображенный тоже не слишком умело, но со злобным, мстительным вдохновением. Тут помесь какого-то злорадного садизма с самозабвенным обличительством ветхозаветных пророков. Свидетельство ли это о былых кризисах или грозное напоминание о будущем? Но даже и в этой капле горечи было нечто для меня пленительное. Без нее ведь счастье неполноценно.

Даже не знаю, чем меня привлекла рекламная страничка международного пансиона для неприкаянных художников (в рекламе говорилось: «художников любого профиля»). Да, очень красивая, даже изысканная, местность — невысокие горы, чуть повыше грузных дождевых туч, поросшие лесом и отчаянной желтизны кустарником, горные террасы, ухоженные трудом хлебопашцев, но мало ли на свете красивых мест? Однако за этой гламурной роскошью мне почуялась какая-то особая нота, чистый и верный звук, который — манок для моей души, которая везде будто иностранка. Не обладая музыкальным слухом, в мелодии, бередящей иль, может, ласкающей, самый, по моим понятиям, что ни на есть корень мироздания, который, разумеется, не ложь и не скука, я всегда различаю какой-то несомненный для меня, хотя и отнюдь не акустический, что ли, звон. Впрочем, «звон» в данном случае пустое слово. Скорей, речь идет о неких особых нотах, вне привычной гаммы, чтоб уловить которые, вовсе не нужен музыкальный слух, — не исключу, что здесь он даже помеха.

Художник ли я? В привычном смысле да нет, конечно. Приятно думать, что я не овладел никаким художеством лишь опять-таки из-за лености, нехватки упорства и прилежания, необходимого, чтоб совладать с каким бы то ни было материалом, ему навязать собственную волю. Трудней признать, что у меня попросту нет никакого таланта, который оправдал бы мои некоторые, правда, не такие-то многочисленные, жизненные чудачества. А без даже мелкого талантика кто я, собственно, такой? Пустопорожняя экзотика — по сути никчемная, но весьма требовательная к жизни личность, неудачливый ловец вечно ускользающих смыслов. Но, если речь о «любом профиле», то я, видимо, действительно художник: мои мечты и фантазии всегда ярко разукрашены, мысли, случается, даже афористичны, почти парадны, а вымышленные мною сюжеты, кажется, достойны великих романов. Однако попробуй все это выразить словом, красками, нотами, получается (разумеется, пробовал) нечто не то чтобы бездарное, неприглядное, но куцее, несовершенное, в каком-то изломанном чувстве и приблизительном выражении. (Кто знает, возможно, я потенциальный мифотворец?) И все ж, учитывая безусловную художественность моей натуры, я счел себя достойным горного парадиза с довольно скромной оплатой жилья и услуг. Без колебанья заполнил краткую анкету, где себя и назвал «художником чувства и мысли», что вполне устроило хозяйку пансиона, тем более в туристическое межсезонье.

Милейшая, надо сказать, молодая женщина, с дипломом по слегка пугающей всех отпрысков тоталитаризма специальности — «администрирование искусством». Жуть какая! Однако в ее университете, видимо, учили весьма деликатному администрированию, которое заключалось в том, чтобы создавать атмосферу, благоприятную для творчества «любого профиля». А что для этого нужно? По моим понятиям, ничего, кроме доброжелательства, неназойливости и минимальной организации быта. В этом хозяйке помогали повар и еще, думаю, горничная, но тихонькая, незаметная — кто-то ведь исполнял черную работу: мыл посуду, наводил порядок в комнатах, изредка менял постельное белье. (Еще там жили два одинаковых черных котенка по кличке Джотто и Чимабуэ.) Правда, одно условие отличало этот скромный пансион от обычного хостела: каждый творец был обязан рано или поздно обнародовать результаты своих трудов на ниве искусства, тем подтвердив звание художника. Но разве такая уж беда где-то раз в неделю из вежливости выслушать переведенные на корявый инглиш какие-нибудь там японские хокку на современный лад или уважительно покивать головой, разглядывая свежесозданную картину приезжей абстракционистки? Сам же я отговариваюсь тем, что пока не созрел в мысли и чувстве, — и это правда. Прежде-то я был весьма легок и на мысль, и на чувство, эмоционален и подвержен умственным увлечениям, теперь они вызревают медленно, но уже не легковесны, а указуют мне путь. Надо сказать, что и этот блокнотик, и рекламную шариковую ручку с адресами, электронным и географическим, хостела я обнаружил на письменном столе в своей вполне уютной комнатке как безвозмездный дар и все-таки, наверно, неназойливое побуждение к творчеству.

Разноплеменное соседство меня вполне устраивает. Благо, постояльцы вовсе не навязчивы, поскольку, как и свойственно художникам, увлечены исключительно собой. Притом это не какие-то заносчивые, прославленные творцы, а почти самозванцы. Собственно, как догадываюсь, от меня отличающиеся только большей дерзостью и, возможно, менее взыскательным вкусом, по крайне мере относительно собственного творчества. (Был издавна уверен, что графомания — не отсутствие таланта, а именно вкуса.) Поэтому понятие «неприкаянный художник» достойно не только меня, но и любого из здешних постояльцев: хмуроватой финской четы, напоминавшей обликом, одеждой, мимикой и вообще повадкой сильно потрепанных жизнью байкеров, избыточно вежливой японки средних лет, задумчивого, довольно бесцветного испанца (я-то воображал, что они сплошь тореадоры), польки с чуть унылым обликом, видимо, женщины трудной судьбы, и бородатого араба с каким-то подозрительным, ускользающим взглядом.

Симпатичная хозяйка мне сразу же объяснила «художественный профиль» каждого: финны — оба фотохудожники (они каждое утро отправлялись на велосипедах искать подходящую натуру), японка — поэтесса, испанец — сценарист мыльных опер, полька — живописец, араб — специалист по файер-шоу. Возможно, это политкорректное наименование терроризма. Поскольку в наше время понятие «искусство» расширилось почти до беспредельности, кто-то и к терроризму может отнестись как к роду искусства. Однако араб, пожалуй, самый тихий и неприметный из всех проживающих в хостеле мало востребованных творцов: в разговоры вступает редко и неохотно, только вечно пощелкивает клавишами своего ноутбука да еще пять раз в день совершает намаз на полянке перед домом, прямо под моим окном. Таковы немногочисленные в осеннюю межеумочную пору обитатели этого скромнейшего парадиза. На мой вкус, вполне пристойная публика. И главное, повторю, ненавязчивая, не способная мне помешать созреть в мысли и чувстве. Правда, чуть смущала необходимость, встречаясь с моими сожителями по несколько раз на дню, изображать слишком уж радушную, очевидно неискреннюю улыбку. Но это была все же минимальная, как я считал, временная уступка мнимостям, борьбе с которыми я твердо решил посвятить остаток жизни. Общались мы на принятом международном языке, то есть пиджин-инглише, которым все владели одинаково бойко. Очень удобный язык — им, разумеется, не выразить всю глубину человеческой личности, он чужд метафизики, но вполне пригоден для поверхностного общения: обмена необходимой информацией и проявления, как добавка к дежурной улыбке, столь же ни к чему не обязывающего доброжелательства. Подозреваю, что в подоплеке всех нынешних национальных языков таится этот самый пиджин-инглиш. По крайней мере, если это пока и не совсем так, то за ним будущее.

И одноэтажный домик мне сразу глянулся — вроде и неказистый, но, как говорится, экологичный, точно, не раздражающе вписанный в горный ландшафт. Сразу ясно: это бывший, хотя и основательно перестроенный коровник, что отнюдь не отрекается от своего плебейского происхождения. Наоборот, будто им еще и гордится, самодовольно подчеркивает рустическую преемственность быта. Ну, пусть коровник, — даже символично, ибо где как не в загоне для домашней скотины исток Рождественской сказки? Тем более внутри он вполне комфортабельный, со всеми положенными удобствами нынешней цивилизации, но без их переизбытка: простая сельская мебель; разумеется, горячий душ и ватерклозет, на кухне, что одновременно столовая, помимо газовой плиты, микроволновки, тостера и посудомоечной машины — традиционный крестьянский очаг и все ж грубо, но прочно слаженные ясли...

А все-таки увлекательное дело выводить на бумаге букву за буквой, слово за словом. Это тебя приобщает будто к иной, чем твоя, судьбе, к неиссякающему мирозданью, где ты не пешка и не жертва, а которому отчасти хозяин. К чему ж сетовать, что выходит вовсе и не дневник, а скорей повесть моей жизни, где я одновременно герой и автор, которую рассказываю сам себе, как постороннему, выявляя сюжет моего существования, было потерявшийся в суматохе будней? Я так пристрастился к этому непривычному мне занятию, что и не заметил, как солнце уже присело на горный пик и теперь там торчит, как на колу отрубленная голова. Вот-вот услышу трубный призыв польской художницы на вечерние посиделки. Дело в том, что дама с трудной судьбой немного попивает, а я для нее тут единственный собутыльник — своего рода славянское братство. Остальные пьют цивилизованно (даже и финны) — бокальчик вина за обедом, не говоря уж об арабском пиротехнике, твердо придерживающемся шариата. Не скажу, что тягостная повинность, поскольку женщина нуждается не в собеседнике, а в слушателе, — если молчаливом, так и еще лучше. Чего ж плохого скоротать часок-другой на пристроенной к хлеву открытой террасе, попивая местное кисловатое, но довольно приятное, терпкое на вкус винцо, притом думая о своем и машинально считая падучие звезды? Покой, благодать, непривычная мне беззаботность! Можно и не прислушиваться к полупонятному бормотанию соседки, с, в данном случае, непрошеной откровенностью изобличающей мужское скотство. (Что ли, намек? Недаром ее зовут Эвой. Но из меня-то сейчас, даже и в этом раю, никакой Адам. Я б скорей нашу хозяйку избрал Евой, но не решусь к собственной судьбе, которая сейчас колеблется, как шарик, зависший на ребре, еще приплести чужую, — это было б и негуманно, и неразумно.) Впрочем, к этим вечерним посиделкам я даже успел привыкнуть, будучи несомненно человеком привычки.


Запись № 4

 

Утром спустился с нашей горы в соседний городок, которому даже непонятно каким образом удалось сохранить почти целиком свое обшарпанное Средневековье, — да, по-моему, и жители в целом сберегли неторопливый традиционный уклад, несмотря на айфоны, айпады, спутниковое телевидение и тому подобные техногенные приметы нынешнего дня. Отрадно, что он пока не обрел туристического лоска, — путеводители о нем упоминают вскользь и равнодушно. Да и что удивительного, коль ему подобными с виду городками буквально усыпаны все здешние пригорки? К тому же, в отличие от него, иные знали эпохи пускай даже скромного, но все-таки величия — некогда были резиденцией какого-нибудь местного князька или там вдруг вспыхнул хотя б ненадолго очажок своеобычного искусства или ремесла. А здесь даже отсутствовал городской музей — видимо, вовсе нечем было похвастаться. Но, может быть, дело в том, что его обитатели равнодушны к прошлому, которое у них привычно под рукой, как и не озабочены будущим, поскольку здесь время будто и не зверь, нам терзающий душу, а лениво и беззаботно. Замечу: местные жители столь все же далеки от современной цивилизации, что даже не освоили пиджин-инглиша. (Как я узнал, большинство из них так всю жизнь и обитает безвылазно в своем обобщенном Средневековье, не полюбопытствовав даже посетить столицу здешней провинции, город заслуженный, с международной репутацией, до которого всего минут двадцать езды на местной электричке.) Но я с ними вполне могу объясниться на ошметках институтской латыни, которые не зря, оказалось, приберегла моя рачительная память. (Пару лет проучился в медицинском, но резекция трупов для меня оказалась невыносимой, — всегда был брезглив к любой мертвечине.) Я вообще легко схватываю иностранные языки, но только их общеупотребительную поверхность, а не глубины.

Не знаю почему, но я безошибочно чувствовал, что именно тут способна родиться иль, может быть, обновиться легенда. Окончательно разуверившись в расхожих, общеупотребительных смыслах, я теперь уповал на легенду, — не то чтоб за ней охотился подобно ученому-фольклористу, но был уверен, что она сама меня настигнет или, верней, я расслышу ее зов меж толков, сплетен, рекламы, политических лозунгов и всевозможных видов нынешней дезинформации. Только надо чутко прислушиваться, — иногда ведь (не всегда ли?), мы знаем, судьбу человечества решает тихое, притом необходимое, долгожданное слово, прозвучавшее чуть не шепотом где-нибудь в захолустье, на самой окраине цивилизации.

Да, подчас мне кажется — все легенды уже так давно сложены, что словно существуют от века, и любая новизна нынче будет ложной. Даже теперь, объявись, встань во весь рост посреди измельчавшего мира полновесный гений, действительный, как в былые века, титан мысли, духа и творчества, он лишь ввергнет нас в тягостную мороку очередных соблазнов. (Любую проповедь мы сами же и переврем.) Думаю, наш будто угасающий мир, загроможденный напрасными формами, может освежить только искреннее до конца чувство. Если и гений, то обладающий единственным даром — полного чистосердечия, который сумеет разбудить задремавшую легенду во всем ее величии. Причем не в слове — витийстве или даже пророчестве, — а именно поступком. Каким именно? Если б я знал, сам давно растеряв природное чистосердечие, от которого сохранилось только чутье на фальшь и к ней полное отвращение. Это очень важное свойство, учитывая, что нынешний мир полон всякого рода фальшивок, подвохов и каверз. Вероятно, именно этот край избрала моя душа, поскольку, кроме дивной красоты, ощутила его сокровенную правдивость. Понимаю, что это звучит не слишком-то внятно. Говорят, дневник помогает дисциплинировать мысль, в чем с годами я все больше нуждаюсь. Надеюсь, так и будет, но пока она остается столь же расхлябанной и своевольной — все норовит сбиться на второстепенное, — какой сделалась в последние время. (Кстати или некстати вспомнил, как мой приятель физик с помощью не такого уж сложного эксперимента взвесил человеческую мысль. Оказалось, меньше какого-то вшивого миллимикрона, а ведь способна как извратить мир, так и его повернуть лицом к истине.) Однако чувствую, во мне постепенно крепнет очень важная догадка, которую лучше б не вспугнуть неосторожным, преждевременным словом...

Я здесь так часто выпадаю из современности, что даже перестал этому удивляться. Над сладкими взгорьями будто реют вековечные образы; как в совершенной памяти, все оставляет след. Наверное, потому так плодотворны и неожиданны ракурсы. По крайней мере мне они тут кажутся богаче и разнообразней, чем в других местах. Не знаю, возможно, это моя иллюзия, но, кажется, тут образ явлений и событий чуть не целиком зависит от настроя чувств и точки зрения: какую-нибудь гостиничку или таверну можно легко перепутать с феодальным замком, — правда, понятие замка в этих краях слишком растяжимое, большинство из них мало чем отличается от хижины зажиточного крестьянина. А медлительные ветряки на холмах, сменившие прежние мельницы, за не слишком, правда, злых великанов. И внешний облик местных коренастых и толстозадых селянок вдруг для меня начинает мерцать первозданной прелестью церковных примитивов.

Я тут безо всякой горечи потерял (точней, оборвал) связь со своим прежним миром. (Не потому, что здесь от кого-то прячусь, как могут подумать мои друзья и коллеги, — и наверняка подумают. Ну да, немного подзапутался в делах и слегка нарушил дистанцию с верховной властью, от которой надо бы держаться подальше. Но ведь выпутывался из куда больших неприятностей. Да и жизнь моя была, по сути, так ничтожна, что я не заимел настоящих врагов.) Когда-то я себя считал не то чтоб заметной персоной, но по крайней мере не пустым местом, — тем более что имел некоторое отношение к нефтяным потокам, которые — кровь в склеротических жилах мировой экономики. Не скажу, что был мучим непомерной гордыней, мнил себя пупом земли, всего-то претендовал на суверенный клочок жизненного пространства, который до поры твердо, даже умело отстаивал. Но потом его как-то упустил, в один ужасный день обнаружив, что за всю жизнь ничего не скопил на старость, кроме горстки привычек, — ни внятных понятий, ни твердых убеждений, ни решительно поставленных целей, ни беззаветной веры во что бы то ни было. (То, что я когда-то называл верой, скорей напоминало весьма робкую надежду.) Так что действительно, велика ли потеря? Притом, странным образом, моя почти до конца упущенная жизнь не только не избавляла от обязанностей, но те умножались, делались все разнообразней, требовали тщательного попечения. Ценностей-то я не приобрел (кроме только материальных), но себя как-то обнаружил погребенным под огромной кучей мусора, вовсе ненужного хлама, если назвать таковым якобы дружеские связи (уж не говоря о связях, если можно выразиться, любовных, где любви ни на грош, даже и похоти, — одно тщеславие), давно лишенные теплоты, оттого постоянные юбилеи, чествования, похороны, поминки, к которым надо еще добавить презентации, научно-практические конференции, производственные совещания, всю мою нудную работу, что мне давно уж обрыдла, — да и стала бесцельной, поскольку я был достаточно усерден и запаслив, чтоб, хоть и особо не шикуя, — а это уж точно не в моем обычае, — обеспечить себе хлеб насущный даже на мафусаилов век. Мне с раннего детства внушили, что эта, по сути, тупая колготня и есть настоящее дело, а дела, истинно важнейшие, — как, например, бескорыстное дерзанье мысли, воспитание чувств, наслажденье красотой — в моей слишком прагматичной среде было принято называть бездельем.

Если так, я тут предаюсь блаженному безделью, как школяр, наконец-то дождавшийся каникул. Издавна хотел научиться жить бесцельно и непрактично, — моя инертность рождала и необычайную цепкость, позволявшую преуспеть в достижении целей. Но, по большому-то счету, те оказывались миражом и фикцией, — так я и шагал по жизни чредою напрасных побед. А вот теперь делаю эти необязательные записи, посредством которых пока не удержал не то что дня, но даже и минуты. Видимо, для этого требуется особая литературная сноровка. А моя нетренированная рука то несется по бумажному листу в каком-то ликующем упоенье, то вдруг запинается, теряет легкость. Но, может быть, тем и легковесность: кто знает, не попалась ли в сети моего письма не какая-нибудь плотвичка, а наконец крупная рыбина, для которой моя сеть пока еще хлипковата? Ну что ж, отсутствие мастерства вовсе не пагуба, чему свидетельство те самые фрески из горной часовни. Они и могут послужить доказательством, что мастерство, чисто техническая выучка, вовсе тщетна.

