НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Урожай с шести соток
А.В. Симолин. Шесть соток (Журнал фенолога, читателя и деда). — Москва — Санкт-Петербург: Нестор-История, 2015.
Общеизвестная цифра, десятилетиями скупо отмерявшая размер садово-огородного участка, жизненное пространство для великого множества семей. «Половина, если не больше, городского населения России ведет шестисоточную жизнь», — сказано в книге А.В. Симолина.
По его словам, эти шесть соток — «печальный итог и символ несостоявшихся надежд и поражений земледельческого народа». Не то что «землю в Гренаде крестьянам отдать», но и извечные мечты российских мужиков были жестоко обмануты и стали чуть ли не новым крепостным правом, когда всяк сверчок (то бишь земледелец) должен был знать свой шесток — приусадебный участок (ежели ты колхозник) или пресловутые шесть соток.
Обживая шесть соток, маргинал-огородник, как именует себя автор, приобрел вагон-бытовку и, к удивлению соседей, окрестил свое жилище гордым именем «Варяг» — то ли, как пишет сам, «следуя голосу памяти», то ли в свою очередь собираясь «не сдаваться», как поется в знаменитой песне, ни незавидности «шестка», ни труднейшим обстоятельствам рубежа веков, ни собственным болезням («в недугах, как в репьях»).
«Всем очевидно утилитарное значение шести соток», — говорится в предисловии. И в дневниковых записях, начатых в 90-х годах (когда, чтобы прокормить страну, в нее «чего только и откуда только не везли! География импорта поражала. Помню бразильских цыплят и финский сахар…»), видно, как сотки подставляют свои скромные, но надежные плечи: «Возил песок и навоз на картошку, засеял две большие грядки морковью и свеклой... Пересаживал смородину, посадил горох... Посеял также лук... Посадил огурцы... Посеял редиску... Собрал тепличку и посадил помидоры... Сажал капусту... Закончил парник, посадил перцы... Высадил тыквы и кабачки...».
«В те скудные годы мое огородничество было заметное подспорье, — позже отметит автор, — и, кажется, подняло мой авторитет в глазах покойной тещи».
Поначалу краткие, записи разрастаются, «ветвятся», фиксируя и вбирая разнообразные заметки, впечатления, наблюдения, раздумья, воспоминания, что позволяет автору в подзаголовке книги определить ее как «журнал фенолога, читателя и деда».
Оказывается, «шести соток достаточно, чтобы смотреть на небо», в городе обычно затерянное «между стенами, работой и суетой», и ощутить, что «наши времена года такое же национальное богатство, как и явление Пушкина». Деловая пометка «Полол, возился с огурцами» соседствует со сказанным на той же странице: «Живу, как внутри пастернаковского стихотворения: в грозе, в дожде, в мокрых и чего-то там бормочущих “обо мне” деревьях».
«Маргинал-огородник» — страстный читатель. Не только Пушкин и Толстой, Тютчев и Фет его вечные собеседники, но в «журнале» нередко возникают Солженицын («Вот воитель так воитель»), Заболоцкий («Моя старинная и не остывающая любовь»), Леонид Мартынов («Мой кумир второй половины 1950-х годов»), «любимый Фолкнер», Валентин Распутин, Георгий Владимов, Виктор Астафьев (с которым переписывался), Николай Тряпкин («Та же, что и у Астафьева, полынная горечь, та же правдивость, та же кручинность-виноватость и та же пробивающаяся к свету высокая романтичность... Такой русской ноты больше не будет».).
«Здесь лежит читатель», — предрекают знакомцы надгробную эпитафию автору. Каково же ему ныне видеть у многих «какое-то органичное, врожденное неприятие книги»! С грустным юмором вспоминает А.В. Симолин «времена, когда в метро сидели девушки с «Карениной», а не с Марининой», и мысленно обращается к внуку: «Знаешь, Сашенька, какой кошмар меня преследует? Ты так и не соберешься прочитать Толстого».
Внуку же адресованы и многие размышления о судьбе России. «Сильное и высокое чувство рода», память о причастности своих предков к огромным историческим событиям и, увы, о трагической участи многих в бурях минувшего века сочетается у автора с отказом от «часто поверхностных, наивных представлений о прошлом». «Жизнь в дворянской и университетской Казани (с которой была тесно связана его семья. — А.Т.) виделась мне более спокойной, чистой и чинной... Чтение архивов жандармского управления, городской хроники отрезвило…»
На редкость выразительна следующая картинка: «О непередаваемо прекрасных минутах в предзакатные и закатные часы долго не могла забыть эмиграция. На открытой веранде стол с остывающим самоваром, в легких плетеных креслах хозяева и гости — образованные и красивые мужчины и женщины. Перед глазами — единственные в мире просторы: поля, перелески, река, проблескивающая сквозь деревья, у моих это была Волга, невдалеке — церковь на возвышении, у горизонта кромка леса. Взор не устает от умиротворяющих, женственно-мягких линий Русской равнины. Звонят к вечерне, из зала доносится журчание рояля, это Лиза или Вера играет Шопена или Рахманинова. Мирное стадо неспешно возвращается в деревню. Мысли и мечты плавают в чуть пьянящем просторе, не задерживаясь, минуя избы* в полуверсте от веранды (курсив мой. — А.Т.). О них думать трудно, тяжело, беспокойно — не хочется. О них думает и пишет Толстой, но граф чудит, да и у него самого есть веранда. Бог даст, обойдется, образуется.
Не обошлось».
«Веранды и погубили Россию», — как жестко умозаключает автор.
