От редакции | Первая часть автобиографического повествования Бориса Заборова «То, что нельзя забыть» была опубликована в «Знамени» в № 6 за 2014 год.
Борис Заборов
То, что нельзя забыть
автобиографическое повествование
Часть вторая
Что тягостней, о Боже,
Чем годы вспоминать, когда ты был моложе.
Байрон
Дверь, непривычно высокая, была выкрашена белой лаковой краской. За этой дверью притаилось мое будущее. Уже в который раз в короткой к тому времени жизни, ведомый безымянным поводырем, я тороплюсь на встречу с ним.
Коридор, стены, оконные рамы и потолок были тоже белыми. Одет я был во что-то темное, по-осеннему. В Москве стоял запорошенный снежной пылью конец холодного сентября. По прихоти памяти припомнилась легенда о том, как у Василия Сурикова, увидевшего черную ворону на снегу, родилась композиция его будущей картины «Боярыня Морозова». Показавшееся странным и неуместным, это вспоминание, между тем, имело подсознательную связь с душевным состоянием, приведшим меня в белый коридор. Наконец я решился и робко постучал в дверь.
Полетели секунды.
Под ударами Советской армии немцы отступали к западным границам. Время нашей эвакуации подошло к концу. Прощай, спасительный Чермоз, прощай, приютивший нас добрый уральский город. Все поселенцы нашего двухэтажного барака были размещены на пароходе Камского речного пароходства. Путь предстоял дальний — в Москву, которой уже ничто не угрожало.
Наш пароход, настырный и упрямый, натуженно пыхтя, продирался сквозь заторы бревен речного сплава. Пройдя множество шлюзов, оставив позади вереницу однообразных и скучных дней, летним утром 1943 года он наконец пришвартовался к причалу Московского речного вокзала. Москвичи быстро разъехались по своим квартирам. Нас, немосквичей, Союз художников СССР поселил на Масловке. Этот район был и, вроде, остается по сей день поселением художников. Своего рода московский «Улей».
Задержались мы на Масловке недолго. Безрадостное было место. И вспомнить бы нечего, только разве этот случай. В нашем большом дворе было много детей и никаких развлечений. Чаще играли в прятки. Однажды спрятался я с девочкой то ли в подъезде, то ли в каком-то полуподвале соседнего дома. Притаились. Неожиданно девочка говорит: давай померяемся письками, у кого больше. Я было задумался, какую избрать меру измерения, а она уже, задрав юбчонку и закусив край подола, разведя большой и указательный пальцы правой руки, резво замерила свою щелку. И тут же потребовала, чтобы я снял штаны. Приложив разведенные пальчики к моему отростку, с восторженным криком — а у меня больше, а у меня больше! — выбежала во двор, оставив меня со спущенными штанами в некоторой задумчивости.
Тринадцать лет спустя я стоял перед дверью в коридоре дома на Масловке, напротив того самого, где жил с мамой и братом. Вот ведь как бывает.
Я прильнул ухом к двери. Холодная скользкая поверхность неприятно обожгла щеку. За дверью стояла зловещая тишина. И я постучал во второй раз, более энергично. Отчаяние начало подступать к горлу, как вдруг мне почудилось за дверью шевеление, и она начала открываться. Я отпрянул. Передо мной предстал, словно в театральной мизансцене, Он, Борис Владимирович Иогансон — президент Академии художеств СССР собственной персоной.
Ох уж это своевольное подсознание. Не спросясь, может извлечь из своих недоступных воле и разуму глубин нечто, столь нелепо неуместное случаю, что хоть стой, хоть падай. Перед моим внутренним взором нарисовалась картина «Менины» дона Диего Веласкеса. Придворный художник Филиппа IV смотрит на нас из-за невидимой нам картины, держа в левой руке палитру и пучок кистей. Президент, выглядывая из-за дверного косяка, тоже держал в левой руке овальную палитру и пучок кистей. Точь-в-точь и так же величаво, как Веласкес в божественных «Менинах».
Что зрит испанский художник уже более трехсот лет, всматриваясь в проходящие вереницы поколений, нам гадать, гадать... и гадать! Но о том, что увидел президент из-за дверного косяка своей мастерской на Масловке, гадать не приходится. Его лицо выражало обширную гамму чувств, легко прочитываемую: недоумение, раздражение, мучительную тоску. Мне даже помнится, что я успел испытать неловкость, огорчив вельможу своим ничтожным вторжением. Но в тревоге, что дверь может захлопнуться, начал торопливо и сбивчиво проговаривать слова заготовленного монолога, глядя ему в глаза снизу вверх.
Между прочим. На самом ли деле президент Академии художеств был выше меня ростом или же это сохранившийся в памяти оттиск моего тогдашнего ощущения маленького просителя перед всемогущим сановником?
В какой-то момент монолога я углядел на его лице промелькнувшую новую эмоцию. Что-то вроде внимания. Я хотел было увеличить скорость речи, развить, так сказать, успех, отнеся его на счет своего красноречия. Но Иогансон прервал меня: «Вы никогда не будете учиться в Москве, так сказал Модоров, да?». «Да», — ответил я. «Завтра в десять часов утра у меня на Кропоткинской», — и тень Диего Веласкеса исчезла за дверью, которая захлопнулась перед моим носом куда более живо, чем открывалась минуту назад. Несколько секунд я тупо созерцал свое размытое в тумане лаковой поверхности отражение. Затем вышел вон. В знакомом мне дворе не было ни души. Ошалевший от пережитого, в тревожной надежде на завтрашний день, я ушел в себя, и двор ожил былым.
Апрельским утром 1943 года я здесь увидел папу. Он пересекал двор, протянув ко мне руки. Я захлебнулся волной мучительно сладкой истомы. Бросившись навстречу, обхватив, прильнул к его коленям. Папа был в новой летной форме. Пуговицы блестели на его кителе с золотыми погонами и двумя маленькими звездочками на них, которые сверкали ярче тысячи звезд. Он был в фуражке с голубым околышем и кокардой, тоже золотой. Кто же не знает эту кокарду с золотыми крылышками Меркурия? Как я любил папу и гордился им!
Есть отпуск на войне. Отец получил два дня с тем, чтобы приехать, забрать нас и увезти на Украину. Там, под городом Винницей, базировалась авиационная эскадрилья дальнего действия, где служил папа.
Внезапно за спиной услышал свое имя! Вздрогнул, оглянулся. Но никого рядом со мной не было. Слуховая галлюцинация?
Ночь была тревожной. Кошмарные видения как бы выстроились в очередь, чтобы терзать меня. Поднялся до рассвета и около девяти часов утра вышел из метро у Гоголевского бульвара. Поднялся по Кропоткинской до дома № 21. Убедился, адрес верный. Целый час, не находя себе места, ежеминутно посматривал на часы, словно подгоняя стрелки, которые, как если бы были в сговоре с ночными кошмарами, почти не двигались. Словно те же враждебные мне силы приклеили их к циферблату. Но они двигались; и наконец, когда до встречи осталось семь минут, я вошел в подъезд Академии художеств СССР. Поднялся, как мне помнится, на этаж и оказался в приемной президента. Его секретарь, очень приветливая дама, предложила присесть. Она была осведомлена о визите моей персоны, и через минуту — тут время сжалилось надо мной и ускорило свой бег — пригласила в кабинет президента. Я поздоровался. Вместо ответного приветствия Борис Владимирович Иогансон сообщил мне обыденным тоном, что приказ о моем переводе из Ленинграда в Московский художественный институт имени Сурикова им подписан, и я могу приступать к занятиям. Ах, как же это получается иногда просто у властных. Да здравствуют властные люди!
Решающим словом моего монолога в белом коридоре, как стало понятно, было имя Ф.А. Модорова, директора Суриковского института. Художник он был более чем скромных возможностей и оттого — спесив. Партийный выдвиженец из Белоруссии, бывший партизан. В тридцатые годы вместе с моим отцом принимал участие в организации Союза художников Белоруссии. «Нам одного Заборова хватит» — его слова, брошенные мне при первой встрече. Я был предупрежден о его черноте. Но все же...
Заподозрить Иогансона в страстном порыве любви ко мне — в белом коридоре на Масловке — не решаюсь. Был я чертовски хорош, верно. Но не Аполлон Бельведерский, надо смотреть правде в глаза. Увы, я стал лишь удачливой жертвой двух чиновников, не терпящих друг друга. Ничего не стоящий жест для властного себялюбца (а себялюбцем Б.В.И. был безусловно), греющий с двух бочков: унизил провинциала-выдвиженца и сделал доброе дело, о котором и молва, возможно, прокатится в студенческом народе. А, возможно, вспомнил: «И воздастся каждому по делам его» — Борис Владимирович был человек образованный. Но как бы то ни было, Б.В.И., президент Академии художеств СССР, многоразовый орденоносец, лауреат всех возможных премий, Герой Социалистического Труда, член всяких ЦК — жив в моей благодарной памяти и сегодня.
Я шел быстрым шагом. Не терпелось сообщить Ире великую новость. Мы назначили свидание у Центрального телеграфа. Очевидно, я светился переполнявшей меня радостью. Встречные гражданки часто оглядывались. Еще вчера незнакомый холодный город сегодня согревал меня. Град Петров, в котором я был так счастлив, потеснила новая любовь — любовь к женщине.
Машина тормознула у парадного подъезда дома № 21 на Пречистенке, бывшей Кропоткинской. Второй раз я входил в академический особняк. Сдвинутая ситуация, разделенная более чем полустолетием. Более пятидесяти лет назад именно здесь был заложен азимут пути, приведшего сюда меня с женой в холодный день 2 апреля 2015 года. На сей раз не затаившим дыхание просителем.
Нас уже ждали, я опаздывал на десять минут. Провели в зал, где собрались незнакомые мне лица. Ученый секретарь РАХа поздравил меня с избранием почетным членом — притом иностранным — Академии художеств, к этому времени уже Российской. И вручил традиционные регалии: четырехугольную черную шапочку с подвешенной золотой кистью, черную мантию с «кровавым подбоем», на шею набросил увесистую, на красной шелковой ленте, медаль. Я взглянул на себя со стороны — ни дать ни взять ряженый. Затем положенные по регламенту аплодисменты статистов.
Мы вышли на улицу. Напротив — те же дома, все как пятьдесят лет назад. Но ликования, пережитого в 1957 году, не было и в помине. «Все суета сует...» В каком возрасте записал эти слова Экклезиаст? С годами чувства притупляются, их не заостришь, как карандаш. На улице Ира сказала: теперь ты стал академиком «по четным», а «по нечетным» — как ранее, мой муж...
Этот бросок из шестидесятых годов прошлого столетия в нынешний двадцать первый век мне показался занимательным.
Реплика за кулисы: кто виноват?
Вместе с образованием в России Императорской Академии художеств в 1757 году были учреждены и ее регалии. Академическая медаль с изображением двуглавого орла, восседающего на дорической капители, — одна из них. Сидел себе и сидел сто шестьдесят лет, никому не мешал.
