АРХИВ
Петр Тодоровский
Кто меня больше всего удивляет — так это люди
Я был оглушен тишиной. Вдруг затихли бесконечные бомбежки, артобстрелы, не летят мимо пули. И меня уже не могут убить. Я практически бессмертный! Ныряю в густую траву, сбрасываю вонючие сапоги и портянки и смотрю прямо в синее небо. Слышу гармошку и ржание лошадей — мирные, давно забытые звуки. Я даже не верю, что это реальность, что это правда, что это вообще может быть. Пока шла война, страх погибнуть был постоянный. Ты даже человеком не был — ты был кротом, который годами, весь во вшах, рылся в земле. А тут — ожил, распахнул душу, сердце и всего себя. И мне всего девятнадцать с половиной лет. И вся жизнь впереди…
8 мая 1945 года передо мной всегда как наяву. Раньше я жил в водовороте событий, теперь в водовороте воспоминаний.
* * *
Я еще сплю. Я еще совсем маленький, крохотный. Я чувствую, как к моему лицу прикасается теплый лучик солнца, пробившийся через прозрачную занавеску, — такой ласковый, почти кругленький, и колышется вместе с занавеской от малейшего дуновения ветерка. Лето.
Но я уже не сплю, просыпаюсь, не открывая глаз, жду, когда потихонечку приоткроется дверь и в комнату на цыпочках (не дай Бог разбудить) войдет моя любимая мама. Я чувствую, как она наклоняется надо мной, я слышу ее дыхание, ее запах… Я знаю — она в летнем ситцевом сарафане, — он ей очень идет… Ее лицо все ближе и ближе к моему лицу. Мои веки вздрагивают, больше не могу притворяться спящим, обеими ручонками обхватываю маму, и мы вместе смеемся… Она такая молодая, дурашливая, такая красивая.
Иногда, когда папа уходил на работу, мама включала радиолу, сама танцевала и смеялась от удовольствия. Не раз заставал ее танцующей перед зеркалом. Она почему-то смущалась и говорила, что это вместо зарядки.
А я еще слишком маленький, чтобы понимать. Сейчас я только учусь ходить. Если бы вы знали, как мне нравилось учиться ходить. Шаг за шагом, несколько шагов, мне уже хочется бежать, нет — лететь. Меня несет навстречу маминым рукам. Они меня подхватывают, и вот я уже на небе, над мамой. Я прошу: «А еще! А еще!». До тех пор, пока мама уже не в силах подбрасывать меня. Я так люблю свою маму, скучаю по ней, страдаю без нее. Весь день жду ее, выглядываю в окно…
Однажды, когда я уже ходил в садик, впервые услыхал, как папа ругал мою маму, кричал на нее, а мама глазами указывала ему на дверь, за которой стоял я — смотрел в щелку, видел даже, как папа замахнулся на маму, такую юную, красивую, с огромной копной волос. Я плакал без звука, вытирая кулачком слезы, бессильно сжимая пальчики рук до боли. Ну погоди, думал я, вот подрасту, наберусь сил и никогда не позволю тебе даже говорить маме горькие слова.
Когда я пошел в школу, мама больше не танцевала перед зеркалом. Даже решился спросить маму, почему она больше не делает зарядку перед зеркалом, и только тут увидел ее вспухшие от слез глаза. И тогда я сказал себе, а потом маме, что никогда не позволю ей плакать. Когда мы ходили с классом в лес, нашел палку — это была дубовая ветка в три пальца толщиной, спрятал ее под кроватью. Той же ночью отец на замечание мамы ударил ее, я выбежал из своей комнаты с палкой и что есть силы запустил ее в мужчину, который считался моим отцом…
Манька
До войны у нас была корова, Манька. Манька появилась совершенно случайно… Мы сильно голодали — шел тридцать третий год. В то время все запасы давно были съедены. Стояла глубокая осень. Однажды, когда мы уже укладывались, кто-то постучал в окно… В дом вошли двое молодых парней в сапогах и брезентовых плащах с капюшоном, попросились на постой. Они внесли в дом несколько мешков, в них что-то бряцало. Оказалось, ребята эти приехали из областного центра, рабочие. Привезли молотки, грабли, лопаты, серпы, ножи, всякий сельскохозяйственный инвентарь. Все это предназначалось к обмену на продовольствие. Они уезжали в ближайшие и далекие деревни, выменивали свое железо на пшеницу, пшено, картошку — кто что даст — и все это богатство увозили на свой завод, для рабочих. (В то время голод косил людей, как мух.) Однажды, после долгого отсутствия, они, изможденные, промокшие насквозь, ввалились в дом. Когда чуток просушились, выпили кипятку, который постарше сказал:
— Мы выменяли корову. На ней одна кожа да кости. Довести ее сюда не смогли, в двух километрах от городка корова упала посреди дороги… Если еще не сдохла, попробуйте ее поднять — корова будет ваша.
Это был шанс выжить. Всей семьей мы кинулись за город. Дождь, не переставая, хлестал по лицам, швырял горстями… Шлепаем в темноте по разъезженной дороге. Отец ругается матом, но нашу мать уже не остановить: она так загорелась неожиданной возможностью заиметь собственную корову, целую корову! Наконец в темноте различаем какой-то холмик, подходим ближе — корова. Лежит, распластавшись посреди дороги, голова запрокинута, еле дышит. Не раздумывая, мать набрасывает веревку ей на рога.
— Чего стоите? — орет она. — Берите корову за хвост. — И мужу: — Я тяну за веревку, а ты — за рога!
Хотела поначалу хлестать корову веревкой, но спохватилась: умирающую-то что хлестать, интуитивно сунула руку корове в пасть. Животное поначалу слабо, но все охотнее стало сосать мамину руку.
— Манечка! — по-доброму говорит мама. — Вставай! Прошу тебя! — И так легонечко подхлестывает ее веревкой, совсем не больно.
Корова, видно, чуток отдохнула, пытается встать, но ноги разъезжаются в стороны, валится на бок, в огромную лужу…
— Стоп! — командует мать. — Пусть отдохнет, — и снова сует Маньке свою ладонь.
Дождь, не переставая, льет как из ведра. Но мы его не замечаем, стоим вокруг коровы, ждем. Жалко, конечно, живое существо: облезлая шея, ни капельки шерсти, бока опалые, глаза молящие, будто просит о помощи.
С третьей попытки корова встала. Все-таки удалось ее поднять. Хором орем: «Стоять!». Подпираем ее с двух сторон, чумазые, как черти, пытаемся удержать Маньку в вертикальном положении. Но тронуть с места не решаемся.
— Так, — говорит мать. — Я легонько потяну веревку, а вы не отходите, так и подпирайте ее с двух сторон.
Отец за хвост, старшая сестра с одной стороны, брат Илья с другой, а я с мамой тяну веревку — болтаюсь под ногами, только мешаю. Но прежде чем начать, мать снова сует свою ладонь Маньке. Корова берет ее и давай сосать так усердно, что мама вдруг рассмеялась.
— Ой, щекотно-оо! — и смеется больше от счастья, чем от щекотки. Потому что, если удастся довести Маньку до дома и выходить ее, значит, появится шанс выжить, спастись от голода.
И вот мама начинает медленно-медленно вынимать свою ладонь из пасти коровы, и — о, чудо! — Манька делает полшажка за ней. Останавливаемся — передышка. Манька не отпускает мамину ладонь, продолжает ее сосать. Потом еще шаг, второй, третий… Мало-помалу, шаг за шагом, счастливые, не обращая внимания на потоки воды, льющиеся на наши бедные головы, ведем, как невесту, нашу Маньку-Манечку, скользим по лужам и уже согреваемся от коровьей теплоты, от остатков шерсти на животе, от душевной радости, и кажется, доведем уже любимую корову, наше счастье, нашу надежду. Молимся Богу, что прислал нам этих двух заводских парней.
К утру добрались. У нас во дворе был свой сарайчик, туда с трудом впихнули Маньку. Меня и старшего брата мать сразу послала на речку искать какую-нибудь травку.
— Рвите любую, все, что осталось с лета… и даже мох на скалах, — так говорила нам мама. Она была в семье главой, генералом, спасала нам жизнь. А с Манькой, конечно, намучились — всю зиму поднимали ее с помощью соседей, и на веревках стояла, старались, чтобы хоть днем она не ложилась, потому что поднимать ее не было никаких сил…
…А ранней весной, как только зазеленелась первая травка, Маня стала быстро набирать силы. Выводили ее к речке, там она паслась, на глазах хорошела, а потом пошло молоко. Мать, счастливая, бегала по двору с ведром молока, черпала кружкой, угощая всех соседей. А потом…
…А потом грянула большая война. Когда немцы выбросили воздушный десант в ста километрах от нашего городка, стали собираться. Бросили дом, все, что было нажито, бросили и Маньку. Мать прощалась с ней, целовала ее в белое пятнышко на лбу и все повторяла ей всякие слова благодарности, рыдая, извиняясь, что бросаем ее, — еле оторвали.
…Сорок четвертый год. Наши войска быстро продвигались на запад и вскоре освободили и наш городок. Тогда-то у мамы запала мысль: во что бы то ни стало добраться домой, на родину. Узнать, что стало с ее родителями, моими дедушкой и бабушкой, — они наотрез отказались бежать от немцев; узнать, что с Манькой, с домом… Сколько ее ни уговаривали воздержаться от такого опасного путешествия (надо было пройти более трехсот километров), практически за наступающими войсками, но она все же ушла. Запаслась едой и зашагала по разрушенным и сожженным поселкам, ночевала в степи, у добрых людей… Через три недели, исхудавшая, с побитыми ногами, добралась до нашего городка. Ну, что? Дедушку и бабушку расстреляли, дом разграбили… Кто-то ей шепнул: ваша Манька жива. Ее подобрал ваш сосед — полицай, он бежал вместе с немцами, а Манька живет у речки. Там пасется, там и ночует. Ее каждый день доят разные люди.
Мать кинулась к речке, увидела свою Манечку, уткнулась ей в шею, проревела допоздна.
…Весна была в разгаре, земля зеленела. И на этот раз Манька спасла нашу семью от лишений военного лихолетия. Обратный путь длился больше месяца. Они шли вдвоем, не спеша, — мать пила молоко, Манька щипала травку.
Огонек
Пока я находился на фронте, в далеком тылу мама по-своему спасала мне жизнь. Когда кончалась пакля, она собиралась в дорогу. Она шла в любую погоду: зимой в лютые морозы, летом под палящим солнцем. За три дня и две ночи, преодолев шестьдесят километров, добиралась к районному центру, главная цель ее похода — железнодорожная станция. Ждала, когда стемнеет, пробиралась к товарным вагонам и вытаскивала из колес теплушек промасленную паклю. С этой добычей рано утром снова в путь: три дня и две ночи обратной дороги в далекую деревушку, где нас, эвакуированных, приютили добрые люди.
Из промасленной пакли накручивала маленькие свечи: днем и ночью, круглосуточно горела пакля — светился огонек. Так мама загадала себе: пока светится огонек, бьется мое сердце.
Днем прятала огонек подальше от входной двери — кто-нибудь хлопнет дверью, и огонек погаснет, ночью брала его к себе поближе. Спала урывками, боялась проспать момент, когда надо снова менять прогоревшую паклю на промасленную.
Справка
Мой старший брат Илья был призван в армию сразу после окончания десятого класса. После тяжелых выпускных экзаменов ему осталось отдохнуть и погулять всего полтора-два месяца. Первого октября сорокового года он уже находился на границе с Польшей, в городе Перемышль. После двадцать второго июня сорок первого года переписка с ним прекратилась.
Помню этот день — двадцать второе июня сорок первого года. Утром запасся бутербродами, отправился с ребятами в парк. Там до обеда играли в футбол, не ведая, что уже идет война. Дома застаю мать. Вся в слезах. Раскачивается, как болванчик, повторяет одну и ту же фразу:
— Все. Ильи нету. Ильи нету. Нет больше Ильи.
Никакие уговоры: может, останется живой или отделается легким ранением, а то и вовсе останется целым и невредимым… Так она проплакала всю войну и еще много-много лет после войны, понимая, что ее любимый старший сын погиб. Заберется в уголок, и тихие слезы неудержимо катятся по ее лицу…
Всю войну и много лет после войны продолжали писать с надеждой узнать, где и когда погиб наш Илья. Неизменно приходил один и тот же ответ: «В списках погибших и пропавших без вести — не числится».
Умер отец, затем мать, умерла старшая сестра, а я продолжал писать в разные военно-медицинские учреждения — все же хотелось узнать, когда погиб мой старший брат и захоронен ли.
Спустя полвека после войны, ранним утром раздался телефонный звонок из Коломны. Молодой голос представился: «Куренин Владимир Викторович, руководитель поисковой группы. Я нашел место, где погиб и захоронен ваш брат Илья Ефимович Тодоровский».
И закрутилось! На следующий день мы встретились с ним, Владимир Викторович Куренин — молодой, симпатичный парень. И пока мы ехали в Подольск, где находится Центральный архив Министерства обороны, Володя рассказал о своей работе, о поиске захоронений погибших во время войны солдат, что в стране работает много поисковых групп, на добровольных началах, что и японцы тоже ищут у нас на Дальнем Востоке захоронения своих солдат из состава Квантунской армии, и немцы ищут у нас своих, наши ищут захоронения в Польше и Германии и, конечно, по всей России, от западных границ до Сталинграда.