Мастерство всегда сбивает на проторенные пути, лишая непредвзятости. А самому торить пути дано лишь только настоящим, великим талантам (а много ли их, великих-то?). Я же вовсе не претендую на литературный талант (легко прощу себе и повторы, и стилистические несовершенства), поскольку таланты небольшого калибра только и умеют наслаивать беллетристику на беллетристику. Хорошо, что я не в курсе ни способов, ни методов, ни, если можно так выразиться, догматики письма, — прежде, не исключено, это было проявлением коллективной самобытности, как отметил один умник былых времен, а нынче скорей дурная привычка. Ну, может, и в курсе, коль прочитал множество книг, поскольку застал ту эпоху, когда уважались эрудиция и начитанность, но моя рука, слава Богу, не приработана к готовым формам. Древний канон, где явственна легенда, разумеется, нечто совсем иное, но попробуй теперь ему следовать, выйдет натужная стилизация. Вот и разгадываю жизнь, как умею, по сути шарю наугад в пустоте, теперь не пытаясь, учитывая прежние творческие неудачи, запечатлеть свои парадные мысли, как и цветистые, разукрашенные видения, которые на бумаге вянут. Моим записям подобает спонтанность. Целенаправленность дневнику повредила бы. Но самое худшее, если б во мне вдруг родился писатель, в нашем вольном, никому ничем не обязанном бытии упорно высматривающий сюжеты, то есть норовящий всю жизнь омертвить литературой. Когда-то престиж ее был высок, теперь — ниже плинтуса. И неслучайно.

Я уже догадался, что надо не атаковать смысл, так сказать, в лоб, а его исподволь приманивать. Как я тут приманиваю птиц, почему-то здесь особо сладкоголосых, пытаясь насвистывать, как умею (в детстве умел хорошо, разбойным посвистом, которому научился у соседских шпанят-голубятников), — странный для меня самого, какой-то экзотический вид безделья. У меня это, видимо, и сейчас выходит не так уж плохо — певуньи присаживаются на ближнее дерево и мгновенно стихают, слушают молча, будто я им читаю проповедь.


Запись № 5

 

Сегодня, проснувшись ранним утром, наблюдал солнечный восход над горами, что сам бы еще недавно счел занятием пошлым и бесцельным. Однако зрелище было не только дивное, но и символичное, богатое отсылками, ассоциациями и, так сказать, художественными реминисценциями. А ведь именно из тех частностей жизни, вглядываться в которые мне прежде было недосуг. Сейчас задумался: то, что мне ошибочно виделось орнаментом на краях существования, милым, но вовсе не обязательным украшением, не именно ли его суть, верная символика истины? По крайней мере, если общий смысл где-то затерялся, необходимо приглядеться к деталям. А ведь до сих пор, признаю, что был мелко прагматичен не только в мысли, всегда устремленной к какому ни есть практическому результату, но и в чувстве, не падком на излишние сантименты. Сугубую конкретность мысли и практичность памяти я никогда не относил к своим недостаткам, даже точнее, всегда считал достоинством. Честно говоря, и теперь так считаю. Только надеюсь, что, избавленные от частных целей и мелочных задач, они сами собой настроятся на высшую корысть, которая для меня судьбоносна. Вдруг, — так я подумал, — да обнаружится и в моем прошлом какая-то ценнейшая залежь, погребенная под спудом каждодневных забот.

Было, ведь что-то было — какие-то наметки иных путей, от которых должны были остаться не до конца заглохшие тропы. И вот что именно сейчас, в этот самый миг, мне подбросила всегда услужливая память. Пусть и не всемирную ценность, но воспоминание сейчас для меня чрезвычайно важное, учитывая нынешнее состояние моего чувства, — возможно, это и есть тот утерянный лейтмотив моей жизни, который теперь стараюсь уловить или, верней, расслышать. Еще пару дней назад я даже с какой-то отчаянной горделивостью едва ли не славил собственную неискушенность в письме и даже общую бездарность. А ведь была у меня в давней юности одна несомненная если не литературная, так интеллектуальная удача, притом напрямую связанная с моей нынешней тоской по глобальному чистосердечию. Выходит, что коль я и бездарь, так особого типа, все же способная на единственный порыв вдохновения. Правда, кто знает, может быть, на подобный моему прорыв нежданного творчества способны многие или даже любая человеческая особь? Действительно, хрен его знает — я ведь и сам стыдливо утаил этот будто и незаслуженный дар благодати.

А вдохновение было, не сомневаюсь, подлинным, как раз таким, как его представляет обыватель вроде меня. То есть как возбуждение всех чувств и почти физический раж — трясущиеся руки, вспотевшие ладони, наверняка безумный взгляд. Тогда я был юнцом дерзкой повадки и заносчивой мысли. Правда, в те годы редко какую мысль додумывал до самого конца, спешил ими поделиться, а потом забывал, — да эти мыслишки и недорого стоили. И все ж одна из них вызрела и нежданно сорвалась на бумагу, притом странным образом, минуя сознание. Очень даже странно: мысль, но будто вне мыслительного процесса. Грубо звучит, но, может быть, это был интеллектуальный выкидыш? Однако пару дней я был просто обуян творчеством. Рука сама собой очень лихо неслась по бумажному листу, казалось, вдохновленная неким демоном. А как иначе, коль я не сочинял, не подбирал слова, а они, мне легко сами подворачивающиеся под руку, были словно и не мои вовсе, а мне чужие, совсем непривычные? И они сплетались в для меня самого лишь постепенно прояснявшийся смысл.

Теперь, разумеется, не припомню ни единой фразы — все они как пришли нежданными и незваными, так сразу и ушли, в памяти оставив быстро исчезнувший след. Однако суть этого трактатика — не трактатика, Бог знает как его назвать, короче говоря, моего буйного интеллектуального, отчасти и художественного выплеска — ниспровержение всех каких ни на есть одеяний, облачений, оболочек, покровов, проще говоря, любых форм. Причем делал я это с огромным, вообще-то не свойственным мне пафосом. До тех пор я даже не догадывался, что они мне так обрыдли. Даже гордился, что легко применяюсь к любым формам быта и бытия.

Но выходит, что где-то в глубине души, а возможно, и тела, видимо, уставшего от навязанных жестов, у меня давно зрел этот страстный бунт. Иначе как объяснить мой почти истерический пафос? И вряд ли демон-формоборец вдруг обуял случайно подвернувшуюся душу. Я сулил человечеству многие беды, даже окончательную гибель из-за его подверженности лукавству всегда обманчивых форм. Грозно вещал, даже трудно сказать, к кому именно обращаясь, будто выкрикивал в ту самую благословенную, благородную пустоту, по крайней мере избавленную от всего ложного, на которую уповал и которую призывал. Была ли это какая-то мне и самому не до конца понятная анархическая диверсия против человеческой цивилизации как таковой? Даже и неясно, во имя чего, какой высшей ценности, коль учесть мое тогдашнее безверие. И как я сам-то намеревался жить в этом оголенном мире? Однако, грозя человечеству гибелью, я все-таки не потерял до конца всегда мне свойственного оптимизма. Уповал, конечно, не на структуры и какие-либо институции, общественные или государственные, что суть — зловреднейшие изо всех формообразований, а на особых личностей, не подверженных каким-либо условностям и недобросовестным конвенциям, которых называл «полыньями духа». Ссылаясь на прецеденты, напоминал, что именно им, вольным или невольным борцам с любого рода фарисейством, даже негромко возгласившим чистосердечную правду, удавалось будто обновить историю, ее вывести из очередного тупика.

В этом трактатике или, скажем, моей интеллектуальной ереси, как и свойственно мыслителям-дилетантам, я ввел много спонтанной терминологии, но сейчас вспоминаются только эти «полыньи». Теперь с удовольствием перечитал бы свое незрелое, но целиком вдохновенное сочинение, в котором, как выяснилось, кое-что предугадал и в судьбе человечества, и уж наверняка в своей собственной. (Вот ведь теперь возвращаюсь к той упущенной развилке, куда упирается полузаглохшая тропа.) Но, увы, увы, будучи дилетантом мысли, я поступил со своим сочинением, что и началось не с начала, и оборвалось на последнем взлете, — попросту говоря, нежданно взбурлившее вдохновение разом иссякло, — как мыслитель добросовестный, то есть подтверждающий слово делом (отчасти, думаю, тут сработала моя практичность: грош цена слову и мысли, если за ними не следует поступка). Сперва-то попытался водить по бумаге уже невдохновенной рукой, которая теперь оставляла след, какой-то совсем убогий: либо бездарное повторение этических проповедей, либо бесцельное — своих же собственных, даже артистично изложенных соображений. Но вскоре устыдился этого занятия, жалких потуг ловить за хвост отлетевшего демона. И даже более того, предал испещренные нервными каракулями странички огненной казни — сжег все, с первой до последней, как действительно опасную ересь, а их пепел с наслаждением, но также и некоторой горечью развеял по ветру.

Тогда мне казалось, что жертва не так уж велика — мол, обнародуй свое творенье, что б я приобрел кроме сомнительной репутации кухонного пророка, которыми тогда кишели именно почему-то кухни моего родного города? (Видимо, как символ очага, у которого собирались наши давние предки обсудить новости архаичной политики, но также и проблемы бытийные.) Теперь же понимаю, что это была подлинная добросовестность, едва ли не единственный истинно возвышенный поступок в моей жизни. И не кому-либо в укор, и не в качестве мазохизма, и не как гордое отреченье от случайной удачи, и не из скепсиса в отношении человечества, якобы не достойного моих столь глубоких прозрений. А дело в том, что я почуял странное, даже пугающее противоречие — этот бунт против каких ни есть оболочек был сам облечен словами, способными оболгать всякую свежую мысль. Мы-то ведь знаем, как прочна оболочка словес, нет ее прочнее. В результате, говоря тем же торжественным слогом, что написан мой столь вдохновенный труд, я утопил его в хотя бы чуть приоткрывшейся во мне полынье духа. Но, честно говоря, тогда надеялся, что демон творчества меня посетит еще не раз, а, может быть, и вовсе зачастит. Не случилось и вряд ли уже случится. Сейчас, когда пишу эти строки, увы, ни демон, ни ангел пока что не подхватил мою руку, которая будто шарит впотьмах, старясь ухватить сокровенный смысл.

Правда, тогда был возможен поступок еще добросовестней — постараться бы сколупнуть с себя самого кору, как выяснилось, навязанного существования. Но это было б уже слишком — тут и страх перед жизнью, в котором я себе редко признавался, и ужас небытия, да и просто стыд оголить свое младенчески-нежное тельце, а верней — свою бьющуюся в бессловесной маете душу. Как раз был бы чистейший мазохизм! Обнародуй же я свой трактат, человечество вряд ли отозвалось бы на мой крик души и уж, разумеется, не образумилось бы. Да и где я, а где человечество? Ведь, как и все, лично соприкасаюсь с довольно-таки немногочисленным кружком, условно говоря, друзей, а также сослуживцев, партнеров по бизнесу, теннису, покеру и бриджу, соседей по дачному поселку, которые тоже ведь все вместе — оболочка моего существования и его защита. (Нынче-то, по крайней мере, существуют всякие твиттеры и фейсбуки, где, кто хочет, волен пороть любую чушь. В те же глухие времена и писатели-фантасты не предчувствовали настолько уж беспардонной свободы слова.) Вряд ли б они оценили мою метафизику, — а те из них, кто был хоть немного способен к абстрактному мышлению, могли это принять за бунт тайного честолюбца против справедливых субординаций. Боюсь, они б в результате исторгли из своей довольно теплой для меня, по крайней мере привычной среды такого, как выяснилось, невероятного умника, озабоченного столь им чуждыми, понапрасну тревожащими проблемами. А если б дошло до моего начальства, то оно решило б, что я свихнулся — вот был бы и конец моей так успешно начатой карьере. Получается, практические соображения оказались в данном случае не менее важны, чем метафизические? Даже сам не знаю. Все-таки, скорее, нет, чем да. Мог ведь я и не совершать своего инквизиторского акта, а просто где-нибудь надежно припрятать небезопасную рукопись, как заначку на случай жизненного банкротства. Но поступил именно так, как поступил. Теперь поздно жалеть. Да к тому ж в этой местности меня вообще перестали мучить любые сожаления, и тут я надеюсь восполнить свои утраты. Ее красота, допустим, тоже оболочка, но мне видится прозрачнейшей — ничего не скрывает, а, наоборот, свидетельствует и преподносит.


Запись № 6

 

Рано поутру меня разбудил своей молитвой наш магометанин. Выглянув в окно, я ему объяснил словами и выразительным жестом, что он мог бы найти другое место для утреннего намаза. Однако, погруженный в молитву, он меня и не слышал. Правду сказать, ему даже позавидовал: вот ведь какая сила веры, сколь сосредоточенное чувство и наверняка актуальность присутствия Бога, который для него здесь и сейчас, а не сомнительная абстракция или тезис, требующий доказательства. Он с такой мощью и уверенностью призывал наивысшую силу, что, казалось, она прямо сейчас низойдет к нему, — целиком ли во благо или кому-то и на беду? Не это ли та самая полынья духа, куда может и весь мир кануть? (Выходит, мир от подобных проемов беззащитен.) А не сменить ли веру, как меня пару лет назад всерьез убеждал наш дворник, бывший преподаватель научного атеизма в одном из среднеазиатских вузов? Я тогда посмеялся, но, может, и напрасно. Не чувствуется ли в нынешнем исламе роковое веянье духа? Но, может быть, местами и его коварнейшее отчуждение. Впрочем, как гяур и не в теме тут не буду судить категорически. Возможность такого рода полыньи в свои ранние годы я и не предполагал — тогда были вовсе другие угрозы и надежды.

Кстати сказать, здешний-то басурман не склонен к проповеди. Он производит впечатление человека скромного и застенчивого. На мои попытки с ним обсудить метафизические вопросы лишь смущенно улыбался и разводил руками, будто ссылаясь на непригодность пиджина для обсуждения столь возвышенных тем. И, конечно, был прав. А последнее время я вообще видел его только по утрам. На целые дни он запирается в дощатом сарайчике, предупредив, что нам готовит сюрприз. Интересно, что за сюрприз, не окажется ли в самом прямом смысле громоподобным?

Сегодня утром во время завтрака, пока бельгийский кулинар возглашал свой затянувшийся спич, я неожиданно вспомнил очень краткий и вроде бы незначительный эпизод своей жизни, который в какой-то мере может объяснить мою вспышку неприязни ко всяческим оберткам и покровам или, по крайней мере, с нею как-то перекликается. (Судя по всему, моя теперь пущенная на волю память остается неизменно дружественной, пытается будто реконструировать мою истинную, не перевранную судьбу, ориентируясь по, надеюсь, не до конца затерявшимся вехам, — но некоторые из них могут быть ложными.) Короче говоря, мне вспомнилось, что много лет назад, еще студентом, я подрабатывал на небольшой фабричке, производящей тару и упаковку. Надо мной стоял какой-то мелкий начальник, который теперь мне видится энтузиастом всякого рода мнимостей. Он старался предостеречь меня как неофита против недооценки роли упаковки в современной коммерции (какая в ту пору была коммерция? смех один!), да и вообще в экономике. До метафизических высот его мысль отнюдь не взмывала, — не припомню глобальных обобщений, — однако он меня страстно, особенно слегка подвыпив или с похмелья, убеждал, что не так важно качество товара, как именно упаковки. Выходило, что покупателю можно всучить любое дерьмо, если его достойно упаковать.

Может быть, за давностью лет я несколько заостряю его мысль, к тому же избавив от помямливания и матерщины, которую мой неказистый шеф употреблял через слово, но уверен, что в целом передаю верно. Притом он далеко заглядывал в будущее, поскольку в наших краях промышленный дизайн тогда находился в самом зачатке и неказистые товарные упаковки будто выражали презрение и общества, и власти к форме как таковой (в ту пору и ложь, и правда, как мне видится, бездарно паковались). Признаю, что он оказался прозорлив, угадав будущий расцвет в самом широком смысле дизайна, — это знаменье нынешней эпохи, красиво пакующей пустоту.

Нам-то с детства внушалось, что все истинно ценное в человеке относится не к внешнему, а к внутреннему. Но это внутреннее с течением лет, прямо на моих глазах, обесценивалось: ум, если он непрактичен, талант, если не на потребу, образованность (зачем, если есть гугл?). О благородстве и бескорыстии вообще смешно говорить. Но, кстати, почему-то обесценилась не только душевная, но даже и внешняя красота, если та не на продажу. В результате теперь весь, так сказать, цивилизованный мир облечен благопристойной на вид мнимостью. И в данном случае угрожающие реальности (где она вообще? не потерялась ли навеки?) компьютерные виртуалы, которые так бранят уцелевшие идеалисты, скорее следствие, чем причина. Хорошо это или плохо, — по крайней мере весьма практично, — но мне еще в юности удалось избавиться от последних ошметков принятого в интеллигентской среде гуманистического воспитания, что дало возможность стать человеком, в достаточной мере успешным, хорошо ориентирующимся в современном мире, хотя я изменил упаковке с углеводородами, которые совсем уже абстрагировались, потеряв цвет и запах, то есть в известной мере тоже сделавшись мнимостью, и к тому же едва ли не самой навязчивой. Слово «нефть» теперь приводит на память не какие-нибудь там нефтяные вышки, а «газ» не метанную вонь (проверено знакомым психологом), а то и другое — судьбоносные для всего человечества биржевые котировки. В общем-то, в чисто житейском плане я сделал правильный выбор, хотя моя жизнь слишком уж зависела от этих самых котировок, то есть была не постоянно восходящей, а знавала и кризисы, и упадки. Правда, случались упадки духа, никак не мотивированные экономикой, — но это и естественно, все-таки я человек, а не машина.