Но некто Александр Иванович Герцен гулом своего «Колокола» разбудил от летаргического сна трудовые массы, они же революционные. И устремил их мыслью к светлому горизонту счастливого будущего.
Много позже, войдя в экстатический раж, богоизбранный народ крушил все на этом пути. Предал смерти коронованного помазанника и многие миллионы своих сограждан. А орлушу не погубил, отправил в изгнание.
В 1992-м очередное собрание товарищей по устранению исторических ошибок реабилитировало орлушу и после семидесятичетырехлетней ссылки вернуло его на свое законное насиженное место на академической медали. Увы, за долгие годы ссылки орлуша изменился донельзя, утратил былую изящность и пластическую изысканность, опух безобразно. Словом, некий компромисс о двух головах с императорской короной над. И восстановили строку по периметру: «Российская Академия художеств». Написали рельефными прописными буквами, академической гарнитурой. На первый взгляд, вроде бы, восстановили елизаветинский оригинал. Но только на первый. То, что поправили грамматику в соответствии с новыми правилами, — куда ни шло. Но строку растянули не по всему периметру медали, а лишь на две трети ее протяженности. А треть наверху заполнили стыдливой нонпарелью «Императорская Академия». К тому же контррельефом.
Проблемка, согласен, плевая, — а как в капле воды океан отражается.
Параноидальный зуд перекраивать историю своего отечества — хроническая болезнь русско-советского человека.
* * *
Воздух, которым мы дышим, насквозь пронизан трансцендентностью. Мы знаем о звездном небе над головой больше, чем о своей среде, в которой живем. Живем, руками, кулачками размахиваем, не имея малого представления о том, каким эхом может отозваться в нашем будущем самый, казалось бы, незначительный жест, поступок, встреча. Смертный ум не в состоянии логически проследить эти переплетения, их значения. И потому прибегает к мысли о метафизических знаках судьбы. Идея параллельных миров все же очень соблазнительна.
Но ближе к моим сюжетам.
Был в Москве на улице Горького книжный магазин «Демократическая книга». Я не упускал случая туда заглядывать. Маленький, с игольное ушко, но выход для глаза в недоступный нам по тем временам мир и а travers в совершенно табуированный — туда — далеко во мглу, за семью печатями, за «железным занавесом». Однажды на прилавке этого магазина увидел и тут же приобрел небольшого формата альбом фотографий, сделанных в Москве французским фотографом Анри Картье Брессоном. Издание чешское. Имя автора, понятно, не говорило мне ничего, но то, что увидел, ошеломило. Листая страницы, я встречался с гражданами, своими соотечественниками, с которыми привычно жил с рождения. Но взгляд иноземца, человека другой цивилизации, не затуманенный и бескомпромиссный, заставил меня увидеть знакомые лица словно под многократным увеличением: тоскливые, угрюмо сосредоточенные, с взглядом чаще исподлобья, невеселым, подозрительно-недоверчивым. Лица в толпе на улице, в общественном транспорте — и ни одной улыбки, с единообразным составом души — если глаза человека выражают каким-то образом ее состояние. Как, однако, отчужденный, более зоркий взгляд со стороны подчас видит все вокруг острее живущего внутри.
Сегодня я потрясен беспощадным воплощением в фотографиях предвестия судьбы СССР. Во всяком случае, наши тогдашние петушиные споры на тему «эсэсэсэрии» мне услышались не более чем легкими колебаниями застоявшегося воздуха наших близоруких кухонь. Нет, не случайно и не напрасно я зашел в тот день в книжный магазин на улице Горького.
Спустя много лет я узнал, что Анри Картье Брессон — фоторепортер с мировой репутацией. А встреча с ним, которая произошла позже — благодаря моему близкому товарищу Отару Иоселиани, — определила многое в моей профессиональной карьере. В 1987 году состоялся вернисаж моей первой музейной выставки в «Пале де Токио», благодаря именно Анри Картье Брессону и его близким друзьям и соратникам — Сарре Мун, уникальному фотографу эпохи, и ее мужу издателю Роберту Дельпиру. Встреча с этими людьми была звеном в цепи счастливых встреч с первых месяцев жизни в Париже. Выставка в «Пале де Токио» предопределила мою следующую встречу — с господином Хорумо Окада, владельцем трех галерей в Токио, на Гинзе. С человеком трагической судьбы, сколь замечательным, столь и странным. Его жизнь могла бы стать сюжетом высокой греческой трагедии. Но эту историю хочу рассказать отдельно, неспешно, если позволят обстоятельства жизни, в четвертой и последней части своего повествования. Сейчас же считаю возможным лишь сказать, что на седьмом году эмиграции, когда я оказался на краю социальной и финансовой пропасти, в Париж прилетел на крыльях «Japаn Airlines», словно ангел-спаситель, мистер Окада.
* * *
Существенно задуматься. Кто обрек художников на безденежье? Отчего, читая об их жизни, постоянно встречаюсь с грустью сетований на нехватку достатка и даже бедность. Почему те, кто оставил людям на вечное пользование бессмертные духовные богатства, при жизни были унижены нуждой, а то и полуголодным существованием.
Деньги, которые зарабатывает художник, самые чистые. Он добывает их сердцем, умом и делами рук своих. В одиночестве своей мастерской. Никого не эксплуатирует, не губит, никого не обворовывает. Его руки не обагрены чужой кровью. Плоды его трудов собирают люди не по принуждению, а по своей прихоти или иной раз из сострадания. И есть такие сумасшедшие, которые, отказывая себе во многом, поощряют художников из страстной любви к искусству.
Только богатство других делает возможным существование искусства и помогает художнику выполнить долг, завещанный от Бога. Короли, князья, папы, кардиналы, курфюрсты и прочие цари мира были коллекционерами и заказчиками у творящих художников. Исторический парадокс в том, что им, поправшим свои и чужие народы, человечество должно быть благодарно за то, что может из века в век с изумлением и безотчетным чувством счастья и радости лицезреть нерукотворные творения прошлого.
Так было раньше. А сегодня, в нашу благословенную эпоху расцвета, художников больше, чем крапивного семени во всех одесских оврагах, и с тугой мошной премного. Но вот какая незадача: чем больше незаконнорожденных отщепенцев Аполлона, тем меньше гения.
* * *
Вот просыпаешься в одно необычное утро. И как будто свежий ветерок рассеял муть в голове. Разбросанные блуждающие обрывки мыслей, смутных ощущений, чувств и знаний, с которыми засыпал накануне, во сне собрались в точку, и поутру, на заре нового дня, преподнесли дар, бесценный и гибельный — завершенную форму названных накоплений бытия. Вроде как арифметические единицы, складываясь, обретают число. Или же как из хаоса элементов пазла возникает зримая картина. И происходит этот удивительный процесс, как уже упомянул, исключительно во сне. Надо признать, что почти все процессы живой природы свершаются в ночи. Мы оставляем ночь поэзии и мистике: «Ночь темна, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит». Но в ночи происходит и наш рост, взросление, созревание, поллюции, старение. И в перспективе — бесконечная ночь, которая ожидает всех.
* * *
Ночью выпал снег, много снега. Девственно чистый, с длинными голубыми тенями, он сверкал алмазными искрами в лучах еще низкого замороженного солнца. Как же это прекрасно, и дышится легко!
Мама сшила мне из льняного холста суму с длинными шлейками, такую, как видел однажды на картинке, не вспомню уже, в какой книжке, на маленьком, похожем на меня, худеньком, с тонкой шеей еврейском мальчике в убогом лапсердаке. Он пел и с протянутой рукой просил милостыню. Я горько плакал от жалости и к себе, и к этому бедному мальчику.
Мама шила мне торбу не для милостыни, слава Богу. Было Рождество, и я со своими сверстниками ходил на коляды. Под белой фатой, хоть под венец, преображенная земля была неузнаваема. Белые мазанки под тяжестью заваленных снегом крыш утопали в снегу по самые оконца. Только прозрачные дымы над крышами, вертикально струящиеся в морозном небе, да черные кресты перекладин на подслеповатых окошках говорили о жилье.
Ходить по глубокому снегу в жестких, выше колен валенках было трудно. За нами, проваливаясь по брюхо в снегу, смешными прыжками передвигались собаки. Останавливаясь у хаты, мы пели:
В Вифлеεмi новина, Дiва Сина породила, Породила в благодати, Непорочна Дiва-Мати, Марiя.
Положила на сiнi В Вифлеэмськiй яскинi, Йосиф Дiву потiшаε, Повивати помогаε Марii.
Выходила хозяйка, уже поутру нарядно убранная, раздавала рождественские подарки. Дышала домашним уютом, теплом, запахом парного молока: «Христос Нарадився». Мы хором подтверждали: «Славiмо Його!» — и брели к другой хате.
Последние полтора года войны отец служил то ли в Венгрии, то ли в Чехословакии. И однажды я получил удивительный подарок. Папа прислал три книги, которые магическим образом вывели меня из тесного круга деревенской жизни, возбудили мое воображение, увлекающее в далекие перспективы неведомого: фолиант в черном переплете, на котором было написано одно слово — Rembrandt, Библию в иллюстрациях Гюстава Доре, которую рассматривал в изумлении часами, и, наконец, монографию с цветными репродукциями работ фламандского художника Питера Брейгеля Старшего. Одну его картину я полюбил особенно и навсегда. Я уходил в нее на долгие прогулки, чудесные, как сладкие сновидения, и вместе с тем ошеломляюще реальные. Катался с мальчишками на коньках, ловил рыбу в прорубях на замерзших прудах, переходил по горбатому мостику маленькую речушку, а можно было и по льду, уходил далеко до горизонта и бродил без устали по загадочным селениям, с любопытством рассматривал ступенчатые кирпичные фасады домов, такие не похожие на украинские мазанки, и даже заглядывал в их окна, — до того хотелось взглянуть на людей в этих кирпичных домах — чем занимаются, что едят, вдыхал запах костра и всматривался в лицо человека на картине слева, единственное повернутое к зрителю, некрасивое, с бульбяным носом и с бельмом на глазу; заходил в кирхи, устремленные в небо крестами на острых шпилях, взбирался на холмы по узким, занесенным снегом дорожкам, там тоже были селения, которые прятались за снеговыми острыми вершинами скал, но мне хотелось заглянуть и туда. На обратном пути помогал женщине донести хворост для камина, обламывал сосульки, обсасывал их, как леденцы, и мама не могла мне запретить.
На переднем плане этой необычной картины идут охотники по снегу со своими собаками, каких раньше не видел никогда, с длинными мордами и закрученными улиткой хвостами. Я иду за охотниками меж голыми темными стволами деревьев с черными ажурными кружевами ветвей, отороченных фиолетовым инеем, и сидящими в этой ветвистой паутине воронами. Собака, самая близкая ко мне, смотрела на меня, чужака, с любопытством, о чем-то вопрошая. О чем?
Добрый гений Питер Брейгель изобразил, возможно, тот единственный день в человеческой истории, не омраченный войной. Я, как зверек, интуитивно искал нору, чтобы спрятаться от страшного, пугающего мира. В этой картине я находил искомую защиту, тишину и душевное успокоение. Травмы потрясений первых дней войны и позже — эвакуации, постоянное ожидание опасности так укоренились в моем слабом существе, что стали постоянным ощущением жизни.