Поисковая группа Куренина обнаружила захоронение в Новгородской области, вблизи деревни Водосье. Во рву находились останки наших солдат и офицеров. Среди останков Куренин нашел орден Красной Звезды. И задался целью узнать, кому принадлежал этот орден, что за человек, в какой части служил.
Не один день он провел в Центральном архиве Министерства обороны, просматривая списки погибших за январь 1942 года. Именно в эти сроки деревня Водосье была захвачена немцами.
И вот, просматривая списки погибших, Куренин обнаружил фамилию: Тодоровский Илья Ефимович.
В архиве мне показали учетную карточку Ильи, на ней крохотная фотография. Тут же фотограф сделал для меня копию фотографии, а также отпечатали запись боя двадцать первого января сорок второго года, в день гибели старшего брата Ильи.
Вот она.
Бои за Водосье
«5.1.42 г. дивизия получила задачу с утра 6.1.42 г. наступать в направлении Гачево, Завижа, Метено, Карловка, имея ближайшую задачу овладеть районом Водосье, в дальнейшем овладеть районом Карловка. Дивизия с 6 по 24 число вела непрерывные наступательные действия по выполнению поставленной задачи. К двадцать третьему января 42 года задачу дивизия выполнила.
Причинами неуспеха явились:
1. Наступление проходило в дневное время, большое скопление войск на исходном положении было обнаружено авиацией противника.
2. Местность от исходного положения до объекта атаки была открытой и простреливалась ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем.
3. Противник в полосе наступления дивизии имел сильные опорные пункты и организованную систему огня.
4. В частях не было достаточной организованности и распорядительности. Командир полковник Коваленко, отстраненный от должности.
5. Придивизионный лыжный батальон был недостаточно подготовлен к хождению на лыжах.
6. Эффективность поддерживающего ТБ (танкового батальона) ввиду бездорожья и глубокого снежного покрова была незначительная.
7. Отсутствие непрерывной связи с частями, своевременность и достоверность донесений.
8. Слабая организация взаимодействия в управлении частями.
9. Недостаточная инициатива нижестоящих начальников».
И в заключение я получил от Куренина долгожданную справку:
Архивная справка
Сообщаем, что в списках безвозвратных потерь офицерского состава 378 стрелковой дивизии за 1942 г. значится командир взвода 76 бат. 1258 стрелкового полка ст. л-т Тодоровский Илья Еф. убит 21.01.1942 г., похоронен Ленинградская обл., Чудовский р-н, д. ВОДОСЬЕ. основание Ф. 1699, оп. 2, д. 6, л. 113.
Населенный пункт ВОДОСЬЕ располагается в четырнадцати километрах северо-восточнее крупного населенного пункта ЧУДОВО Новгородской области. Основание: т/карта 255.
Заведующий архивохранилищем Кремер (подпись)
ДОРОГОЙ ВЛАДИМИР ВИКТОРОВИЧ КУРЕНИН! СПАСИБО ВАМ ЗА ДОБРОТУ, ЗА ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ. ЖИВИТЕ ДОЛГО И ХОРОШО.
Криз
Однажды со мной случился гипертонический криз. В поезде. Стою у окна, курю. За окном проплывают заснеженные пейзажи дальнего Подмосковья. Колеса вагона мягко постукивают на стыках рельсов. Завороженно смотрю, как телеграфные провода за окном неожиданно опускаются, исчезая, то вдруг возникают, стремительно поднимаясь вверх. А так — тишина. В противоположном конце вагона пожилая пара ведет долгую беседу. Я их не слышу. Курю одну сигарету за другой… Зачем?
Вдруг что-то внутри меня сорвалось — сотни, тысячи иголок впиваются в голову, несутся к сердцу, возвращаются к голове — сердце колотится, как яйцо в кипятке… Дышать нечем, падаю на пол. Кто-то сует в рот таблетку нитроглицерина, от которой мне становится намного хуже: голову раздувает, вот-вот лопнет, всего трясет. Как из подземелья, доносятся крики:
— Возьмите его вещи!
— Вы позвонили на станцию?! Человек умирает!
— Не орите! Подъезжаем.
Поезд замедляет ход, останавливается. Меня ведут под руку к выходу, спускают на перрон, кладут на носилки. Санитарка, женщина в телогрейке, из-под которой выглядывает белый халат, кричит:
— Сеня, подсоби! Ефросинье нельзя поднимать тяжелое.
Меня уносят в полуподвальное помещение — пристанционную амбулаторию.
Ефросинья Семеновна — врач. Варя — санитарка, женщина лет пятидесяти. Их двое, больше никого и ничего: нет кардиографа, чтобы сделать кардиограмму, есть только нитроглицерин и валидол. Они не знают, что со мной делать, боятся, не дай Бог, помрет пассажир. Охают, ахают. Перепуганные насмерть женщины стаскивают с меня ботинки, одна греет мгновенно похолодевшие ноги, другая — руки; они знают: это плохой признак, когда холодеют конечности… А меня трясет, не переставая, кажется, сердце вот-вот остановится. И страх.
Некстати всплывает лицо капитана Пичугова. Он говорит: «Знаешь, почему люди боятся смерти? Потому что жить хочется». Да, жить. Человек ни черта не подозревает, что с ним может произойти через мгновение. Озноб завладевает всем телом, тряска не прекращается. Цокаю зубами, остановить их невозможно. Спрашиваю доктора Ефросинью Семеновну: «Что, инфаркт?» — «Что ты, миленький, ты сильно испугался, вот тебя и трясет».
Еще школьником болел малярией. Однажды во время урока начало меня трясти. Не спросив разрешения, выбежал из класса, успел перебежать улицу и грохнулся на землю в скверике. Свернулся калачиком, ноги подтянул к подбородку и трясусь. Дома хоть накрывали двумя одеялами, а здесь так трясет, что зуб на зуб не попадает.
И вот в этой пристанционной амбулатории я жалко хихикнул. Женщины перестали тереть мои конечности: то умирает, то смеется?! А я вспомнил: зима, в кузове полуторки двое — мороз трескучий и встречный колючий ветер. Один из них говорит: «Я так замерз, что зуб на зуб не попадает». А второй: «А я уже не целюсь».
— Ну, если смеешься, значит, жить будешь, — говорит Ефросинья Семеновна. — Сейчас мы тебе, миленький, сделаем один укольчик, и ты успокоишься.
— Навсегда? — цокая зубами.
— Глянь — шутник.
Расстегнули ремень, подспустили брюки и укололи в ягодицу. Я сразу почувствовал, как меня начало ломать, нахлынула такая нега, захотелось спать…
— Чем это вы? — уже засыпая, услышал незнакомое: пантопон.
Очнулся в санях. На мне тулуп, под головой подушка, рядом со мной санитарка Варя. Лошадка тянет, полозья скрипят. Морозец ядреный.
— Куда вы меня? — с трудом разлипаю губы.
— Куды? Куды? В больницу, в районный центр везу. Вот уговорила Степу (это значит, возчика), — тут недалеко, километров семь. Тебе хоть немного полегчало? Сердце не болит? Главное, чтоб сердце не болело. Ты не отвечай, тебе говорить нельзя.
И от этих слов, от такой искренней доброты так подкатило к горлу, ресницы запрыгали мелко-мелко. Это ж надо! Варя побегала, побегала, нашла совсем незнакомого Степу с лошадкой в санях, уговорила, умолила его, мол, человек умирает, спасать надо. (Это уже потом мне Ефросинья Семеновна рассказала, когда мне полегчало и я выписался. Зашел к ним в амбулаторию с тортом и бутылкой шампанского попрощаться и поблагодарить этих двух замечательных русских женщин, которых мне никогда не забыть, пока я жив).
А пока едем. Лошадка медленно тянет. Степан курит, дым от его цигарки попадает мне в нос — курить захотелось! От этого курева, видно, и шлепнулся на пол.
— А вы замужем, Варя? — спрашиваю, чтоб меньше к себе прислушиваться.
Варя помолчала, вздохнула.
— О-о! Мой жених Сережа погиб в сорок втором году, двадцать первого января, под деревней Велебицы, это в Новгородской. Ему годков всего было двадцать… — Помолчала. — В сорок четвертом собралась и поехала искать эту Велебицу, место, значит, где настигла вражеская пуля моего Сережу. Где пешком, где на товарняке, а то добрые люди подбросят немного, если им по дороге… Ну, не в этом дело — добралась. Там, значит, общее захоронение. Мне один старик из Велебицы рассказал, мол, когда тут шли бои, наши побросали в ров солдатиков и офицеров, присыпали землей и пошли дальше отступать. Тогда председательша колхоза Воротникова Галина Ивановна, царство ей небесное, созвала людей и говорит: «Сельчане, мы православные или кто? На наших глазах побросали в ров людей, бойцов и командиров Красной армии. Разве они заслужили такое? Спрашиваю». Опосля вырыли общую могилу, раскопали тот ров и уложили как следует родненьких, которые отдали свою жизнь за Родину, за Сталина. А я поплакала, поплакала, потом сплела из разных листочков венок, в правлении дали листок бумаги. На нем я написала: «Сережа, это от твоей жены Вари. Спи спокойно. Я люблю тебя, как прежде, и буду любить до гроба».
Умолкла Варя. И мне нечего сказать. И куда делась моя болезнь? Так не до нее стало, что жизнь вообще опротивела.
Скрипят полозья. Нет, не скрипят. Оказывается, стоим. Видать, Варин рассказ сильно задел Степана. Варя сидит прямая, словно вглядывается в свою молодость. Встрепенулась и громко: «А ну, пошла, гнедая!». До самого места проехали молча.
Варя пошла договариваться, чтоб меня взяли, потом они вместе, несмотря на мое сопротивление, занесли меня в предбанник, положили на какой-то выступ в стене. Варя поцеловала меня, перекрестила трижды и подвела итог:
— Тут тебя подправят. Извини, что не так. Я поцеловал ей руку, высказал душевную благодарность и Степану тоже, и мы расстались.
Больница
И вот лежу я на каменном выступе в стене. Голова раскалывается от боли, ко мне никто не подходит. С трудом поворачиваюсь на бок — теперь можно разглядеть, где я нахожусь: полукруглое, полутемное помещение — вестибюль. Напротив входная дверь, через которую то и дело шныряют люди, чаще санитарки с накинутыми телогрейками поверх халатов. Тут же отбивают снег о каменный пол, топая ногами. В дальнем углу еще одна дверь, перекрытая полупрозрачной занавеской. Из проема этой двери, отодвинув занавеску, в нижнем белье выбегает мужчина. Потопал шлепанцами по мокрому полу, скрывается еще за одной, третьей дверью.
За окном стемнело. Хлопанье дверей прекратилось. Наконец появляется врач — молодая особа со стетоскопом на шее. Ни здрасте, ни до свидания:
— Фамилия, имя, отчество?
Называюсь.
— У нас свободных мест нет. Будете лежать на раскладушке, если ее удастся втиснуть между кроватями.
— Может, поскорее сделать кардиограмму?
— К сожалению, прибор сломался. Но в любом случае, прежде чем вас принять, вы должны пойти под душ.
— А если инфаркт?
— У нас такой порядок, — и она указывает на дверь с занавеской, откуда только что выбежал распаренный мужчина в нижнем белье.
— Пока не сделаете кардиограмму, не буду принимать душ.
Врач скорчила презрительную мину:
— Как хотите. — Поворачивается и уходит.
Остаюсь на каменном выступе, в темном вестибюле один. Ни души. И такая грусть меня взяла — ну что за врач, пульс даже не прослушала, ладонь ко лбу не приложила, а если температура?.. И нехорошие мысли нахлынули на меня — это что же, загнуться в таком неприглядном месте? Это ж надо такому случиться! На фронте, на передовой, под артобстрелами, бомбежками, навстречу свистящим пулям — ничего, одно ранение, правда, в голову — осколок пропахал череп плюс тяжелая контузия.
Нас было трое. Сидим в траншее, режемся в дурака, а земля здесь — один песок, сколько ни роешь, а он осыпается и осыпается, так что над нами нависла глыба песка в несколько тонн. Немецкий тяжелый снаряд ударил с такой силой, что вот эта песчаная глыба завалила нас троих. Меня и сержанта Погорелкина успели откопать, Бог миловал, третий — задохнулся. Правда, еще много дней я ничего не слышал, из ушей кровь текла, голова оловом налита, чуть повернешь — дикая боль… А так ничего — жив остался, и хорошо. А тут какой-то криз и, гляди, дуба дашь.
Четырнадцатого апреля сорок пятого года наша армия форсировала реку Одер на подручных средствах: бревна, двери и, конечно, лодки. Так не всем подфартило попасть в лодку. С небольшими потерями добрались на западный берег реки, а там кочки и вода. Пространство от реки до дамбы километра полтора — одни кочки и ледяная вода по колено. Такое насыщение людьми, лошадьми, техникой — куда снаряд ни упадет — обязательно смерть. Ну вот. Посидели в этой воде почти двое суток до начала наступления, и ничего — никто даже не чихнул. На рассвете подтянулись к дамбе, оттуда и начали наступать на Берлин. До него оставалось всего шестьдесят километров.