Да нет, конечно, дурацкое воспоминание. Откуда прямо-таки ненависть? На этой фабрике я проработал не больше полугода, и о своем начальнике (любопытный парадокс — этот пророк упаковки и тары был сам упакован весьма небрежно: плохо выбритый, явно пьющий мужичок средних лет в жеваной рубашке, потертом москвошвейском костюмчике и мятом галстуке вовсе не от кутюр) не могу сказать дурного слова, — он был, может быть, излишне назидателен, но одновременно и снисходителен к моему юношескому легкомыслию и мелким порокам (не буду перечислять, но теперь о них даже приятно вспомнить.) Но все же, все же... Не этот ли, вроде бы, незначительный эпизод неким образом меня подтолкнул к, как выяснилось, судьбоносной теме?

Предав сожжению трактатик, я забыл о своем формоборческом порыве на долгие годы, в продолжение которых, наоборот, совершенствовался в социальном лицедействе. (Совсем даже неплохо упаковался, и моя маска приросла к лицу, так что ее теперь оборвешь только с кожей вместе.) Только вот недавно стал возвращаться к давно позабытым межам. Не потому ли, что, хочешь — не хочешь, но уже подступает старость, враждебная любого рода мнимостям? И вот что любопытно — меня, человека, можно сказать, респектабельного, умеренного и в полном смысле приличного, долгое время тянуло ко всякого рода маргиналам, личностям совершенно бесформенным и, как принято считать, никчемным: непризнанным нищим художникам, безвестным стихотворцам, доморощенным философам, себя, разумеется, считавшим гениями, даже и попросту к бомжам. Не подозревал ли я в каждом из них ту самую полынью духа? Может быть, меня к ним и влекла некая подспудная интуиция, но в результате — ни единой находки, так, мелочь. В лучшем случае мне попадались дилетантски философствующие оригиналы, что стараются вывернуть наизнанку общие места и привычные понятия.

Поначалу они мне казались собеседниками, интересней, чем, так сказать, люди моего круга, от которых не услышишь ни единого живого, кем-то не отштампованного, от души произнесенного слова, но умственные выверты живописных маргиналов тоже быстро приедались. Тут и начинала раздражать их общая неряшливость — в слове, мысли, внешнем облике, жизненном обиходе и попросту физическая. От них будто всегда дурно пахло. И этот запах нищеты, — имеется в виду не чисто материальная, — было невозможно отбить никаким лосьоном или дезодорантом. Но, как правило, это были вовсе пустопорожние люди, своим существованием как раз доказывающие от противного благодетельность оболочек.

Собственно, не полыньи, а прорехи (а в самом худшем случае — клоаки), из которых сквозит немытое тело и замаранная душа. Однако, давно разочаровавшись в этом человеческом неформате, я испытывал к нему все ж не презрение, а чуть брезгливую жалость. Какие уж там пророки? Просто слабые люди, которым не хватило характера и упорства примениться к миру, или это им не позволили слишком разнузданные страсти. Выходит, в результате мое о них мнение целиком совпало с самым обывательским? Отчасти совпало, но все же не целиком. Думаю, некоторые из этих маргиналов лучше нас чисто по-человечески, примирившихся (пусть иногда мучительно) с мировым несовершенством, но могут ли нас чем-либо одарить их расхристанные души? Разве что всех призвать к терпимости и милосердию.

Сейчас мне пора отложить блокнот, — увлекшись, я чуть не пропустил время ежедневной прогулки. Никак не отучусь от дурной привычки множить свои привычки. Не то чтобы сознательно, но всякий раз, когда попадаю в новое для себя, неосвоенное место, мое существование там очень быстро оформляется или, можно сказать, обрастает ей соответствующими ритуалами, нарушение которых рождает тревогу и какие-то лишние сомнения. (Все она — проклятая и благословенная приверженность формам!) Так и обязательная прогулка, так и дневник. Сперва я к нему относился легкомысленно, как к просто развлечению, но постепенно сообразил, что это занятие серьезное. Не потому, что вдруг проникся почтением к литературе, а поскольку сознал, что для меня это род епитимьи. Теперь моей рукой водит не бес вдохновения, а, все же надеюсь, тихий ангел, который вознаграждает усердие: все явственней чувствую зов мне так необходимой легенды.


Запись № 7

 

Ну вот, возвращаюсь к своему блокнотику. Прогулка моя сорвалась, и это досадно, — она была отчасти ритуальной. Привычки глубоко въедаются в мою инертную, проще сказать, ленивую душу, всегда готовую предаться пассивному созерцанию, — к счастью или несчастью до сих пор жизнь этого не позволяла. Впрочем, надеюсь, мое обретение стоило прогулки (хотя пока не уверен, был ли это признак обретения или только лишь его призрак.) Короче говоря, когда, намереваясь прогуляться, я вышел из дома на травянистый дворик, — собственно, узкую площадку, нависшую над крутым косогором, — то обнаружил почти целиком в сборе здешнюю компанию за длинным тесовым столом, что было странно в такое неурочное время — между обедом и ужином. Правда, не хватало двоих — польской Эвы (подозреваю, что дама попивала и в одиночку, запершись в своей комнате) и набожного мусульманина, затаившегося в сарайчике, откуда не доносилось ни шороха. Обычно, встречаясь за столом, мы сразу начинали разноголосо общаться, как кто умеет. Это застольное общение здесь было родом обязанности, должно быть, как выражение межкультурного единства творцов и нераздельности творчества.

Но теперь вещала одна хозяйка нашего парадиза, обычно немногословная, остальные слушали с разнообразным выражением интереса: японка — с вежливым вниманием, финны — с хмуроватой сосредоточенностью, испанец — с искренней заинтересованностью, даже что-то чиркал в таком же, как у меня, блокноте. Кулинар прислушивался краем уха, усердно разминая в кованой ступке какую-то, вероятно, пряность. Согласно традициям пансиончика, было невежливым пройти мимо, ограничившись кивком. Изобразив на лице почти искреннюю улыбку (здесь это считалось обязательным, тогда как в наших краях беспричинная улыбка вызывала подозрение, что затаил какую-то подлость), я подсел к общему столу, намереваясь через пару минут приветливо откланяться. Однако просидел до самого ужина, пожертвовав ритуальной прогулкой.

Девушка рассказывала здешние преданья. Тут уж я расслышал не смутный зов, а громогласный призыв легенды. В жизни, честно говоря, я совершал немало просчетов, а достигал успеха, когда следовал внутреннему наитию — надеюсь, оно меня и теперь не обмануло. Впрочем, в основном все это были бродячие сюжеты, что уже обсосаны и этнологами, и психоаналитиками, — слегка окрашенные местным колоритом варианты сказок о Золушке, Красной Шапочке, Мальчике-с-пальчик, Белоснежке и прекрасном принце, злой колдунье, капризной принцессе, неудачливом людоеде и, наоборот, удачливом младшем брате, хитростью заполучившем первородство, и т.д. Понятен интерес к ним испанца, учитывая архетипичность массовых фильмов, однако подумалось, что он вряд ли возьмет на карандаш какой-нибудь особо лакомый сюжет: их по всему миру дюжины не наберется и все, конечно, давно растиражированы Голливудом. Не исключено, что именно сценарист подбил хозяйку на роль сказительницы, а, может быть, она считала своим долгом знакомить заезжих иностранцев со здешним народным творчеством.

И вот в этих незамысловатых преданиях стал все чаще мелькать персонаж, чье имя или скорее прозвище Французик наша сказительница произносила с особой теплотой, а повар, стоило ему прозвучать, всякий раз откладывал пестик и одобрительно кивал. Правда, в мировом фольклоре и это был вполне распространенный мотив — сказания об умном дурачке, все делавшем навыворот, но, как выяснялось, согласно высшей мудрости. То есть вечно посрамляя расхожее здравомыслие. Мотив-то известный, однако наитие мне тут же подсказало, намекнуло по крайней мере: вот она, долгожданная легенда. Само прозвание его отличало от обобщенно-безличных персонажей любого фольклора. При чем тут Франция, до которой тысячи миль?

Понятное дело, что иноземцу и подобает жить шиворот-навыворот, но вряд ли какой народ признает чужака учителем мудрости (если он и присваивал иноземного героя, то уж, разумеется, никак не подчеркивал его иноземность, наоборот, тем более щедро наделял своими национальными чертами). А главное, в этом образе чувствовалась, что ли, некая жизненная конкретность. Предания о Французике были и живописней и подробней, чем другие, явно выбиваясь из обычных для фольклора повествовательных схем. По эмоциональной живости рассказчицы даже могло показаться, что речь идет о каком-то ее чудаковатом соседе. Будто она пересказывает свежие городские сплетни. Впрочем, конкретность была какой угодно, только не исторической, поскольку тут будто намертво спаялись прошлое с будущим, тем сделавшись таким настоящим, которое не ускользает, не стремит и не ранит, — будто синхронный мир какой-нибудь древней иконы. Кажется, уже я писал, что и дальнее, и ближнее здесь равно под рукой, — если нет, так сейчас пишу. А вот какая история мне лучше других запомнилась, — попробую ее передать своими словами, хотя из меня никакой сказитель: слог вовсе не эпический, чуть даже нервозный. Короче говоря, расскажу, как получится.

Отец Французика, вполне успешный коммерсант, торговавший текстилем (я не специалист, но, по-моему, слишком конкретная деталь, чуждая обычной сказке), однажды ему доверил крупную сумму для экспортных закупок, а сынок ее тайком пожертвовал местному священнику на реставрацию полуразрушенной часовни. (Финн неодобрительно хмыкнул.) Папаша, человек грубый и жестокий, как с горечью отметила сказительница, понятное дело, взбеленился, надавал сыну оплеух и посадил в подпол на хлеб и воду. (Архаичная форма воспитания, но, возможно, тут сохранившаяся по сю пору.) Где-то через неделю-другую похудевший Французик все-таки вырвался из заточения с помощью своей матери, в противоположность отцу женщины доброй и благочестивой (мотив скорее не фольклорный, а психоаналитический).

Короче говоря, вышел скандал всегородского масштаба. Был вынужден вмешаться епископ, поскольку эта семейная драма ставила вопросы не только юридические или этические, но отчасти и догматические, — к тому же церковные власти в этих краях спокон века были намного авторитетней муниципальных. Он вызвал обоих, отца и сына, на публичный суд. Там, думаю, собрались едва ль не все жители мелкого городка, которому не хватало событий и зрелищ. Разумеется, образовались две команды болельщиков. При всей исторической неопределенности всегда и везде существует конфликт поколений. Старшее поддержало отца, а молодежь, уверен, сочла поступок Французика, как нынче говорят, прикольным, учитывая, что до поры он был чуть ли не лидером банды мажоров, умеренно куролесивших в городке, спасаясь от провинциальной скуки. Правда, те в последнее время его сторонились, когда прошел слух, что он, посетив столицу, в одной из тамошних клиник расцеловался то ли с прокаженным, то ль с вич-инфицированным. Наверняка подумали: если тоже прикол, то слишком рискованный.

На публичном суде отец выступил первым, заклеймив злонравие сына и более всего его непочтительность к старшим, заодно припомнив беспутства в компании местной шпаны, — прежде-то гордился, что Французик верховодит сынками здешних синьоров. А под конец обвинил в попросту воровстве семейных средств, пускай и пошедших на благотворительность, то есть, по сути, в уголовном преступлении. Дружки Французика с нетерпением ждали ответной речи, зная, что у того язык совсем неплохо подвешен. Но ответ был не словом, а поступком, жестом воистину эпохальным. Юнец, не говоря ни слова, разделся догола и швырнул одежду чуть не в лицо (все-таки, наверно, под ноги) растерявшемуся отцу: мол, забери все свое, ты мне теперь не отец, я тебе не сын, отныне буду жить не твоей указкой, не фарисейской моралью, а высшими ценностями. Разумеется, общий шок. Можно себе представить: городок глубоко провинциальный, вдалеке от мегаполисов с их наглой распущенностью, — не думаю, чтобы здесь когда-нибудь водились хиппи, — и вдруг такое неприличие. Если бы жителям просто показали голую задницу, как это постоянно делал городской дурачок, так еще б ничего. Но тут — нравственная подоплека, вызов не только и не столько отцу, как общественному лицемерию.

Теперь слово было за епископом, мудрым старцем, благочестивым, однако без фарисейства, глубоко чтимым по всей округе. Многие думали, что Французику несдобровать, поскольку его поведение было не только безнравственным, но и граничило с ересью, — чересчур экзальтированное религиозное чувство тут почиталось большим грехом, чем даже безверие. Неожиданно епископ взял сторону сына. Прикрыв плащом его отнюдь не бесстыдную, а символическую наготу, он возгласил, что позволяет Французику жить не по законам общества, а согласно внутреннему чувству. (Не помню, как точно сформулировал, но общий смысл именно такой.) Однако украденные сыном деньги повелел вернуть посрамленному отцу до последнего грошика. Народ, конечно, приветствовал это соломоново решение, но расходился по домам наверняка смущенный: слишком глубокий нравственный урок преподали мудрый епископ и сопляк Французик этим благопристойным людям, соблюдавшим все свои гражданские обязанности, а также церковные установления, что и привыкли считать добродетелью. От сопляка-то можно было и отмахнуться, но получилось, что его, так сказать, антиобщественный порыв поддержан авторитетом церкви. Будто бы и к ним теперь предъявлялись какие-то новые, еще не совсем понятные требования. Даже, наверно, совсем непонятные, ставящие под сомнение их, как они до тех пор полагали, безгрешное существование.


Запись № 8

 

Перечитал вчерашнюю запись. Так скудно и назидательно, что от смущенья прикрыто здесь не очень-то уместной иронией, — к тому же я вольно или невольно осовременил это вневременное предание. А ведь в устах девушки история казалась возвышенной и светлой, как мотет Палестрины, наивно благочестивой, как фрески в той горной часовенке, о которой помянул. Именно этот легкий, радостный дух и есть главное в ею рассказанной притче, притом что она и назидательна, и драматична. Но рука моя слишком тяжела, чтобы верно передать ее, а главное — отсутствует необходимое для этого чувство. Возможно, стоило, как наш прилежный испанец, сразу со слов хозяйки ее занести в блокнот. Нет, не помогло бы: тут важны интонации, сама тональность повествования, благоговейность рассказчицы и, конечно, окружающая среда — не горделивое, а проникновенное величие постепенно смеркавшегося горного пейзажа. Все это скорее передашь не словом, а музыкальной партитурой, но, увы, нотной грамоте не обучен. Удрученный, пристыженный, я вырвал поруганные листки из блокнота, собираясь с ними поступить, как много лет назад со своим умным трактатиком. Однако теперь я уже не столь щедр и беспечен, коль горизонт мой не так далек, как мне казалось в ту пору, и от судьбы вовсе не жду постоянных благодеяний. Подумал: пускай передал эту легенду неточно, приблизительно, но все ж откликнулся на нее, как умею. Выходит, что теперь сам, каков я сейчас, запечатлен на фоне легенды. К тому ж меня бы мучила дурная ассоциация, ведь Французик чудом избежал костра, — помудрев с годами, я понял, что жечь неважно как исписанную бумагу сродни человеческому жертвоприношению.

Короче говоря, я помиловал свои каракули, вклеив эти листки обратно в блокнот. Но, разумеется, пока не решусь предать (действительно вышел бы род предательства) бумаге другие легенды о Французике, — девушка нам их рассказала несколько. О том, например, как он проповедовал птицам (то-то я и заметил, что здесь они чутки к слову), о том, как приручил волка-людоеда, к нему обратившись «брат волк». После рассказа о спасенных им горлинках, выкупленных у юноши, который их нес продавать кабатчику (я обратил внимание, что соседний ресторан предлагал желающим голубиный паштет), мрачноватая финка, кажется, всерьез, спросила, не возглавлял ли он местное отделение Гринписа? Хозяйка не сочла вопрос нелепым или бестактным, судя по тому, что вместо ответа беспечно захихикала. Честно говоря, все эти шванки я не очень-то хорошо запомнил, от них у меня осталось почти только чувство их первозданной свежести. Стыжусь столь пошлого оборота, но где, когда и от кого мне было почерпнуть слова для выражения такого чувства?

Действительно ли я поймал за хвостик именно тот миф, что предощущал? (Тогда тянуть за него надо поосторожней, вдруг да его отбросит, как ящерица.) Не мираж ли в моей алчной до форм пустыне? Не просто ли этот Французик один из юродивых, которых довольно и в наших краях, где к ним всегда относились с брезгливой — а иногда боязливой — почтительностью? Или даже некто из породы тех самых бомжеватых маргиналов, к кому в давние годы я испытывал вряд ли ими заслуженный интерес? У нас-то неформатом не удивить, а в этом сонном, выпавшем из времени городке, где не о ком и не о чем больше посудачить, не оказался ли он единственной приметной, живописной личностью, достойной городского фольклора? Не думаю, слишком уж явственно исходит от преданий о Французике благоуханный аромат невиданных цветов, которых не отыскать ни в полях, ни в садах, ни в оранжерее.

Уже говорил, что меня сперва поманило его прозвище. Сразу, конечно, вспомнил школярскую кличку одного гениального паренька, тоже по молодости ерника и шалопая, кто, можно сказать, учредил современность, которая теперь, увы, на ладан дышит. (Конечно, имею в виду наш край, с ему аутентичной, очень даже своеобразной современностью.) Тот был Француз и этот Французик. Случайное ли совпадение? Может быть, в обоих случаях Франция, не географическая, а символическая, — как сердцевина или даже сердце Европы? Притом что именно оттуда чуть не полтысячелетия разносились по европейской периферии свежие, а иногда в полном смысле революционные веянья. То есть «француз», с одной стороны, чужак (бывало, и карикатура), но приобщенный к, так сказать, самоновейшим культурным, интеллектуальным и всем прочим тенденциям. Личность странная, притча во языцех, однако не только в силу какой-либо нехватки (в чем-то, возможно, и нехватка, но где-то и переизбыток). То есть это прозвище все-таки скорей почетное: не без иронии, конечно, но вместе и уважительное. В иную пору могли прозвать Немцем. Откуда ж взяться пророку в своем отечестве?