Пишу эти слова и думаю о том, о чем не задумывался прежде. Возможно, в детских прогулках по Брейгелиаде неосознанно зарождалась картина, которая родилась много позже и которую пишу уже много лет. Картина, в которой не изобличаю пороки мира сего, никого не атакую и не проповедую ничего. Картина, перед которой рулады словесных кружев «творца» бессмысленны и нелепы, ибо она говорит языком, который не переводится в другие формы выражения. Этот язык понятен для обладающих привилегией слышать тишину. Наконец, картину, которая дает каждому свободу воображения по его возможностям, перед которой талантливый зритель приглашается к сотворчеству, к возможности уйти далеко за пределы изображенного на холсте в безмолвие своего репететивного возрождения и ухода.
И еще.
Сказанное помогло объяснить самому себе многолетнюю притягательность к мистической тишине японского искусства, в котором нет суетливости, бездумного скольжения, но присутствует многозначность ненавязчивых метафор и символов. Искусства, в котором самые откровенные и рискованные эротические сцены покоряют прежде всего совершенной эстетической изысканностью и только затем включают чувственное восприятие. И также к японской поэзии, музыке, в которых ровно столько слов, звуковых тонов, сколько нужно, и не больше.
Что меня заставило оставить кисти и отойти от мольберта, чтобы написать сегодня эту страницу?
— Сынок, я зову тебя третий раз, ты что, не слышишь меня? — спрашивала, подходя ко мне, мама.
Ах, как же мне не хотелось возвращаться из этого заколдованного мира картины в мир за маленьким окошком, однообразный и унылый.
Прошло много лет. Я стою в венском музее, оцепенев перед живой картиной Питера Брейгеля, и, как в детстве, растворяюсь в этом гипнотически влекущем меня мире. Но вижу больше глазами уже зрелого, смею думать, художника, то, что не могло быть доступно мне-ребенку: отдельные знаки, метафоры в простых обыденных вещах, как бывает часто в работах большого художника, композиционную изысканность, богатство цветовых и тоновых нюансов, великолепную пластическую гармонию в пересечении множества разномасштабных планов. А этот стремительный полет вороны! Художник поместил птицу в том единственно правильном месте, где она обретает значение знака, который зрачок улавливает с первого взгляда на картину, и предлагает получившему подсказку глазу с этого места, с птичьего полета, созерцать всю панораму магической Брейгелиады.
И опять продолжаю идти по хорошо и давно знакомым дорожкам и местам и выхожу уже за пределы рамы и наяву вдыхаю завораживающие запахи детства. Вижу себя, бредущего с сумой, которая волочится по снегу, оставляя легкий вспушенный след справа, собак, утопающих в снегу, стремительные росчерки вороньих крыльев, режущих стылое небо. И женщин-хохлушек с добрыми печальными глазами. И явственно слышу свой голос в нестройном детском хоре: «Христос Народився, Славiмо Його!».
«Ощущение прошлого, даже со всеми скорбями и печалями, неизбежно сентиментально», — писал Байрон.
Летом 1943 года произошло незабываемое событие моего военного детства. Я получил в подарок от отца двухколесный велосипед невыносимой красоты. Он прибыл из Венгрии транспортным самолетом.
Мазанки под глубоко посаженными шапками соломенных крыш выстроились вдоль единственной деревенской улицы. Широкие ультрамариновые тени под стрехами еще больше подчеркивают знойную белизну залитых солнцем стен. В конце улицы в облаках пыли возникает сверкающее чудо. Это велосипед, и я на нем. Правда, не совсем на нем. Мой малый рост не позволяет сидеть в седле. В неловкой позе, пропустив правую ногу под раму, чуть дотягиваясь руками до руля, яростно кручу педали. Велосипед вихляет зигзагами, переваливаясь с боку на бок, как лодка с неумелым гребцом. Но это велосипед лишь по определению. На самом деле это сверкающая никелем и слепящими вспышками солнца в переборе мелькающих спиц колесница и восседающий на ней, нет не я, а сам Юпитер в сиянии славы, спустившийся с небес на пыльную дорогу тоскливо одинокой украинской деревеньки.
Этот день остался в моей памяти навсегда как неземной, нереальный, не из тех бедных и тревожных будней военного времени.
* * *
Староста курса был несколько удивлен. Он не был предупрежден о новеньком. Когда я вошел в аудиторию, шел урок живописи. На подиуме стояла обнаженная модель в классической позе советской парковой скульптуры — девушка с веслом. Ребята отложили кисти, и мы познакомились. Не сговариваясь, все сбросились, и кто-то побежал за водкой. Натурщица, субтильная шатенка с короткой стрижкой густых волос и прямой до бровей челкой, востроносенькая, резво соскочила со своего пьедестала, отбросила в сторону деревянный шест, заменяющий ей весло, накинула легкий халатик на гусиную кожу. Она знала, что в этот день ей уже не придется стоять истуканом, а рабочие часы будут, конечно же, записаны. Эта щедрая студенческая традиция мне была хорошо знакома.
Девица охотно выпивала с нами и закусывала докторской колбасой, весело щебетала, при этом забавно подергивая кончиком остренького носика то влево, то вправо, то вправо, то влево. Ее гусиная кожа чудесным образом скоро расправилась и натянулась, как подсохший холст на подрамнике, она приобрела цвет и девичью привлекательность. Халатик, как легкая туника, все время спадал с ее узких плеч, эротично обнажая то одну, то другую маленькую, красивой формы грудь, чуть вздернутую, почти детскую, без сосков. За нашей трапезой она была единственной персоной нежного пола.
«У мужчин периодичность эротического напряжения соответствует деятельности духовно-творческой силы» — так думал Фрейд. С эротическим напряжением все было по Фрейду. А вот духовно-творческая сила не проявляла себя столь очевидно.
Не смея покинуть веселое знакомство, я вышел из института только через несколько часов, с ужасом понимая, что опаздываю на свидание с Ирой более чем на два часа. Когда добрался до места — у памятника Пушкину, а где же еще, — Ира сидела на скамье и ждала меня.
Учился я на театральном отделении живописного факультета, и наш класс находился на первом этаже здания. Нас было четверо шалопаев: Боря Диодоров, Женя Акишин, Варя Пирогова и я. Наш профессор Михаил Иванович Курилко приходил в институт раз или два в неделю. Мы знали эти дни и всегда были в полном составе. Стоя у окна, выходящего во двор, ожидали его прихода. Он возникал в оконной раме, как в кадре фильма не из нашего времени. Идя по расчищенной от снега дорожке, ведущей к зданию института, в меховой шубе до пят с шалевым воротником, то ли енотовым, то ли бобровым, всегда с непокрытой головой, белой, как лист ватмана. Высокий, несколько сгорбившись от возраста, он шел неспешным шагом аристократа, осознающего свое достоинство. Черная узкая повязка рассекала его лицо по диагонали справа налево, она, как росчерк черного фломастера, резко выделялась в заснеженном пространстве за окном. Михаил Иванович потерял в молодости глаз на дуэли в Африке. Аф-ри-ка. В моем сознании пятидесятых годов прошлого столетия словосочетание «Африка — дуэль» не укладывалось. Дуэль — это на Черной речке или у подошвы Машука... Встретился бы он в джунглях с диким зверем или злым зулусом, это понять бы я мог.
Элегантно балансируя витой тростью со скульптурным серебряным набалдашником, он проходил двор. Во всей его фигуре было что-то до нелепости чуждое этому двору и самому зданию института, казенно-безликому, с директором, только-то десять лет назад вышедшим из белорусских лесов. Это пересечение двух столь различных эволюционных эпох воспринималось нами как аномалия, не предусмотренная жизнью.
Говорил Михаил Иванович вещи, которые слышать мне не приходилось ни в Ленинградской академии, ни, тем более, нигде раньше. Он учил: рисунок не есть проекция на бумагу видимого предмета. Это — метод срисовывания. Рисовать — значит научиться видеть объемы света и теней, которые должно выстраивать как архитектурные, и пустоты листа бумаги нужно видеть как существенную часть рисунка, как воздух, живую среду. Когда вы занимаетесь живописью, не стремитесь цветом приблизиться к реальной окраске того, что пишете. Не это цель живописи. Цвет нужно не видеть, а ощущать. Нужно не красить, а трепетать цветом. Заставить цвет вибрировать нюансами и полутонами. В природе нет открытых красок, таких, как краски из тюбиков на ваших палитрах. Цвет живет в атмосфере естества и воздуха. Взаимодействуя, они рождают гармонию — жи-во-пись. Художник — человек воздуха.
Мы не очень-то понимали его слова, а потому и не могли их оценить. А сегодня вспоминаю с благодарностью, и пусть эти слова звучат для уха нынешних производителей нового искусства анахронизмом, — они обязательно прорастут, как прорастают зеленые стебли сквозь асфальт.
Умный, красноречивый, интеллигент из бывших. Спасибо Вам, что были в моей юности, спасибо за ваши уроки. Жив Курилко(а)!
* * *
Мама по каким-то заботам уехала в Винницу. Уехала с младшим братом, меня оставила с теткой Марией, у которой в деревне Калиновка мы снимали комнату.
К вечеру этого дня тетка Мария ждала гостя. Я никогда не видел в доме гостей. Раньше обычного она велела своей дочери Ганьке идти спать на другую половину, а мне постелила на печи. Печь делила просторную светлицу на две половины. Слева от печки стоял простой деревянный стол, две скамьи у стола и в торце — табуретка. У стены — топчан, тоже деревянный, крепко сколоченный, с сенным матрасом, устланным самотканым покрывалом, и несколькими подушками, уложенными пирамидой и сверху накрытыми льняной тканью с вышитым крестом орнаментом. Над топчаном висела картина, написанная на клеенке масляными красками: лебеди, лилии. Вот и вся простота быта.
Я начал было дремать, когда услышал металлический лязг клямки открывающейся двери. Пришел гость. Это был офицер, высокого роста для нашей с низким потолком светелки, в гимнастерке с погонами и с орденом на груди. На погонах две маленькие звездочки, как у моего папы. Он мне сразу понравился. Припадая на левую ногу, проходя мимо печи, он протянул руку и потрепал мою жесткую шевелюру. «Спи, спи, хлопец», — сказал он и прошел за печь, где тетка Мария хлопотала у стола.
Обычно я спал крепко, как все здоровые дети в моем возрасте, а тут проснулся. На печи было жарко и душно. В окошке была ночь. Черно-синий провал и одна яркая звезда под верхней перекладиной крестовой оконной рамы. Тетка Мария и гость говорили вполголоса, и я невольно прислушался к их странному и непонятному мне тогда разговору.
— Марийка, — говорил гость, — ну... погляди, какой дьявол вздыбил его, как оглоблю? Нет мочи. Дай подзасунуть хоть разок, один разок, Марийка.
— Що ви говорите, Петро Андрійович, гріх то ж який, Господи. Ось говорять, війна скоро скінчиться, може, мій Павлуша повернеться, і як же я буду...