…Сколько времени я пролежал на этом каменном выступе, не знаю. Видно, придется заночевать здесь.
— Больной! — раздалось надо мной. — Возьмите термометр.
Я даже вздрогнул от неожиданности. Рядом с выступом стоит полная санитарка, на лице тупая важность.
Потом меня раздели и без душа ввезли на каталке в широкий коридор с полуколоннами, вдоль стен лежали пожилые мужчины и женщины. В нос ударил тяжелый запах застоявшейся мочи. Подкатили к тыльной стене из фанеры, уложили на раскладушку и долго пытались втиснуть ее между двух кроватей. Только с третьей попытки раскладушка вползла с перекосом. Чтобы не свалиться, пришлось одной рукой держаться за дюралевую трубку, на которой закреплен брезент.
Строгая санитарка принесла две таблетки неизвестно чего, дала запить и строго:
— Больной! Постарайтесь заснуть.
И все лечение. Из разных углов коридора доносились стоны, кто-то громко портил воздух. Единственная лампочка под потолком мерцала, как далекий, недосягаемый огонек. Стояла удушливая темень.
Чтобы хоть как-то переключиться, не прислушиваться к непрезентабельным звукам, отвлечься от продолжающейся тряски, я стал представлять, как меня будут хоронить, кто придет, какие слова будут говорить, какая будет звучать музыка… И только сейчас подумал о жене — как она узнает обо мне? Как найдет?
И так разволновался, отпустил руку, она как раз и не давала мне свалиться с раскладушки, нет, не на пол: раскладушка была сильно втиснута, так что я мог свалиться только на соседнюю кровать. Соседи справа и слева лежали ко мне спиной, укрывшись с головой.
Тряска понемногу успокоилась. Я подумал: может, пронесет. И это хорошо, иначе можно сдохнуть, если зациклиться на себе. У меня был друг, он так любил себя. Выскочит прыщик на теле — бегом к врачу. А не дай Бог температура — «скорая помощь» уже стоит у его подъезда. Приехал он как-то в санаторий сочинять что-то. Там встретил девчонку и… перетрудился. И умер в расцвете лет. А я не любил себя, зато из больниц не вылезаю. Ну как можно себя любить, когда голодаешь, спрашивается? В тридцать третьем году голодали — находили в сараях выброшенные веники, отмывали их до белизны, мелко нарезали, варили суп. Восьмилетним мальчишкой я стоял и смотрел на женщину. Она сидела у забора Заготзерна, где давно не было ни зернышка. Одной рукой держала крысу за хвост, другой за головку и с наслаждением впивалась зубами в крысиный животик. Расстегнутая кофта открывала тело — одни кости и ребра. В подоле лежал ребенок, завернутый в черное демисезонное пальто, голова в белую косынку — стояла страшная жара... И в военном училище сильно недоедали, и на фронте — особенно во время наступления: кухня потерялась — соси палец. Мечта о хлебе, от одного запаха теряешь сознание. Хлеб, хлеб, хлеб!
Веки слипаются, дрема охватывает весь организм, еще чуть-чуть, и я усну. Но не тут-то было: за фанерной стеной послышались стоны, женщина поначалу стонала все сильнее, все громче, и вдруг дикий вопль: «Чтоб я еще раз кому-нибудь да-ла-а!». И посылает проклятия какому-то Сереже.
Сон как рукой сняло — за фанерной стеной родильное отделение.
В связи с этим я вспомнил старую шутку. Лежит на обочине мужчина, колени поджаты к животу, руками обхватил себя и ойкает: «Ой! Ой!». Прохожие не останавливаются, спешат мимо, только сердобольная старушка обращается к ним: «Товарищи, ну что ж это такое? Может, человек умирает. Надо срочно “скорую помощь”». — И действительно, кто-то позвонил, вскоре прибыла «скорая». А человек на обочине все продолжает ойкать: «Ой! Ой!». Его вносят в машину «скорой» — и вдруг он запел в полный голос: «Ой, цветет калина, в поле у ручья».
Москва, лоротделение
В Москве меня подлечили. Накануне выписки профессор посоветовал лечь в лоротделение, чтобы вырезать гланды — хронический тонзиллит. В тот же вечер меня перевели в лоротделение.
Через час в палату вошла завотделением — сухопарая женщина с командирским взглядом. За ней, осторожно ступая, двигалась высокая, полная деваха с длинными руками и покрасневшими кистями рук.
Меня посадили на стул, напротив присела завотделением, приказала широко открыть рот, направила луч зеркальца, предварительно вытянув мой язык наружу.
— Вот видите, — говорит девахе. Та присела, чтобы видеть, где расположены гланды. — Слева одна гланда, справа вторая. — Уступает свое место молодой. Та долго рассматривает мои гланды, словно любуется ими. Меня охватил страх — наконец дошло: она будет меня оперировать, именно эта деваха-практикантка. Я ее первый пациент. Такое «везение».
В десять утра следующего дня я в операционной. Лицо уже обработано, ко мне вплотную сидит практикантка, за спиной санитарка держит мою голову, на коленях у меня у меня огромный таз. Уже сделаны обезболивающие уколы в обе гланды. Практикантка наклоняется ко мне совсем близко, рассматривает мои гланды, я вижу в ее зеркальце на лбу свое лицо: рот растянут до предела, глаза выпучены — это не я, это совершенно другой человек. Наконец она вставляет в рот какой-то металлический прибор, на конце которого движущиеся металлические крылышки. Крылышки нащупывают левую гланду, обхватывают ее, плотно сжимают, все плотнее, все больнее, еще больнее. Лицо практикантки искажено — она не в силах перекусить мою бедную гланду. Теперь уже обеими руками жмет на прибор, но и вторая попытка откусить гланду заканчивается ничем. Глотая кровь, я что-то мычу, показываю ей свои руки, мол, давайте я помогу, попробую перекусить. Давайте вместе? Она отрицательно машет головой, ее лицо забрызгано кровью, вынимает изо рта прибор, говорит санитарке:
— Вы мне дали тупой прибор.
— Неправда! Вчера Федор Николаевич сделал этим прибором операцию за пятнадцать минут.
— А я прошу заменить! — это уже крик. — Он тупой и все.
Санитарка бросает мою бедную голову, направляется за другим прибором, успевает проворчать:
— Неизвестно, кто еще тупой.
Кровь хлещет изо рта в таз, дно уже покрыто полностью, от малейшего движения плещется, гуляет…
Вставлен в рот новый прибор. Экзекуция повторяется один к одному. Теряя силы, мычу что-то невразумительное, ее лицо раздуто от усилий, принимая бурый цвет. Она тяжело дышит, снова двумя руками жмет прибор, и наконец ее лицо просветляется — одна гланда откушена.
Вторая санитарка бросает мою голову, ей надо протереть практикантке лицо, забрызганное кровью. Передышка. Но я не могу закрыть рот: такое ощущение, что теперь останусь с растянутым ртом навсегда.
Ладно, беремся за вторую гланду. Тут дело пошло полегче — только с третьего раза гланда была откушена. Я уже не чувствую боли, силы оставляют меня, теперь уже болит сердце. Ну, слава Богу, — конец.
Тут как раз в операционной появляется завотделением.
— Ну как? — спрашивает.
— Слава Богу, все. — Практикантка стоит навытяжку, руки длинные, победоносно светятся глаза.
Завотделением приседает, сует мне в застывший рот металлическую палочку и разочарованно:
— Миленькая! Вы же оставили корешки в обоих. — И теперь уже приказным голосом второй санитарке: — Скальпель!
Теряю сознание от невыносимой боли, захлебываюсь кровью — скальпелем, по живому (заморозка давно закончилась), опытной рукой мгновенно вырезает оба корешка. Она не обращает внимания на мои вопли:
— Больно-оо! — ору.
— Надо терпеть, миленький, — говорит. — Знаете, как нам больно, когда мы рожаем.
Когда раны в горле зажили, я рассказывал друзьям, как мне удаляли гланды:
— Стою я, значит, на четвертом этаже лоротделения у окна. Внизу бульдозер с работающим мотором. От него протянуты два троса с крюками на конце. Один крюк укреплен за левую гланду, второй — за правую. Упираюсь ногами о подоконник так, чтобы меня не вытащили наружу. Внизу рабочий взмахнул флажком, бульдозер рванул с места… оба троса оборвались — гланды остались на месте.
Этих двух женщин я тоже запомнил на всю жизнь.
Настя
В нашем медсанбате замполитом служила женщина лет сорока, майор. Она возила с собой двенадцатилетнюю дочь — муж на фронте, не на кого было оставить Настю. Девочку полюбили, она болталась по медсанбату от безделья. Ей даже разрешали присутствовать на операциях. В то время шло наступление. В медсанбат ежедневно поступали раненые. Привезли солдатика с тяжелым ранением — одна нога опухла, посинела: гангрена. Было принято решение ампутировать ногу выше колена. Обезболивающие средства закончились. Солдатика привязали к операционному столу, два санитара держат беднягу, один за плечи, другой за ноги. Дали солдатику полстакана спирта и начали пилой резать ногу. Солдатик орет, кидается. На крик появилась Настя. Присела в уголочек палатки, спокойно наблюдая за экзекуцией. Вдруг начался сильный артналет. Снаряды рвутся рядом с операционной палаткой. У хирурга и всей группы, занятой операцией, не выдерживают нервы. Кинулись вон из палатки к заранее отрытым щелям в земле, оставив пилу в ноге солдата. Рвутся снаряды, орет солдатик. И тогда Настя схватила ручонкой пилу и дорезала ногу до конца.
А ты говоришь — гланды.
Шунтирование
После последовавших один за другим сердечных приступов стало ясно — необходима операция на сердце. Шунтирование. Если бы в каком-нибудь моем фильме был эпизод операции на сердце, вряд ли мог выдумать лучше, чем то, что обычно показывают по телеку: сверху шикарная лампа, под ней люди в зеленых халатах и таких же шапочках, хирурги, сестры в марлевых повязках, вспотевший лоб, инструменты, развороченная грудная клетка (в лучшем случае) — в общем, все атрибуты, необходимые в таких случаях.
В действительности накануне операции, в восемь вечера, меня пригласил санитар в санитарную комнату, раздел догола, уложил на топчан, побрил от кадыка до кончиков ног, душ, после душа смазал всего какой-то желто-коричневой жидкостью, дал капсулу и велел проглотить ее в десять вечера.
— А когда анестезия? — спросил я.
— Это потом.
В десять вечера я проглотил капсулу. И заснул.
…С трудом открываю глаза, вижу — ко мне спиной стоит мужчина в зеленом халате и такой же шапочке. Он словно почувствовал, что я проснулся, обернулся и, усмехаясь, показал мне большой палец — это уже утро следующего дня. Я уже в реанимации — операция позади. Сестра подносит мне зеркало: на мне две или три капельницы, сплошные провода, трубочки — не хватает только космического комбинезона, чтобы немедленно сесть в ракету.
…Спустя несколько лет мне ставили стент (один шунт закрылся). Операция на сердце длилась пять часов, установка стента длилась четыре с половиной. Когда стент наконец был установлен, хирург, вытирая вспотевший лоб, сказал моей жене:
— Мы чуть было его не потеряли.
Хорошее слово: потеряли.
Биография
Однажды я лежал в провинциальной больнице с диагнозом — язва желудка и двенадцатиперстной кишки. Мне делали новокаиновую блокаду — огромного размера шприц, наполненный новокаином, и длиннющая, устрашающая игла. Иглу вдавливают под четвертое ребро. Весь смысл этого лечения состоит в том, будто новокаин преграждает сигналы к боли.
Крохотная палата, четыре койки, четыре язвенника: сухопарый, с кошачьими усами, старик, лицо — печеное яблоко, и трое молодых. Когда я спросил старика, чем он болеет кроме язвы, он сказал:
— А хер его знает! Лег с язвой, а там и сердце, легкие тоже никудышные — все органы, один за другим, выходят из строя. А главное — признали какой-то скрилез костяных мозгов.
О такой болезни никто не слыхал, посмеялись так, чтобы не обидеть старика. И ладно.
Мы, молодые, бросили курить, а старик не бросил. У него в тумбочке торба самосада. Курил он свой самосад после завтрака, обеда и ужина. Нам зверски хотелось курить. Старик это понимал и каждый раз, выходя в коридор покурить, язвил:
— Ну что, ребята, пойдем, порубцуем свои язвы?
Мы жадно смотрели, как он не спеша достает из торбы щепотку самосада, слюнявит газетный клочок, умело сворачивает цигарку, искоса поглядывая в нашу сторону. Я уже жалел, что попросил не приносить мне курево.
Мало-помалу мы стали воровать у старика самосад, уходили в дальний угол коридора, наспех выкуривали одну цигарку на троих. Он, конечно, догадывался, что мы воруем его самосад, но молчал.
Однажды вечером я его спросил, почему, страдая такими болезнями, не бросил курить? Старик усмехнулся:
— Ну, так, как вы бросаете, мне негоже. Если б я смог это сделать, то навсегда.