Почему герой местного фольклора именовался Французиком, заинтересовало не только меня, но и других слушателей. Даже японку, вряд ли б отличившую француза от, к примеру, англичанина или даже русского. «Кажется, его мать была француженкой», — неуверенно объяснила девушка. «Потому что любил нашу поэзию, даже сочинял французские стихи», — возразил ей повар, который, как мне признался, французов терпеть не может, однако высоко ценит их словесность, ее считая и своей также. (Не зря нам втолковывал: «Я валлон, а не фламандец», для него это было важно.) Испанец, видимо, получивший гуманитарное образование, решил уточнить, какую именно поэзию предпочитал (или сказал «предпочитает»? тут ведь целиком временная неопределенность) Французик: Жана де Мена, Ронсара, Верлена или, возможно, дадаистов? Вдруг кулинар заговорил по-французски. Причем громко, ритмично, нараспев, ясно было, что он декламирует стихи. Я не понимал ни слова, думаю, другие тоже, но картина грандиозная: на фоне заката он выпевал строфы вдохновенно, как шаман, жестикулировал, гримасничал, его голос то взмывал, то нисходил до шепота, и гортанные звуки раскатывались по ущельям. А потом — все, звук оборвался на самой высшей ноте. И — громогласная пауза.

«Его стихи?» — спросил дотошный испанец. Повар слегка мотнул головой. «Твои?» — удивленно предположил сценарист. Тот мотнул головой более решительно, попытался что-то объяснить, но заплутал в своем пиджине (не исключаю, намеренно) и, тревожно глянув на часы, поспешил в сторону кухни. Надо ж, так увлекся поэзией, что впервые опоздал с ужином. (Сказительница исчезла раньше, как-то незаметно, словно развеялась в наступивших сумерках. Пошла хлопотать по хозяйству или просто отдохнуть от непривычно для нее долгого словоговорения.)

«Брассенс!» — категорично заявил финн, вероятно, назвав единственного французского поэта, которого знал. «Дорийский лад, — возразил сценарист. — Какой-нибудь провансальский трубадур». Оказалось, ученый парень, — а ваяет попсу, видимо, не от хорошей жизни. Японка вежливо покивала и тому и другому, будто с обоими соглашаясь. А у меня и предположений не было. Откуда? Я человек малообразованный, хорошо разбирающийся только в углеводородах. Правда, там и сям поднахватанный, учитывая культ информированности, некогда процветавший в наших краях. Впрочем, поэт-кулинар прервал едва завязавшиеся дебаты: со всей силы грохнул в медный таз. За ужином мы друг другу деликатно улыбались, как тут было принято, и вели пустые разговоры, единственная цель которых — разнообразно выразить дружелюбие. За столом часто рассказывали анекдоты, по мне, так вовсе не смешные, в нашем ведь государстве особая система юмора, почти всегда с политическим намеком. Но я над ними любезно хохотал не хуже других. Японка не ржала вовсю, как финны или испанец, но очень добросовестно подхихикивала, уж наверняка не понимая европейского юмора. Любопытно, что повар в этот раз всех избавил от своих кулинарных спичей.


Запись № 9

 

Сижу у распахнутого окна, испытывая долгожданное счастье, именно такое, каким его всегда представлял, — чистопородное, без даже малой крупицы горечи, а главное, беспричинное и не в заслугу, а как благодать. А я-то уж был уверен, что еще в детские годы вычерпал до конца мне отпущенный лимит легкокрылого счастья. С тех пор не так редко переживал радость, восторг, наслаждение, чувство победы, за которыми стояли труд, свершение, достижение, борьба, завоевание, захват, оттого иногда чьи-то слезы. Где уж тут легкость, — все тяжеловесные, почти яростные чувства. Не сам ли я от себя отгонял птичку счастья? Ведь привык, что в нынешнем мире все баш на баш, — это я называл справедливостью. Поэтому к радости от нежданной удачи неизменно примешивалась горечь. Как-то не верилось в щедрое бескорыстие судьбы: коль сейчас дала, то вскоре наверняка что-нибудь да заберет. Поэтому всякий раз от нее откупался мелкой благотворительностью, — даже возглавлял одно время какой-то негосударственный фонд. (Но все-таки никогда не разделял доходящую до смешного веру многих моих коллег в коррупцию как вселенский принцип. Когда одного упрекнул в недопустимой даже и для нашей жуликоватой среды беспардонности, он сослался на дружбу с церковным иерархом: у него там, наверху, — воздел палец в небо — все схвачено. Впрочем, так ли смешна эта коррупционная мистика? Я, помню, даже не улыбнулся.) А сейчас близок к мысли (верней, к чувству), что можно как раз исчерпать удачу, а благодать-то неисчерпаема. От нее нет нужды откупаться. Да и откупиться нечем.

Да, мое счастье беспричинно, то есть не по заслугам. Однако ж для него есть повод — вот этот мне открывающийся вид. «Вид», конечно, здесь неподходящее слово. Это же не просто упоительная картинка, не пустая видимость, не отстраненная, чужая мне красота. Я потому избрал эту местность, что ее красоту ощутил не просто как человечную, но как именно личностную, ко мне обращенную, лично взывающую. Оттого себя ощущаю не человеком из подполья, понапрасну — ибо не для кого — изливающим яд или пусть даже елей на бумажные страницы, а личностью высокогорья. Все тут овеяно благодатным и радостным духом, к которому довольно подходит легкомысленная кличка Французик. «Овеяно», опять то ли слово? Он, пожалуй, не овевает, а будто исходит из ее глубины, самой сердцевины. Да, так вернее, но стоило мне коснуться деликатного, тонкого чувства, как я уже сомневаюсь в словах. То ли не приучен к лексике тонких чувств, которая мне прежде была без надобности — в моей-то среде! — то ли именно их чересчур обременяет словесная оболочка (мой давний трактатик!). К тому же на меня самого в этих случаях нападает стыдливость, — какой-то начинается приступ душевного целомудрия, тогда как похабщины не стыжусь. Довольно-таки странный, какой-то извращенный вид целомудрия, впрочем, свойственный очень многим.

Перекликаются окрестные колокола, едва слышно, скорей не звуком, а намеком. Догадываюсь, это и есть подлинная музыка, будто едва касающаяся души. При моей тугоухости в грохоте будней мне ее не удавалось расслышать. Как уже говорил, музыкального слуха я совсем лишен, но притом нельзя сказать, что бесчувствен к музыке. Был даже весьма чувствителен, помимо звуков умея ощутить ее основу, самый корень. Если говорить о музыке в прямом, узком смысле, меня всегда отталкивали истерические, синкопированные, рваные ритмы, — даже в отрочестве не увлекался ни джазом, ни битом, ни роком. Но мне чужды и безумные мистерии, может быть, воистину гениальных композиторов прошлого века, — от них у меня лишь головная боль и пасмурное настроение. Конечно, там звучит современность, которая к нам прицепилась уж больше столетия назад и все никак не отвяжется. Но мне-то она зачем, будто стелящаяся по земле музыка наших будней? Ну и уж совсем ни к чему многозначительные треньканья и электронные завыванья нынешних музыкальных эстетов. Говорю ж, я простая натура, привычная к здоровой пище.

Сперва меня к музыке влекла ее неотмирность, в юности предпочитал барокко, когда даже мелодия какого-нибудь простонародного танца звучала возвышенно и проникновенно, будто хорал. А как иначе, коль даже самое мелкотравчатое существование тогда было в виду небес и пред ними? Но когда огрубел с годами, меня стала раздражать и ее слащавость, и некоторая назойливость гармоний. Начало казаться, что слишком отработанная техника легко подбрасывает мелодию ввысь, но не позволяет ее создателю, будь он даже гений, вырваться вперед себя, сложить новую молитву. Таково примерно было мое чувство, дилетанта, не владеющего ни одним инструментом, да и ко всему лишенного музыкального слуха. Теперь понимаю, что в любом случае был несправедлив — это ведь иная, чем наша, современность, увы, до конца исчерпанная. Но в ее музыке ведь действительно не хватало трагизма, для нас она теперь звучит ложно утешительной сказкой.

Сам не знаю почему, но с каких-то пор я вдруг взалкал трагизма. Постепенно закапываясь в быт, низводя свою жизнь до — сейчас понимаю — довольно пакостной мелочи, я почувствовал необходимость ощущать за моими сгустившимися буднями грандиозный простор, бурлящий немыслимыми угрозами и безбрежным милосердием. Может быть, так противилась угнетенью моя ущемленная душа, а может, в ней стремилось найти почву зарождавшееся во мне вроде и беспредметное отчаянье. Я в музыке полюбил полнозвучную грандиозность, мощь патетических сонат и героических симфоний, которые уже не молитва, а будто грозный ответ небес. Ту музыку, где чувствовал категорическую финальность. Оторвавшись от всех жизненных положений, вырвавшись из бытовых пространств, будь то салон, корчма, театр, торжественная зала, в конечном счете и храм, место возвышеннейших, но притом и ставших обыденными, приевшихся ритуалов, она ставила бытийный вопрос во всей его неотвратимой, роковой конкретности. (Если, конечно, к ней относиться не как к светскому досугу, приятному развлечению, почти физическому удовольствию вроде почесыванья пяток иль щекотанья за ухом, а на полном серьезе. Именно как прежде относился я, — в отличие от наделенных музыкальным слухом меломанов.) Она ведь стала много больше всей жизни любого из нас, которой, — в мирное, разумеется, время, — не наскрести не то что на симфонию, но и на фортепьянную сонату, даже и на бурлеску, — а часто она вовсе бренчит на двух-трех нотах, как дорвавшийся до фортепьяно необученный малолеток. Тогда откуда ж она взялась, эта полнозвучная, полновластная музыка великих страстей и великих пороков, кем и зачем нам дарована? Как жить-то нам с нею рядом своей клопиной жизнью? По сути это музыка войны, результат (да, наверно, и подспудная цель) которой не победа, а самоуничтожение; свидетельство неизбежности будущих катастроф, предвестье садомазохического безумия ее сотворивших народов. Оторванная от всех жизненных положений, да, но не от положения в гроб, той трагедии, которая заранее гарантирована даже и самому из нас наимельчайшему.

Собственно, сейчас я перебрал наскоро свои прежние мысли, давно ушедшие чувства, — тех времен, когда еще только формировалась моя броня, сберегавшая в том числе и от напрасных эмоций. Она стала защитой и от музыки, будь та проникновенно-возвышенной или возвышенно-трагической. Когда я стал полным броненосцем, и от той, и от другой, и от любой у меня возникало только досадливое раздражение, да к тому же — резь в глазах. Видимо, мой уже натренированный, успешно адаптированный к жизни организм так старался унять сентиментальную слезу. Но теперь мне проникала в самую душу едва слышная колокольная перекличка, музыка не смерти, а жизни, будто нетварная, без оболочки гармоний.

«Французик, Французик», — будто мне тихо внушали колокола, — да я и сам теперь постоянно твердил про себя это имя. Логично (лучше сказать, естественно) было бы о нем побольше узнать от хозяйки. Я ведь уже нисколько не сомневаюсь, что это личность вполне реальная, а не просто фольклорное обобщение, так сказать, продукт коллективного бессознательного или же всеобщее упование, — хотя бы выяснить, жил ли Французик в какие-то лохматые века или же не так давно, еще на памяти ее родителей или, по крайней мере, дедов; а может, и сейчас жив-здоров, чудит себе помаленьку, озадачивая, а больше развлекая жителей мелкого городка, где, как выяснил, даже нет своей футбольной команды. Но я почему-то не решался. Да понятно почему: стоило ли грубо касаться этого зыбкого, очень уж деликатного предания (мое личное чувство)? Вдруг ведь развеется, как дым, подобно тому, как для меня развеялись все манящие иллюзии. Или же наоборот, обремененное подробностями, бытовыми деталями, огрузнеет, потеряв свою тайну, даже и вовсе потеряет легендарность. Пускай же оно до поры, вылущенное из времен, мне маячит на самой отдаленной кромке реальности. К тому же я говорил — кажется, и не раз, — что тут будто слиплись в однородную массу все времена, проникли, проросли одно в другое, поэтому бесполезно добиваться от хозяйки исторической определенности. Как-то я убедиться, что девушка путает Борджиа с Муссолини.

Это «Французик, Французик» я бормотал, как привязавшийся мотив (так манил к себе легенду или это для меня гимн счастья?). Даже подчас довольно громко. Обитатели пансиона на мою незамысловатую песенку откликались различно. Испанец и финская чета ее пропускали мимо ушей, будто уже и думать забыли о Французике; незнакомая с легендой полька игриво поглядывала, возможно, решив, что я напеваю какую-нибудь классическую оперетку; повар машинально подпевал, но не словом, а ритмом; хозяйка же радостно улыбалась и отчего-то заговорщицки подмигивала.

Смолкли горные колокола, и мое счастье теперь сходит на нет. Я не сетую, ибо недостоин такого дара, чтобы его хватило до конца жизни. Его и не призываю — тогда б мне оказалось ни к чему самое для меня теперь ценное: укоры совести, смутные догадки, поздние прозрения, стремленье понять и познать прежде непонятое и непознанное. Так закончился мой впервые целиком счастливый день за лет сорок существования. (Таинственный араб должен бы тревожить, но если тревожит, то самую малость. Видно, я не так уж привязан к жизни.)


Запись № 10

 

Сегодня мои сожители делились, как тут, уже поминал, принято, так сказать, плодами своего вдохновенья. Испанец нам пересказал очередную серию мыльной оперы, которую сочиняет уже лет пять, не меньше. Можно с ума сойти! Как только не путается в невероятном изобилье персонажей и сюжетных линий?! Тут необходимы особо тренированные мозги (отчасти демиургические, не теряющие ни одной ниточки из перепутавшихся коллизий) и совершенно исключительная занудостойкость, которой лично я всегда завидовал, поскольку не обладаю. Поэтому и отверг политическую карьеру. Было дело, предлагали мне как-то уютное местечко в парламенте, не помню уж в которой из палат, разумеется, от партии власти. Но какой из меня политик? Дело даже не в том, что, воспитанный в духе свободомыслия, любую политику привык считать полным паскудством. Все ж атрибуты власти кого не манят? Однако на то, чтобы годами талдычить одну и ту же пропись, да еще часами, днями, неделями тупо слушать бездарные словопрения, моего честолюбия не хватило... Как-то я в дневнике сбиваюсь на случайные ассоциации, будто мечусь из стороны в сторону, что признак блужданья мысли. С телесериала вдруг перескочил на политику. В этих краях политики уж точно нет, — лишь целиком аполитичная, вневременная, или, чтоб избежать тавтологии, внеисторическая современность.

Странно, что испанский интеллектуал к этим сценарным поделкам, как я заметил, относится на полном серьезе, действительно их считая полноценным творчеством. Вот что значит другая культура, наш бы писатель исстрадался б, изнылся, что взамен вольного сочинительства занимается такой чепухой, — а ему хоть бы хны. Такие поделки, видимо, его недурно подкармливают, а это нынче весомый аргумент за. Судя по обнаженным страстям и, я б сказал, инфантильности сюжета, который к тому же вилял каким-то свирепым, размашистым зигзагом, он работает не на Испанию, а на какую-то из латиноамериканских стран. Впрочем, я не спец по телесериалам, ни одного не вытерпел до конца. Может, вкусы домохозяек везде одинаковы.

Затем финны продемонстрировали очередную серию фотографий. Думаю, они оба неплохие профессионалы. Здешние взгорья на их фотках смотрятся очень даже красиво, как раз для путеводителей. Но душа-то потеряна, — как ни вглядывайся, как ни вчувствуйся, не разглядишь и не почуешь там гения здешних мест, которого я уже привычно называл Французиком.

Потом японка ознакомила со своими новоиспеченными хокку, которые из нее льются рекой. Не знаю, как в оригинале, но на нашем условном инглише они звучат банально. Типа, «Полетел хард-диск. / В углу шуршит таракан. / Осеннее одиночество» или: «Рылась в почте. / Прошлогодний е-мейл. / Любимый покинул, оставив след навечно». Что-то в этом роде. Пожалуй, и я б так сумел, хотя в них, наверно, притаилась некая чисто японская эстетика.

Зато полька удивила. Обычно ее картины состоят из вполне симпатичных цветовых пятен — довольно милые абстракции. Теперь же в слегка изломанных формах угадывался образ здешнего Эдема. На фоне гор (а у их подножья едва, но все ж угадывается черепичный городок), испещренных пятнами отчаянно желтого кустарника, — райское дерево, напоминающее бесплодную грушу, тут притулившуюся возле сарая. А вполне реалистично и даже подробно выписанная Ева походила на саму художницу, но казалась моложе на поколение. Не исключено, это был портрет ее дочери, о которой та поминала с привычным усталым раздражением. Адам же был откровенно карикатурен — мерзотный тип с мелкоуголовной или вырожденческой внешностью, обуреваемый дурными страстями, видимо, квинтэссенция женского опыта польской Эвы. Причем трактовка библейского события весьма апокрифическая: не женщина мужчине, а мужчина женщине протягивает искусительный плод.

Но в картине, безусловно талантливой, меня поразил вовсе не этот феминистический выверт, а голубой мазок в верхнем правом углу. Если вглядеться, в нем угадывалась некая человекоподобная сущность, — возможно, реющий в вышине ангел. По крайней мере именно оттуда, из этого верхнего уголка, будто сочился нежный, коль можно сказать, улыбчивый свет. Не знаю, по воле автора или ж без оной, это лохматое, как поросшее перьями, пятнышко вне законов эвклидовой геометрии стало будто центром картины. Даже смыслом ее, а библейский сюжет — не более чем орнаментом. Видимо, это и есть талант, который всегда превосходит намеренье. Точно помню (даже на всякий случай проверил по восьмой записи), что польки не было за столом, когда хозяйка нам повествовала о Французике, но — кто знает? — не донеслось ли до нее здешнее преданье каким-нибудь ветром, каким-нибудь слухом...

Теперь отложу блокнот, чтоб дать отдых руке и размять ноги.

 

Только что вернулся со своей каждодневной прогулки. Даже странно, что здешняя жизнь, хотя и обросла привычками, не обернулась для меня рутиной. Да и раньше моей личности словно не хватало на целый день — часа три бодрствования для меня оказывались просто лишними. Теперь я свеж с утра до позднего вечера, не мучим скукой, — дни проносятся легко, по себе не оставляя ни пятнышка грусти. А ведь раньше чувствовал переизбыток времени, всегда настигающую скуку. Это вопреки постоянной «занятости», изводившей время до его нехватки. Но и странно ли, что тут, на родине моей души, время будто утратило свой враждебный напор, коль я здесь купаюсь в вечности, не пересчитывая дней? Не о том ли мечтал? Но все же никак не удается привыкнуть к этому новому чувству, потому, возможно, и повторяюсь.