Много тревоги, горечи, боли и в записях об окружающей современности. Многократно помянуты «реформаторы-стрикулисты, не желавшие понимать, где они действуют и что является объектом их экспериментов», и результаты их деятельности: «...людей поглотили выживание и наживание... Пока на колхозных просторах народ растерянно обдирал заброшенные бетонные коровники и тащил из развалившихся МТС старое железо, особо допущенная и не терявшаяся свора… торопливо прибирала к рукам заводы, нефть, руду, лес, рыбу... Вся плохо лежащая страна вмиг была обобрана до нитки, расхищена подчистую. Вокруг развал и нищета, уныние и безысходность, а на верхних этажах и по ТВ хороводы презентаций...»
И кратко, чуть ли не сквозь зубы, о том, что болит, не перестает: «Чечня не отпускает… Чечня…». «В Чечне, наверно, кого-то убили», — обреченно упоминается и далее.
Презрительно и гневно говорится о торопящихся, как сказано в давних стихах, «сжечь все, чему поклонялся — поклониться тому, что сжигал»: «Недавно некая группа наших интеллектуалов… издала “Черную книгу имен” — список лиц, имена которых должно навсегда изгнать из топонимики России по причине революционности этих лиц… в проскрипцию поместили и Герцена»… Далее автор цитирует высокий отзыв о Герцене Льва Толстого, который, однако, вскоре тоже будет причислен к виновникам революции. «Опять очередной вариант махаевщины, опять две краски — черная и белая…».
В этой связи примечательны размышления о Маяковском, к которому «по старой памяти… был несправедлив». При всех претензиях к «оратору, горлану, главарю» автор книги, «перечитывая стихи… ощутил себя в просторном и светлом цехе, среди нагромождения станков, конвейеров, подъемных кранов»: «Людей нет, колеса не крутятся, но, на удивление, ни окна, ни вся громоздкая докомпьютерная техника не покрыты слоем девяностолетней пыли, а в воздухе чудесным образом угадываются грохот и лязг металла. В какой-то момент подумалось, что люди когда-нибудь вернутся в этот заброшенный цех, заменят, где надо, фанеру и картон на металл и примутся за работу».
Да не посетует читатель на пространность цитаты! Столько здесь образного, живого восприятия творчества, да и судьбы «немодных» ныне стихов (чувствуется, что и сам пишущий не чужд сочинительству, образчики которого порой попадают и в «журнал»), что — как не присоединиться к выводу-итогу: «Маяковский говорил о “железках строк”. Не все ушло в металлолом».
Вернусь, однако, к беседе с внуком: «Рад ошибиться, но, судя по всему, ты будешь жить в мире, где корысть, низкий расчет и пошлые удовольствия захватят у жизни огромные пространства». (Тут лишний раз подумаешь о близости всего духа скромного «журнала»-дневника произведениям любимых Симолиным писателей. Помните? «Та же… полынная горечь, та же правдивость, та же кручина-виноватость и та же пробивающаяся к свету высокая романтичность».
При всей беспощадной авторской трезвости его не оставляет вера в Россию и народ: «Когда... я одиноко лежал в большой пустой операционной и, глядя в потолок, ждал врачей и начала операции на сердце, ко мне вдруг подошла рыженькая сестричка и, прикоснувшись, сказала: “Не волнуйтесь, милый, все у вас будет хорошо”. Как оставлять страну, где бывает такое?»
Такое — «золото, золото, сердце народное», говоря словами поэта, — не редкость в любом житейском сумраке: «Ростропович любил вспоминать, как во время войны в замерзшем вагоне ему, мальчишке, кто-то отдал свое одеяло. Он запомнил это на всю жизнь: «Россия укрыла». Или вот совсем недавний эпизод из летописи «Варяга», пусть и не столь патетического свойства: «Я тащил из лесу для печки большую корягу, привязав ее одним концом веревки, а другой перекинув через плечо. Рядом остановилась грузовая машина. Из кабины высунулась смуглая сияющая физиономия и радостно спросила: “Атец, помощь нужен?”. После этого я два дня пребывал в состоянии ренессансного воодушевления: идеал всеобщего братства опять поманил улыбкой этого веселого черноволосого южанина».
И пусть иной раз, как в последнем случае, автор слегка подтрунивает над собственным «воодушевлением», но его ожидание «прилива, свежего ветра, новой волны» отнюдь не беспочвенно: «Обнадежило меня нарастающее и уже всем очевидное оживление музыкальной жизни... Самое радостное для меня заключается в том, что чаемое движение вод вызвано, сотворено по преимуществу усилиями всего четырех человек: Гергиева, Спивакова, Башмета, Мацуева».
И, слушая по радио, увы, уже покойного Рихтера, вспоминает чьи-то слова: «Есть все-таки... высшие люди, не великие — высшие».
Музыка, как и литература, занимает в книге чрезвычайно большое место («Орфей очень скрашивает мою здешнюю жизнь»). И вот характерная запись: «Вечером Рахманинов играл “Карнавал” (Шумана. — А.Т.) и пела Обухова (ее голос — моя Россия)».
«Скромные, как барвинок, шесть соток», как А.В. Симолин их именует, право, обильно плодоносят. Со страниц книги веет неподдельной любовью и неслабеющим интересом к жизни, людям, родине.
«Ты, — сказано в разговоре автора с внуком, — хочу верить, не уедешь из России. Согласись, глупо не знать лучшее, что за тысячу лет создала твоя страна. То, что ты больше не найдешь нигде в мире. Я говорю не только о поэзии, но о всей культуре».
Андрей Турков
* В свое время и Блок горестно писал, что Россию видят «из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А.А. Фет любил обходить в прохладные вечера «минуя деревни».
|