— Обязательно вернется твой Павлуша, — страстно и торопливо подтвердил гость. — Вот тебе слово офицера. Избавь, Марийка, от сухостоя проклятого. Бачишь...
— Гріх, гріх... гріх, — как заклинание, повторяла тетка Мария, растягивая голос до еле слышного шепота.
— Нет греха, Марийка, война идет народная, отечественная. Я только туда и обратно. Хочешь, отвинчу орден, подарю.
— Петро Андрійович, дорогий, Господь з вами, навіщо мені орден. Ви його геройською кров’ю заслужили.
— Да, Марийка, кровью, то правда, кровью. Стучит в голове, не отпускает, к твоей доброте женской взывает, — молящим шепотом глухо гудел гость.
— Ви, Петро Андрійович, великий якийсь, боюся я.
— Да я только на полшишки, Марийка, тебе будет хорошо... Ей-ей.
— Добре буде, так? Добре буде... до-о-бре, — с новой интонацией и как-то отрешенно-благостно шептала Марийка в темноте за печкой.
Я заснул.
Утром следующего дня, расплющив глаза, увидел с печи картину, которая заворожила меня: квадрат солнечного света на полу, как если бы земляной пол светился изнутри. В центре слепящего рыжего пятна в перекрещении теней оконной рамы сидел хозяйский черный кот неподвижно, монументально, словно Сфинкс с вытянутыми передними лапами и поджатыми задними, как на одной гравюре Гюстава Доре. Мордой он упирался в упругий поток света, льющегося из окна. Мириады сверкающих пылинок-золотинок суетливо метались в луче, не смея преступить резко очерченную границу света и тьмы.
Так вот случилось, что одно обычное утро раннего детства стало поворотным моментом, подарившим мне осознанное чувство красоты представшей перед глазами картины. Это мировосприятие стало определяющим на всю мою жизнь.
Луч яркого света, рассекший непроницаемую тень избы в то утро, сегодня можно увидеть, не очень рискуя впасть в мистицизм, как благую весть. Было это весной, то ли в конце марта, то ли в апреле 1945 года, война окончилась в мае.
— Бориско, злазь з печі, — ласково позвала тетка Мария. — Ганька у дворі вже тебе чекає.
Тетка Мария всегда была ласкова со мной, а в то утро особенно, как мне показалось.
— А я приготую вам сніданок, млинці з медом, як ти любиш.
Вкуснее Марийкиных блинов я никогда не ел позже. Большие, круглые, темно-коричневые, с румяной поджаристой корочкой и сверху тонкий слой пахучего меда. Где пчелка Марийка собирала мед в это несытое время?
— Потім підемо доїти корову. Сьогодні наш день.
Я ужасно любил смотреть, как тетка Мария доила коммунальную корову. Она садилась на низкую с растопыренными ножками скамейку, лихо забрасывала до поясницы подол длинной юбки, широко разводила ноги и начинала доить. Я стоял рядом, чуть сбоку, и смотрел. Ее голые белые, крепкие ноги мерцали в полутемном коровнике, словно бог весть как сюда попавшие античные мраморные колонны. Тонкие струйки молока, натянутые, как струны, звонко ударяли по дну цинкового ведра.
Корова стояла безучастно и жевала прошлогоднее сено. С ее больших мягких губ стекала слюна. Когда переставала жевать, влажно смотрела большими коровьими глазами и вздыхала глубоко, по-человечьи озабоченно. Думала, очевидно, о своей полезности добрым людям. Тетка Мария была доброй, очень доброй была Марийка. В ту пору ей не было и тридцати лет.
После нашего возвращения в Минск мама еще долгое время переписывалась с Марией. Спустя, кажется, год, Мария сообщила потрясшую меня надолго страшную весть, что Ганька у дворі вже мене не чекає. Она заболела скарлатиной и умерла.
Господи, в каком бы ты ни пребывал образе, почему умножаешь сонм ангелов у своего трона такими чистыми и непорочными душами, не знавшими греха, не познавшими любви земной, тобою же завещанной.
* * *
Большинство студентов нашего курса были выпускниками средней художественной школы (СХШ) при Академии художеств. С опасным, с детства вобравшим в себя чувством превосходства столичных вундеркиндов. Душевной чуткостью не отличались.
Другим был Женя Бачурин, с которым мы учились вместе в Ленинграде. Невысокого роста, с густо-кучерявой головой, небрежно слепленными чертами лица, рассеянно меланхоличный и казавшийся более стеснительным, чем на самом деле, Женя Бачурин на курсе был человеком отдельным. Если еще добавить полное отсутствие агрессивности в его природном характере, то понятно, почему некоторые из ленинградских вундеркиндов позволяли себе беззастенчивое и снисходительное обращение с ним, порой и оскорбительное. Женя мне нравился, и пару раз я вступал в драку с его обидчиками, при этом получая по мордам тоже.
Женя не был нелюдим. Но в дружеской попойке мог внезапно впасть в прострацию, замкнуться, скосив взгляд куда-то в сторону, покусывая ногти, уходил в свою даль, переставая быть со всеми. Затем, словно очнувшись от забытья, снова начинал присутствовать.
Женя не был равнодушен к нежному полу и обладал способностью знакомиться с понравившейся девушкой в любом месте и при любых обстоятельствах: на переходе через Неву по мосту лейтенанта Шмидта, в троллейбусе и просто на улице. Он умело находил первое слово, и девушка, вздрогнув, тут же расслаблялась, безошибочно чувствуя миролюбивую инициативу молодого человека. Женя приглашал девушку в Академию в гости. Не помню случая, чтобы кто-либо отказался. Чаще девушку уводили более шустрые, но не всегда, не всегда.
И еще одно воспоминание об этом совместном годе учебы в Ленинграде. Женя постоянно был голоден. Жил он в общежитии на левом берегу Невы, на Матросской набережной, в комнате с несколькими китайскими студентами. Китайцы жили коммуной и варили общий суп в большой кастрюле на несколько дней. Уходя на занятия, ставили кастрюлю с супом в тумбочку, закрывавшуюся на висячий замок. Ключ хранился у старосты, старшего по возрасту китайца по имени Ван Баокан. Вечером, приходя после занятий, они разогревали коммунальный суп, ужинали. Позже, когда общежитие затихало, Ван Баокан выносил в коридор маленький столик, накрывал его красной тряпицей китайского шелка, ставил портрет Мао Цзедуна в рамке со скошенной картонной ножкой. Китайская коммуна выходила со своими стульями. Скорее всего, они говорили о нечеловеческих успехах великой культурной революции на родине. А, возможно, и о чем-то другом говорили, потому как однажды их собрание проходило необычно взволнованно, а на следующий день в Академии разгорелся скандал. Китайцы обнаружили, что из кастрюли каким-то чудесным образом убывает общественный суп. Замок на тумбочке висит, ключ в кармане Ван Баокана, человека много больше, чем жена Цезаря, вне подозрений, что и было вскоре доказано, равно как и то, что чудес на свете не бывает. Пока китайские студенты постигали азы ремесла, Женя Бачурин приспособился отвинчивать столешницу у тумбочки и, не извлекая кастрюли на поверхность, хлебал припасенной ложкой китайский суп. Хотя известная, как гимн Советского Союза, песенка тех времен упорно настаивала, что «русский с китайцем братья навек», последние никак не хотели делиться своим супом.
Бачурин был изгнан из института не за похищение супа, но за «формализм».
Спустя год я встретился с Женей в Москве.
Ира жила у своей тетки Нюси. Нам надо было до поры скрывать мой переезд в Москву: Ирина мама не питала ко мне большого доверия. Я мыкался по городу, ночевал где придется. Иногда и у Жени, которого приютила тоже сердобольная его тетушка. Как бы мы выживали без тетушек? Помню ее комнату с большой довоенной кроватью с никелированными прибамбасами на спинках, похожую на какой-то неопознанный музыкальный инструмент, с пружинным матрацем, который при «нагрузках» прогибался чуть ли не до пола. И ежели спать на нем вдвоем, то неизбежно оба скатывались в одну ямку, и кто-то должен был поневоле лежать сверху, а кто-то — снизу. Вариантов не было. Мне стелили на диване или на полу.
Наконец Ира решилась соврать своей тетушке, сказав, что получила в университете общежитие, и перебралась в наше первое совместное жилище в Москве. Мы снимали комнату в коммунальной квартире на улице Чаплыгина, что у Чистых прудов. Узкую, длинную, как школьный пенал, с окном в торце, смотрящим в глухую кирпичную стену с ржавой противопожарной лестницей.
Мы собрались расписаться. Для этой казенной бумажной процедуры был необходим свидетель. Естественно, им стал Женя Бачурин. Когда мы с Ирой пришли в районный ЗАГС, Женя уже сидел там один в пустом неуютном зале с веткой мимозы. И возможно, хранится где-то в архивных завалах твоя, Женя, подпись, свидетельствующая уже без малого шестьдесят лет наше с Ирой бракосочетание, отменяющее любимую поговорку нашего общего товарища Толи Заболоцкого: «Хорошее дело браком не назовут».
А теперь о главном и серьезно.
Открытое письмо многодесятилетнему моему товарищу Евгению Бачурину.
Адрес: вечность.
Проверено: правильно.
Перед моими глазами первая и последняя твоя прижизненная книга. Первый ангел-хранитель памяти о тебе в ряду многочисленных, которые в скором будущем выстроятся у твоего посмертного изголовья. Когда умирает художник, мы видим, что он есть то, что сделал, и его творения все вместе образуют одно авторское произведение. Я с удивлением и восхищением наблюдаю, как ты вырастаешь во всей полноте из того, что сделал. Ты был щедро одарен природой теми элементами, из которых она часто ваяет гения. К тому же ты ею был освобожден от мучительного поиска самого себя. Обогащенная руда лежала на поверхности. Тебе лишь надо было сосредоточиться, просеять ее, и ты это выполнил. Твоя книга тому безукоризненное свидетельство: поэзия, написанная полнозвучным, благородной ясности русским языком, понятна и близка как отроку, так и мудрецу; музыка, словно подслушанная тобою в ее глубинных истоках, когда ты лежал однажды в «синей траве», прильнув ухом к земле, возможно, оттого навязчиво и давно меня преследующая; рисование — неотъемлемая часть твоего душевного вещества — аутентично восприятию в слове и музыке. Все три дара спаяны, словно в кузнице Вулкана, в удивительную адекватную форму. Врожденное художественное чутье, твоя охранная грамота, не позволяло лгать и лукавить в ремесле. В жизни случалось, в искусстве — не припомню.
Вспоминаю твои сетования на отсутствие большого успеха, широкой популярности. Не думаешь ли ты, дорогой поэт, что тем самым ты был сбережен от высокомерия и чванства, часто сопровождающих славу, разрушающих целомудрие художника. Ты был одинок среди бардов тогда и останешься неповторимым среди них сегодня и навсегда.
Открывая наугад любую страницу книги, вижу тебя как наяву, слышу голос, тебе присущую просодическую манеру проставлять ударения при чтении стихов, в которых часто твоя смятенная душа проникновенно говорит о любви к деревам, травинкам, птичкам, букашкам. К грустному человеку. Тоскует. Поет «неба свод высокий», грезы, вечность.