Не стал бы даже поминать об очередной прогулке, если б та не одарила удивительным, красочным, но для меня и тревожным зрелищем. Плоская равнина у подножья горы теперь оказалась расчерченной на квадраты, словно шахматная доска, — трава была как-то ловко, умело подстрижена. Друг против друга выстроились два войска — черное и белое, облаченные в наряды средневековых воинов. Короче говоря, живые шахматы! С горного карниза мне были хорошо видны их боевые порядки и чуть слышны хриплые команды герольдов, объявлявших очередной ход.

Средь пехтуры выделялись четыре всадника — двое на конях белоснежных, двое — на вороных. (При всем архаизме здешней жизни, я тут до сих пор не видал ни одной лошади. Гужевому транспорту селяне предпочли списанные армейские джипы. Конечно, тоже архаика, однако не средневековая.) По всему периметру этой гигантской шахматной доски толпилось, думаю, целиком население городка и его окрестностей, встречавшее каждый ход либо восторженными воплями, либо единодушным гулом разочарования. Так вот, оказывается, какая у них забава вместо футбола! В шахматы я играл еле-еле, только знал ходы (школьником занимался в шахматном кружке, но вскоре бросил), так что не мог оценить позицию. Но, кажется, наседали черные, судя по толчее фигур возле белого короля. А чем закончилась партия, так и не узнал. Не досмотрел до конца, поскольку у меня как-то странно пикнуло в душе иль екнула селезенка. Легким мороком впервые за много лет вновь налетел мой прежде неотвязный, довольно мучительный сон: некая именно игра вроде живых шахмат, где сам я живая фигура. Что он сулил, что предвещал, что все-таки значил? Не верю ни психоаналитикам, ни пророкам-сновидцам, но, поскольку сон многократно повторялся, казалось, он мне втолковывает нечто важное. Возможно, метафора не так уж и глубока. Может быть, он сулил мучительное разрешение для меня судьбоносных проблем или намекал, что я всего-то пешка в игре, превосходящей мое разумение. Но кто ж тогда игроки? Впрочем, я давно излечился от юношеского волюнтаризма. Что она, личная воля, в сравненье с могучими силами, играющими нашей судьбой?

Может, я б все-таки дождался окончания партии, надеясь, что белое войско победит, но уже подступили сумерки (в горах темнота приходит быстро), и живые фигуры стали почти не видны. Да и к нашему отельчику вела довольно крутая, извилистая тропа, а мой шаг — заметил не так давно — стал менее твердым, чем был всегда. Пока добирался до хостела, уже стемнело, но игра все еще продолжалась. С моей верхотуры было видно, как в сумеречной долине теперь снуют живые огни, — там запалили факелы, — и ветер подчас доносил хрипенье горнов и клики болельщиков с их нисколь не иссякшим энтузиазмом. Видимо, ставка в этой игре велика.


Запись № 11

 

Боялся, что мне опять приснится мой шахматный сон. А может, и надеялся: в нем ведь была не только лишь тягостная морока, но и нечто юношеское — свежее чувство преддверия еще не изгвазданной жизни. Однако, нет, ночь для меня оказалась даже не просто легка, а будто мгновенна: закрыл глаза и тут же раскрыл их — а в окне уже сияет утренняя благодать. Еще раз убедился, что здесь любая тревога мимолетна.

Во время завтрака, конечно, расспросил хозяйку о живых шахматах. (Тем более что поутру я уже сомневался: может, они мне и вовсе привиделись, выступил ли наружу древний пласт здешней многослойной вечности или мой вернувшийся сон каким-то образом исказил реальность.) «Ах да, вчера ж был День независимости», — вспомнила девушка. «От кого независимости?» — спросила финка. «Кажется, от австрияков или мадьяр». «От бошей», — уверенно сказал повар. «Да нет, если не от австрияков, от каких-нибудь мусульман. Что ли, турок или сарацин», — возразила девушка, глянув на дверь сарая, где давно уже затаился наш пиротехник. «Не от вестготов?» — предположил испанец, который, судя по всему, теперь тоже стал путаться во временах. Он, кажется, еще назвал этрусков, а финн припомнил викингов.

Собственно, гадать можно было до бесконечности. История отнюдь не мой конек, но кто ж не знает, что этот благодатный край был в течение полутора как минимум тысячелетий вроде как проходным двором для бесчисленных оккупантов, сменявших один другого? Очень уж лакомый кусочек для кочевой гопоты и великих держав. Но, как я сообразил, в данном случае, скорее всего, наш городок отвоевал независимость у соседнего, чуть покрупнее, стоявшего на крутом холме милях в пяти к западу. (В ясную погоду я мог разглядеть из окна венчавшие холм руины княжеской резиденции.) По крайней мере ежегодные баталии велись именно меж этими двумя городами — в память о когда-то состоявшейся битве. Кто в ней победил и даже какой из городков у которого отстоял свободу, наверняка путались и сами комбатанты, учитывая неисторичность сознания здешних аборигенов, которую я уже отмечал многократно. Сперва это были сражения в самом прямом смысле, — хотя и бутафорским оружием, но жестокие. Обходилось без трупов, но травматизм, по словам нашей хозяйки, был очень высок: здешние костоправы потом еще месяц вправляли вывихнутые челюсти, накладывали лубки на сломанные в битве конечности, суровой ниткой зашивали рваные раны и т.д. Кому-то могли в бою и глаз выбить, и ребра переломать, и почки отбить, а уж двух-трех передних зубов не досчитывалось чуть не все мужское население в округе. «Французик, — вдруг сказал бельгиец, с усмешкой, однако доброжелательной, — был настоящим героем, рыцарем без страха и упрека. Не счесть, сколько носов расквасил и зубов повышибал». Тут девушка лукаво глянула в мою сторону, видимо, чуяла мой жгучий интерес к местной легенде. А меня, признаться, боевые подвиги Французика вовсе не удивили: она ж сама поминала о его юношеских проказах, а, как знаем, из грешников чаще выходят праведники, чем из тех, которые ни то ни се. Скажем, вроде меня.

В результате и церковные, и светские власти решили покончить с этой варварской, позорной для обоих городов забавой: в духе новомодного гуманизма постановили заменить побоища интеллектуальным поединком. Я уже знал, что бесполезно спрашивать, случилось ли это год назад иль, может, сто или даже тысячелетие, но в любом случае, вероятно, к облегчению горожан. Помню с тех пор, как школьником отдыхал в деревне у бабушки, как неохотно шли вооруженные колами местные парни биться на Престольный с молодежью соседнего сельца. Но обычай не нарушали, его чтил и сельсовет, — это ведь тоже была выпавшая из истории глухомань. Может быть, мой давний прообраз аморфного, почти иссякшего времени.

После завтрака мы с испанцем сели покурить на лавочке под грушей (тоже ритуал), бесплодной, как та смоковница. Только мы с ним были курильщиками в нашем пансионе, и этот мелкий порок нас отчасти сблизил. И тут начитанный сценарист высказал неожиданную, по крайней мере для меня, человека малообразованного, и весьма интересную мысль. А не восходит ли шахматное состязание к древнейшим обычаям, чей затерянный в дремучих веках исток — языческий культ плодородия? То есть к ежегодной символической битве светлых и темных сил. Победа первых сулила общине богатый урожай и все виды процветания, вторых — голод, мор, войну, а в наши дни еще падение биржевых индексов и тому подобные экономико-политические бедствия. Может, испанец прав, да и первоначальный смысл состязания не до конца утерян, — раж болельщиков мне ведь подсказал, что ставка в игре велика. «Кто вчера победил, белые или черные?!» — крикнул я выглянувшему из кухни повару. «Слыхал, ничья», — он ответил. Совсем, как и у меня с жизнью. Коль ничья, значит, шарик и впрямь завис на ребре. Сколько же способно продлиться это зыбкое, пускай притом даже сладкое, равновесие?

Пока я с упоеньем всасывал первую утреннюю сигарету, испанец поделился творческим замыслом, который для меня не стал неожиданностью. Видимо, пресыщенный латиноамериканскими страстями, он теперь задумал телесериал о Французике (то-то чиркал в блокноте!). Почти незнакомый с жанром, как уже говорил, я все-таки ему высказал некоторые сомнения. Сколь бы смутно я ни представлял Французика, но был уверен, что его жизнь — это приключение духа, вряд ли интересное средней домохозяйке. И главное, что за сериал совсем уж без любовных чувств? (Не потому ль я верю, что он недоступен грубым страстям, что вся эта местность будто овеяна духом целомудрия? А на любви небесной построишь ли завлекательный для телевизионной публики сюжет?) Кажется, испанец разделял мои сомнения, однако уверил, что Французик вовсе не так уж бесплотен, как я решил, а его судьба не только лишь назидательна, но полна ярких событий и крутых перемен. В отличие от меня, он кое-что успел о нем разузнать от нашей хозяйки и, наверно, бельгийца. Мне поведал легенду о ранних годах Французика. Жалко ее уродовать, но все-таки попробую пересказать, как умею. Хотя бы в качестве литературной учебы.

После уже помянутого суда отвергший любое именье Французик стал жить подаянием. Был щеголем, а теперь ходил в единственном потертом плаще, который потом сменил на балахон из мешковины, и драных сандалиях («Был весь жалкий и изможденный от трудов покаяния, из-за чего был многими почитаем глупым, как бы полоумным», — гласит легенда. Еще бы, проповедовать нищету в тот век чистогана! А другие-то бывали?) Над ним насмешничали, кто жалостливо, а кто злобно, не исключая и былых дружков. Те, наверно, ему говорили типа: «Ну, похохмил, вставил перо в жопу этим старым пердунам, и хватит уже, идем в корчму, выпьем, как раньше». Но упрямый Французик теперь с прежними друзьями не хотел знаться и пил только воду. Горожане подавать-то ему подавали, но с издевкой. Иногда кидали кость прямо на землю, как собаке. Французик всех вежливо благодарил и лопал что подадут, нисколько не опасаясь желудочных заболеваний. Но больше, чем презрение, вызывал он недоумение. Ясно, что загадка Французика не разрешалась, как дважды два четыре. Очень уж оказался неформатной личностью. Кто он, собственно, такой? Еретик — не еретик, пророк — не пророк, ибо не читал проповедей. И не монах, ибо не принадлежал ни к одному ордену.

Местные умники пытались вызвать Французика на диспут, — было в городке два-три высоколобых, один даже с университетским дипломом. Но Французик от словопрений старался деликатно уклониться, а на все интеллектуальные ухищрения оппонентов отвечал больше цитатами из Евангелия. В результате местные книжники заключили, что человек он вовсе необразованный — латынью и английским владеет поверхностно, в схоластике и диалектике не силен, а с достижениями современных наук, вроде генетики, информатики, астрологии и алхимии, незнаком вовсе. Решили, что Французик — типичный провинциальный мыслитель-самоучка, не умеющий внятно изложить свою доморощенную философию. Да и есть ли она, коль он постоянно твердит нравственные прописи, всем хорошо известные со школьной скамьи? По мнению университетского бакалавра, он был скорей даже мистик, но не рафинированный, а от недоумия, нехватки понятий угодивший в плен туманного прозрения по сути банальнейших истин. Притом я не думаю, что мнение высоколобых Французику повредило. Полагаю, как раз наоборот, — их наверняка в городке тоже недолюбливали, именно как шибко умных. (Насчет интеллектуалов это я уже сам додумал, но уверен, что так и было.)

Короче говоря, поначалу шпыняли Французика и простецы, и мудрецы. Он же отвечал не словом, а делом: восстанавливал потихоньку совсем развалившуюся церковку в паре миль от городской стены. Месил глину, собирал камни по окрестностям. И через некоторое время у него в городке нашлись сперва защитники, а затем и последователи. (Наверно, сперва заговорили: «Что к парню-то привязались? Чего он плохого делает? Лучше, что ль, лоботрясничать и девок лапать, как наши балбесы?») Тут ничего для меня удивительного: какая-либо твердая позиция, упорное отстаиванье пусть пока и неясного (или, напротив, банального) принципа не могли не произвести впечатления на городских обывателей в наверняка депрессивную эпоху полувыдохшейся веры, подгнившей морали, обессмысленных обычаев, короче, на грани очередного культурного перелома. Не хочется гадать, случилось ли это в недавние иль, наоборот, в очень давние годы. Таких пустот было много в человеческой истории, которая на них выбивает свою барабанную дробь. Удивительно ли, что трудолюбивый Французик, никому не читавший нотаций, вскоре возглавил общину вольных стяжателей духа, подобных ему радостных нищебродов, — по преданию, их сперва была ровно дюжина (это понятно). Да и, конечно, он был человек особенный. Кто б еще проповедовал птицам? Так и представляю, как он стоит, воздев обе руки ввысь, и над ним парят птахи. А вокруг — легкий и праздничный мир. Уверен, что вовсе не тягостной и тяжеловесной была его аскеза.

Ну, испанцу виднее, удачная ли это завязка для телесериала. Конечно, картинка могла быть красивой, я представил: средь лесистых гор одинокий Французик, живописный оборванец, возводит камень за камнем строгую часовню. Но это ведь не для массового кино, здесь необходим большой стиль, который нынче утерян. По моим понятиям, только гений тут не впал бы в скудную назидательность иль унылое занудство. Все-таки надеюсь, что в удвоенном пересказе, сценариста и моем собственном, то есть дважды перевранная, легенда сохранила хотя б легкий оттенок своего аромата.


Запись № 12

 

Беседа с испанцем мне навеяла сон о Французике. Можно сказать, кино недалекого будущего — не только в цвете, но и в объеме. (Сам же я помещался где-то на краю действа, как донатор на картине старого мастера.) Причем фильм, по моим понятиям, замечательный, с размахом, широким, подлинно эпическим дыханием. (Мусульманин внял-таки увещеванию: не разбудил спозаранок, а позволил дождаться последних титров. Наверно, неплохой и действительно скромный парень. Но подождем обещанного сюрприза.) Подозреваю, что во сне реализуются мои придавленные, точней — вытесненные таланты. Давно заметил, что в моем подсознанье таится архитектор, создающий дивные города. Отнюдь не туманные, дымчатые, а в самых мелких подробностях, мельчайших архитектурных деталях. И ведь для этого нужна творческая сила, не побоюсь сказать, гениальность воображения (уверен, оно не просто монтирует откуда-то выхваченные детали, а творит прежде не существовавшее), наяву таящегося под спудом. Впрочем — кто знает? — может быть, каждый из нас — подспудный гений. Только проснувшись, я помнил фильм целиком, казалось, могу восстановить от начала до конца, кадр за кадром. Но затем он как-то развеялся, оставив по себе довольно смутный образ, общее впечатление иль тот самый аромат легенды. И уж точно, не вспомню никаких примет времени — там, допустим, конных повозок, карет или же, наоборот, нынешних транспортных средств вроде военных джипов и битых фиатиков. И Французик, главный герой, совсем как-то выпал из памяти. Это был скромнейший, непримечательный и непритязательный образ, почти пустое место. Однако незримая ось легенды. Полынья духа? Похоже, эта моя давняя метафора теперь ко мне пристала, как навязчивый мотив.

За окном немного дождит, над горным пиком напротив скопились тучи. Это первый дождь с тех пор, когда я здесь поселился. Однако ветер тут всегда будто влажный. Наверно, питается влагой из большого озера за дальним холмом. Местные жители там не купаются, да и я не рискнул. Вода в нем ярко-зеленая, и все речки тут почему-то изумрудные. Промышленные стоки? Вряд ли, во всей округе, к счастью, не обнаружил ни одного завода или фабрики. Вообще непонятно, чем и как живут городские жители, притом что эта местность и не туристическая. А вот на горных террасах я могу наслаждаться пасторальными видами сельских трудов.

Из-за дождя моя прогулка не состоится. Приверженный ритуалам, я, однако, радуюсь, когда обстоятельства сбивают устойчивый ритм моей повседневности, который подчас вызывает у меня тошноту, как бортовая качка. Без таких даже крошечных сбоев сознание будто вовсе отключается. А тут, признать, я немного завяз в душевном благополучии. Прежде какая-нибудь умная книга могла меня выбить — в хорошем смысле, — из наезженной колеи. Но уже давно вычитанная мысль иль яркое художественное впечатление стремительно блекнут, не сдвинув мое существование ни на йоту. Оттого теперь не ищу в книгах ни ума, ни жизненного вдохновения. Не потому ли, что разочаровался в чужих, пишу собственную? Да какая книга? В лучшем случае будет вряд ли для кого представляющий интерес исписанный до конца блокнотик умственного дилетанта и неофита письма.

Странное дело: теперь ко мне стал понемногу возвращаться мой сегодняшний сон. Такого раньше не бывало: сновиденья либо впивались в память навсегда, либо даже их туманный след вскоре развеивался без остатка. Теперь сон возвращался по частям, но даже не эпизодами, а картинками, которые сменялись, как на моем любимом в детстве диаскопе, но без какой-либо сюжетной связи и временной последовательности. Вот Французик закладывает очередной булыжник в стену им возводимой часовни, вот он изгоняет бесов, овладевших было его городком (стоит, приподняв одну руку и указуя перстом повыше городской башни, над которой вьются, корчатся крылатые черти, похожие на летучих мышей); вот он увещевает каких-то страхолюдных типов, вероятно, разбойников, один из которых уже склонил перед ним колени; вот вразумляет церковного иерарха, а тот его слушает с немного презрительным вниманием; вот, подобно библейскому Моисею, но лишь только словом и жестом разверзает гору, откуда бьет живительный источник (таких ключей и водопадиков много в здешних горах). И так картина за картиной, уже не в объеме, как мне ночью привиделись, а будто сплющенные. С нарушенной перспективой и в немногих простейших красках — фон всегда голубой, словно вокруг небеса, и еще — словно подвыцветшие, чуть блеклые кармин и охра. Притом надо сказать, что этот слайд-фильм (где-то слыхал такое название) оказался лишенным финала. Последний кадр изображал Французика и над ним парящего ангела. От раскинутых ангельских крыл бьют лучи, пронзая его кисти рук и стопы. Это был патетический аккорд, но не думаю, что конец его жития. Может быть, Французик существует и теперь, так и живет с ангельскими отметинами.