Он вздохнул и начал свой печальный рассказ:
— Да-а, бросить курить. А как его бросишь?! В Первую мировую, в траншее по колено в воде, дождь, а сверху рваное железо, свист пуль, так цигарка — она одна душу согреет. Больше некому. — Помолчал. — И в Гражданскую, то белые к стенке ставят, то красные — жизнь на волоске, разве при таком положении бросишь курить. — Мы слушали старика, затаив дыхание. — А после большой войны ветеринаром в колхозе работал. Коровник без крыши — дождь, снег, а они, бедолаги, стоят, не жалуются… И пошел падеж скота. Кто виноват? Ветеринар виноват. Давай под суд. Семь лет отсидел: воспаление легких, цинга и тому подобное…
Молчание.
— В Отечественную чуть было не расстреляли.
Он умолк, ему не хотелось вспоминать, как его чуть не расстреляли.
— За что?
— Два молодых парня, артиллеристы, на сорокопятке, значит. В Польше это. Лошадей продали какому-то хозяину, поляку, конечно, накупили водки, бимбер по-ихнему, ну и с двумя полячками где-то в подвале двое суток гуляли. Кто-то донес, будто и я в этой компании участвовал. Но ребята с нашего взвода подтвердили, что эти двое суток я был с ними. — Помолчал. — Эти ж переживания сердцем отрабатываешь. Вот оно и болит.
— А молодые ребята? Те, что коней продали?
— Расстреляли.
С этого дня мы сильно зауважали старика, перестали воровать у него самосад. Я позвонил своим, чтобы немедленно принесли несколько пачек сигарет.
Два Федора
Когда мы с режиссером Хуциевым снимали фильм «Два Федора», меня замучила язва желудка. Особенно тяжело дался мне эпизод возращения солдат с войны. Эпизод назывался «Эшелоны». У нас был свой состав из теплушек и паровоз. Жили в теплушках, ели что Бог пошлет. Изо дня в день под палящим южным солнцем носились по запасным путям и только в конце дня на захудалой станции, в буфете без холодильника в витрине нас ждал изогнувшийся, вспотевший от жары кусок сыра, колбаса, наполовину забитая салом, и крутые, уже позеленевшие яйца — самый что ни есть смертельный набор для язвенника. Дело дошло до того, что после команды «Мотор!» я кричал «Стоп!» и, стоя у раскрытой двери несущейся теплушки, поворачивался спиной к съемочной группе — меня рвало.
Спасла меня мать мальчика, «малого Федора». Она нашла кусок жести, четыре кирпича. Жесть прибила к полу теплушки, заготовила сухих веток и прямо на ходу варила мне манную кашу. По несколько раз в день я ел манную кашу, которую с тех пор возненавидел на всю жизнь.
В наше время, когда такой дефицит доброты, я с благодарностью вспоминаю эту замечательную женщину. Она подняла меня на ноги.
Живут себе два Федора: большой — Василий Шукшин и усыновленный им малый Федор. Свой дом подремонтировали, большой Федор — на работе, малый — хлопочет по хозяйству. Приходит большой Федор с работы, малый торжественно ставит перед ним на стол кастрюлю, в которой сваренная большая курица.
— Бульвон! — гордо говорит малый.
Большой Федор набрасывается на курицу и (время послевоенное — голодное) ест с наслаждением. И постепенно сознает — у них никаких кур нет. Откуда такая большая курица?! Он смотрит на малого Федора, тот опускает голову.
— Украл?
Голова малого опускается еще ниже. Большой Федор достает из кастрюли курицу, выбрасывает в окно.
По замыслу с той стороны окна должна прибежать собака, схватить курицу и убежать. Звучит команда «Мотор!», к окну подбегает худющая дворняга, принюхивается к курице и, не прикасаясь к ней, уходит.
Режиссер фильма в растерянности. Второй дубль — дворняга не берет курицу. Третий дубль. Дворнягу приходится подталкивать к курице, она вырывается, рычит…
Что делать — теряет смысл весь эпизод.
Тогда режиссер идет на уступки. Пусть дворняга не берет курицу, мы должны увидеть, как она уносит ее. Решили привязать курицу к нижней челюсти дворняги, что далось с невероятными усилиями всей мужской части киногруппы.
«Мотор!» — звучит команда режиссера.
Дворняга стоит на месте, мотает головой, пытаясь сбросить курицу с нижней челюсти.
Беда.
Наконец побежала. После многократных попыток дворняга побежала. И сколько раз курица слетала с ее челюсти, столько все начиналось сначала. Кое-как сняли. На этот единственный кадр ушел почти весь съемочный день.
Дорога на передовую
В штаб полка нас, троих младших лейтенантов, вел тертый фронтовик — на гимнастерке две нашивки: одна желтая — тяжелое ранение, вторая красная — легкое ранение, старший лейтенант Волошин. День стоял жаркий, конец июля сорок четвертого года. Повсюду были видны приметы недавнего боя: искореженная снарядом сорокопятка, воронки от взрывов, россыпь гильз, справа в лощинке — подбитый немецкий танк. Прямо на дороге лежит на спине немецкий солдат. Лицо накрыто каской. Прошли мимо, а мы, еще необстрелянные новички, все оглядывались на мертвеца. Неожиданно старший лейтенант вернулся к мертвецу, кончиком автомата сбросил с лица немца каску. Перед нами открылась жуткая картина: по лицу ползали черви, вместо носа — провал, съеденные глаза… Черви копошились в два, а то и в три слоя, доедая то, что называлось лицом.
Зачем это сделал старший лейтенант? Видно, решил нас ввести в курс дела, мол, привыкайте, сосунки, еще не то увидите.
Друг
Был у меня друг. Какие только прозвища я ему ни придумывал, а закрепилось одно — «груда тел и суматоха явлений». Низкорослый, коренастый, бывший моряк, разведчик, поэт, сценарист, широкой души человек. В качестве кинооператора я снимал фильм по его сценарию, с тех пор подружились.
Однажды ему захотелось самому снять фильм. Каким образом он получил такое разрешение — один Бог знает. Однако — получил. По тем временам каждая съемочная группа обязательно укомплектовывалась партийной ячейкой — пять коммунистов во главе с парторгом. Как-то в конце рабочего дня режиссера-постановщика пригласили на заседание партгруппы. Парторг, осветитель, встал и произнес:
— Григорий Михайлович! Вы позволяете себе на съемочной площадке выражаться нецензурными словами. Это раз. Вы, без ведома партгруппы, сняли с роли замечательного артиста. Это два. В связи с вашим таким поведением хотим вас предупредить: несмотря на ваши заслуги, если еще раз такое повторится, мы поставим вопрос перед руководством студии о снятии вас с картины.
Григорий Михайлович помолчал, согласно кивая головой, затем тихо:
— Я советую вашей партгруппе, пока не поздно, перейти на нелегальное положение. — И, повышая голос: — Уходите в глубокое подполье!
Встал и вышел.
Но не об этом хотелось рассказать.
Меня замучила язва желудка. Целыми днями полеживал у него на Сущевской улице: две комнатушки в коммунальной квартире. Григорий варил мне манную кашу, уходил по своим делам, возвращался и снова варил манную кашу. Потом ему все это надоело.
— Есть какие-нибудь лекарства от язвы?
— Да я принимаю, но, вот видишь, не помогает.
— А что помогает?
— Говорят, появились… какие-то голландские таблетки «Ротор», но их достать невозможно. Другим привозят дипломаты, кое-кому удается получить «Ротор» через Минздрав.
Утром следующего дня проснулся я с дикой болью в животе. Кричу: «Григорий!» — не отзывается. В комнату заходит соседка Марина Леонардовна. В руке дымится сигаретка.
— Григорий, — говорит, — помылся, побрился и буквально выскочил из дома, а кашу я вам сварю.
Днем распахивается дверь, на пороге Григорий — сияющий, победительный, бросает какую-то коробочку мне на кровать.
— Что это? — спрашиваю.
— Ро-Тор! — И взял под козырек.
Я онемел:
— Откуда?
— Когда я, преодолев все преграды, ворвался в кабинет замминистра здравоохранения, он спросил меня: «Как вам удалось очутиться в моем кабинете?». Я усмехнулся и откинул полу плаща…
На пиджаке сверкали все его боевые награды.
Хлеб
Господи, ничего вкуснее хлеба нет на белом свете. Не нужны ни конфеты, ни какие там мармелады и прочее — дайте кусочек хлеба.
Не поверите, но один курсант нашего военного училища в сорок третьем году убежал на фронт: узнав, что там дают хлеба вдоволь. Его, конечно, поймали, сняли с эшелона где-то уже на Украине и, сколько потом он ни утверждал, что бежал на фронт, чтобы вдоволь наесться хлеба, ему, конечно, никто не поверил…
С этим хлебом можно с ума сойти. В нашем пехотном училище дежурство на кухне было самым большим поощрением. Только отличники боевой и политической подготовки, эти счастливчики, попадали на кухню. Ведь шел сорок третий год, тяжелые бои в Сталинграде по ликвидации группировки Паулюса, и нам вообще перестали давать хлеб. Капуста на завтрак, на обед и на ужин: тушеная, вареная, жареная, но только капуста. И даже не капуста, а кочерыжки от капусты. Кто-то в шутку придумал следующее меню: «Утром — чай, в обед — чаище, вечером — комсомольское собрание, в двенадцать часов ночи — последние известия».
А лучшие из лучших получали право поехать с буфетчицей в город на хлебзавод за хлебом. Это доверялось только комсоргам рот.
И вот я тоже однажды оказался таким счастливчиком — меня и Сережу Иванова послали в город за хлебом.
Буфетчица Феня закрыла нас в будке, сама села в кабину к шоферу, и покатили мы через весь Саратов на хлебзавод. Стоим мы с Сережей в будке, держимся за стенки, кувыркаемся на поворотах и ждем, ждем, когда въедем на хлебзавод. Там-то, думаем, мы наконец-то отведем душу — наедимся хлеба вдоволь.
Но вот машина притормозила, и к нам в темноту будки через щели стал проникать дурманящий запах хлеба — приехали, значит, на хлебзавод. Машина въехала на территорию: запах хлеба усилился до головокружения. Потом распахнулись дверцы будки, машина подала назад и уперлась в маленькое окошко в стене.
Буфетчица:
— Я буду подавать вам по две буханки, таким же образом буду принимать их в училище, так что не вздумайте, не дай Бог, откусить или отщипнуть — десять суток гауптвахты обеспечу.
Мы возвращались в училище, сидя на хлебе. Вокруг тебя много хлеба, полная будка, а отщипнуть кусочек нельзя. Сидишь на хлебе, вот они, ровненькие буханочки, еще теплые, такие аккуратненькие, маленькие буханочки, немножко шершавые… Рукой шаришь, поглаживаешь, ищешь в темноте какой-нибудь бугорочек, пупырышек в надежде всколупнуть его, хоть крошечку… Но нельзя, нельзя… Ах, черт побери! Взять и всадить себе в горло большой шмат хлеба, вгрызться в эту мякоть, о которой мечтаешь день и ночь, спать не дает, и нажраться, наконец… Потому что сил больше никаких нет — лежать по ночам и видеть этот кусок хлеба, освободиться от этого видения, чтоб оно сгорело! Вот возьму сейчас, отломлю полбуханки и съем, чем бы мне это ни грозило потом. Ну, что могут сделать? Ну, снимут с комсоргов! Ну, пошлют на фронт! Так это ж можно только мечтать, чтобы послали на фронт, если там действительно дают хлеба, сколько хочешь.
Моя рука решительно прижимает в темноте буханку, пальцы сжимаются сильнее и сильнее… Еще мгновение и…
Но сознание берет верх, пальцы медленно разжимаются и уже ласково и нежно поглаживают буханку со всех сторон, как любимую девушку, которую так хочется поцеловать… Но нельзя — буфетчица Феня будет принимать из твоих рук по две буханки, разглядывая их со всех сторон…
И вот я сижу на крылечке и смотрю на большой кусок хлеба в руках у девочки. Она сидит напротив меня, на ступеньках своего дома. И кажется мне, что девочка маленькая-маленькая, а кусок хлеба большой-большой.
Девочка держит его обеими ручонками, ее зубки не спеша откусывают по маленькому кусочку, и она долго жует, отвернувшись, не желает встречаться с моими глазами: просящими, умоляющими.
Из темного проема дверей выходит женщина — мать этой девочки, посмотрела на меня и говорит девочке: «Как тебе не стыдно! Ты видишь, как он смотрит на тебя? Он же голодный! Ну-ка, сейчас же поделись! Отломи ему половинку!». Но девочка еще сильнее прижимает этот кусок хлеба. Женщина силой отнимает у нее хлеб, делит его пополам и протягивает мне половинку, не обращая внимания на вопли дочери. Не веря своим глазам, я протягиваю руку… Никакой женщины. Девочка сидит на ступеньках, по-прежнему откусывает маленькими кусочками хлеб.
Полдень, мертвый жаркий полдень. Тощая кошка забилась в тень под ступенькой. Она тоже смотрит на девочку, безнадежно мяукает, надеется, что девочка бросит ей крошку хлеба.
По моим щекам катятся слезы. Из темного проема двери появляется мать девочки. Двумя пальцами хватает дочь за ушко:
— Я тебе что велела? — Девочке больно, она плачет. — Я что тебе велела, спрашиваю?
Девочка сквозь слезы:
— Чтоб я не выходила во двор с хлебом.
Женщина втаскивает дочь в дом. Дверь захлопнулась.
Сухари
Первое время учебы в Саратовском военно-пехотном училище, пока еще не втянулись в курсантскую жизнь, давалось очень тяжело: ежедневная муштра, беспрекословное подчинение, жалкие попытки отстоять свое человеческое достоинство часто заканчивались наказанием. Я имел неосторожность в чем-то возразить старшине роты. Он какое-то мгновение смотрел на меня с усмешкой, мол, ты смотри, что себе позволяет эта козявка. В результате после занятий, когда вся рота отдыхала, я в течение трех вечеров драил песком до блеска сто двадцать малых лопат, обдирая руки до крови.
Когда твое человеческое достоинство сломлено, ты успокаиваешься и воспринимаешь нечто подобное в порядке вещей.
Но вот радость — приехала мама. Не выдержала разлуки: шестьдесят километров пешком от нашей деревни до районного центра, ночь в поезде, и вот ее голова на моем плече. Слезы радости и небольшой мешок с сухарями.
Председатель колхоза, в порядке исключения, чтобы никто об этом не узнал, выделил муки, мать насушила сухарей.
По такому случаю мне дали увольнительную. Мама повела меня по горбатой улочке, вдоль забора училища к дому. Постучала в дверь. Нам открыла приветливая женщина, хозяйка дома. Оказывается, мама успела договориться с ней оставить мешок с сухарями у нее, а я, мол, буду приходить и брать понемножку, добавлять к тому, что давали в училище, не понесешь же весь мешок сухарей в казарму. А кормили скудно, особенно мало давали хлеба. За столом двенадцать курсантов и крохотная, сыроватая буханочка хлеба. Как разделить ее на двенадцать равных частей?
Тот сырой ломтик хлеба, который тебе достался, оставляешь на закуску. Раньше выхлебываешь жидкое из супа. Остается капуста и картошка. Это соединяешь со вторым, получается плотная масса. Ее быстро проглатываешь и напоследок закусываешь ломтиком хлеба.
Ну, вот. Поблагодарили хозяйку за ее доброту, выделили ей сухарей.
Посидели с мамой в садике, я все расспрашивал про деревню — все-таки два года и на сеялке, и за плугом, а летом в бригаде: освоил колхозную жизнь. Да… И, конечно, про Мотю — замечательную девушку. Когда ранним утром меня увозили в районный военкомат, среди провожающих за спинами пряталась Мотя. Когда я сел на повозку, подбежала вся в слезах и поцеловала меня.
Ночевать маме негде было, в тот же вечер ушла на вокзал. Я долго не мог заснуть, все мне виделась мама. Она удалялась, оборачивалась и махала мне рукой. Она ни разу не заплакала, только сказала одно:
— Ты должен остаться. Живым. Илья оттуда не вернется.
На следующий день я принес в карманах шинели девять сухарей: три Сергею Иванову, три Юре Никитину, три себе. Спустя три дня я снова пришел к тому дому за сухарями. Дверь мне открыл незнакомый мужчина.
— Тебе что, курсант? — сурово спросил.
— Я тут это… мама оставила для меня сухарей… хозяйке. Мы договорились…
— Ты, малый, часом не ошибся домом? У нас никаких сухарей нету.
— А хозяйка где? Которая…
Он не дал мне договорить:
— Иди, ищи свою хозяйку и больше не морочь голову. — И захлопнул дверь.
Я стоял перед закрытой дверью. Нет, я не плакал, но что-то душило. Было обидно. Маме про это не написал.
Свадьба
Собственно, режиссером я стал совершенно случайно. В портфеле Одесской киностудии лежал купленный сценарий поэта Григория Поженяна под странным названием «Никогда». Хорошим режиссерам сценарий не нравился, средним или плохим сам автор не давал согласия на постановку. По закону купленный сценарий подлежал реализации.
На студии появился молодой, недавно окончивший институт кинематографии, режиссерский факультет, Владимир Дьяченко. Руководство студии решило именно ему поручить постановку фильма «Никогда». Для страховки (Дьяченко — молодой, неопытный) предложили мне как опытному оператору (к тому времени я в качестве главного оператора вместе с моим однокурсником Радомиром Василевским снял знаменитый фильм «Весна на Заречной улице», затем я снял фильм Марлена Хуциева «Два Федора» и «Жажду» с режиссером Евгением Ташковым) участвовать в постановке вместе с Дьяченко в качестве сорежиссера и главного оператора.
Однако возникла проблема: как можно поручить постановку фильма недипломированному человеку, то есть мне. Директор студии Вилен Александрович Федоров, несмотря на наши дружеские отношения, громогласно заявил: «Мы имеем хорошего оператора, а какой из него режиссер — неизвестно».
Автор сценария Григорий Поженян (надо знать его характер) загорелся идеей тандема, улетел в Киев. Он стоял на коленях у замминистра кинематографии Украины, читал ему свои стихи, дарил свои книги и, в конце концов, выколотил разрешение на мое участие в постановке фильма «Никогда».
К тому времени я встретил девушку Миру, и она вместе со мной поехала в Ленинград, где мы должны были отснять несколько важных эпизодов. Поженян загорелся идеей устроить нашу свадьбу. Всю организацию он взял на себя. Стали прикидывать: хоть и в складчину и хотя жена продала свои золотые часики, — на ресторан не потянуть. И тогда Поженян сказал: «Устроим свадьбу у моего большого друга». Отдали ему все собранные деньги и в назначенное время, в конце съемочного дня, уставшие, вваливаемся к незнакомым людям. Нас встречает хозяин Саша — маленькие умные глазки, своеобразный нос — и его жена Фрида. Моем руки, садимся за шикарно сервированный стол. Кто такой Саша? Чем занимается? Едим молча, скованно, и какое-то неприятное чувство наглости не проходит. Правда, Поженян пытается как-то растопить тягостную атмосферу. Меня не покидает мысль: надерутся и начнут кричать «Горько!». Этого еще не хватало.
Саша сидит рядом со мной, расспрашивает о нашем фильме — малу-помалу разговорились. Пришел писатель Конецкий, с ним красивая женщина — жена оператора Димы Месхиева Наташа.
Саша пьет на равных. Пошли анекдоты, появилась гитара — она-то и спасла нашу свадьбу: песни Шпаликова, Галича — Саша, оказывается, знает эти песни. Ему нравится моя игра на гитаре. Потом мы с Поженяном спели все наши вместе сочиненные песенки. Вот уже вся компания поет нашу знаменитую: «А решили мы вот как, будь что будет теперь, мы прощаемся с водкой и ведем счет потерь, счет потерь горемычных, и жалей не жалей, мы лишь вздрогнем привычно по команде «НАЛЕЙ!». Хозяева в восторге — замечательная свадьба, благодарят нас, что у них решили сыграть свадьбу. К тому времени мы уже знали, что Саша — тот самый замечательный драматург Александр Володин! Ну как же! А «Фабричная девчонка», «Пять вечеров»! Господи! Вот уж повезло. Свадьба в разгаре, дым коромыслом.
Из смежной комнаты послышались громкие голоса — это Поженян повздорил с Конецким, их пытается успокоить красивая женщина, свадьба набирает силу. …Мы с Сашей сидим в обнимку. Он требует, чтобы я играл не останавливаясь. Уже договариваемся на завтра. Он пригласит актрису — она поет песенку в «Пяти вечерах», чтобы я ей аккомпанировал. Наконец пошли танцы — Наташа нарасхват. Соседи снизу стучат — третий час ночи. Остановить разбушевавшуюся свадьбу невозможно…
…Наконец, мы с женой в такси. Подъезжаем к гостинице, выбираясь из машины, жена не замечает выпавшую на землю сумочку. У нас с женой отдельные номера, но спим мы в моем номере. Таксист обнаружил сумочку, занес ее в рецепцию. Дежурная в сумочке находит квитанцию, где указан номер комнаты жены. Она стучит в дверь, ей открывает амбал — администратор нашей группы. Его директор группы нелегально поселил в номере жены. Сэкономил. Скандал! Появляется участковый, нас троих вышвыривают на улицу. Холодный ленинградский рассвет. Озябшие, бродим по пустынным улицам. Ветерок с Невы пронизывает насквозь… Через три часа надо выезжать на съемку. Свадьба закончилась.
Мы подружились с Александром Володиным — это была большая удача. Вечером следующего дня мы снова были у Саши. Доедали и допивали вчерашнее вместе с Товстоноговым и актрисой, которая должна была петь песенку в спектакле «Пять вечеров»… Потом Саша прилетел в Одессу. По нашей просьбе он прошелся своей талантливой рукой по сценарию «Никогда», в основном по главной героине. Как он хорошо знал женщин!
Потом я снимал фильм «Фокусник» по сценарию Александра Володина. И вот, пожалуйста, — зима. Успел отснять всего триста полезных метров. Вдруг на съемочную площадку заявляется редактор фильма. Она сообщает, что Володин в Москве, посмотрел отснятый материал, хочет со мной встретиться у нее дома. Уставший, после вечерней съемки, захожу в квартиру редактора, вижу такую картину: за распахнутой дверью в комнату — ноги, сложенные одна на другую. Носок висевшей ноги нервно подрагивает. Слева — угол стола, на нем бутылка водки и два стакана. У меня екнуло сердце — материал не понравился. Сели за стол. Молча наполнили стаканы, молча выпили.
— Ну, вот что! — начал Володин. — То, что я увидел, ко мне не имеет никакого отношения. Игра актеров, костюмы и вся манера — это не мое. Так что ты там себе снимай, а я свое имя сниму с титров.
Долгая, мучительная пауза. Да о чем, собственно, можно говорить?
Первым ушел он. Я смотрю на редактора, редактор смотрит на меня.
— Что будем делать? — нарушила молчание редактор.
— Будем снимать, черт возьми! — я разозлился.
…Под таким моральным прессом я продолжал снимать «Фокусника».
Встретились мы с Володиным случайно, во дворе «Ленфильма». Поздоровались, не останавливаясь.
— Снимаешь?
— Снимаю.
— А я ведь тоже снимаю, как режиссер.
— Знаю.
— У тебя-то хороший сценарий, а я свой все переписываю, снимаю и переписываю.
Я усмехнулся:
— Тебе нравится быть режиссером?
— Потрясающе! Всегда в окружении людей, всем от меня что-то нужно. А то сидишь дома один или в Репине, как волк…
— Ну, дай Бог.
На том и разошлись. Он даже не спросил, зачем я в Ленинграде. А в Ленинград мы приехали всей съемочной группой вдогонку за театром Образцова, где Зиновий Гердт служил, а у нас играл главную роль, Фокусника. В Ленинграде жизнь у него сложилась непростая: целый день на съемках, вечером спектакль, после спектакля посиделки со старыми друзьями-ленинградцами — все тянут Зиновия к себе в гости, сигарета не вынимается изо рта. И вот, на тебе — сердечный приступ! Снимаем смешной эпизод «Салон интеллектуалов» в мастерской художника Манина. Мастерская — старая четырехкомнатная квартира, обвешанная иконами, окладами, несколько полок с ендовами, вдоль стен резные окна, калитки и утварь… Вообще северный край обворован с пониманием ценности вещей. Небольшая массовка «интеллектуалов», я работаю с оператором, наконец, привозят Гердта — усталое, бледное лицо и дымящаяся сигарета во рту.
— Плохо себя чувствуешь? — спрашиваю.
— Нет-нет. Я готов.
— Тогда садись на грим.
Вдруг за спиной крик. Гердт хватается за сердце, падает на диван… Вызываем «скорую». Минут через десять из лифта выходит врач, мужчина лет сорока пяти, розовощекий, упитанный. Кардиограмма, укол и лишь после этого направился к телефону, укрепленному на единственной колонне посреди мастерской. Набирает номер телефона, и вот — человек, не произносящий букву «Р», произносит следующую фразу: «С вами РазговаРивает вРач каРдиологической бРигады ДзеРжинского РайздРавотдела, гоРода геРоя ЛенингРада РапопоРт АРон АбРамович».
За спиной раздался смешок — это Гердт, чуть придя в себя, не удержался. Спустя много лет на своих творческих вечерах Зиновий Ефимович в точности воспроизводил эту сценку с большим успехом.
Однако нам не до смеха. Мы понимаем — работа над фильмом останавливается. Гердт занят почти во всех сценах. Сколько он пролежит в больнице, неизвестно.
Прошло время. Художественный совет экспериментальной студии смотрит «Фокусника». В просмотровом зале гаснет свет, вдруг приоткрывается входная дверь, в нее, пригнувшись в поисках места, вошел человек. У меня екнуло сердце — Володин. После просмотра — обсуждение. Первым взял слово Володин. Вот его выступление:
«Получил редкое удовольствие от точного авторского воплощения. Сценарий был не очень драматическим, не очень насыщенным конфликтами. Было много не очень эффектного. У Тодоровского редкое качество, как у Товстоногова! Ничего не пропускать, не останавливаться и точно выражать самые мелкие детали. Поэтому фильм стал богатым, подробным по выражению чувств, существующих в сценарии. И это поражает. Актеры все понравились. Елена не получилась мещанкой — так думают неверно: мудрая, умная, мягкая получилась на экране. Леонов прекрасно провел роль: мягко и умно. Это не обычный, пошлый стереотип руководящего работника, и все человеческие качества в нем. Хороши Гобзева, Басов и все циркачи. Сначала меня смущал Гердт (в материале), но тонировка исправила: все, что говорилось холодно и гордо, теперь звучит умно и мягко. Единственное, надо решить: правильно ли изъята сцена с возвращением Елены, ведь она в фильме не получилась мещанкой. Кроме того, ведь это сказка о том, как люди истосковались по настоящим чувствам».