И, наконец, дорогой друг, если жизнь на земле продолжится, то придет время, когда мировая попса захлебнется в своем ничтожестве, добрые люди перестанут быть «населением», а личность — «гражданином». И разросшийся над тобой шумный зеленый шатер отбросит широкую тень в будущее, и твое прозрение «Я — ваша тень» станет световой дорогой, по которой придут к тебе новые люди из будущего не источать елей, а принести слова благодарности и уважения за то, что в свой преступный продажный ХХ век не скурвился, сохранил, сберег редкую возможность святого триединства: слова, звука, изображения, какого не встречал в таком ярко выраженном естестве ни у кого из моего поколения.
Большие таланты, случается, погибают. Гении — лишь умножают во времени свою актуальность.
До свидания. Твой Б.З.
* * *
Легкомысленные беспечные годы моего обучения в Ленинграде и в Москве совпали с новыми временами после смерти Сталина, которые обрушились на «Союз нерушимый республик свободных», как шквал клокочущего потока в образовавшемся зазоре железобетонной плотины, еще вчера казавшейся на самом деле нерушимой. Плотина начала крошиться и распадаться на глазах подобно старым фрескам в соприкосновении со светом, дуновением свежего воздуха. Это время, вторая половина пятидесятых и шестидесятые годы ХХ века, вошло в историю и мое поколение вместе с ним под кличкой «шестидесятники».
Глаголы и прилагательные, сослагательные наклонения и междометия и тому подобные ингредиенты, которыми и без того перенасыщена сборная солянка писаний, устных рассказов и легенд живых свидетелей времени, — умножать не стану. Моя задача иная.
Опыт учебы в двух главных городах России в этот период дает мне возможность попытки рассказать о сравнительных наблюдениях, об эйфории молодости и ее тщеславно-романтических надеждах, тщетных и глупых, как стало ясно сегодня, о встречах с людьми, чаще гуманитарного круга: поэтами, писателями, художниками — и не только сверстниками, но и старшего поколения, включившимися в оздоровительное движение общества, только-только выползающего из мрачного застенка немоты, страха, ужаса сталинского террора.
Для этих воспоминаний я выбрал память чувств и эмоций. Понимая зыбкость этого материала, его возможно легкую пригодность для личной мифологии — все же строю на этом песке. Вспоминаю не порядок действий, а то, что высвечивается. Мне веселее шагать по трассирующим вспышкам памяти, и пусть в этом пространстве факты перемещаются, пересекаются, путаются — это неважно. Не хронику пишу.
А ошибусь — мне это трын-трава, Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Б. Пастернак
* * *
Ленинград и Москва — различные психологические пространства, в которых сформировались соответственно два столь же отличных типа мироощущения, поведения. Я, по-видимому, вобрал в себя оба.
Императорская Санкт-Петербургская академия художеств за 250 лет своего существования, включая советский период, не потеряла своих корней. Они не были выкорчеваны, как виноградные лозы Массандры. Ее родной фасад хоть и обветшал, но по-прежнему украшает собой невскую набережную. По-прежнему позади здания академический сад, окруженный чугунной решеткой. Словом, цитадель, монастырь. И сознание студенчества формировалось келейное. Эта формула во многом применима и ко всему городу. Место, тем паче в столетиях, формирует психогенетический тип человека. Санкт-Петербург был замыслен как столица государства российского, так и был построен строго по плану, «пышно, горделиво», с прямыми широкими проспектами, уходящими в далекую перспективу и еще дальше, отраженным светом Адмиралтейской золотой иглы через Петром прорубленное окно — в Европу.
Москва, которая лепилась веками разноплеменным народом дом к дому, как ласточкины гнезда, — внятно отличается эмоциональной демократичностью, эклектикой хаотичного силуэта от аристократически рационального и строгого архитектурного рисунка Санкт-Петербурга. Словом, «...И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова». Две столь различные архитектурные среды сформировали столь же разный тип бытового, жизненного и художественного сознания. Пушкин «все знал», как любила говорить Анна Ахматова. В приведенных четырех строках Пушкина суть векового конфликта, выходящего за пределы соперничества двух городов и отразившегося на судьбе России и, возможно, немало — на мировой. Каждый перенос российской столицы из одного города в другой сопровождался бурным развитием одного и хирением другого. Это идеологическая схема построения всех империй. Российская — не исключение, напротив, примерный случай. Столица — провинция. Маленькая головка центра управляет разрастающимся телом империи, ноги которой не в силах ее держать. Империя рушится, что Римская, что Оттоманская, что Российская. Вымерли империи, как вымерли динозавры с недоразвитыми головками на несоразмерно огромном туловище. И всякая попытка воскресить новую на обломках старой — обречена.
Все серьезные переживания трех лет учебы в Ленинграде происходили на территории Академии. За четыре года учебы в Москве — ни одного в стенах института. Жизнь протекала на улицах Москвы: Ордынке — Полянке — Таганке, Тверской-Ямской, в кривых переулках: Трехпрудном, Трубном, Кисельном, Калашном, на Чистых и Патриарших прудах, — словом, повсюду, где можно было заработать копейку, что-нибудь съесть на халяву и, получив чего доброго гонорар, посидеть в кавказском полуподвальчике на Тверском бульваре, а в случае удачи, то и в ресторане «Баку», заказать прозрачный, с бараньей косточкой и плавающим зеленым горошком суп-пити, а затем и шашлык по-карски, ну и, конечно, различные соленья под охлажденную водочку — не в бутылке, черт возьми, а в лафитничке. Знали, что этим вечером на квартире Марианны Татищевой будет проходить чтение «Поэмы Горы», и это у прямой наследницы древнего русского рода; во вторник откроется по адресу имярек однодневная выставка художника А., а в среду Игорь Б. приглашает со своей выпивкой и закуской на прослушивание приобретенных им бог весть как пластинок не на рентгеновских костях — настоящих, американских виниловых: дуэт Эллочки Фицджеральд и Сачмо, «Караван» Гленна Миллера с оркестром Дюка Эллингтона, Диззи Гиллеспи; на русском опубликован рассказ Хемингуэя «Старик и море»; Вознесенский публично требует убрать Ленина с денег, обиделся за того, которого «земля не принимает». Мы до боли в ладонях восторженно аплодировали симпатичному и блистательному Вану Клиберну, лауреату первого конкурса Чайковского. На следующий день прочитал, кажется, в «Вечерке», что в Большом зале Консерватории было чуть ли не в два раза больше слушателей, чем продано билетов. Я изготовил всего лишь два — себе и жене.
Ехал куда-то за «Речной вокзал», чтобы на чужой кухне за ночь прочитать «Лолиту» Набокова. И так далее, и так далее. Словом, ныряли и выныривали в бурных потоках «оттепели» оттаивающей страны, отброшенной за годы тирании в ледниковый период.
«Оттепель» — слово тех лет, вошедшее в сознание с легкой руки Ильи Эренбурга. Эренбург обладал не только литературными талантами, но и счастливым, спасительным для него даром находить проталины в самые жестокие заморозки сталинской эпохи. А как же? Те, кто не обладал такой способностью, были растоптаны «испанскими сапожками» со знаком качества: «сделано в СССР».
Кувыркаясь в волнах эйфории, блуждая в лабиринте иллюзий сумасшедших надежд, увлеченные обманками тайной свободы, «свобода, бля, свобода, бля, свобода»... и не приметили, чта эта специфическая оттепель окончилась и что советская власть, никуда не исчезнувшая после Сталина, очнувшись от нокдауна и, напялив на свои железные десницы пуховые рукавицы, уже набросила петлю на горло беспечного, как всегда, народа, склонного чаще реагировать рефлексиями, нежели прислушиваться к голосу разума и исторической памяти.
Я никогда не отличался широтой общих знаний. Возможно, в этом повинна моя не очень цепкая память, возможно, лень. Скорее то и другое, en plus рано овладевшая мною страсть к изобразительным искусствам, которая пригасила интерес к прочему.
Мысль, которой хочу здесь уделить внимание, возможно, кем-то уже продумана, но не дошла до меня. Я художник, вторгшийся на чужую территорию, потому как живу взволнованно, потому что мозги бунтуют, когда думаю о явлении, которому не нахожу аналога в мировой культуре в таком трагическом измерении. Так произошло, что на небосклоне русской отечественной культуры 50–60-х годов прошлого столетия собрались в живое созвездие редкой красоты имена поэтов, прозаиков, музыкантов, художников, рожденных как в конце XIX века, так и в первой половине ХХ, имена, многие из которых, будь рождены в любой нормальной стране, стали бы при их жизни национальным достоянием, естественной гордостью отечества. Но не у нас, не в России. У нас лишь вопреки всему некоторые выжили: одни в эмиграции, другие — чудом вернувшиеся с войны, из гулаговских лагерей и тюрем, третьи — как-то уцелели в мясорубке внелагерной «жизни»; и все, одинаково униженные, с поруганным достоинством, преданные культурному и социальному остракизму, оскорбленные нищетой, голодным существованием, невозможностью встречи со своим читателем, слушателем, зрителем, вынужденные писать «в стол», жить двуликими с исковерканной душой, отделенной от тела (казалось бы, непреодолимый дуализм при жизни, во всяком случае); не из всех же «делать гвозди» (!), иные ломались, вполне достойные, живи они в здоровом обществе. Кто осудит... Но и это не все. Прикормленные властью борзые травили этих людей, формировали так называемый «народный гнев» черни, которая не читала, не видела, не слышала тех, кого преследовала и гнобила.
И весь этот сплав, сгусток культурной и интеллектуальной энергии, солнечное сплетение жизни общества, уникальная по мощи художественная среда, разделенная властью и не-властью социальным неравенством, ютилась в лачугах, коммуналках, на дачах в Переделкине, Пахре и Тарусе жила; и это поразительно, как бренные люди, во власти всех сущих человеческих слабостей и пороков: наговоров друг на друга, зависти, а то и вражды, ревности к чужой славе и к чужой внутренней независимости и свободе, — вместе с тем приходили на помощь и выручали друг друга.
Словом, человеки, как люди. У каждого явления есть, очевидно, замысел, его надо разгадать, понять, увидеть в перспективе, объяснить.
Где найти такой гигантский подрамник, кто соткет для него холст, кто напишет картину этой жизни реальных и возможных пересечений человеческих судеб только в этот один короткий промежуток времени протяженностью в одно людское поколение, картину, которая вместила бы в себя чудовищный опыт совдепии, все ее трагические реальности сюрреалистического абсурда.
Напишут эту панораму все скопом. Она, собственно, пишется давно. Только требует завершения. Работа завершится, когда будут названы, как на перекличке перед строем нации, все до одной жертвы. Ибо одно забытое имя будет оскорблением всех. И оно будет названо, когда будет разрушен языческий саркофаг в центре страны и из него будет вынесено и развеяно по ветру холеное чучело того, кто породил Великое Зло.
Только это финальное действо завершит русскую трагедию и разоблачит иллюзию исчезновения советской власти.
Реплика в сторону:
«Теперь две России взглянут друг другу в глаза — та, что сидела, и та, что сажала». Образная риторика. Но, как бывает часто в таких случаях, не совсем верна. Анна Андреевна не вместила в свою фразу третью Россию, которую А.А. не только видела, но и была с ней в живом соприкосновении. Поэтический слух поэта одержал верх, что естественно. В противном случае фраза растеклась бы, потеряла необходимую краткость изречения. Говоря о третьей России, я имею в виду свое поколение, которому исторический момент предложил роль арбитра, третейского судьи в названном Ахматовой противостоянии. Привести две названные России к взаимному примирению и покаянию во имя будущего отечества. Увы, увы, наше поколение оказалось хилым, с гнильцой, просрало в междоусобных жалких амбициях грандиозную возможность, данную ему эпохой, вырвать корни советизма из тела России. Одну аббревиатуру сменить на другую — всего лишь смена декора во время антракта.
Резюме:
Сегодня две России на самом деле смотрят в глаза одна другой: та, которая разодрала и разграбила, и та, которая осталась у разбитого корыта.
* * *
Ярко-зеленый ковер мха покрывал часть лысого, отполированного тысячами лет камня. Я лежал на животе, раскинув руки обратной матрицей распятого. Вдыхал запах терпко-зеленой свежести, редкой в древнем и мрачном финском лесу. В широко открытых глазах светилась черным световым лучом бесконечность. Сумасшедшая мысль овладела мною — просверлить взглядом напряженного воображения, пройти им насквозь каменную твердь и выйти с обратной стороны в открытый космос, из которого, несомненно, этот камень-гигант был выброшен когда-то на нашу землю. В неопределимой глубине черного луча вспыхнула световая точка, и в то же мгновение раздался телефонный звонок. Сердце вздрогнуло, затрепетало тревожным биением. Так я узнал сокрушительную новость: вчера в Москве ушел из жизни Петр Наумович Фоменко, милый моей памяти смолоду Петя Фоменко.
Я снова упал лицом в мховую пружинистую мягкость, ощутив ее привкус на губах, и в конце луча, прошедшего навылет твердь гранита в мир иной, увидел глаза, внимательно на меня смотрящие из-под насупленных бровей. Стало жутковато от живой конкретности знакомого взгляда.
Голос моего товарища Эдуарда Кочергина, с которым бродили в лесу в поисках грибов, вывел меня из оцепенения.
В конце пятидесятых, не могу вспомнить где, ко мне подошел юноша с горделивой осанкой, прямым взглядом ироничных веселых глаз и перманентно завитой волной в шевелюре, несколько меня смутившей. Назвался Петей Фоменко и предложил работу художника в его дипломном спектакле. Он заканчивал режиссерский факультет ГИТИСа. Не раздумывая, не задавая вопросов, я принял предложение. Работа над спектаклем по пьесе Арбузова «Мой бедный Марат» проходила, если память не подводит, в Замоскворецком доме культуры.
Что осталось в памяти? Почти ничего, как будто все было нарисовано пальцем на пыльном стекле, и ливни времени смыли все без остатка. Впрочем, нет, какой-то след все же сохранился: безумный, нервный Андрей Гончаров, педагог Петра Фоменко, бегающий между рядами, по периметру зала, по сцене, громко изрекающий, размахивая руками. Ни Пети Фоменко, ни меня не было, как позже не было и спектакля. И еще запомнилась промелькнувшая тогда мысль о зависимости жанра. Работа была провальная, поэтому был несколько удивлен, когда время спустя меня вновь нашел Петя Фоменко, возбужденный, целеустремленный. Сообщил, что начинает режиссировать свой первый самостоятельный спектакль по пьесе Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина». Я снова, не раздумывая, согласился с ним работать. Мы были страстно увлечены пьесой, работали взволнованно. Так я познакомился с режиссером Петром Фоменко, умным, проницательным, бескомпромиссным, жестким. В одном из предложенных мною эскизов он увидел сценографический образ спектакля. Это был гроб, в котором и вокруг которого разыгрывался убийственный фарс российской жизни. Каким-то удивительным образом в моем архиве сохранилась черно-белая фотография этого эскиза. Придя на одну из первых репетиций, я заметил в глубине темного зрительного зала человека. Удивился, сказал Пете. Знаю, кто-то оттуда, поведя глазами вверх, отреагировал Фоменко. Пусть сидит, … с ним. В это время выведенный на авансцену Тарелкин опрометчиво произносил в пустой (!) зал заупокойный монолог перед своим гробом:
«...Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили Прогресс, то он стал и пошел перед Прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а Прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей... как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует Гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Но чем же, спросите вы, воздали ему люди за такой жар делания?.. Ответ, — нет, не ответ, — скажу: ирония перед вами! Простой гроб, извозчик, ломовые дроги и грошовая могила... Однако — глядите, у этого убогого гроба стоит сановник (указывает в глубину зала) — он властный мира сего — он силою препоясан. Что же говорит нам его здесь присутствие? Ужели лицемерием, или хитростию, или своекорыстною целию приведен он сюда и у этого гроба между нами поставлен?»
Пространная цитата, понимаю. Но как было удержаться: сказано это было в XIX веке, сегодня ХХI на дворе. Ну и что? Видимо, на роду человека написано наступать на те же грабли, не обретая опыта мудрости, лишь умножая бесчувственные наросты на лбу. Вот и видишь все больше вокруг не лица, а сплошные лоснящиеся мозоли.
На следующий день, в период, так сказать, «оттепели», когда повсюду шумели потоки талой воды, пьеса была зарезана, репетиции прекратились. Второе поражение укрепило мысль о роковой зависимости театра. Мысль запала глубоко.
Я уже был в Минске, когда узнал, что Петр Фоменко все же выпустил на сцену «Тарелкина» в театре Маяковского, которым руководил его бывший учитель Андрей Гончаров. Спектакль я не видел, но слышал, что это была замечательная работа. Уверен, что это было именно так.
И опять это неизбывное — вера в перемены к лучшему.
«Но недолго музыка играла, недолго фраер танцевал»... Статья в газете «Правда». Спектакль убрали из репертуара. И повторилось все, как встарь...
Риторика с вопросами в никуда:
Отчего бы одна из выдающихся пьес русской драматургии, независимо от того, какой временщик управляет Россией, занимает непропорционально своему величию малое место на русской сцене? Не по тем ли причинам, по которым пьеса подвергалась жестокой цензуре и запретам при всех режимах: при Александре II, при Александре III, при Николае II и Джугашвили I, и позже, и по сей день. Не оттого ли, что проницательный ум Сухово-Кобылина взрыхлил русскую природу глубже культурного слоя?!
Вот Антона Павловича Чехова сто лет мнут, как пластилин, все кому не лень, на всех континентах и материках размазывают вишневое варенье по тарелочке, облизывают, играют в бисер интеллигентскими сентенциями дяди Вани и прочих героев, навязших в зубах, как оскомина. И цензура на зуб не пробует.
Но придет ли время в России пропеть гимн великим бескомпромиссным русским писателям-сатирикам, жизнь и творения которых замешаны на страстной любви и живой крови патриотического чувства к своему отечеству? И, наконец, вопрос на засыпку: возможно ли предположить, что разбуженный вновь через сто лет Салтыков-Щедрин на вопрос «Что сейчас происходит в России?», восстав из гроба, воскликнет в радости: «Перестали пить и не воруют!»?
Народ, способный смеяться над собой, не умер. Это только надежда умирает последней.
...Тот разве патриот, Кто, болтовнею совесть успокоя, Тирану льстит, покорно шею гнет. И с видом оскорбленного героя Витийствует и прячется от боя.
Байрон
На истории с «Тарелкиным» не закончились мои театральные страдания. Я получил еще два предложения из театров с устойчивой репутацией. Один из них, по тем временам самый популярный театр-студия, которым руководил Олег Ефремов. Пьеса чешского драматурга Блажека «Третье желание». Работал без сна и отдыха. Эйфория. Через некоторое время пьеса изымается из рабочего плана театра. Автор там, за бугром, вякнул что-то, что не пришлось по вкусу игемону. Мысль о театре как о вассале созрела, и я понял, что никогда не отдам ему свою жизнь.
Но тут случилось нечто, от чего отказаться было невозможно. Михаил Аркадьевич Светлов сообщил, что завтра мы идем с ним на встречу с Михаилом Яншиным, главрежем театра им. К.С. Станиславского. «Ты будешь художником спектакля, все уже решено», — покровительственно сообщил мне Светлов. Здесь нужно пояснить. Светлов сделал новый свободный перевод пьесы Шекспира «Укрощение строптивой». На встрече присутствовали некоторые актеры, которые должны были быть заняты в спектакле. Помню только одного, Урбанского, который к тому времени снялся в кинофильме «Коммунист», прошедшем на всех экранах страны. Он должен был играть Петруччо. Худсовет театра принял мою работу, и я получил аванс. А вскоре спектакль закрыли. Михаил Аркадьевич рассказывал так: его пригласила к себе министр культуры Фурцева. Мадам предложила Светлову сделать некоторые купюры, как говорили в театре, незначительные. Михаил Аркадьевич был оскорблен вмешательством и отослал даму, что уж совсем нехорошо, куда-то далеко.
Рассуждать о рассказанном как о цепи случайностей было бы опрометчиво и легкомысленно. Очевидно, две противоборствующие силы избрали меня полем для своих игр, недоступных разумению. И в той, которую я винил во всех неудачах и считал началом злого против меня умысла, позже узнал Фортуну, богиню судьбы и удачи, не позволившую мне свернуть со столбовой дороги.
* * *
Дружба, друг — высокие понятия — стали нынче жертвой беспринципной риторики. Друзей щедро считают десятками, сотнями на фейсбуке. У кого больше? (Как поголовье баранов в стаде.) А между тем более двух тысяч лет назад один человек — Эпикур — завещал человекам: «Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы», ценность которой не допускает никаких меркантильных калькуляций и расчетов, утверждает ее исключительную привилегию говорить правду без обиняков и опасений по этой причине потерять ее. Многие ли за прошедшие столетия усвоили смысл этих ясных и простых слов, многие ли готовы к сдаче этого экзамена? Как только цифры включаются в понятие дружбы, начинается распад духовности.
Мне по-прежнему близки, пусть и романтические, проявления чести и дружбы времен Байрона и Пушкина, когда определенный круг людей сближала не только общность воззрений на предмет жизни, а сродство душ, когда молчание не прерывает дружеского диалога и паузы исполнены содержания.
К слову.
В Минске по дороге в мастерскую я проходил мимо окна в цокольном этаже дома, в котором жил близкий мне человек Наум Кислик, замечательный поэт. Перегибаюсь через подоконник: — Привет, дорогой Наум. — Боря? Заходи. — Захожу. Наум всегда на своем месте, у него их два. Или он за рабочим столом, или в ямочке старого дивана, прильнув ухом к радиоприемнику, пытаясь пробиться через заградительный шумовой барьер глушилок к вражескому голосу Юлиана Панича, читающего по «Свободе» «Архипелаг ГУЛаг». Сегодня Наум за столом. Я присаживаюсь на его диван, протягиваю руку, беру книжку наугад. Книги повсюду, от пола до потолка. Смотрю в настежь открытое окно. В белой оконной раме трепещет редкая ярко-зеленая ранневесенняя листва, еще не покрывшая полностью липовую аллею городского парка им. Горького. Выхожу через малое время, иду через парк к себе, продолжая мысленно разговор с товарищем.
* * *
«Я думал, что дружба — понятие круглосуточное», сказал Михаил Аркадьевич Светлов Иосифу Игину, капризно отреагировавшему на телефонный звонок в третьем часу ночи. Он, Игин, познакомил нас, меня и Иру, с Михаилом Аркадьевичем, и с этого момента привязанность М.А. к нам в течение последних двух лет учебы в Москве оставалась загадкой и для нас, и для видевших нас часто вместе в ЦДЛ. Нужно сказать, что Светлов был в те годы одним из самых популярных персонажей московской литературной элиты, острослов, автор поэтических каламбуров и экспромтов, становившихся подчас притчами во языцех. Всеобщий любимец, он повсюду был желанный гость. Он полюбил нас, и мы его полюбили тоже. Его внешний облик скептика-меланхолика с грустными еврейскими очами, с уныло подвешенным носом над узким растянутым тонкогубым ртом никак не сочетался в моем раннем представлении с поэтом Михаилом Светловым — последним бодреньким поэтом-романтиком своего поколения. Его экспромты, подчас вызывавшие взрыв смеха у окружающих, оставляли М.А. как бы непричастным к шутке. У меня оставалось чувство, что до того, как затихал последний всхлип впечатления, он уже был где-то далеко в своей печали. Не сподличав ни разу, что никогда и никем не ставилось под сомнение, он нес в глубине своего существа некую печаль. «У каждого своя печаль на свете». У каждой печали, несомненно, есть корни. Иной раз главное в жизни мы воспринимаем через призму романтики, расплата — печаль, внутренний разлад.
Он пронес через жизнь свою двусмысленную скептическую улыбку, держа в зубах «яблочко-песню». Высшее чувство самосохранения и «яблочко-песня» уберегли М.А. от опасного сближения с пастью удава. Есть дистанция, перешагнув которую, кролик не может повернуть обратно. Светлов чувствовал дистанцию.
Не парадоксально ли, что умный, все понимающий Михаил Светлов в 60-е годы, уже далеко после смерти Сталина, еще бежал, «желанием томим», в погоне за горизонтом:
Я в погоне этой не устану, Мне здоровья моего не жаль. Будь я проклят, если не достану Эту убегающую даль!
Мозги топорщатся от невозможности это вместить.
Находясь рядом со Светловым, я всегда слышал его немой, посылаемый в пространство призыв к сочувствию и подтверждению любви. Его всегдашнее желание быть в окружении людей тяжело понять иначе как страх одиночества.
Тем более Ира и я были удивлены предложением Михаила Аркадьевича встретить Новый 1959 год втроем, притом у нас дома. Это предложение прозвучало в его устах как-то торжественно и даже патетично. Чувствовалось, что решение было продумано. Общественный человек, часто «свадебный генерал» в избранных московских застольях — явно пожелал что-то в себе нарушить.
Здесь стоит сказать несколько слов о нашем жилище. Мы снимали крохотную комнату в двухкомнатной квартирке в хрущевке на юго-западе Москвы, в Черемушках. Чтобы попасть в нашу тупиковую конуру, нужно было пройти через смежную комнату наших хозяев. Наши хозяева, еще относительно молодые, но всегда усталые, измученные люди, работали на заводе, который штамповал санузлы для хрущевских новостроек. У них было двое малых детей. В их комнате стояли круглый непокрытый стол, всегда заваленный немытой посудой, широкая кровать и двухъярусное сооружение, где спали дети. Зимой они вставали до зари, брали в охапку детей и уходили в стылую темень. Возвращались домой тоже в темноте короткого угасшего зимнего дня. Не раздеваясь и не спуская на пол ребенка, хозяин делал два шага влево к кухне и включал самогонный аппарат. Это было сооружение совершенно изумительное: замысловатое пересечение надраенных до блеска медных трубок, сделанных, несомненно, на заводе, тайно вынесенных и собранных дома. Система, занимавшая половину и без того малого кухонного пространства, была на самом деле красива и работала безукоризненно, содержалась в идеальной чистоте в безнадежно бедном, захламленном пространстве квартиры... Представьте себе, скажем, «Фольксваген», сошедший с конвейера и запаркованный в хлеву.
Вот сюда за полтора часа до Нового года вошел Михаил Аркадьевич Светлов со свертком под мышкой. Из свертка свисала на худой посиневшей общипанной шее гусиная голова с печальным клювом, похожим на нос М.А. К приходу гостя Ира приготовила в нашем закутке всякие маленькие вкусности и шампанское. Пошла на кухню готовить рождественского гуся.
Михаил Аркадьевич был в ударе не свойственного ему оживления. Он шутил, острил, рассказывал, был совершенно очарователен. Мы встретили Новый год шампанским, и тут он внезапно сник, погас, сдулся, словно из него выпустили воздух, стушевался. Умолк, повесил нос над губой и затем, как глубокий выдох: «“Националь”! Едем в “Националь”».
Дорогой Михаил Аркадьевич, каким же образом?
Мы вышли на улицу, трещал мороз, и снег хрустел под ногами. Вокруг ни души, только пятиэтажные блочные бараки и светящиеся единоформатные окна-амбразуры. В них население весело встречало очередной счастливый Новый год. Неожиданно вдали вспыхнули фары и начали приближаться в нашем направлении. Щуплый, в черном длинном пальто, М.А. вышел на середину дороги и, раскинув руки, распял себя черным крестом в морозном воздухе. Автобус, это был автобус, идущий в парк, уперся фарами в черный силуэт. Остановился. Очевидно, Михаил Аркадьевич показал шоферу серьезную купюру, потому что заиндевевшие металлические створки дверей нехотя, со скрежетом растворились, и мы разместились на жестких замороженных дерматиновых сиденьях. Автобус развернулся и двинулся в центр Москвы к гостинице «Националь», на улицу Горького.
Был час ночи, когда мы оказались у цели. Вся перспектива от Центрального телеграфа к Моссовету и дальше походила на повалившуюся набок новогоднюю елку, сверкающую от основания до уходящей вдаль верхушки многоцветными огнями. Наш автобус остановился напротив парадного подъезда гостиницы. Какие-то люди, те, которым «не хватило», переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться, заискивающе, с надеждой взирали на монументального, как афишная тумба, лампасного швейцара, похожего в своей большой фуражке с козырьком на салтыково-щедринского городового, властного и сурового.
Повернув свою значительную голову к безобразному, неуместному в этом пейзаже замороженному автобусу, он увидел выходящего из него Светлова, засиял и, разведя руки, как для объятий, двинулся к нам навстречу. Толпа в изумлении тоже развернулась в нашу сторону. Мы прошли, как сквозь строй. Пройдя через вертушку (если правильно помню), мы вошли в ослепительно освещенный люстрами банкетный зал. Большие столы, покрытые накрахмаленными скатертями, со сверкающими приборами, были уставлены яствами, винами, шампанским. А за столами — глаз не оторвать: портреты с киноэкранов, открыток, журналов и афиш. И вся эта библиотека, увидев вошедшего М.А., загалдела еще веселее, столы начали сдвигаться, и Михаил Светлов, и мы с ним с двух сторон, оказались в центре этого шикарного новогоднего застолья.
Михаил Аркадьевич вмиг воспрял, возродился, лицо разгладилось, как если бы по нему прошлись утюгом, обрело цвет.
Эксперимент над собой явно ему не удался. Здесь, плавясь в блеске и щедрости многих, даривших ему внимание и любовь, он был у себя. Дома.
* * *
Мы были в Подлипках под Москвой, где сняли дом на зиму. Мы — это я и близкий мой товарищ Боря Голявкин. Боря был братом Виктора Голявкина, с которым я учился в Ленинграде. Виктор Голявкин был наделен многими качествами и талантами, сильным независимым характером. Агрессивный, типичный лидер «стаи». Академия не была бедна ребятами незаурядными, но многие находились под его влиянием: его стремительная походка, жестикуляция, атакующий, отрывисто лающий голос, логика и подчас совершенно идиотские выходки. К тому же он был замечательным живописцем. А затем, неожиданно для всех, стал писателем. Он начал писать маленькие уморительно смешные рассказы для... детей. Это было тем более поразительно, что этот человек, казалось, начисто лишенный сентиментальности, скорее циник, писал рассказы, «изобличающие» качества, которых мы в нем и не подозревали. Написав один, другой рассказ, он читал нам, собравшимся в цокольном помещении общежития. Позже рассказы собрались в книжку, которая была издана и называлась «Привет вам, птицы!». Его упрекали в подражании обэриутам. Это несправедливо. Можно поручиться, что Виктор Голявкин и слова такого не слыхивал в те годы. А если и слыхал? Отчего бы, как человек талантлив, то весь изобличен в -измах — обэриут, андеграунд, — и это недопустимо плохо: а как посредственность — опять же увешан -измами, как генеральский мундир орденами, но это уже славно и похвально, авангардно. И все это в жизни моего поколения «шестидесятников», достойного сочувствия, а то и сострадания.
Здесь, в Ленинграде, я познакомился с его братом Борей, приехавшим из Москвы навестить Витю. После моего перевода на учебу в Москву это знакомство переросло в настоящую дружбу.
Мы сняли дом в Подлипках, потому что это было дешевле, чем в Москве. Моя жена уехала на практику в Севастополь, а затем в родительский дом в Алупке. Ира была беременна нашим первенцем — Мариной. Боря Голявкин еще не был женат.
Дом в Подлипках был чудовищным: большой, заброшенный, давно нежилой. Зима в том году стояла холодная, нам казалось, что в доме температура еще ниже, чем на улице. Во дворе под навесом хранился каменный уголь, и в самой большой комнате стояла чугунная печка-буржуйка. Возвращались мы из Москвы всегда затемно, таскали со двора уголь и разжигали печь, чтобы как-то согреть одну комнату, в которой стояли наши кровати, заваленные горой тряпья для «сугреву». На ночь задраивали дверь, выходящую на кухню, сберегая тепло. На кухне всю ночь топотали крысы. Боря, студент инженерного института, нашел применение своим техническим познаниям. Придумал развлечение, в котором я категорически отказался принимать участие. Он ставил на кухне на пол противень, на противень клал прокладку из обрезанного голенища резинового сапога, а сверху — чугунную сковороду. Обнажал концы электрического провода, один замыкал на противень, второй — на сковороду, на которой лежал кусочек жареной котлеты, привезенной из Москвы. Затем всю «систему» включал в розетку. Гасил свет, садился на стул и ждал. Ждать не приходилось долго. Учуяв небывалый в доме запах жареной котлеты, появлялась первая крыса, вползала на противень, но, чтобы достать лакомый кусочек, поднималась передними лапами на сковороду, и тут... Это уже, извините, непреложный закон физики, — цепь замыкалась, и подброшенная высоко крыса падала замертво, а затем вторая...