Но самое любопытное, что многие из этих запечатленных эпизодиков мне прежде были наверняка неизвестны, — точно помню: о них не рассказывали ни наша хозяйка, ни сценарист. Неужели их сам выдумал? Категорически не верю в свое творческое воображение, но другое дело мой сновидческий гений, он-то мог неким образом ухватить самую суть предания, следуя уже обозначенным вехам, проникнуть в его сочный, плодоносный корень (это умеют гении), его домыслить или, верней, довообразить. А может быть, я действительно приманил легенду, и этой ночью мной овладел здешний блуждающий сон. Но не главная ли примета гения — видеть такие вот всеобщие сны, а потом их воплощать в каких бы то ни было искусствах?

Ого, вот и настоящая гроза! Грома шикарно раскатываются по ущельям. Курятся дымком пинии на дальних склонах от попавших молний. Не обратил внимания, есть ли громоотвод у нас на крыше. Думаю, все-таки он есть, поскольку иначе возведенный на самой верхушке холма (так слегка обидно называл эту вершину бельгиец, я ж предпочитаю — горой, поскольку это понятие не всегда геологическое или там географическое, но, бывает, и духовное; случается, легендарные горы физически даже и на пригорок с трудом тянут) домик беззащитен пред небесным электричеством. За пеленой дождя раньше благостный вид приобрел слегка драматичный облик (и вознесенный на противоположный холм ветряк вдруг отчего-то замер, будто распятие). Впрочем, для меня скорей драматургичный. При моем полном доверии к местности, в этой грозе я не почувствовал серьезной угрозы, что-то в ней чуялось театральное, какое-то больше изображение рокового катаклизма. Притом что блистательное, — в гениальности здешней природы, ее уменье творить красоту уж точно не усомнишься.

По каменистой тропе — единственной дороге к пансиончику — свергается мутный поток. Похоже, на некоторое время мы будем в плену нашей, хотя и невысокой, но крутой горки. Гроза была гневной, но короткой, она уже стихла. Видимо, этой вспышкой разрядилось внутреннее напряженье местности, — я всегда в ней чувствовал затаенную силу, если можно сказать, грозовой мотив. Притом, конечно, не разрушительный, а созидательный (когда сметается ложное, тем утверждается истинное). Еще тянутся ввысь дымки от сожженных пиний, поднимается пар от чисто вымытых ливнем трав и сырых кустарников. Было застывший ветряк взмахнул своими лопастями.

В окне опять ясная, с виду почти гламурная картинка. Сегодня утром, едва очнувшись от кинематографичных видений, я задумал спуститься в город. Не то чтоб с прямой целью побольше узнать о Французике, но все ж приобщиться, грубо говоря, среде его обитанья. Я бывал там и прежде, сразу почувствовал, что городок имеет душу, но только недавно узнал, что ее называют Французиком. Этот не подвластный времени (разве что им потрепанный) городок в любом случае был бы хорош для киносъемок. Он и живописен, и будто упорно отстаивает вечное, отмахиваясь от сиюминутного. (Пригодно ль для сериалов?) Но придется потерпеть, пока до конца стекут со склонов ручьи и подсохнет дождевая слякоть. Иначе тут ноги переломаешь.

Как-то надо убить бессмысленные полдня. Только не этими вот заметками. Отпущенный мне на день запас вдохновенья уже кончился. Не стану ж я с тупым усердием бездушно водить по бумаге шариковой ручкой. Хотя, к тому отнюдь не стремясь, я уже немного набил руку. Так что теперь могу писать о чем угодно, — даже и вполне гладко. Тем внимательней надо следить за собой, — а то ведь превращусь в графомана. Такому не быть, — тогда б уж лучше остался топ-менеджером.


Запись № 13

 

Вернулся из города усталый. Не потому, что он, как положено в древности, возведен на холме и мне приходилось тащиться вверх-вниз, к тому ж спотыкаясь о разбитый булыжник, — замостили город еще, наверно, этруски. Дело в другом. Прежде-то мои прогулки в городок были, можно сказать, ознакомительными. Я остро, однако все ж неглубоко чувствую города. Никогда не уподоблялся туристам (их даже презираю), коллекционирующим достопримечательности, но способен прийти в восторг, мгновенно ухватив стиль города, можно сказать, его эстетическую суть. Правильно ли ее назвать только эстетической? Ведь, как мне казалось, я схватывал не только внешнее своеобразие каждого, но и его, что ли, общую идею. Меня равно пленял и уют мелких городков, и грандиозный размах имперских столиц. Но никогда не удавалось надолго сохранить это чувство, которое не любовь, а разве что краткая влюбленность. День-другой, и я уже томился в сперва восхитившем городе, хотелось оттуда поскорее сбежать. Пришла в голову хотя и дурацкая, но довольно точная метафора: любой новый для себя город я будто единым духом осушал до дна, как пьяница четвертинку, потом испытав приятное головокруженье и похмелье наутро.

Но сегодня я, будто самый прилежный турист, обшарил все городские закоулки. Городок-то совсем невелик, но коль не только всматриваться, но и вчувствоваться в его мельчайшую подробность, постараться уловить сюжеты его извилистых улочек с их коллизиями и кульминациями, можно себе истерзать всю душу. (Но также и возвысить, как это было с Французиком.) Не сразу, но уже к полудню я ощутил музыкальность города. Теперь пытался расслышать его мелодии с их анданте, адажио и модерато, аккордами городских площадей. Можно сказать, что сам будто разыгрывал музыкальные пьески, вольно, по наитию, сворачивая туда, сюда, путь направляя вверх, вниз: одна улочка, другая, третья, солнечная, тенистая, каждая с особым чувством и тональностью. Не всегда городская музыка была мне понятной: иногда забредал в таинственные, тревожные тупички, невнятные дворики, выражавшие какие-то, по-моему, очень современные чувства, назвать которые не сумею.

Может, здесь и впрямь существует музыкальная подоплека, то есть город творился веками, как музыкальный опус. Не сознательно, конечно, — однако жителям могла всегда чуяться его стержневая мелодия, и те не фальшивили. (Если ж все-таки встречались фальшивые, диссонирующие ноты, то не в постройках, и привнесенные — все же необходимая дань государственной власти, до которой тут казалось далеко, как до луны. Имею в виду установленные на трех площадях бюсты спасителей отечества от каких-то захватчиков, — национальные герои смотрелись угрюмо-спесивыми и были все на одно лицо. Стоило мне наткнуться на эти убогие творения обобщенно-державного стиля, как пронзительная городская мелодия, запнувшись на миг, прерывалась торжественным гудом государственного гимна, который мне показался не музыкальней других сочинений этого жанра, — иль мне, может, вообще претят державные звуки. Но таковую дань государственности, как я заметил, платили все окрестные городки.) Известно, что архитектура — застывшая музыка, но не стоит ли понимать эту избитую формулу в более широком смысле? Может, и любой город окажется именно таковым, если к нему чутко прислушаться, а не разом ухватить его общий смысл; тем, бесконечно обеднив, превратить в своего рода геральдичесую эмблему. Кстати, здешний городской герб не слишком замысловат: справа лев в багрово-красном поле, слева крест — в лазурном, а над ними — княжеская корона. Лев средь яростного багрянца, допустим, в память о сраженье за свободу (не от того ли князька, чья корона до сих пор украшает герб, оставленная в качестве декоративного элемента или, может, в насмешку? Свойственна ли гербам ирония? Мне-то она чуется повсюду). А левая часть, уверен, то ль память о Французике, то ль его предвестье, — лазурь, как помню, символ чистосердечия.

Конечно, я пытался различить, расслышать в этой городской симфонии иль, может (наверно, точнее, но не слишком-то разбираюсь в музыкальных жанрах), сюите лейтмотив Французика. То он мне, вроде бы, слышался, прозрачный, как пастушья свирель, то вдруг терялся. Так, его подхватывая и теряя, я забрел в какой-то городской аппендикс. Надо сказать, что в городке множество тупиков, кривоколенных закоулков, а также с виду бесцельных лестниц, упертых в городскую стену (может быть, когда-то имели оборонное значение). Сужавшаяся улочка, слегка вильнув, клином уперлась в дом как дом, обычный для здешней застройки, чей образ — навеки запечатленное Средневековье. Из этого, если можно сказать, общеготического стиля никак не выбивались и относительно недавние строения (по крайней мере я их не отличил от других). Несколько домов, разрушенных единственным налетом то ли немецкой, то ли союзнической авиации (видимо, летчик, не пробившись к более достойной цели, решил избавиться от бомбового груза), думаю, были точно воссозданы в их прежнем облике. Про авианалет мне как-то рассказала наша хозяйка, которая, впрочем, — я говорил — не сильна в истории, так что этот уже восполненный ущерб городку мог быть нанесен и, к примеру, Большой Бертой или даже какой-нибудь допотопной бомбардой.

Единственное, чем двухэтажный домик, который не палаццо, но и не хижина (по здешним меркам, где-то между эконом- и бизнес-классом; единственная безусловная роскошь — резная дверь, украшенная аляповатыми ангелами, похожими на амуров, в цветочно-лиственном узоре), отличался от всех городских строений, это медной табличкой справа от единственного окна. До сих пор я в городе не обнаружил ни одной мемориальной доски как свидетельства, что здесь родилась какая-то приметная личность, иль жила и трудилась, или хотя б его разок посетила. А тут, пусть и не мемориальный, но все ж какой-то знак исключительности. Моей медицинской латыни хватило, чтоб разобрать гравировку: «Охраняется (сохраняется? опекается?) городской общиной». Заинтересованный, я внимательно разглядел дом со всех четырех сторон. Действительно, самый обычный, немного ветхий, но все ж не развалина. Судя по местами облупленной штукатурке, не то что капитальный, но даже его косметический ремонт проводился еще в прошлом веке, — община-то наверняка бедная. Постарался заглянуть внутрь, хотя знал, что такое подглядыванье в иных странах считается уголовным преступлением. Но в любом случае окно было мутное, какое-то подслеповатое, — вообще неясно: дом жилой или давно пустующий? Мой интерес понятен, ведь не сомневался, что он каким-то образом связан с Французиком, коль мне служил путеводной нитью тот настойчивый, хотя иногда ускользавший рефрен. (Да и разве Французик, — неважно, реальный или мифический, — не был единственной достопримечательностью городка?)

Что и подтвердилось. Сквозь крепнущий лейтмотив Французика я вдруг расслышал какое-то шушуканье сбоку, чуть сверху. Из окна соседнего дома выглядывали мужчина и женщина примерно моих лет, видимо, супружеская пара. Оба меня рассматривали с большим любопытством, тихонько переговариваясь. Подумали, что грабитель? Глядишь, вызовут полицию, или, не знаю, может, тут городская стража? Но нет, с виду приветливы, улыбаются. Видимо, приняли за редкого в этих краях туриста. К тому ж могли услыхать, как я твердил на недавно привязавшийся мотив свое «Французик, Французик» (последние дни себя иногда ловлю на этом). По крайней мере женщина, махнув рукой в сторону дома с табличкой, раза три кивнула, повторяя: «Тут жил, тут жил», а мужчина указал пальцем на приткнутую к дому сараюшку: «Там он родился, там». Кто родился и жил, я, разумеется, понял.

Однако сейчас уже вовсе не уверен, что глаголы стояли именно в прошедшем времени. Едва понимая местную речь, как разобраться во временах и модальностях? Пойди отличи, было ли сказано «жил», «живет», «будет жить» или, допустим, «мог бы жить»; «родился», «родится» или «родился бы». Да это и простейшие варианты: наш-то язык к глагольным временам экономен (или неразборчив, поскольку к самому-то времени мы как раз вовсе не экономны, легко его упускаем сквозь пальцы, тратим по пустякам, — уже забыл, где вычитал это объяснение), а в некоторых возможна и такая экзотика, как «вот-вот, уже совсем наступающее в давно прошедшем». Подчас мне кажется, что я угодил в подобное время, ну, или, допустим, в «давно прошедшее, продолженное вплоть до будущего».

Конечно, я заглянул в сарайчик, оказавшийся не на запоре. Это был скорее не сарай, а хлев, что странно, — в городке, разумеется, никто не держал скотину. Но да, именно хлев, все, как положено: загончики для скота, ясли, выложенные сеном, вверху отдушина, дававшее свет незастекленное оконце, в углу — вилы и деревянная лопата. Впрочем, хлев был пустующим, даже, не исключу, декоративным, поскольку не вонял навозом, а пропах сеном и, если принюхаться, чуть благоухал цветами. Сами ясли, как и деревянные переборки, тут казались довольно свежими, не так давно слаженными, и стены будто свежевыбеленными. Почти целиком, лишь на одной примета старины или даже глубокой древности: в белом контуре — осыпавшаяся фреска (в хлеву? почему, собственно?) где-то величиной два метра на метр, изображавшая Снятие с креста. От фигур остались одни лишь контуры, но не потому ли вдруг выявилась экспрессия, необычайная активность действия, тогда как фрески, иконы в здешних церквях благородно цепенеют в вечности, где мирно сосуществуют времена? Может, как раз детали и скрадывают порыв, тайно запечатленный в контуре? Коль это действительно так, я уж наверняка не первооткрыватель. Но если даже мое наблюдение не обогатит историю иль там теорию искусства, то лично для меня оно представляет некоторую ценность. Притом поодаль от суетящихся абрисов изображен один бездействующий персонаж, столь же, как все, неподробный. Однако в его позе поражала мощь сопереживания. Лейтмотив Французика теперь меня едва ли не оглушал.

Но еще необычней для хлева смотрелись фотографии на стенах, — примерно десяток, явно любительских, давних, сильно выцветших. Подробно их, увы, не разглядел: оконце под крышей давало недостаточно света, и к тому ж вечерело. Но вот странность: мне там почудились те же сцены, что и в моем киносновидении, хотя и в черно-белом варианте. Что б это значило? Что фильм давно уже отснят, и я его посмотрел когда-то (юношей был почти киноманом: в кинотеатре «Иллюзион» видел множество старых лент, аппетитно рябящих искрами, какими-то сполохами). Вроде б, нет, — память на давно прошедшее меня еще не подводила. А может, тут, спасаясь от безумия века сего, я подхватил местную бациллу безумия иль бациллу местного безумия? Почему б нет, на этой родине тарантеллы и флагеллантов?

Когда вышел из пристройки, любопытные супруги все еще стояли у окна. Вдруг мужчина сказал: «Мы с ним учились в одной школе» (точно расслышал «уна сквола»), а жена кивнула, подтверждая. Конечно, мог ослышаться или неверно понять. Но, если учились в одной школе с разницей в пяток столетий? Притом что единственное тут школьное здание — слегка перестроенный храм Минервы. Так сообщает путеводитель, который о доме Французика ни гу-гу, уж тем более о каком-то сараюшке. (Городу и вообще-то был посвящен один короткий абзац.) Уже мне в спину женщина крикнула: «Покупаете?». Что покупаю: дом, сарайчик, то и другое? Оказывается, приняли не за туриста, а за покупателя? Понятное дело: с какой же стати его так подробно разглядывал? Вообще-то мне по карману и дом, и пристройка — вряд ли в этом нищем городке сильно дорога недвижимость. Но даже мысль купить легенду, миф, трепетное преданье мне показалась дикой. Да нет же, в этот раз наверняка ослышался. От усталости и переизбытка впечатлений у меня и прежде бывали слуховые галлюцинации.

Что же собой представляет это мелкое строение: какой-то, что ли, музейчик, бывшая или будущая часовня, декорация будущего или уже отснятого фильма, действительно ли место рождения Французика иль приуготовленное для его грядущего рождения, или то, где он мог родиться, если б существовал в действительности, а не как всеобщая надежда? Этими вопросами я задавался, взбираясь в набежавших сумерках по горной тропе, теперь, подобно местным жителям, запутавшийся во временах (но также и в наклонениях), пока не услыхал зычный голос Эвы, меня призывавшей на вечернее пьянство, наверно, все-таки надеясь во мне обрести своего Адама.


Запись № 14

 

Сегодня впервые проспал завтрак. Видимо, спал очень крепко, если уж не добудился повар своим литавровым боем. Сейчас вон стоит под окном, грозит мне пестиком, хотя и шутливо, но, разумеется, обижен, — пропустить его поэтический завтрак (равно обед или ужин) тут считается неприличным, даже кощунственным. Но что поделать? Теперь испытываю похмелье, но не от города (см. предыдущую запись), а поскольку вечером перебрал здешнего винца. (Сейчас от него изжога и отрыжка. Дома не стал бы пить эту кислятину. Предпочитаю более крепкие напитки, но в путешествиях всегда перехожу на местные, видимо, соответствующие климату и питанию.) Так я пытался заглушить чувство нереальности, у меня возникшее еще в городке. Тут мне алкоголь всегда помогал, делая чувство ирреальности как бы законным. Было время, оно терзало меня постоянно: будто раскалывалось сознание и откуда-то из глубины, из подкорки перли обрывки снов, мутных видений. В результате оказывался в каком-то двуслойном мире, где сосуществовали мнимость и реальность. Делалось жутковато, однако при этом я не упускал контроля над своей жизнью: мог болтать с приятелями, культурно говоря, флиртовать, заниматься домашними делами и даже вести ответственные переговоры. Но появлялся холодок ужаса. Это казалось болезнью, а возможно — кто знает? — и было. В конце концов пошел к психоаналитику, — а ведь нет хуже, когда чужой копается в твоих мозгах, — который меня накормил вдоволь всякой инцестуальной чушью, тем дело и кончилось. Потом эта болезнь — не болезнь сама собой миновала, лишь очень изредка возвращалась. Я, разумеется, не психолог, не аналитик, но у меня своя гипотеза. Не оттого ль полусны и виденья, что я будто проживаю не собственную жизнь, когда-то свернул с должного пути на путь, по сути ложный, внушенный? Вот меня и пытались предостеречь виденья истины, только пугавшие мое искореженное сознание. Не вразумив, они отступились. Примерно так объяснял. А теперь, должно быть, истина меня вновь поманила.