Трос
Зима. Два часа ночи. Я и Зиновий Гердт едем к нему на дачу после банкета в ВТО.
У него старый «Москвич», вареный-переваренный, крашеный-перекрашенный, но нам хорошо — мы серьезно навеселе, от малейшей шутки смеемся, как дурачки. Я почему-то запел «Очи черные», Зиновий подхватил мелодию, нажимает педаль акселератора в такт песне: то нажимает педаль, то отпускает. Машина дергается, скачет, как молодой стригунок. Орем в две глотки «Очи черные», приближаемся к финальным нотам песни и, вдруг — трах-бах-тара-бах, машина сама останавливается — заглохла. Тишина. Третий час ночи, вокруг ни души. Мороз градусов пятнадцать. С минуту остаемся в машине, еще не осознавая, что нас ждет.
— У меня в багажнике трос, — говорит Гердт. — Новенький, еще нераспечатанный французский трос.
Темень хоть глаз выколи. В четыре руки роемся в багажнике, троса нет.
Ходим вокруг машины, пританцовывая. Гердт издевательски:
— Ты первый запел.
— А ты подхватил.
Бегаем трусцой вокруг машины. Холодина.
На наше счастье, останавливается машина, в ней молодая пара. Узнают Гердта, но у них нет троса. В четыре утра останавливается полуторка. У водителя нет троса, но есть крепкая веревка. Мы спасены. Мы едем. Сидим в машине окоченевшие, молчим.
Приехали. Водитель денег не взял, даже помог загнать «Москвич» во двор.
Зиновий в одной комнате, я в другой — ни чая, ничего, только поскорее в кровать, под одеяло. Спим.
В восемь утра звонок в дверь. Зиновий не реагирует. Лежу, прислушиваюсь. Голос Гердта:
— Если это даже генералиссимус — не встану.
Открываю дверь. Хозяин соседней дачи:
— А Зиновий Ефимович?
— Он уснул только к утру.
— У меня не заводится машина. Я знаю, у Зямы есть прикуриватель.
Иду к машине, открываю багажник и вижу: лежит фирменный упакованный французский трос.
Однажды в Москве произошло необычайное событие: москвичи в течение двух-трех дней, не сговариваясь, отказались пользоваться такси.
Дело в том, что проезд за один километр подорожал вдвое: раньше это стоило десять копеек за километр, теперь — двадцать копеек.
Небывалое зрелище — вдоль обочин стояли вереницы свободных такси.
До этого события не так просто было поймать такси. Особенно ночью. Стоишь на обочине с вытянутой рукой, останавливается такси.
— Я в парк, — говорит таксист. — Если вам по дороге — возьму.
— Я в парк, — говорит таксист следующей машины.
И вот идем мы с Зиновием Гердтом мимо такой вереницы свободных машин. Таксист, узнав знаменитого артиста, кричит:
— Хозяин, поехали!
— Нет, нет, — отвечает Гердт не останавливаясь, — я в парк.
Однажды одна из бывших жен Гердта попросила его похлопотать за нее, чтобы ее поселили в более приличном районе Москвы, так как дом, в котором она живет, подлежит сносу. Зиновий записался на прием к начальнику Управления по распределению жилплощади в Москве.
В назначенный день я, от нечего делать, потащился с Гердтом в это управление. Заходим. В приемной сидит Юрий Владимирович Никулин. Здрасьте — здрасьте.
— Ты кому-то делаешь квартиру? — спрашивает Никулин.
Гердт объясняет цель своего прихода.
— А я, — говорит Никулин, — попробую сделать квартиру одному хорошему человеку.
Слово за слово, и, сами понимаете, пошли анекдоты. Но громко смеяться нельзя — приемная. Ну очень смешные анекдоты. Я, к сожалению, запомнил только один из них.
В провинциальном городке раздается орудийный залп. Жена говорит мужу:
— Сема, по-моему, в город привезли мясо.
— Нет, я слыхал, в город должна приехать высокопоставленная комиссия.
— Нет, я думаю, что все-таки привезли мясо. Давно в городе его не было.
Раздается второй орудийный залп.
— Мне сказали, что сам первый секретарь обкома должен быть.
— Так что, они с первого раза не попали?
Придушенный хохот.
Секретарша приглашает Никулина к начальнику. Сидим. Ждем. Минут через десять, не больше, выходит Юрий Владимирович, наклоняется к Гердту:
— Учти, Зяма, первый, третий и твой анекдот я рассказал начальнику. Не повторись.
— У тебя получилось? — спрашивает Зиновий.
Никулин улыбнулся, развел руками, мол, все в порядке.
Гердт рассказал начальнику второй, четвертый и шестой анекдоты — его бывшая жена получила квартиру в престижном районе Москвы.
В шутку Зиновий Ефимович отсчитывал время так:
— Когда это было? Когда ж это было? Ну, где-то три жены тому назад.
Лелька
Как-то вечером к нам заявился давний приятель с женой. У нее на руках крохотная курчавая белоснежная болонка.
Я. — Чай, кофе?
Он. — Нет-нет, мы на минуточку.
Я. — Присядьте.
Он. — Мы с просьбой, — стоят на пороге, словно бедные родственники.
Она. — У моей мамы свадьба.
Я. — Опять? — вырвалось у меня.
Она. — Почему опять? — поджав губки. — Святослав Николаевич уже три месяца как умер.
Я. — Извините. Так что?
Он. — Необходимо наше присутствие. На один-два дня в Киев. А Лельку не на кого оставить.
Пауза. Моя жена молчит.
Я. — Хотите оставить у нас?
Он. — Больше не у кого. Выручайте, — и кладет на стол большую коробку конфет.
Жена молчит.
Я. — Чем кормить?
Она. — Мы все принесли. Лелька неприхотливая.
Я. — А-а?
Она. — Лелечка приучена — только на унитазе, — и кладет на пол подстилку, словно демонстрируя образованность болонки.
Собачка тут же легла на подстилку.
Я не мог им отказать. Вместе учились, когда-то дружили…
Пятикратное спасибо, поклоны, и оставляют нас наедине с Лелькой.
За все время неожиданного визита моя жена не проронила ни одного слова. Сидим на диване, смотрим на Лельку. Я на всякий случай открыл дверь туалета, поднял крышку унитаза. Сидим — ждем.
Желтоватая лужа на ковре — первое, что сделала Лелька. Жена смотрит на меня… Намек понял: убираю лужу. Больше всего меня угнетает молчание жены. Хоть бы слово.
Кладу подстилку в уголок, возле двери. Рядом мисочку с едой. Лелька понюхала, есть не стала, пошла осваивать квартиру. Сидим в оцепенении: что еще преподнесет нам собачка?
Тем временем Лелька забралась на кухню, вернулась, зашла в туалет (сейчас, думаю, вскочит на унитаз), но она присела рядом с унитазом и вылила новую лужу. Жена смотрит на меня — намек понял: убираю вторую лужу. Шлепнул болонку по задней части, собачка зарычала: она не привыкла к такому обращению. Не спеша снова направилась в кухню: что-то там ей понравилось. Вскоре оттуда послышалось царапанье.
— Это она точит коготки, — говорю жене, жалко улыбаясь.
Жена не реагирует на мое умозаключение, встает и направляется в спальню.
— Так рано?
— С меня хватит!
Включаю телевизор, смотрю без звука — на экране какая-то белиберда. Мне все равно, что смотреть, все мысли о Лельке — что-то долго не появляется красотка. Не успел прилечь, как из кухни послышался хрип, дробное постукивание о пол. Влетаю на кухню, включаю свет: на полу на спине лежит Лелька, вся дрожит, дергается, лапки кверху, глазки закатаны, в уголочке рта подрагивает пузырек пены — типичный приступ эпилепсии.
— Жена, — кричу, — скорей!
И вот мы с женой, с Лелькой на руках, несемся по темной улице в надежде поймать машину. Собачка умирает у нас на глазах… Я приблизительно представляю, где находится ветеринарный пункт — где-то в районе метро «Динамо». (Когда моему фильму нужна была собачка, я три дня подряд в восемь утра приезжал туда к бараку, ждал, когда собачники приедут с уловом.)
На всю жизнь запомнил тот барак, в котором содержались пойманные собаки: слева в клетках по шесть-семь собак разного возраста: большие и совсем маленькие. Они кричат, воют, требуют освобождения, но их участь решена.
А справа — одиночные клетки, в каждой по одной, исключительно породистые: бульдоги, колли, афганцы… На плиточном полу эмалированные мисочки с едой. Социальный разрез общества. Собачники знают адреса, где они поймали породистых собак, звонят хозяевам и получают солидный выкуп. Тоже бизнес.
…А Лельке все хуже и хуже — усилилась дрожь, изо рта, булькая, выползает розовая пенка с кровью.
К счастью, нагоняет нас свободное такси.
— Помогите! Смотрите, умирает собачка, не простая, породистая. Нам в район «Динамо».
— Я в парк.
— Гляньте на собачку.
— Я две смены отработал, нам не по пути.
Продолжаем бег. Метро вот-вот закроется, беги — не беги, все равно не успеваем.
Со вторым таксистом, у которого сидит один пассажир, тот же разговор:
— Я в парк, — и полный газ.
Наконец повезло — левак приблизительно знает, где находится ветеринарный пункт. Несемся в машине, насквозь пропитанной бензиновыми испарениями. Теперь Лелька у меня на руках — жену укачало, ей плохо…
Через несколько минут оказываемся у одноэтажного барака. Это и есть ветеринарный пункт. Заходим в барак.
У окна за столом сидит молодой человек лет тридцати в белом халате. Одна нога на столе, вторая нервно подрагивает, ударяясь о пол. Телефонная трубка прижата к уху. Он смеется. Говорит:
— Ты меня зря ревнуешь. Это не я, это они липнут ко мне, как пчелы на мед.
Мы стоим в дверном проеме. Ждем.
— Уважаемый доктор, — пытаюсь обратить его внимание.
Доктор, «не повернув головы качан», протягивает руку в нашу сторону, ладонь поставлена вертикально, мол, не мешайте.
— Но собачка умирает, — возмущается жена.
Продолжая телефонный разговор, врач поманил указательным пальчиком.
Подошли.
— У тебя клиенты? — женский голос из трубки.
— Нет, нет, я тебя слушаю, — свободной рукой приказал мне присесть так, чтобы ему было удобно пощупать животик у Лельки.
Из трубки:
— Она же кикимора, ноги кривые, короткие, но липнет…
— Ты ошибаешься, милая. Вот такие кривоногие быстро выходят замуж, а вы, красотки, все выбираете, выбираете… Минуточку! Не бросай трубку, — и уже нам: — У меня очень важный разговор, побегайте с болонкой вокруг ветпункта — ей необходим кислород, потом займусь.
Жена присела на лавку у входа, а я с Лелькой бегаю вокруг барака — чуть голову не сломал в темноте. И каждый раз, пробегая мимо окна, вижу доктора — теперь уже обе ноги на столе, фундаментально устроился на долгий разговор. И смеется, смеется…
После четвертого забега, запыхавшись, приседаю к жене на лавку.
— Мне кажется, Лелька не так сильно стала дрожать.
Жена бросает на меня уничтожающий взгляд. Встала и решительно шагнула в барак. Дальше я видел всю сцену через окно: жена выдернула у врача телефонную трубку, она кричала, топала ногами, я видел ее покрасневшее искаженное лицо. Я мигом оказался рядом с ней. Меня всего трясло: мы оба орали, уже не в силах остановиться.
Отдельные реплики:
— Вы не врач, гнать вас в шею…
— Ненавидите животных…
— Вы сам животное…
— Клятву Гиппократа-а-а-а!
Ну что говорить?! Доктор сделал Лельке два укола: один обезболивающий, второй — снотворный.
Мы шли по безлюдной улице, молчаливые, опустошенные. Лелька постепенно успокаивалась, наконец уснула.
Пропала собачка
Трамвайная остановка. Жаркий полдень. За остановкой стена густо оклеена объявлениями.
Ко мне спиной, в безрукавке (бобочке), в соломенной шляпе, в правой руке две удочки, на шее три складки, мужчина вслух читает объявление:
«Пропала собачка. Белая, курчавая, с черными пятнышками на лапках и на кончике хвостика. Вознаграждение гарантируем».
Рыбак, ни к кому не обращаясь, вслух, с презрением:
— Про-па-ла собачка! Ишь ты! Пропала собачка! Ай-я-яй, какое горе! Она что, корова? Ее что, можно доить?! Про-пала собачка-а...
Письмо
Почта. За столом сидит девушка: тонкое лицо, светлые волосы приколоты где-то за ушами. Плотно сжатые губы: она пишет очень важное для нее письмо. Она не замечает вокруг человеческой сутолоки, — все ее мысли там, в этом белом листе. Шариковая ручка старательно выводит каждую букву, каждое слово. А то вдруг, наоборот, сорвавшись, строчит безостановочно, лист за листом. И отшвыривает их на лавку. Она спешит, боится потерять мысль. В ее сгорбленной спине, во всем ее облике — одержимость. Кому-то спешит втолковать, что смерть — это нормально, не умереть — это ненормально.
Вдруг ее рука замирает, она смотрит на исписанные листки на лавке. На лице бессмысленность этой затеи. Потом, не глядя, берет исписанные листки, рвет их: изодранные клочки письма кружат над корзиной…
Застывшая, с окаменевшим лицом, откидывается на деревянную панель, сидит с закрытыми глазами, продолжая рвать письмо.
«А вместо сердца пламенный мотор»
Режиссер фильма «Два Федора» Марлен Хуциев вспомнил мелодию марша, который ему очень нравился. Но кто автор музыки и название марша, не знал. Но ему очень хотелось, чтобы этот марш звучал в фильме. Упорство режиссера дало результат. Духовой оркестр Одесского артиллерийского училища считался лучшим в городе. Хуциев напел дирижеру оркестра мелодию марша, тот, не задумываясь, сказал:
— Хайт. По-моему, это марш Хайта, это его мелодия. А его самый знаменитый марш обязательно исполняют на парадах и в праздничные дни.
И он пропел:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.
И тут мы все подхватили припев:
Все выше, и выше, и выше Стремим мы полет наших птиц, И в каждом пропеллере дышит Спокойствие наших границ.
Дирижер посылает солдатика-музыканта в нотную библиотеку, вскоре тот приносит нотную книгу, на которой небрежно от руки написано: «ХАЙТ».
Открываем первую страницу — вся заклеена газетой. Вторая, третья и так до конца — все страницы заклеены газетой.
Оказывается, Хайт был репрессирован, сидел в тюрьме — «враг народа». Начальство на всякий случай (а вдруг проверка вышестоящих) постаралось выслужиться. Дожили — Хайт давно реабилитирован, а его марши по-прежнему репрессированы.
Несколько дней солдатик держал каждую страницу над горячим паром, пока, наконец, не был обнаружен тот самый марш, о котором мечтал режиссер и который вошел в фильм «Два Федора».
ЦК КПСС
Министр кинематографии Украины как-то мимоходом мне сказал: твоя «Верность» идет на Венецианский кинофестиваль. В конкурс. Ты включен в состав советской делегации. Сказал и сказал, а когда выезд, что мне необходимо предпринять — ни гу-гу. В июле шестьдесят пятого года я был на Московском международном фестивале. После окончания зашел в Госкино, чтобы выяснить: еду я в Венецию или не еду.
— А вы прошли выездную комиссию обкома партии?
— Мне никто об этом не говорил.
Чиновник уставился на меня, будто я нахожусь от него на расстоянии пушечного выстрела.
— Вы когда-нибудь были за границей? Выезжали?
— Только в составе Первого Белорусского фронта.
Пауза.
Чиновник тяжело вздохнул, посадил меня на стул в приемной министра, нырнул к нему в кабинет. Начался переполох: меня вызвали в кабинет министра, сбежались все его замы, охают, ахают, мол, что теперь со мной делать — фильм в конкурсе, а режиссера, значит, не пустили, получается, что я невыездной. Итальянская пресса поднимет хай, и так далее, и тому подобное. Они разговаривают, будто меня в кабинете нет. Чувствую себя преступником. Наконец министр Романов куда-то звонит, жестами показывает, чтобы меня вывели в приемную. С кем-то ведет разговор. Сижу в приемной, жду — там решается моя судьба. Видимо, я их здорово подвел: не прошел выездную комиссию обкома партии в Одессе. Наконец из кабинета выходит начальник главка.
— Вот, — и протягивает мне бумажку. — Читайте!
Читаю: «Завтра в десять ноль-ноль утра быть в Центральном комитете Коммунистической партии Советского Союза, первый подъезд, комната номер такая-то. На собеседование».
— Поняли?
— Понял.
— Вы знаете, где находится ЦК партии?
— Знаю.
— И не дай вам Бог опоздать!
— А пропуск?
— Заказан.
Пауза. Он хотел еще что-то сказать, передумал, в сердцах махнул рукой.
В назначенное время открываю дверь первого подъезда Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза. Меня долго ищут в списках, долго рассматривают мой паспорт, указывают, на какой этаж подниматься. Поднимаюсь: обширный холл, длинный стол, за которым в разных концах сидят мужчины и женщины, заполняют анкеты. Мне тоже велено заполнить анкету. Вопросы: от прабабушки, бабушки, мамы, отца, сестры, брата, служил ли в Белой армии и еще много-много вопросов, от которых мне становится смешно. Специальный человек берет у меня анкету:
— Сидите, вас вызовут.
Вызывают. Захожу в кабинет. За столом сухощавый мужчина с зачатками седых волос, на вид из рабочих, жестом показывает на стул. Сел. Начинается такой разговор:
— Значит, ваш фильм идет на Венецианский фестиваль?
— Да. Так мне сказали.
— А о чем ваш фильм?
— Ну, в общем, про любовь.
— «Верность» называется?
— Да.
— Кому верность?
— Ну, во-первых, девушке, которую мой герой полюбил. Верность присяге, Родине…
— Если вас будут спрашивать, о чем фильм, вначале отвечайте — верность Родине. Поняли?
— Понял.
— Потом — где родился, чем занимаются родители (хотя я в анкете все написал), и так далее, и так далее… — И вдруг, ни с того ни с сего: — Вы знаете такого режиссера — Коренева?
— Я хорошо знаю Алешу Коренева и его жену Наташу…
— Вы смотрели фильм «Черноморочка»?
— Смотрел.
— Пресса раскритиковала его фильм. Что там такого?
— Знаете, — говорю, — Алеша долго сидел без работы, а значит, и без зарплаты. А у него двое маленьких детей. В портфеле студии лежал купленный сценарий «Ченоморочка». Сценарий слабый, но Алеша, в силу финансовых обстоятельств, вынужден был взяться за его постановку.
— Значит, вы считаете, что вся беда в сценарии?
— Несомненно.
— Хорошо, — протянул он. — Вот вы родом из маленького городка, после войны переехали в Херсон. Почему?
— Моя старшая сестра перед войной вышла замуж за херсонца, а после войны мои родители остались одни, так как я был в армии, а старший брат, видимо, погиб — с двадцать второго июня сорок первого года мы не получили от него ни одной весточки, — вот они и переехали в Херсон.
— Ну, ваш брат мог попасть и в плен…
— На наши запросы неизменно отвечали — в списках погибших и пропавших без вести — не числится.
Потом несколько наводящих вопросов, и снова:
— Значит, вы считаете, что Алексей Коренев неплохой режиссер?
— Да. Он учился у замечательного мастера Савченко. Помните его «Третий удар»?
— Ну как же.
По его глазам я понял — не видел он этот фильм. Наконец он вздохнул, встал.
— Хорошо, поедете.
— Спасибо.
И уже в дверях:
— Вы пришли в Центральный комитет Коммунистической партии без галстука. У вас что, нет галстука?
— Есть, конечно. Но сегодня такая жара…
— А смокинг?
— Вот чего нет, того нет.
— Я позвоню министру, вам сделают.
— Спасибо. — И осмелев: — А почему вы расспрашиваете про Алешу Коренева?
Он усмехнулся:
— Так это же мой племянник.
Венеция
И вот Венеция. Речной трамвайчик отчаливает от пристани, и передо мной открывается Гранд-канал, дворцы отражаются в зеркальной воде — декорация и только. Хочется петь, словно ты на сцене. Ласковое солнце, ласковая музыка, сегодня мой день рождения, двадцать шестое августа — хороший признак. А вот и остров Лидо, на котором, собственно, проходит фестиваль. Гостиница «Эксельсиор» (в которой Висконти снял свой знаменитый фильм «Смерть в Венеции»). Быстро под душ, в двенадцать часов моя пресс-конференция. Зал забит: журналисты, телевидение, фотовспышки… Я с трудом отвечаю на вопросы, я не сразу понял, что они уже посмотрели мой фильм. Но спасает меня один вопрос: где вы снимали такую заснеженную зиму, в Сибири? Когда я стал рассказывать, в зале постепенно нарастал хохот. А смеяться было отчего: весь декабрь-месяц в Саратове, куда мы приехали снимать, не было снега. А нам дозарезу нужен был снег, — невозможно было снимать курсантов в серых шинелях на фоне серой земли. Ежедневно утром выходим с директором из гостиницы — снега нет. Неделя, вторая — я не снимаю. Съемочная группа сорок человек, колоссальные расходы — снега нет! Я не снимаю. Со студии летят телеграммы с угрозами, вплоть до снятия режиссера с картины. Директор фильма отдает полезный метраж неснятых эпизодов, чтобы хоть как-то успокоить руководство студии.
Прилетают в Саратов парторг и главный редактор Одесской студии. Уговаривают меня снимать без снега или самому отказаться от постановки. Бессонные ночи, нервы на пределе, тяну время, молюсь, прошу у Бога снега. И — о чудо! Утром выпал снежок. Чуть-чуть припорошил землю. Мало снега, совсем мало, но выхода нет — надо снимать. Ежедневно три пожарные машины заливают огнетушительной пеной весь фон основного объекта. Слава Богу, хоть стоят морозы, пена не тает. Крыши домов покрыты белыми простынями, подоконники белой ватой с нафталином. В ход пошли опилки, крашенные белой эмульсией.
Ночью снова выпал снег, но на следующий день установилась плюсовая температура, снег растаял, огнетушительная пена пожелтела, расползлась и растаяла. Последняя метеосводка: снега больше не будет.
Сворачиваем экспедицию, возвращаемся в Одессу, на территории киностудии строим несколько маленьких декораций, так называемые «выноски», привозим полвагона соли. Вокруг декорации вместо снега горки соли. Снимаем.
В зале стоит непрекращающийся хохот — вот вам и настоящая русская зима.
Вечером вышли газеты с рецензиями. В основном положительными, в каждой рассказ о зимней съемке, но вместе с тем возмущение — все-таки есть пропагандистский эпизод — принятие присяги курсантами училища: во дворе училища, где построены квадраты курсантов, звучит присяга: «Я, гражданин Советского Союза, принимая присягу, клянусь!». Принципиальное условие политуправления армии и флота — в фильме должен быть такой эпизод. В те времена без визы политуправления военный фильм не имели права запустить в производство.
Вечером ко мне в номер зашел руководитель делегации, весь таинственный и загадочный. Он присел на стул и, оглянувшись, шепотом:
— Слушай, Петр, а нельзя эпизод присяги убрать из копии фильма? Вырезать?
— Запросто. — Тоже шепотом.
— Одно условие — это должно остаться между нами. Понял?
— Понял.
На следующий день во дворце просмотров у киномехаников я проделал эту операцию в течение пяти минут, не нарушая звукового ряда. Так что к вечернему, конкурсному показу «Верности» копия фильма осиротела — эпизода присяги как будто никогда не было.
Вечером, после показа фильма, ко мне подходили итальянцы, которым понравился фильм (по ходу просмотра в зале несколько раз раздавались аплодисменты), возмущались — где это наши журналисты обнаружили в вашем фильме пропаганду?!
В Венеции я получил свой первый приз — за режиссерский дебют — «Опера прима».
Париж
Мое пребывание в Венеции завершилось за два дня до окончания фестиваля. Приз «Опера прима», который я получил за «Верность», мне вручил Хуциев уже в Москве.
Мой обратный билет был Рим — Москва, но в день, когда заканчивалась моя виза, из Рима в Москву не было нашего самолета. И меня почему-то одного отправили в Париж.
Самолет приземлился в аэропорту «Бурже», не успел я выйти из самолета, как по всему полю по радио несся женский голос:
— Мсье Тодоровский! Мсье Тодоровский!
У входа в здание аэропорта две юные француженки в форме спрашивали всех входящих пассажиров: «Мсье Тодоровский?».
— Я — мсье Тодоровский!
Француженки оживились.
— Парлеу франсэ?
— Но.
— Спик инглиш?
— Но.
— Итальяно? Испано?
— Руссо! — гаркнул я.
Француженки схватились за голову — им необходимо было что-то мне сообщить. Одна из них пригласила следовать за ней. Вошли в какое-то помещение, усадила меня на лавку, жестом велела ждать.
За высокой загородкой кто-то невидимый выкрикивал: «Тодоровский! Тодоровский! Тодоровский!». Я кинулся к загородке, но полицейский преградил мне путь, указал на лавку.
Наконец француженка привела полного небритого мужчину в рабочем комбинезоне. Он склонился надо мной и, сильно картавя, на давно забытом русском языке произнес:
— Мсье Тодор-р-ровский, ви ниправильно летели Пар-р-риж. Фрранцузски полиции ни пускаит вас в Пар-р-риж. Вам надо лети назад в Венеция. У вас билет Рим — Москва, а не Пар-р-риж.
Я смотрел на него, чувствуя себя беспомощным, дубиной (в школе мы учили немецкий — нас готовили к войне).
— Что мне делать?
— Вас встр-р-ретит?
— Да. Слышите?
За загородкой по-прежнему мужчина выкрикивал: «Тодоровский!».
Эмигрант взял меня за руку, подвел к полицейскому, что-то ему сказал — и уже мне: «Кр-р-ричите!».
— Я Тодоровский! Вы слышите меня?
— Слышу. Слава Богу!
— Полиция не выпускает меня в город: мой билет Рим — Москва. Грозятся вернуть меня в Венецию.
За загородкой человек чертыхнулся.
— Го-ло-во-тяп-ство! — Пауза. — Ладно! Ждите!
И стал я ждать. Вокруг бурлит жизнь, рядом буфет, в кармане — ноль валюты. Время идет, пошел третий час моего ожидания. Иногда появляется француженка, сочувственно разводит руками, мол, ничем не могу помочь.
— Ай эм Пьер, — говорю.
— Коллет, — отвечает она.
Я протягиваю руку, она свою — познакомились. Коллет прошла к буфету, и вот уже несет мне маленькую бутылочку минеральной воды.
— Сенк ю!
— О-о! — делает глаза Коллет. Смеется.
Она жестом показывает — работа ждет. Уходит. Теперь наконец с той стороны загородки раздается уже знакомый голос:
— Петр Ефимович! Все в порядке. Потом расскажу.
Выяснилось: когда представитель итальянской авиакомпании узнал, что им придется везти бесплатно пассажира в Венецию, забегал и в конце концов добился моего освобождения — и вот я в Париже.
Стыд
Однажды мы с Алисой Фрейндлих были в поездке по Швейцарии с моим фильмом «Военно-полевой роман». Первый город — Лозанна, где находится крупнейшее фильмохранилище. Нас поселили в центре города, в маленькой уютной гостинице.
Женщина лет пятидесяти, которая выдает ключи от номеров, спросила:
— Спик инглиш?
— Но.
— Франсэ?
— Но.
— Дойч? Итальяно? Испано?
Она хотела нам что-то сказать, но перешла на пантомиму. Она указала на дом за окном, растопырила четыре пальца, что означало этаж, и уже вслух:
— Жозефина Чаплин.
Мы поняли: здесь живет дочь великого Чаплина.
Было стыдно.
«Городской романс»
Сергей — рентгенолог, ему тридцать лет. Она — студентка медучилища, семнадцать лет: наивная, безумно влюбленная в Сергея, но он не готов к семейной жизни. В пургу Маша, замерзшая, с двумя билетами в кино, звонит Сергею. Он открывает дверь.
— Вот я купила два билета в кино.
Сергей берет ее за руку и вводит к себе.
Этот фильм начальство приняло без каких-либо поправок. Через неделю из Госкино раздается звонок, чтобы директор студии и режиссер-постановщик фильма «Городской романс» в двенадцать ноль-ноль сидели у кабинета председателя Комитета по кинематографии товарища Романова. В понедельник мы с директором в двенадцать ноль-ноль заходим в приемную Романова. Секретарша сообщает, что товарищ Романов улетел в Ереван. С вами будет заниматься первый зам товарищ Павленок.
Сидим у дверей кабинета товарища Павленка. Понедельник, вторник, среда — нас не принимают. Директор махнул рукой — улетел в Одессу.
В четверг сижу у кабинета Павленка. К обеду секретарша наконец выносит письмо за подписью Павленка приблизительно следующего содержания:
«Мы и сейчас считаем, что «Городской романс» хороший фильм. Но и вы, и мы просмотрели один нюанс: в фильме присутствует пропаганда внебрачных связей. Нам необходимо исправить этот нюанс. Мы предлагаем простое решение: в сцене, где Маша приходит с двумя билетами в кино, Сергей, вводя ее к себе, говорит: «Входи, жена». Эту реплику легко можно озвучить, когда Сергей поворачивается к камере спиной. Таким образом проблема будет решена. Иначе акт о приемке фильма «Городской романс» будет аннулирован».
Так и не повидав Павленка, я улетел в Одессу.
На предложение первого зама я не мог пойти, так как дальнейшие события в фильме, в каждой сцене опровергали бы это маленькое «входи, жена». И тогда начались санкции: студия лишалась премиальных, акт о приемке фильма был аннулирован. Теперь уже санкции распространялись не только на тот маленький нюанс, а вообще на весь фильм: плохо играют актеры, безвкусица, пошлость и т.д.
Спустя годы один чиновник из Госкино рассказал мне, что же в действительности произошло. Почему «Городской романс» приняли с радостью и вдруг разворот на сто восемьдесят градусов.
В те времена новый фильм смотрели члены Политбюро и другие высокопоставленные чиновники. «Городской романс» попал на дачу к товарищу Полянскому, первому заместителю Председателя Совета Министров СССР. На просмотре самого Полянского не было, смотрели его жена, сестра и другие домочадцы. Поздно вечером вернулся сам Полянский, и жена стала ему выговаривать: «Прислали какой-то пошлый фильм. Чтобы моя дочь смотрела, как молодая девица без ЗАГСа остается ночевать у взрослого парня?!».
На утро следующего дня министр Романов получил выговор от Полянского. Романов тут же кинулся перечитывать сценарий. Затем снова посмотрел «Городской романс», надеясь обнаружить новые сцены, которых не было в сценарии. Ничего такого не обнаружил, приказал своему заму что-нибудь придумать, и первый замминистра товарищ Павленок повесил ярлык на фильм: «Пропаганда внебрачных связей».
Павленок — орленок
В то время, когда я готовился снимать «Военно-полевой роман», в моде был широкий экран. Но мой фильм рассказывал о послевоенном времени, его вообще лучше было бы снимать на черно-белой пленке, а не в цвете. Но первый заместитель министра кинематографии по производству, с очень легкой и милой фамилией — Павленок, уперся: только широкий экран. Сколько я ему ни доказывал, что широкий экран испортит фильм, что у нас камерная история, у него был один довод: широкий экран в прокате дает на десять процентов больше прибыли, чем обычный экран. И тогда я, как утопающий, который хватается за соломинку, написал Павленку короткое письмо. Вот оно:
«Павленок, Павленок, спустись чуть пониже И дай мне обычный экран. А я обещаю к народу быть ближе И сделать прокатный роман.
(Поется на мелодию песни «Орленок, орленок, взлети выше солнца».)
С последней надеждой, Петр Тодоровский».
Интеллигенция
Недавно на НТВ прошла дискуссия на тему «Нужна ли интеллигенция?». В связи с этим вспомнилась одна замечательная история.
Дело было на даче. Два известных, очень популярных актера, хорошенько набравшись, решили порыбачить.
В одних трусах, в панамках, с удочками направились к реке. На их пути попался мужичок, рыбак. Он сидел на берегу, сосредоточенно следя за поплавком. Проходя мимо него, самый известный актер, чтобы как-то приобщиться к простому люду, опуститься со своей интеллектуальной высоты на уровень мужичка, спросил его:
— Ну, что, батя, херово ловится рыбешка?
Рыбак обернулся:
— Не то что херово, а даже очень плохо.
— Ага-а, понятно…
Риорита
Что повергло меня сочинить сценарий «Риорита»? Какой человеческий тип дал толчок к написанию такой истории?
Много лет тому назад, зимой, я, кинооператор и художник искали трамвайную остановку для одного эпизода к фильму «Фокусник» — шестьдесят седьмой год двадцатого столетия.
Где-то в районе Покровского-Стрешнева нашли трамвайную остановку, которая нам понравилась. Не мешкая оператор начал фотографировать ее со всех сторон. К нам подходит мужчина лет пятидесяти, в кожаной кепочке, небольшого роста.
— А что вы тут хватаграхвируете? — с прищуром говорит.
— А вам что надо?
— А то и надо, что здеся хватаграхвировать нельзя.
— Трамвайную остановку?
— А вон видите дом? — указывает рукой на куб без окон, сложенный из светло-желтого кирпича.
— Ну, видим. И что?
— А то, что это секретнейший объект. Знаете?
— Теперь будем знать. Но мы в ту сторону не снимаем.
— Это мы еще посмотрим!
— Слушайте, не мешайте нам работать.
— Да я вам сейчас помешаю так, — и уже командирским тоном: — За мной, шагом марш!
Мы рассмеялись, но он не шутил и снова повторил команду, да так громко, так истерично, что прохожие начали останавливаться, прислушиваясь. А этот мужичок продолжал орать на всю вселенную: — Пройдемте за мной! — кричал ловитель шпионов.
Надо заметить, что с самых малых лет, еще октябрятам и потом пионерам, и уж, конечно, комсомольцам нам вдалбливали: мы находимся во вражеском окружении, вокруг нас шпионы и диверсанты, поэтому надо быть бдительными и немедленно сообщать о своих подозрениях. Поэтому наша небольшая киногруппа без сопротивления последовала за «хватаграхфом». Подходим к указанному объекту без вывески. Мужичок нашел у двери кнопку звонка, нажал ее. Через некоторое время открылась дверь, к нам вышел капитан в фуражке с зеленой окантовкой.
— Слушаю вас.
— Вот они хватаграхвировали ваш объект.
— Неправда! — в один голос рявкнули мы.
— Ваши документы.
Предъявляем пропуска на киностудию «Мосфильм». Капитан внимательно рассматривает наши пропуска.
— Вы действительно снимали наш институт?
— Нет, мы фотографировали остановку для фильма «Фокусник». На ваше здание мы даже не обратили внимания. И если бы не этот мужчина… А теперь благодаря ему знаем, что это секретный объект.
Капитан взял меня под руку, отвел в сторонку и тихо:
— Если бы вы знали, как они мне надоели. Раз в месяц приводят мне шпионов.
Мы вернулись на трамвайную остановку и продолжили свою работу.
«Военно-полевой роман»
Однажды небольшая группа кинематографистов с фильмами «Порох» и «Военно-полевой роман» путешествовала по разным городам Польши. Вначале премьера в Варшаве, а затем в микроавтобусе по северным городам.
Как сейчас помню, подъезжаем к мосту, ведущему в город, и вдруг вывеска-щит: «Новый Двур». Именно здесь наша 47-я армия, форсировав реку Вислу по льду, с боем брала этот городок.
А на восточном берегу Вислы мы долго стояли в обороне, готовились к наступлению. Жизнь в обороне на переднем крае однообразная: ночью часть взвода стреляла в сторону немецких траншей, другая, отдохнув, подменяла первую. Каждому по сто двадцать патронов, стой в ячейке и постреливай в темноту, чтобы немцы понимали — мы не спим. Немцы делали то же самое. На нашем участке нейтральная полоса между нами и немцами достигала не более ста двадцати метров, так что, если хорошенько разогнаться по ходу сообщения, можно зашвырнуть «лимонку» чуть ли не до немецких траншей. Хотя немцы дошвыривали — их гранаты были с длинной деревянной ручкой. Вот такая жизнь.
Кухня приезжала раз в сутки, где-то в час ночи. Мы шли повзводно в сторону лощинки, где остановилась кухня, получали полбуханки хлеба, полкотелка перловой каши («шрапнель») и кусок бесформенного рафинада.
Однажды, проходя мимо землянки комбата, услышали, как оттуда доносилась музыка. Играл патефон, и заразительно смеялась женщина. Нам было по восемнадцать-девятнадцать лет, мы останавливались у землянки, слушали, как смеется женщина, была пора любви…
Женщину эту я видел один-единственный раз (это была белокурая, статная, молодая женщина), когда она с комбатом пронеслась верхом на лошади, а нас вели в тыл, в баню — совсем завшивели в этих траншеях.
А потом началось наступление, комбат погиб.
Спустя много лет, зимой, студентом первого курса, я шел мимо ЦУМа в фотомагазин. Неожиданно в этой человеческой сутолоке услыхал до боли знакомый смех — смеялась женщина. У стены магазина стояла ОНА, фронтовая королева, в которую мы все были влюблены. В телогрейке, в ватных брюках, курила папиросы, на пальцах рук облезлый маникюр. Она хрипло выкрикивала: «Горяченькие пирожки! Свежие! Налетай!». Рядом с ней на ящике сидела крохотная девочка, замотанная в платок, замерзшими губами что-то мурлыча. Я долго стоял, думал, что сделала с ней жизнь. На фронте она была любима, наша фронтовая королева.
На следующий день снова прибежал к ЦУМу, но ее там не оказалось.
Много лет два этих эпизода не давали мне покоя, пока я не сочинил сценарий «Военно-полевого романа».
Наш микроавтобус покидает городок, а в моих глазах вывеска «Новый Двур». Именно здесь, только на восточном берегу Вислы, случилась история с женщиной, которая заразительно смеялась.
Три малыша
По дороге, мне навстречу, шагают три малыша — один меньше другого. Они спешат, у них явно есть цель. Они оживленно переговариваются, такие крохотные, абсолютно самостоятельные, шагают себе как ни в чем не бывало. Я долго смотрел им вслед, думал: а я ведь тоже был такой, маленький-маленький… И вырос, и постарел, и вот стою посреди дороги и размышляю — человек родился и уже несется к своей кончине. Нет бы хоть на какое-то время задержаться в том, подростковом, возрасте, когда перед тобой с каждым днем открывается мир, когда ежедневно делаешь открытия: новые лица, яркие краски, длинные косички и горящие глазенки девчонок, запах сирени и много солнца… И хоть мое детство было голодным и раздетым (брюки, рубашки, пальто переходили мне от старшего брата, залатанные, перелицованные), какие-то отблески того времени иногда вдруг вспыхивают перед моими глазами — счастливые мгновения жизни.
Публикация Миры Тодоровской
|