Перед сном, лежа в постелях, мы переговаривались, и однажды без какого бы то ни было перехода в разговоре, скорее ничем не примечательном, Боря говорит: «Знаешь, я не люблю евреев. В нашей квартире в Баку...» — и рассказывает расхожую кухонную историю коммунальной квартиры, в которой жила еврейская семья... ну и т.д. «Тогда ты должен и меня не любить, я — еврей». В темноте между нами повисла тяжелая черная пауза.
В 1958 году родилась наша дочь Марина, и мы переехали в квартиру, которую я нашел на Ленинском проспекте. К тому времени Боря Голявкин женился и часто приезжал с женой Клавушкой к нам, что называется, перехватить руку. Они купали, пеленали грудную Маринку, а нас гнали вон, то в кино, то куда-нибудь просто прогуляться. Ночной разговор в Подлипках был забыт навсегда. Боря Голявкин не был антисемитом. Что такое клинический антисемитизм, я узнал позже, когда вернулся из Москвы в свой родной город.
Иногда по вечерам в нашем доме собирались поэты. Женя Бачурин обладал не только абсолютным музыкальным, но и поэтическим слухом. Он чуял поэзию и поэта за версту. Так он познакомился, а затем свел меня и Иру с группой поэтов нашего возраста, которые уже в то время позиционировали себя в оппозиции (каков каламбур) новой официальной поэзии, куда дерзко относили Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулину и др. Ребята они были талантливые. Назову лишь наиболее близких: Станислав Красовицкий, Валентин Хромов, Олег Гриценко, Галя Андреева, Саша Корсунский.
Вот записал их имена в строку и слышу — как хорошо звучат фонетически, и голоса некоторых из них зашелестели в ушных раковинах далеким эхом прошедших лет. Картавый, перекатывающийся шариками в гортани тембр Вали Хромова:
Облокотясь на полдень снежный, До боли локоть отдавив, Сижу задумчивый и нежный И вижу город Тель-Авив.
Там все евреи голубые, Как Пикассо изобразил, В пустыне нищие, слепые Шагают из последних сил... —
читает он растянутой звуковой строкой в одной тональности монотонно-певуче.
Женя Бачурин перехватывает как тамада, и по-своему контрастно артикулирует ударения на каждом слоге:
Там будут счастливы нагие Найти на улице кизяк. Там люди вовсе не такие, Они живут совсем не так.
У них торчат грудные клетки — Нет снега, дождь не обольёт.
И затем скоропроговоркой отдельно последнюю строку:
Придумала ж моя соседка повесить над окном белье.
А вот голоса Стаса Красовицкого, как ни напрягаю слух, не могу услышать. Вижу только силуэт сидящего на стуле против окна, читающего безлично:
Говорите, хотите, про это, про несчастья военного лета, про цветы обожженных рук, но я слышу железный звук: вырос черный цветок пистолета.
И когда подойдет мой срок, как любимой не всякий любовник, замечательный красный шиповник приколю я себе на висок.
Отступили вдаль сорок лет жизни! За каменной стеной православного женского монастыря в раздольном бургундском пейзаже, а затем за вечерним столом нашей парижской квартиры я мучительно пытался идентифицировать священника отца Стефана со Стасом Красовицким 50-х годов. Не смог. Не соединились. Два совершенно разных человека и поэта. Отец Стефан отказался от себя, поэта тех лет, Станислава Красовицкого. Стихи продолжает писать, исключительно религиозного содержания. И все это было так необъяснимо для меня, грустно, печально.
В 1957–58 годах именно этой группой поэтов была предпринята попытка связаться более тесно с молодыми ленинградскими поэтами. Интересная была затея, умная, правильная.
Некоторых Бачурин и Хромов привозили в Подлипки. Имен их не припомню. До того, как начал писать этот сюжет, был уверен, что среди них был Евгений Рейн. Ира убедила меня, что этого не могло быть. Что его поэтическое имя мы узнали несколько позже, равно как и Бродского.
Имен не запомнил, а вот картинка одна стоит перед глазами живая, как в раме. Пьяный поэт прилип спиной к кухонной стене в мутном свете загаженной мухами электрической лампочки, разведя широко ноги и руки для устойчивости, бормочет, как шаман, стихи, замолкает и осторожно, чтобы не потерять равновесие, тянется правой рукой к стоящей рядом на кухонной полке банке с сырой рисовой крупой, забирает щепотку, закладывает в рот и яростно мелет ее молодыми голодными зубами, проглатывает и продолжает вновь монотонно шаманить.
Однажды, уже засыпая, Боря Голявкин спросил: «Ты помнишь свое первое эротическое переживание, самое-самое первое?». Воспоминания, унесенные токами времени в прошлое, никогда не переставали меня волновать. Поэтому вопрос товарища вмиг пробудил в памяти и чувствах тот момент, который забыть невозможно, и я с трепетным наслаждением пережил его еще раз.
Мне было тогда около десяти лет. Хозяйская дочка Ганька была на год старше. Мы лежали на печи, куда нас забросили, чтобы не болтались под ногами. Лежа на животах, подперев согнутыми в локтях руками головы, касаясь друг друга крыльями, как ангелы у ног «Сикстинской мадонны» Рафаэля, мы смотрели вниз с печи. В хате бушевало яростное пламя страстного, истерического веселья. В хате были только тетки, если не считать местного гармониста, контуженного еще в Первую мировую. Выпучив залитые хмелем глаза, он растягивал яростно меха, словно хотел их разодрать или вырвать с корнем. Меха тяжело дышали, то страдая низкими, то взвизгивая высокими какофоническими звуками. Тетки плясали исступленно и сосредоточенно, вколачивая в земляной пол низкие широкие каблуки туфель, схороненных с довоенного времени, с круглыми носами и поперечными бретельками на пуговках. Одной рукой они оттягивали подолы юбок, высоко обнажая ноги, давно не мятые мужскими руками. В воздухе стоял тяжелый запах пота, винегрета, сивухи и дешевого одеколона. Казалось, стены мазанки выгибались, не выдерживая напора энергии изнутри. Когда обессилевший гармонист падал на стол, моя красивая молодая мама брала в руки мандолину и маленьким пластмассовым, в форме сердечка, медиатором извлекала веселые и такие печальные струнные щебетания. Мама пела «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...». Песня, всегда вызывавшая у меня слезы, в этот день звучала вызывающе весело. Выброс неистового восторга, любовного страстного экстаза был не что иное, как вселенский оргазм зачатия новой мирной жизни.
Происходило это 9 мая 1945 года. Утром все радиостанции Советского Союза объявили о безоговорочной капитуляции фашистской Германии. Закончилась самая кровавая в людской истории война.
Жара на печи была несносной. Обливаясь потом, мы лежали с Ганей почти голые. Ее белое, прозрачное, как матовая калька, плечо было рядом с моими губами, и я поцеловал его, прежде чем осознал жест. Ганя посмотрела на меня светлыми глазками, прозрачными и чистыми, как роднички, притянула мою руку к губам и быстро трижды поцеловала и упала лицом в подстилку — затихла.
В избе наступила тишина. Мы лежали, прижавшись боками, боясь шевельнуться, и я почувствовал впервые в жизни свое тело, что оно есть, что оно непривычно напряжено, что мне мешает пиписька, и мне хочется поменять позу. Но я не мог этого сделать. Я был приклеен, не смея нарушить тишину и ток горячей крови во всем моем существе.
— Що ви там робите на печі? — донесся откуда-то издалека голос Марии, и вместе с ним ворвалась дрожь буйства долгожданного праздника Победы.
На следующий день мы с Ганькой не вспоминали случившегося, а через несколько месяцев прощались навсегда.
А кому сегодня плакать В городе Тарусе? Есть кому в Тарусе плакать — Девочке Марусе Ой, как худо жить Марусе В городе Тарусе! Петухи одни да гуси, Господи Исусе!
Н. Заболоцкий
* * *
Учеба в Москве подходила к завершению. Впереди дипломный год. К этому времени мысль о карьере театрального художника была похерена окончательно, но передо мной стояла задача найти пьесу, которая позволила бы мне в течение года, не насилуя себя, с увлечением рисовать интересующие меня сюжеты.
Я был увлечен Флоренцией. Этот импульс я получил, скорее всего, в том же магазине «Демократическая книга» на улице Горького, а возможно, и не там, потому что книга, которая оказалась у меня, была на русском языке и так и называлась — «Флоренция». Этот город — нет, конечно, не город, городов много, — отдельная на земле духовная цивилизация вобрала меня всего без остатка.
Педагог по истории театра милая Милица Николаевна Пожарская, зная о моем увлечении, подсказала: молодой московский композитор Кирилл Молчанов написал музыку и либретто к опере, действие которой разворачивается во Флоренции. Сюжетная канва, правду сказать, не очень меня интересовала. Я получил в руки то, о чем мечтал. Работа с материалом, изобилие которого превысило утилитарную в нем необходимость, зародила во мне любовь к этой всечеловеческой вечнопрекрасной женщине с редкозвучным именем Флоренция, со звоночком «ц» в предпоследнем слоге, не имеющую в те годы разумных предпосылок для ее развития. Впрочем, возможно, благодаря их отсутствию — ведь безумие чаще всего и есть движущая мощь любви. Спустя десятилетия любовь, ставшая взаимной, преподнесла мне дар, которым может быть увенчана самая дерзкая мечта художника. Но об этой истории рассказ впереди.
Теперь... Я защитился, и мысль о неизбежном возвращении в Минск щемила сердце. В Москве оставались лучшие, наполненные событиями и надеждами годы учебы, близкие по духу друзья, без которых, знал, жизнь будет более унылой. Но делать было нечего. Мы жили в крепостнической стране, в которой гражданин обязан был иметь прописку по месту жительства. Он не мог по своему желанию выбирать, где ему жить, чем невыгодно отличался от животного, и при этом должен был голосить с младенческих лет: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Второй раз я возвращался в свой город родной после долгого отсутствия. Первый раз — сразу после войны...
В 1945 году, после пяти лет эвакуации, наша семья вернулась в Минск, которого, собственно, не существовало. Все, что охватывал взгляд, представляло собой картину непоправимой беды: пепелища, одиноко бродящие потерянные фигуры людей, бездомные собаки. В сумерках «город» становился еще более тревожным и таинственным. Мерещился доисторический пейзаж, в котором силуэты развалин на фоне вечернего неба обретали рисунок фантастических животных. Когда опускалась ночь, над обездоленным миром возникал в черном пространстве белый призрак уцелевшего Театра оперы и балета, потерявшего масштаб в исчезнувшем городе. С нарастающими вертикально ввысь пилонами он напоминал исполинский орга€н и внешним рисунком, и соборным гулом, по сей день звучащим в памяти загадочно и интригующе, как и имя его создателя — Лангбард! Ланг-б-а-а-а-рд!
Мало-помалу город оживал. Возвращались беженцы и солдаты.
Конец второй части
|