День чуть туманный. Горная вершина прямо напротив окна будто слегка курится дымком, как полупотухший вулкан. Оттого пейзаж немного выцвел, словно потерял свою четкую определенность, какую-то, что ль, благорасположенную к людям внятность. В нем теперь чувствуется недомолвка. (Из тумана памяти выплыло где-то подслушанное слово «сфумато».) Нет, я не усомнился в его чистосердечии, но его мне подсказки не так наверняка простодушны, как сперва показалось. Да я ведь издавна ощущал глубину простоты и тщету сложности. На скамье под грушей собрались все наши постояльцы, даже и мусульманин с чуть, показалось, закопченным лицом; болтают, смеются. Действительно, симпатичные люди. Но это в легком общенье, вне своей повседневности, — наверняка ведь каждый со своими тараканами в голове. Но, может, они мне лишь показались неприкаянными художниками? В наших-то краях художник исконно неприкаян, коль даже и успешен. А эти творят легко, не комплексуя перед вечностью, и так же легко, доверчиво делятся плодами своего не такого уж, видимо, требовательного вдохновения. Вот она, цивилизация, где выветрился гений, оставив по себе сплошное добродушие.

Интересно, я-то им как вижусь? Цивилизованным европейцем (ведь я достаточно потерся в международных кругах) или ж в моей европеизированной повадке они чуют некий ущерб. Помню, в одной столице, просто кишащей всякими живописными чудаками, маргиналами, немного разве менее вонючими, чем на моей родине (имею в виду физическую, а не родину духа), самый из них наимаргиналистый мне вдруг заявил на улице: «Ты, парень, псих на всю голову». Вот оно как! Это я-то псих, всегда старавшийся ничем не выделяться из меня окружавшей среды, какой бы то ни было? Но этим можно и гордиться: значит, я все-таки отмечен каким-то глубоко запрятанным своеобразием, — маргиналу виднее. И правда, в отличие от моих сожителей, если б я себя вообразил творцом, то сочинил бы роман с необъятной претензией, какую-нибудь угрюмую, амбициознейшую медитацию с иногда, вероятно, проблесками черного юмора. Отврати меня, благословенный Французик, от подобной мысли и подхвати ж, наконец, мою руку!

Вот и опять я к нему возвратился. Что, в конце концов, принесла мне прогулка в городе, где история будто рассохлась, как старая бочка (прежняя метафора!), и теперь в щелях сквозит миф, предание, анекдот? Конечно, городок изобилен — его тональности разнообразны, мелодии благозвучны и милосердны, увлекательны сюжеты улиц. В общем-то, всего там довольно, чтоб напитать взыскующую душу Французика иль взрастить легенду о нем. Но отличается ли тем городок от любого соседнего? Не упустил ли я как раз наиважнейшее, прослушал его своим тугим ухом? Но, возможно, едва ль не любая местность — городская, сельская — имеет шанс породить гиганта. Ведь и там, и сям, и где угодно истинно чуткой личности удавалось расслышать тихий клич великого призвания. Конечно, и в стране, где я родился, прожил больше полувека, даже чересчур обильной и добром, и злом. Увы, как-то постепенно, незаметно я потерял с ней взаимопонимание. Она переменчива, но я до поры умело подхватывал любой ее новый смысл, применялся к державной риторике, менял не только образ жизни, но и жизненные понятия. До тех самых пор, когда, по моему чувству, она не стала мнимостью почти целиком, едва ль не одной только формой без содержания. По крайней мере, в ее государственном теле я уже не слышал биения сердца. А сам-то, что, не виноват? Нет, злодеем я не стал, хотя искушенья были, — то ль не хватило решимости, то ль, наоборот, хватило предусмотрительности, или не позволили ошметки интеллигентских принципов, мне внушенных родителями. Но в существованье державы вносил, думаю, зло, а не добро, ее развращая углеводородами (то, что откупался благотворительностью, это было скорей лицемерие), пусть я в этой глобальной игре довольно-таки мелкая сошка.

Иногда перечитываю дневник. Как же он далек от вначале задуманного. Стараюсь быть искренним, но душа моя будто прячется. В результате выходит какая-то литература, все равно, хорошего ли качества или не очень. Форма и тут настигает, думаю, от этого никуда не деться. И все ж постоянно призываю на помощь чистосердечного Французика, который должен бы стать главным героем моего дневникового повествования, но до сих пор я никак не отвяжусь от своей очень уж настырной личности. Иногда чувствую просто омерзение к этим исписанным листкам именно из-за их поверхностного благообразия; жизнь, всегда корявая в своей непредсказуемости, творческой мощи, тут выглядит какой-то причесанной, — уповал на свой дилетантизм, но, видимо, издавна в самой глубине моей души поселилась литература. Бывает, хочется порвать блокнотик в клочья, но уже говорил, что я человек инерции, привычки, даже отчасти — долга. Так что его испишу до конца. И вот еще боюсь — порви я блокнотик, и от меня вовсе ничего не останется, а он все ж не иллюзия, а свидетельство, хотя и отчасти ложное; строго говоря, документ.

Туман над горой развеялся, солнце достигло зенита, над вершиной колеблется легкое марево. Тут в солнечную погоду краски становятся почти нереально яркими, словно в какой-нибудь детской книжке, — точно попадаешь в сказку или преданье. И воздух здесь прозрачен, как нигде, и звуки так далеко разносятся. С перезвоном колоколов сейчас мешается овечье блеянье с окрестных пастбищ. Вдалеке вижу фигурку, восходящую к горному пику (на поросшей лесом горе голый пик торчит, будто лысина), иль она мне мерещится. Туристов, уже говорил, здесь раз-два и обчелся, альпинистов до сих пор не видал, да и горы мелки для серьезных восхождений.

Вдруг я стал созерцателем природы. Сижу перед окном, наверно, часа три и так могу просидеть целый день, то откладывая блокнот в сторону, то делая случайные записи. Задремала моя прежде суетливая мысль, да и вообще повествование моей жизни теперь сладко дремлет. Не чувствую времени, которое, однако, не замерло. Мизерная фигурка уже взобралась на пик: стоит на вершине, распластав руки. Может, виденье, полуденный призрак, вынырнувший из мешкающего Средневековья? Не призывает ли меня к чему-то, не укоряет ли? Не явился ли он по мою душу? На всякий случай перебрал свои грешки. Много стыдных мелочей, но все именно мелочевка, — не хватило жизненного размаха, чтоб даже согрешить всерьез. Ну, обычное мужское скотство (привет Эве!) по отношению к женам, детям, от которых, как всегда привык, откупался деньгами. Гораздо хуже невосполненная вина перед самыми близкими, теми, кто обрек меня жизни. Но за нее расплатой — постоянная горечь, что примешивается даже к мигу ликующего торжества. Грехи ж перед моим государством (налоги, там; иногда подкуп должностных лиц, как пишут в протоколах; или, наоборот, недодал, кому обещался; еще то, се), которое больше меня воровато, и поминать не стоит, хотя за них-то можно как раз-таки расплатиться по полному счету.

И хватит об этом. Не для того завел дневник, чтоб расковыривать болячки. Его начиная, смотрел только в будущее, хотя знал, как навязчиво прошлое, будто дерьмо, прилипает к подошвам. Но вскоре уже понял его цель — уловить здешнего Французика, неважно, как ныне живущего человека иль как веянье, предчувствие, обещанье. Вовсе не для того, чтоб от него услышать новое слово, какое-нибудь поучение, — тем более не чтобы позабавиться его чудачествами. Чую, что из этой криницы можно хлебнуть глоток забытой, нами скопом оболганной истины, без которого мир попросту захлебнется в своей блевотине. (А я уж точно.) Сам не знаю, откуда у меня такая уверенность, но себе привык доверять... Какой-то бесцельный день вялых размышлений. Кстати, человек (виденье?) на горе так и стоял до самого заката, не меняя позы, пока его не съели поздние сумерки (опять откуда-то выплыло словечко «сфумато»). Может, это и есть мое сегодняшнее обретенье. Ведь лишь много времени спустя можно понять, какой день важный, какой пустопорожний.


Запись № 15

 

Пишу уже ночью, во мраке уютно трещат цикады или, не знаю, какие-то местные кузнечики. Рядом мурлыкает черный котенок, — кому-то из двух я полюбился, то ли Джотто, то ль Чимабуэ, по крайней мере своим жильем он выбрал мою комнату. Снаружи темень, только падают звезды, никогда и нигде еще не видал столь щедрых звездопадов. Мои соседи давно угомонились, а я не могу заснуть, хотя прежде не страдал бессонницей. Здесь и вообще тотчас проваливался в мягкий, будто ватный, обволакивающий сон. Прошедший день уж точно не назвать пустопорожним. Отправился утром на свою обычную прогулку, но вопреки обычаю, сам даже не знаю почему (разве что сбил с толку вчерашний полуденный призрак), теперь изменил направление: от развилки, где всегда сворачивал к водопаду, избрал еще нехоженный путь. Путь как путь — полузаглохшая, заросшая травой, усыпанная камнями дорога или, скорей, дорожка. Тут было много таких брошенных троп, несмотря на традионность уклада, видимо, за века довольно часто менялись привычные пути здешних жителей. Заглохшие дороги во мне всегда рождают острое чувство — смесь какой-то беспредметной жалости и ностальгии. Тропа для прогулок была не слишком удобной, тенистая, мрачноватая, она местами так заросла кустарником, что сквозь него продирался. Но мне и в голову не пришло повернуть назад, — тому наверняка виной мое инертное упорство. Не сказать, что дивный моцион. Ко мне еще приблудился какой-то всклокоченный пес, то чуть отставая, то забегая вперед. Собака ли, а может, волк? Зверь не лаял, а мрачно подвывал. Казалось, что я забреду в какую-то невероятную глушь. Но нет, моя тропа вдруг уткнулась в асфальт. И прямо напротив — стрелка дорожного указателя: «Церквушка» (или «церковка»? по крайней мере с уменьшительным суффиксом). Вот, может быть, и разгадка пути, его тайная приманка.

Свернув в направлении стрелки, я думал действительно вскоре увидеть маленькую церковь, часовню, но за поворотом мне вдруг открылся огромный помпезный храм, новодел, думаю, столетней давности, вовсе не в духе здешней церковной архитектуры, возвышенной и деликатной, точно вписанной в природу. Это же был целый каменный город. Заносчиво-державный, он будто подавлял окрестности, горделиво спорил с горами, даже будто и с небом. Вот так церквушка или церковка! И внутри тоже роскошь — бронза, мрамор, позолоченные резные кафедры, библейские сюжеты на стенах, плафонах, выписанные умело и с размахом, однако в тут чужеродной, что ли, немецкой, чересчур экзальтированной манере. Все, может, и красиво, однако победной, чуждой этой местности красотой. Но указатель не обманул: в глубине пустынного собора скромно притулилось трогательное строенье из природных необработанных камней, чем тут усеяны дороги.

Вот она и цель пути, мне подсказанная внутренним чувством. Конечно, это часовня, что Французик когда-то возродил своими руками. Там-то как раз никаких украшений, только его портрет в полный рост (может, икона?) на деревянной доске: тоже скромный человек то ль в рясе, то ль в каком-то странном балахоне, даже безликий, по крайней мере без особых примет, с чуть, кажется, растерянным видом. Конечно, это он: так я себе и представлял нам теперь необходимое величие. Часовня, плод искреннего труда, заключена в панцирь, словно это сухая корка, наросшая на его стигматы, — кажется, так называют ангельские отметины. (Как всегда, пришла в голову дурацкая метафора: бывало, закажешь в ресторане омара, а в пафосной скорлупе еды окажется с гулькин нос. Здесь то же, если брать только размеры.) Не думаю, что какие-то власти (как минимум региональные, или же храм воздвигнут на пожертвование какого-нибудь миллиардера-патриота из бывших местных) руководствовались лучшим намереньем — оберечь и сберечь беззащитную крупицу духа. Скорей, отгрохали эту махину для привлечения туристов, которые, к счастью, пока сюда не торопятся. Но для меня она будто наглядный пример, даже символ спонтанного формообразования. Тут меня настигла острая жалость к Французику: что этот храм как не предательство? И сколько раз его наверняка предавали, как водится, ученики, облекая формами его искренний путь! Но все ж трепетная легенда до конца не убита, не похоронена в этом, столь импозантном саркофаге, — мне уже пришлось убедиться, что она тут жива, и вскоре еще раз убедился.

Невдалеке от храма, на излуке пустынного шоссе, стоял ресторанчик, вероятно, тоже приготовленный для будущих туристов, — на здешнюю малоимущую клиентуру надежда плохая. (Даже думал, и названье у него туристическое, что-то вроде «У Французика», оказалось, «Джинестрель», как называется тот самый желтый кустарник, которого нигде больше не видал, кроме как здесь.) Конечно, в средневековом стиле, — а может, действительно бывший замок мелкого синьора, который — по-моему, уже говорил — странствующий рыцарь мог запросто перепутать с корчмой (как мы знаем, случалось и наоборот). Харчевня или все равно какой пункт питания мне была кстати: пришло обеденное время, а мой организм работает, как часы, то есть привычки укореняются даже на физическом уровне. В темноватом зальце немногие посетители (где-то, наверно, пяток), — судя по их одежде, местные, — меня встретили приветственным кличем. Подумал: с чего бы? может, решили — вот наконец и турист? Но нет: они приветствовали драного пса, который, дождавшись меня у храма, так и не отставал ни на шаг, — трудно сказать, чем я ему приглянулся. (Меня и вообще любят животные, непонятно за что.) Здесь его хорошо знали — кидали косточки, называли «братец волк» («фрателло лупо», как не понять? что ли, тот самый людоед, вразумленный Французиком, или его дальний потомок? или ж с тех пор укоренился обычай так называть волкообразных собак?)

Меня заметили, наигравшись с волком, когда я уже доедал склизкие макароны, которые вообще-то терпеть не могу, — но кроме них ресторанчик предлагал только пиццу, уже от вида которой меня тошнит. Стали шептаться: Французик, Французик. Коль угодил в сказку, легенду, даже мысль, что меня приняли за Французика, не выглядела такой уж дикой. Но оказалось, что слухи в этой провинции разносятся с невиданной скоростью. Былые однокашники Французика (см. запись № 13) уже раззвонили, что какой-то чудак готов купить его дом. Под этот шепоток за мой столик присел мужчина в черном костюме и белой рубашке с траурным же галстуком. По скорбному наряду и плаксиво-торжественному выраженью лица я принял его за гробовщика. Выяснилось, нотариус, — он дал мне визитку. (Понятно, что грустный, работенки тут для него мало.) Английским он владел недостаточно, а местный я только чуть понимал, но, конечно, сообразил, о чем речь. Пока нотариус шикарно раскатывал свои треченто-кватроченто-ченквиченто (звучит, как музыка, как эстетика, а всего-то числа, цена покупки в тысячах евро или долларов) и мне подсовывал какие-то прайс-листы, я только твердил «ноло, ноло», хотя было б забавно сбить цену с ченквиченто до треченто. Наконец он понял, что сделке не состояться. Я решил уточнить напоследок: «Верно, что там родился Французик?». Потерявший ко мне интерес делец рассеянно ответил на инглише: «Если даже и нет, мы верим, что родится». Вот и пойми их.

Владелец кабачка указал короткий путь к моему хостелу. Сколько плутал, а тот оказался в двух шагах, если идти верной дорогой. Все, теперь лягу спать, уже в окне розовеет верхушка горы, и на ближней ферме робко вякнул ранний петух. Запечатлел, как смог, столь насыщенный для меня день, значит, и эта ночь для меня не пропала.


Запись № 16

 

Сегодня вновь неприкаянные творцы делились плодами вдохновенья. Я, как обычно, был только слушателем и зрителем, хотя последнее время наша милая хозяйка все настойчивей меня подбивала тоже выступить. Ненавязчиво, с улыбкой, но я догадывался, что мое затаенное иль утаенное творчество впрямь возбуждает ее любопытство, — может, и большее, чем сюрприз, который нам посулил магометанин. Пожалуй, смог бы, — в смысле, что мне есть чем поделиться. Я не о том, чтобы зачитать вслух вот эти листки, которые приблизительный, неточный след во мне зреющего мыслеобраза, или даже не знаю, как определить. Когда в анкетке назвался художником, себя чувствовал немного шарлатаном, но во мне действительно нечто происходит, идет какой-то процесс, который можно бы назвать творческим. Вызревает то, что я б наименовал «Мечтой о Французике» — цельный образ местной (притом, по моим-то понятиям, эпохального значения) легенды, но не как ее повторенье: уверен, что образ не искаженный, но будто мною уже природненный, весь опутанный моими надеждами, чаяньями и сомнениями, пронизанный или, скажу, согретый, моей то вспыхивающей, то словно гаснущей мыслью. Но эта пока только зреющая фантазия (так я сначала ее называл, но мечта вернее) слишком интимна, невыразима письмом, а уж тем более устно. Что ж касается девушки, так деликатно администрирующей культурой, то наверняка она личность куда более чуткая, чем сперва кажется. Как-то поняла, наверно, мою мечту. Иль, может, и хотела нас всех заразить мечтой о Французике. Если так, то ей хотя б отчасти удалось.

К примеру, испанец не отказался от намеренья сочинить долгоиграющий сценарий о Французике. Именно сегодня нам пересказал одну серию будущего телегиганта. Еще, как я понял, не написанную, а только задуманную. Видимо, было нечто вроде первой прикидки, поскольку начал он не с рождения героя, не с его прозрения, а с где-то, видимо, середины биографии. Я-то не сценарист, даже не компетентный зритель, но и так понятно, что из всей жизни Французика испанец для начала выбрал самый наверняка эффектный, наиболее сценичный эпизод — его попытку обратить в ту веру, что он считал истинной, какого-то африканского тирана, иные из которых за века не сменили ни образа жизни, ни одежды, ни повадки, — поэтому неясно, был ли это султан, президент, премьер, партийный лидер или, может, полевой командир. Историю испанец, конечно, не сам выдумал, поскольку наш повар, иногда выглядывая из кухни, ее дополнял подробностями.

Тут тебе все атрибуты приключенческого кино: путешествие в Африку на парусном кораблике, пиратский набег, дорога пустыней, кишащей львами и скорпионами (или не знаю, какими гадами). Наконец, кульминация — диспут о вере с полевым султаном. Даже не назвать диспутом, поскольку Французик опять предпочел слову поступок: призвал служителей здешнего культа, чем тратить слова, отдаться Божьему суду: совместно пойти на «испытанье огнем», так доказав приверженность своей истине. Но те, коль верить легенде, уклонились. Султан, понятно, не сменил веру, но благородно отпустил Французика с честью, выдав ему охранную грамоту. Видно, ощутил в нем нечто особое. Тоже, наверно, устал от фарисейских форм и стосковался по чистосердечию. Тем более что, как уточнил бельгиец, он был человеком образованным, вроде даже доктором философии одного из европейских университетов, то есть прогрессивно мыслящим.

Наш мусульманин, покинув свою лабораторию в сарае, тихо подошел к нам. Я это заметил, когда он бормотнул прямо над моим ухом: «Ложь, я б точно не отказался» и, помолчав: «Многие на это пошли» (тут, кажется, не употребил сослагательного наклонения). Видимо, человек, впрямь готовый к решительному поступку. Могу ошибаться, хотя неплохо разбираюсь в людях, но мне в нем чуется именно что последняя решимость. Не исключено, злая. Но если и так, то все равно эта готовность его роднит с Французиком при, конечно, полной противоположности методов и целей. Мы-то все ни рыба ни мясо.

Однако демонстрация талантов на этом не кончилась. Японка продекламировала очередной десяток хокку. Все, на мой вкус, ерундовые кроме одного: «Он и тут, и там, / Его никто не видел, / Но все уверены, что он есть». Еще доказательство: у нас у всех тут единая мечта. Что и японка ей причастна, я даже подумать не мог. Дело не только в том, что всех, кроме себя, я привык считать бесчувственными дураками (почему ж сам-то остался в дураках?), но все-таки иная цивилизация, со своими проблемами. Да японка мне и действительно казалась немного придурковатой со своей назойливой вежливостью, — культурное отличие вообще часто принимают за глупость. А современность, наверно, и впрямь глобальна.

Когда перекуривал с испанцем под грушей, тот спросил: «Что, не понравилось, ерунда?». Врать бестолку (иное дело, с понятной целью) я плохо умею, оттого неопределенно повел плечами: был даже удивлен, как легко можно переиначить дивную простодушную сказку в телевизионную попсу. «Чепуха, конечно, — кивнул сценарист. — А знаешь, какая из легенд о Французике главная, проникновеннейшая?» «Как он проповедовал птицам? — ответил ему, действительно глубоко тронутый этим преданьем, — или ты про ангельские клейма?». — «Они хороши, но вот представь: Французик с каким-то своим брателло идут по дороге. Зимняя ночь, холод, оба одеты только в балахоны из рогожи, обуты в сандалии на босу ногу. А зимы тут, поверь мне, я знаю, сырые, промозглые. По слякоти бредут к монастырю, где их ожидают тепло и пища. Брателло спрашивает: “Французик, а что такое совершенная радость?” — “Если б ты умел творить любые чудеса, даже и воскрешать мертвых, это не есть совершенная радость”, — сказал он. Некоторое время шли молча, потом еще сказал: “Если тебе будут доступны все знания, даже язык ангелов, и это не совершенная радость”. Опять идут молча, затем: “Если б у тебя был дар проповедника, способного обратить всех неверных, и это не совершенная радость”. — “Но, учитель, что же тогда совершенная радость?” — “Мы скоро постучимся в монастырские ворота, и если сторож нас прогонит с бранью и побоями, как надоедливых бродяг, а мы вновь отправимся в путь с весельем и добрым чувством, вот это будет совершенная радость”. Но такая история разве ж для телевидения? Себе представляю: темень, мокрый снег, хлюпанье жидкой грязи и полушепот из темноты. Тут нужен гений режиссуры, а я пишу для ремесленников. Да и где они теперь, гении?» (А я что говорил? См. запись № 11.)

Согласен, пронзительная легенда, но не скажу, что она меня потрясла. Французик моей мечты точно так и должен был ответить. Но каков испанец! Вот уж не думал, что его проймет эта счастливая аскеза. Впрочем, как я могу судить об их духовной традиции? Что знаю о его стране, кроме инквизиции, конкисты и реконкисты, да еще немного о кровавой смуте тридцатых годов. Если приглядеться, в нем есть нечто веласкесовское. Может, это вообще современный, какой-то извращенный тип неудавшегося Дон Кихота, хотя и практичного, даже хитроватого, но не без героических фантазий.

Сценарист меня и еще раз удивил. Закончив свою историю, он вдруг напомнил: «У вас тоже был такой писатель». Я сперва не понял: «Да, его и называли Французом». «Нет же, бородатый, ваш пророк». Сразу и не сообразишь, кого именно из наших бородачей-пророков имел в виду. Но стало ясно, когда испанец добавил: «У него-то не получилось. Ушел, чтоб умереть, а не жить. Сейчас мог быть другой мир». Честно говоря, такая мысль мне раньше не приходила. Не знаю, прав ли он насчет другого мира, но и впрямь явное сходство: великий бородач был враг любых мнимостей и тоже пытался очистить от скверны благодатное предание (так усердствовал, что, пожалуй, стер его в порошок), как и Французик, — не заключить какой-то новый завет, а возобновить прежний. Но разница в том, что он был велик, и голос его громоподобен, а тот, другой, мал и тиха его проповедь. Бородатому титану не удалось зачать новую эпоху силой мысли и поучением, а Французику удалось кротостью и личным примером. Но и он вряд ли упасет человечество от назначенных ему бед. (Опять запутался во временах, даже не стараясь выпутаться.)

Признать, в ранней юности я был увлечен, хоть и на очень краткое время, гуманным учением нашего пророка. Но как ему следовать? Если кругом грубость и хамство, как же не противляться злу насилием? Коль бьют в рыло, приходится отвечать, а то вовсе тебя изничтожат. Но при тайно вызревавшем во мне формоборчестве, особенно меня тогда восхищало его страстное разоблачение любой фальши, срывание масок. Когда ж я ступил на путь социального лицедейства, то придумал довольно забавный, по крайней мере наглядный аргумент против чересчур уж страстного разоблачительства. Берем, например, диван, срываем с него обшивку и, указывая на грязную паклю и заржавевшие пружины, назидательно возглашаем: «Глядите, что такое диван на самом деле, какая мерзость!». А так же ведь и с людьми, с институциями, с любыми установлениями. Любого человека выверни наизнанку, и что увидишь? Слизь, кишки, смрадный ливер. Вообще-то разумный аргумент, но ведь человек — не диван, кроме ливера, в нем есть еще и душа, как ее ни понимай. И все-таки я привел испанцу этот мой давний аргумент, для вящей наглядности заменив диван уютным вольтеровским креслом, стоявшим в гостиной нашего хостела. Тот посмеялся, и мы разошлись по комнатам.


Запись № 17

 

Опять сижу возле окна и предо мной сладостный вид. Удивительно, что не устаю им любоваться. Уже много лет, как мне все мгновенно приедается — люди, книги, города, развлеченья, любые жизненные ситуации, тем более пейзажи. Но этот разнообразен, чуток к погоде, ко времени суток. Совсем не занудный, всегда разный, в зависимости от освещения выражает все нюансы чувства. Иногда смотрится чуть суровее (нет, не то слово — скорей серьезней, вдумчивее), чем обычно, но никогда в нем не чувствую безнадежности. Черная фигурка на скале иногда опять появляется (иль, может, это у меня теперь бельмо на глазу?), но не мрачная. Меня будто куда-то манит, то ль призывая к восхождению, то ль заманивая в пропасть. Но пропасти ведь тоже бывают разные: колодезь духа разве ж губителен?

Три дня ничего не записывал. За это время, вопреки сложившимся привычкам и распорядку дня, я успел посетить все места, хоть как-то связанные с Французиком: в конце концов пустился в погоню за мечтой. Карту памятных мест мне вычертили финны, на велосипедах исколесившие округу, и к тому ж любезно одолжили свой байк. (Надо сказать, что в их фотках, прежде бездушно красивых, словно появилась душа: теперь там сквозил романтический дух «мечты о...».) Побывал в монастырях и церквях, как-то причастных легенде, вкатил тяжеленный байк на гору, где Французик был пронзен ангельскими лучами. По пути останавливался в корчмах, ресторанчиках, пиццериях и тавернах, везде расспрашивая о Французике. Рассказывали охотно, причем иногда хитро подмигивая, уверенные, что мой интерес все ж преследует коммерческую цель. (Не войду ль и я в местный фольклор как чудак-иностранец, задумавший купить здешнее предание? Разумеется, меня тут приняли за американца: кто еще дерзнет на такую покупку? Думаю, неслучайно мне там и сям встречался на пути траурный нотариус, торжественный, как ангел смерти.)

Не потому ль в рассказчиках мне чудилось некоторое лукавство? То ль они что-то недоговаривали, то ль, наоборот, выдумывали. Как и в рассказах нашей хозяйки, было трудно понять, что ж такое Французик: слух? сплетня? миф? житие? И неизбежная путаница во временах. То он будто отодвигался в глубину веков, то казалось, вот-вот появится в дверях в своей накидке и сандалиях. Употреблялось вперемешку давно прошедшее с будущим (отыскав на книжной полке в нашей гостиной учебник местного языка, я все-таки чуть разобрался в грамматике). Не знаю, ждут ли местные его второго пришествия или это вековечный образ, именно кочующий по векам, принимая всевозможные обличия, воплощаясь в разных лицах, будто постоянно возвращая стремительно ускользающей современности вневременное предание.

Его якобы однокашников я повстречал целую кучу, встречались и соратники по ритуальным битвам с соседями (эти уж точно врали: обычай наверняка умер, когда те еще не родились). Не скажу, чтоб их рассказы чем-то обогатили мою мечту о Французике, мало отличаясь от повсеместных школярских или же дембельских баек. Но любопытным было их представление о его юных годах: возникал образ обыкновенного паренька, не отмеченного ни особыми талантами, ни, наоборот, девиантным поведением. (И мне точно так же виделись его ранние годы.) Но лишь речь заходила о зрелости, годах, последовавших за его прозрением (просветлением? или не знаю, как это назвать), сразу начиналось буйство фантазии. У меня просто голова закружилась от обилия им совершенных чудес, коих рассказчик был, конечно, свидетелем. (Подчас казалось, что мне его рекламируют, как умелого иллюзиониста.) Не стану их перечислять: нынешние фокусники творят чудеса и похлеще. Мне-то милей Французик безо всяких чудес. Какая все-таки нелепость — изображать иллюзионистом великого борца с глобальной иллюзией. Но, возможно, это в угоду «американцу», которые, как известно, падки на диковинные зрелища. А я, коль бы встретил Французика, не стал бы у него выпрашивать чуда, себе оставив неторопливое вызреванье мысли и чувства, — пусть даже от них не дождусь плодов.

Конечно, я попытался распутать кудель времен (не дурная ли привычка?). Сперва ходил вокруг да около, потом стал допытываться впрямую: так где ж он сейчас, этот ваш Французик? или где похоронен? Тут не было общего мнения, полный разброд. Как место жительства перебирали окрестные монастыри или ж уверяли, что сами видели частицы его мощей во многих церквях по всей стране — кто ноготь, кто фалангу пальца, кто ступню, кто ногу (руку) целиком. Если верить каждому, то священных деталей набиралось не на одно даже, а на два-три тела. С мощами и реликвиями часто бывает путаница, но, может, дурили сознательно, издеваясь над иноземным торгашом? Адрес музея восковых фигур в ближнем городе мне уж точно указали насмех. Музейчик типично провинциальный, совсем небольшой: два кровавых императора, три борца за свободу, чьи бюсты я тут видел на площадях, одна знаменитая отравительница. И среди них аляповатый, кое-как раскрашенный Французик, маленький, робко улыбавшийся человечек, вразумлял волка-людоеда, действительно похожего на ту приблудную псину. Казалось бы, форма без содержания, просто муляж, но все ж не до конца бездушный. Может, тому причиной наивная искренность его создателей, что я почувствовал от него сквозящий дух извечной новизны и вновь ощутил свежесть нами поруганных истин. И пахла фигура не воском, не музейной пылью, а луговыми цветами. По крайней мере так для меня, плененного его легендой.

В монастырях, конечно, не отыскал Французика. Не слишком и надеялся: скромнейший, он и должен быть незаметен, избегать чужого, пусть даже не праздного, любопытства. Да и знал, что тот не сидел сиднем, а вечно странствовал. В здешних скитах мне чудилось, что он лишь недавно отлучился и ушел не навек, а еще вернется. Но когда? Только раз мне почудилось, что я все-таки уловил Французика. Там же, где он был когда-то отмечен ангелом, стоял человек, странно похожий силуэтом на мое горное виденье. В лучах, рассекавших листву, будто небесные стрелы, он вдохновенно выпевал стихи. Тут бы никто, ни испанец, ни финны, ни даже японка, не усомнились бы, что их сочинил Французик. Его гимн славил Господа за солнце, воду, ветер, короче, за все блага и радости жизни. Я подумал: «Неужель не восславит Его и за смерть, чуждую мнимостям, последнюю, достовернейшую изо всех наших истин?». И тут прозвучало: «Laudatus sis, mi Domine, sororem mortum corporalem». Моих знаний хватило понять, что смерть он назвал сестрой. Воспитанный в атеизме, крестившийся больше по моде, я тут себя почувствовал будто накануне мирозданья. (Проклятая скудость моей, а возможно, и вообще людской речи, но более верных слов не подберу, чтоб выразить чувство. Я писал, что эта местность богата ракурсами, — так это именно тот, с которого жизнь выносима.) Ясно, что был не Французик, а, оказалось, студент-богослов, взявший темой диплома местночтимых святых. Он мне объяснил, пока мы сходили с горы, что ищет вдохновенья, на всех здешних вершинах декламируя вслух «Гимн брату Солнцу» (так назвал его). Записал мне в блокнот величание смерти.

Ну вот и все. Пора мне заканчивать литературные упражнения. Сюжет не то чтоб до конца иссяк, но уже неслучайно запнулся. Очередная глава моей жизни дописана, и каковы ж обретенья? Не стал покупать его дом, — к чему мне косная недвижимость? — но отсюда увезу свою фантазию иль мечту о Французике, который живет во всех временах, а также и наклонениях. Она все-таки вызрела, я даже назавтра обещал ею поделиться, как творчеством, со своими неприкаянными друзьями по жизни. Но теперь понял, что не решусь ее разделить с кем-либо. За эту невольную ложь чистосердечный Французик меня, конечно же, не осудил бы, поскольку и никому не судья.


Запись № 18

 

Пишу на вокзале, ожидая утреннего поезда. Слова теснятся на последней страничке блокнота. Намедни перечитал дневник. Удовлетворенно отметил, что был старателен, добросовестен и, сколь можно, искренен, оттого удалось с некоторой все ж достоверностью запечатлеть свои дни. Надеюсь, что и сумел хоть немного передать аромат легенды, хотя этот чистый родник вряд ли дается любой письменности. По крайней мере я-то чувствую исходящий от блокнотика легкий розовый аромат (правда, тут он меня всегда преследует). Потому, сперва решив его оставить на вокзальной скамейке, все-таки захвачу с собой как память.

Я ушел из хостела ночью, тишком, когда все уже спали, попросту сбежал, — лишь на прощанье погладив котенка, который грустно мявкнул. Не только потому, что не хотел делиться моей созревшей мечтой. Но я вообще терпеть не могу прощаний. Как стремительно приобретаю привычки, так же быстро готов от них отказаться. Стоит закончиться этапу существования, я расстаюсь напрочь, единым махом, с людьми, городами, местностями и обстоятельствами. Мой дневник выглядит тем достоверней, что, если б писал роман или повесть, то не упустил бы целую связку сюжетных возможностей, включая и криминальные. Это правда, что я не заслужил настоящих врагов, но все ж многим досадил, на пути к жизненному успеху кое-кому оттоптал ноги. А в моей среде нравы жесткие и народ мстительный, — могли б и здесь добраться. Не знаю, что меня теперь ждет на родине. Впрочем, отмажусь, как не раз бывало.

Я упустил не только романные, но, в погоне за мечтой, и жизненные сюжеты: не стал для страждущей Эвы хотя б мимолетным Адамом (перед уходом, пробравшись в ее комнату, я зачем-то оставил ей в дар чуть подгнившее яблоко); не попытался соблазнить (для меня это слово звучит чересчур церемонно, но более грубого девушка не заслуживает) очаровательную хозяйку, — в прежние времена такое было б невозможно; пропустил мимо ушей поэтические творенья бельгийца (может, он и впрямь талант?); на полуслове прервал беседу с умным испанцем; толком не заглянул в душу сокровенным финнам, не говоря уж о японке, которую наверняка несправедливо записал в дурочки. (Ну вот, начал дневник с оправданий, ими же и заканчиваю. Видимо, такова натура, совестливая, но, должно быть, в силу инертности, неисправимая.)

А уж таинственный мусульманин и вовсе мог стать чуть не главным героем. Был миг, мне показалось, что этот сюжет сам собой разрешился. Когда я во тьме кромешной, ориентируясь по звездам (казалось, их не должно б остаться после таких звездопадов), направлялся к станции, вдруг за моей спиной грянул воистину адский взрыв. Сперва, в своем эсхатологическом настрое, я подумал, что пришел конец света. Потом, что басурман подорвался в сарае своей взрывчаткой, — вероятно, с нашим пансиончиком вместе. Но тут все небо расцвело огнями — с пронзительным свистом взлетали ракеты, сыпались искры, рассыпались шутихи, в небесах крутились огненные колеса. Так вот его сюрприз! Действительно грандиозное файер-шоу, ставшее для меня прощальным салютом.

Уже поезд. Со мной перезвоном прощаются ранние колокола. Прощай и ты, Французик, которому одним только простосердечием удалось отменить уже всем опостылевшую эпоху. Или когда-нибудь это удастся. Может, я сюда еще и вернусь на другом жизненном витке, кто ж его знает?

 

Октябрь 2014 — январь 2015

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru