Не поворачивай головы. Просто поверь мне… Роман. Владимир Кравченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Кравченко — постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — «Хождение за три моря»: опыт прочтения (2014, № 10).

В роман входит отдельной главой рассказ «Тбилиси — Баку-86» («Знамя». 2013, № 6).



Владимир Кравченко

Не поворачивай головы.
 Просто поверь мне...

роман



Love story.DOС


Проходил по опушке мимо сосны, под которую когда-то (2004) рухнул обессиленный, спиной к теплой шершавой коре, и вспомнил, как все во мне было сжато в пружину и напряжено, как в приемнике под током, настроенном на происходящее в сотне километров отсюда, и чем ярче слепило солнце и кружилась голова от запаха хвои, трав и речной свежести, тем отчетливей болело сердце и путались мысли, подкашивались и слабели ноги, каждый шаг давался через силу, я словно находился в вязком клею, каждое движение иррадиировало боль, черное солнце горело на небе, черные травы стелились под ветром, черная бежала по камням река. Недомогание было всеобщим и подавляющим, я набирал в грудь воздух и чувствовал, как сипят пробитые легкие, как отравленная интоксикацией кровь разносит яды во все уголки тела вместе с переродившимися клетками, пожирающими ее изнутри. По утрам первой пробуждалась во мне мысль о ней, еще не проснувшись как следует, я уже надевал на себя, как рубашку, то главное, что происходило с ней, со всеми нами. Память об этом была, как тяжелый посох, с которым встают, ходят и живут, посох тяжкий, налитый нездешним свинцом, но отбросить нельзя: сразу упадешь, земля в тот же миг уйдет из-под ног, и края ее сомкнутся. Помнить об этом надо было, как совершать работу, как есть, пить и дышать. Казалось, отвлечешься, забудешь обо всем на минуту — и что-то вокруг и в тебе (а значит, и в ней) непоправимо изменится, покатится ко всем чертям. Это было похоже на хождение по узкому бревну с давящим на плечи грузом, на секунду потеряешь равновесие — и всему конец. Изнуряющий еже­дневный труд, в котором, наверное, таились своя психофизика и свой смысл — снять часть боли, помочь на расстоянии, спасти, поддержать, настроившись на волну ее страдания, медленного убывания сил перед лицом черной вечности…


Она-то ростовчанка, а я — львовянин. А это что-нибудь да значит. Это значит, что, приехав даже в Москву, на все вокруг смотришь свысока. Подростком возил игрушечный грузовичок по пятисотлетнему подоконнику ренессансного дома Бандинелли (жили недолго в нем), внука того самого Бачо Бандинелли, свернувшего в кабацкой драке нос своему учителю и другу Микеланджело. Эклектика, пускай даже в стиле историзма, меня убивает. Недавно по ТВ показали мужчину, построившего копию шехтелевского особняка Рябушинских. Один в один. Конечно, на Рублевке. Можно представить себе этот ужас. По секрету скажу вам то, о чем вы, наверное, и сами догадывались: Москва наша любимая — варварский город. В этом плане. Моя мать приехала к отцу в Вену, а спустя девять месяцев полк вывели во Львов, где я и родился. С тех пор тепло отношусь к австрийской мебели, особенно к спальным гарнитурам (смайл).


Хрупкость и нежность простого цветка повергали ее в изнеможение, смерт­ная тоска по жизни стискивала сердце, когда она странным взглядом следила за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход ее мыслей. Иногда она брала нас с дочерью в Ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами, такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Меайян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая до полной немоты Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах ее, должно быть, звучала музыка.


Это был последний наш по телефону — заплетающимся от слабости языком она призналась, что ей плохо. «Как-то так вдруг резко…» Конечно, вовсе не вдруг и не так уж резко — пожираемая болезнью, она истаивала от месяца к месяцу. Силы вместе с жизнью утекали с каждым днем. В больницу, куда ее направил районный онколог, не приняли. Сказали: нужна поддерживающая терапия, они уже ничем помочь не могут. 29-го ее увезли в хоспис № 3. Расположенный в Бутово на улице, так жутко рифмующейся с ее фамилией. Когда вошел к ней в палату, она лежала, разметавшись на кровати, левая грудь открыта для проветривания, чернела громадной, во всю грудь, язвой. Впервые показала свою раковую опухоль — она черна, как смерть, по краям подтаявшая корка сукровицы, последнюю неделю открытая рана сочилась кровью, взбесившиеся черные клетки пожирали окружающие живые ткани, отравляя организм интоксикацией, разносившиеся с кровью яды причиняли добавочные муки, их надо было выводить капельницами, а боль с понедельника снимали промедолом, который дочь получила под личную уголовно наказуемую ответственность. Что ей пришлось пережить! Но она будущий врач — и поэтому ей вместе с ее сестрой Ларисой позволили остаться в палате на ночь. Мои слова: «Прости меня!». Ее порыв ответный, мотнув головой по подушке: «Это ты меня прости!..». Часа полтора пробыл возле нее. Страшную черную розу на груди прикрыли простыней. Две соседки по палате — какие-то шустрые невзрачные старушки, вышмыгнувшие за дверь. Такие, почти вечные старушки, даже заболев смертельным недугом, могут жить десятилетиями. В старости канцер растет медленно, с остановками. Разговор об удобстве палаты — как ребенок, показала, хвастаясь, пульт с удобной кнопочкой — у левой руки, нажимая истончившимися пальцами на которую, можно было получить от живых и здоровых то, чего не хватало ей как послед­ней милости — укол наркотика, помощь в оправке. Под глазом расплывался синяк — ударилась дома, когда упала в обморок, пытаясь самостоятельно дойти до туалета…


Мы познакомились в Москве в студенческой компании, где все пили вино и рассыпались перед нею в комплиментах, пьяными голосами наперебой читали свои стихи, пытались гадать ей по руке. Я сидел в углу и молчал — больше от застенчивости, чем от скуки. Время от времени ловил на себе ее беспомощный взгляд. В один из моментов, вдруг что-то решив про себя, поднялся и, отставив стакан с недопитым вином, вышел из комнаты. Она нагнала меня на лестнице и заговорила первой. Ей это всегда легко давалось — такая импульсивная безо­глядность, непосредственность, порою ставящая других в тупик. Днем она встречалась с женихом-актером, приехавшим вслед за нею в Москву, чтоб пасти ее во время вступительных экзаменов, высокий юноша с приятно изможденным лицом трагикомика, с латунным значком на лацкане (спаренная театральная маска: смех-скорбь), днем она встречалась с ним, а вечером сбегала ко мне.

Вдвоем мы посетили музей знаменитого поэта, которого оба тогда любили, и на пороге этой роковой комнаты, отгороженной от посетителей бархатным барьером, за которым поэт покончил с собой, уронив пистолет, в агонии рухнув с дивана на пол во весь свой громадный рост, разбросав слабо и длинно ноги в тяжелых американских башмаках, я вдруг увидел ее так ясно и близко, как не видел еще никогда и никого, единственный в своем роде миг, когда мы вдруг догадываемся, что знаем о своем будущем гораздо больше, чем можем выразить словами...

Потом поехали в зоопарк — посмотреть на зверей. Но зверей так и не увидели, настолько были увлечены друг другом. Мы долго кружили вокруг пруда, я рассказывал ей, что на этом пруду, превращенном в незамерзающий птичий питомник для водоплавающих, еще до революции был городской каток. Толстой описал его в «Анне Карениной». Кити каталась по нему на коньках и завлекала Левина в сладкие сети своими буквенными шарадами.

— Ничего подобного, — сказала она. — Это Левин ее завлекал, и случилось это много позже, чем катание на коньках, сначала Кити ему отказала.

— Надо же, — восхитился я. — Ты так хорошо помнишь роман?

— Да, писала о нем курсовую. Кроме того, выстраивала алгоритм их отношений. Полноценный любовный роман должен уткнуться в линию сопротивления, потом пойти на спад, прежде чем разгореться с новой силой.

— Ты специалист по алгоритмам любовных романов?

— Нет, скорее систематизатор и коллекционер.

— И что там с алгоритмами? — спросил я. — Удалось прийти к каким-то обнадеживающим выводам?

— Алгоритмов особых и нет — есть цепочка спонтанных поступков, деталей, образов, свойственных только этому человеку, и вытекающих из этого следствий. Например, если мужчина приезжает к вам на дачу на велосипеде, а одна штанина у него схвачена бельевой прищепкой, чтобы ткань не попала в цепь, этот человек — не герой романа.

— А что, он должен приехать на автомобиле?

— Необязательно. Обязательно исполнение некоторых правил. Никогда не знаешь, как в тебе отзовется та или иная подробность. А ведь все дело в них, в деталях проговаривается будущее, вот почему мы так внимательны при встрече, так придирчивы к человеку. Человека надо увидеть раз-другой, рассмотреть его хорошенько, чтоб потом уже не смотреть на него никогда, даже если выйдешь за него замуж. Чем меньше рассматриваешь партнера по совместной жизни, тем спокойней живешь.




А мы, как летчики, как летчики, крылаты,
только не летаем в облаках


Полгода назад я набрал в Гугле номер части, и меня вдруг вынесло на этот форум, где сразу нашлось несколько однополчан, на сотни веток, постов бывших солдат, офицеров, специалистов-испытателей, чьи жизни так или иначе оказались связаны с Тюра-Тамом, более известным как Байконур, с этим куском безводной степи, превращенной в имперский полигон.

Владимир спрашивал: Не могу найти в Гугле-map позиции 5-го дивизиона, помогите.

Doctor отвечал: Владимир, добрый день! Зайди на ветку 61-й площадки, она находилась рядышком с «семеркой», т.е. с вашим 5-м зрдн. В Гугле «семерку» достаточно хорошо видно — ее развалины:

wikimapia.org/#lat=46.0250683&lon=63.9337134&z=16&l=1&m=b

Словно опустив раскрытый глаз в блюдце с водой, чтоб, проморгавшись, вымыть из-под века режущую нежную ткань памяти ресницу, долго висел над расположением 5-го зрдн на сев-восточной окраине полигона, в котором провел два соленых года в начале 70-х. Рассматривал с орбиты через мощную оптику кучи мусора на месте ракетного комплекса, казармы, офицерского общежития, оспины шести профильных окопов на месте пусковых — все, что осталось от дивизиона, скрытого посреди раскаленной степи в рощице из растрепанного десятка полувыживших без полива тополей. Все постройки были разобраны по кирпичику и снесены под корешок налетевшими на грузовиках степняками после того, как часть была свернута, а техника вывезена, даже солдатский сортир. Самая окраина Байконура, можно было шуровать без свидетелей. Учебка баллистиков в трех километрах от нас, в прошлом целый городок 61-й площадки с десятками зданий, тоже прилипла к прокатившемуся пластилиновому шару верблюжьего жира и укатилась неведомо куда, оставив одни пеньки. Пустыня, свищущая ветром степь опять заповедник для сусликов, фаланг и скорпионов.

Вдруг нахлынуло и вспомнилось все: азиатская жара, солдатчина, бигус из кислой капусты на обед, клейстер из брикетов сухой картохи на ужин, ночные тревоги, мерцающая «пачка» воздушной цели в зеленом аквариуме экрана, ракетные пуски с площадок космических на орбиту и из шахт баллистиков на Камчатку, яростная строевая песня «А мы, как летчики, как летчики, крылаты, только не летаем в облаках, а мы ракетчики, ракетчики-солдаты!..» на вечерней прогулке перед вечерней поверкой, с разворотом плеча и молодецкой отмашкой, с дружным клацаньем «левой!» полусотни ослиных подков по бетонному плацу (такая была байконурская мода — подбивать левый каблук ослиной подковой), запах лизола, мастики, кирзы, голод по духанке, тоска, отчаяние, пробивающиеся вместе с усами из губы первые зачатки мужества… Самый большой в мире ракетный полигон, кузница кадров-вооружений, воронка для народных средств, усилий, сотен тысяч жизней, через которую утекало будущее страны, но оно же и прибывало, такой вот возникал эффект, солнечное сплетение империи, нервный центр оборонной мощи СССР, новых видов ракет от Р-7 до Р36М, более известной как Сатана, десятки шахт и стартовых столов на площадках, полета инженерной мысли и рабского труда бесчисленных ВСО...

Как быстро, в несколько дней, выбить пафос из гордого студента, завалившего сессию и запутавшегося в любви и стихописании? Вчера еще гулявшего по проспекту Мицкевича в модных штанах цвета индиго, посиживавшего под парусиновым тентом уличных кавярен за филижанкой кавы по-венски? Читавшего по-польски и по-английски под музыку ливерпульских «жуков», отправившегося служить в Советскую армию, вооружившись томиком неумирающего «Швейка» против ужасов неведомой казармы? Надо всего лишь сон ограничить четырьмя часами, утреннюю пробежку четырьмя километрами, а плечо нагрузить четырьмя килограммами освященного присягой самозарядного КС, и спустя четыре месяца получите готового на все солдата, вчерашнего рекрута, с календариком под сердцем с проколотыми иглой днями, мечтающего о сне и дембеле, до которого как медному котелку.

Эта заснятая из космоса и выложенная в Вики-мапию натовская разведкарта полигона показывала, как дно аквариума, всё-всё без утайки — топовые секреты советского прошлого, площадки, дороги, производственные корпуса МИКов, казармы, шахты ответного ракетного удара на случай атомной войны в сухой ковыльной степи, замаскированные под стройучастки и кошары, восьми шахт хватит, чтоб стереть Америку в пыль, а тут десятки и десятки…

Наши умельцы центр карты взломали и переписали по-русски всю топонимику — от казарм до ракетных шахт, но по окраинам кое-где осталась натов­ская разметка. И как хорошо они всё знали — с точным указанием площадок и их назначений: Site 60: ex R-16 silo site (en) и Site 80: ex R-16 silo site (en). Это рядом с нами, площадка 60 и площадка 80, бывшие стартовые площадки Р-16. Той самой межконтинент баллистич ракеты Р-16, рванувшей прямо на столе на несанкционированный запуск двигателей второй ступени в октябре 60-го, когда сразу погибло 78 человек и маршал Неделин (ролик в YouTube — бегущие люди с пламенем на плечах, продирающиеся сквозь два ряда нелепой колючки, унесшей жизни многих (youtube.com/watch?v=xfFMm_HFPQ4). Интересна надпись над 41-й площадкой: Site 41 — Nedelin Disaster? Это означает: «Катастрофа Неделина?» Все-таки сомневались — в конце знак вопроса, что еще раз доказывает, что карта НАТО. Наши бы не сомневались — все ее знают.


Салихзяныч, оригинальный куплетист с ОбьГЭСа, сообщал: Китай нас сожрет, а не НАТО. Китайский солдат окапывается в скале за тридцать минут, а вы в песке за десять не можете окопаться...

Geramak (66-69г) сообщал: Я служил на должности начальника КПП. В 1966 году приезжал ваш главком ПВО Батицкий. Я лично проверял у него пропуск. Но через вертушку на КПП он не смог пройти из-за полноты. Командир нашей части завез его на машине. Иногда нам делали проверки на бдительность. В пропуск вклеивали фото женщины или чужое фото. В этом случае мы пропускали «нарушителя» и между двумя постами задерживали. Бдительный контролер получал поощрение, даже отпуск. Основными объектами у нас были хранилище атомных головных частей и корпус для проведения регламента. Это на 37-й площадке. На 1-й головным частям делали регламентные работы по электронике. Тех, кто служил там, называли — ГОЛОВАСТИКИ. А ваш полк ПВО называли — ЗЕНИТЧИКИ. За время службы видел очень много пусков. Удачных и неудачных. Практически раз в неделю с какой-нибудь площадки был пуск. При мне горела ракета на открытом старте 32-й площадки. В нашу обязанность также входило проводить замеры уровня радиации на территории три раза в день. Превышения уровня за мою службу не было. Часы со светящимся циферблатом фонили больше.

Москвич (90–92г) сообщал: В день приезда министра обороны СССР маршала Язова у нашего караула из караульного помещения по приказу командира ча­сти забрали оружие. Оставили караульным только штык-ножи, а начкару только ключи от ящика с боеприпасами. Язов должен был проехать мимо 37-й площадки на 32-ю или 43-ю. Боялись, что какой-нибудь воин может пальнуть по машине. Но он не проехал, а пролетел на вертолете. Расскажите, как выглядела в то время 37-я площадка? Сколько было казарм, зданий, какие части были на площадке? При вас, наверное, строилась 38-я площадка, за железнодорожным полотном и рампой для погрузки техники. В мое время там уже были одни развалины...


Ночью мне приснился старый знакомый сон. Как будто меня, теперешнего, с сединой в бороде, опять призвали на воинскую службу — рядовым новобранцем. Во сне я долго и настойчиво объяснял, утомляя всех, что у ж е отслужил, случилось это много лет назад. Мол, отпустите домой. Но меня слушали впол­уха, вели в ту самую казарму, в которой я уже провел два года, указывали на кровать, — она снова, как и тридцать с лишним лет назад, моя. За эти годы в казарме ничего не изменилось: все те же панцирные койки, заправленные «одеяльно» (старшина Чмырь) темно-синими казенными одеялами, табуретки перед ними, за окнами тополя, тополя, тополя… всего тридцать четыре, что ли, тополя, каждый из которых в этом степном безводном дивизионе мне знаком и лично симпатичен. Сон, посещавший меня с частотой один-два раза в год, иногда чаще. И все это из года в год, в разных вариациях, хотя основа одна: от меня требуют еще два года казармы. И объяснений никто не слушает. На этот раз новым было — стеклянная стенка, отгораживавшая спальные половины казармы с койками от ее центра, шершавые доски которого до сих пор помнили мою швабру, а швабра — руки. Дремлющий мозг, моделируя во сне знакомую ситуацию и интерьер, домысливал новые подробности, все-таки делая поправку на время, проявляя в этом творчестве изобретательность, всякий раз удивлявшую своей неожиданностью. Эти перемены и дополнительные краски, вживляемые в знакомую картину, были любопытны сами по себе, потому что всегда произрастали, как из весенней почки, из каких-то незначительных подробностей и деталей прошлого, сохранившихся в моем мозгу (даже не в памяти), о которых я и думать забыл, а тут вот вдруг вспомнил и удивился: вот оно как было и как вдруг стало!.. Меня тянуло выйти на позиции дивизиона, побродить вокруг казармы — ведь столько лет прошло. Никого не спросясь, тихо вышел и увидел, что позиций нет: вместо задранных в небо ракет в ковыльной казахстанской степи стояли жилые дома, рядом какая-то промзона с заборами… И все это в такырном захолустье, на северо-восточной окраине полигона Тюра-Там (Байконур). Ни позиций, ни кабин с локаторами и ракетами на пусковых — ничего. Лишь одна караульная вышка неприкаянно торчала посреди степи, на которой я встретил свой 73-й дембельский год, охраняя склад ракет с ядерными боеголовками. Ракеты (или «изделия») покоились на полуприцепах в дюралевом ангаре, огромные сигары в наполненной серебристым сиянием коробке. На припорошенных пылью холках обтекателей БЧ я как-то пальцем вывел: «Нью-Йорк!», «Лондон!», «Токио!», — мечтая не о ядерном ударе, а о путешествиях в эти и многие другие части света с помощью единственного, бывшего в нашем распоряжении скорого и эффективного средства передвижения. Мои надписи продержались всю осень, пока какой-то нагрянувший с проверкой чин не обратил на них внимание и не взгрел дежурного офицера (не за надписи — за пыль).


Компьютер тренькнул — сообщение из Будапешта от Тибора Уйвари. От человека, едва меня не прострелившего. Армейский приятель дурачился с карабином, случайный выстрел, пуля ушла в кафель умывальника и рикошетом в дверь канцелярии, за которой мы с замполитом размалевывали очередной стенд для Ленинской комнаты, прошила дверь над моей головой и впилась в стену.

Спросил меня: «Помнишь, как мы смотрели старт лунника?».

Еще бы. Тибора разжаловали из сержантов, зато после ареста и губы назначили начальником банно-прачечного отдела. Когда бывал в полку, заходил к нему в баню, даже нарисовал табличку на дверь его кабинета: «Начальник БПО ефр. Тибор Уйвари». Он сфотографировался на фоне и послал домой фото с надписью: «Меня назначили Начальником Батареи Противотанковых Орудий». Юморной был венгр, антисоветчик, как они все — закарпатские мадьяры, намыливавшие пятки для прыжка через границу, но военкомат стоял, как скала: сначала отслужи. В тот день лежали на тюках постиранного белья, слушали музыку и смотрели в окно чердака на стоящий на соседней площадке лунник с Луноходом-2 на борту. Старый катушечник тарахтел на полу, крутилась бобина с «Imagine». Навострив карандаши, мы следили за текстом песни «How Do You Sleep?», стараясь не пропустить фехтовальный выпад Джона («The only thing you done was Yesterday…» — «Единственное, что сделал ты, — это Yesterday»), — склока двух титанов с выворачиванием белья, разделившая фанов на два лагеря. Тибор был на стороне Пола, я же — Джона. Ну и учудили наши «Битлы» — объявили о разводе, рассорились и передрались. На коробке бобины наклеена черно-белая фотография с обложки альбома «Imagine»: Леннон держит за уши свинью, тем самым отвечая на обложку альбома Пола Маккартни «Ram», где тот держит за рога барана, — то есть обзывает друга свинтусом в ответ на барана.

Перед этим я принял ванну в барабане стиральной машины солдатской прачечной, согнувшись в улитку и вытягивая шею, чтоб не залило водой выше нозд­рей. Всех загнали в укрытие, а мы с Тибором спрятались на чердаке, чтоб насладиться запуском. Самые большие ракеты были лунные...


Это происходило всегда одинаково: земля вокруг нас вдруг начинала дрожать: дрожали деревья, стены и стекла казармы, солдатские миски в столовой, ложки-кружки… Заслышав этот гул, мы отрывались от своих дел и высыпали на плац, глядя в сторону ничем не примечательного холма в четырех километрах, на котором стояла скромная сараюшка, маскирующая подземные укрытия соседнего дивизиона стратегов, — и больше ничего, никакая оптика с орбиты не возьмет (оказалось, брала — и еще как!). Через эту сараюшку они и попадали в свое подземное царство — по одному и повзводно. Большая железная плита с высаженными на ней кустами полыни отъезжала в сторону, обнаруживая жерло шахты, из которой медленно выползало в клубах дыма и огня туловище циклопической ракеты… С каждой секундой набирая скорость, она поднималась над выжженной степью, на высоте нескольких километров отстреливала отработанную ступень и уносилась в голубую дыру космоса. Этот гул, шедший от самой земли, казалось, вмещал в себя всю сложность и красоту жизни и каким-то образом оказывался связан с твоей молодостью, дембелем, судьбой, с гибельным и счастливым сокращением мио­карда, несущий угрозу кому-то далекому, хитроумному и вездесущему, о котором напоминали нам расходившиеся по полигону ежедневные команды «Фаланга!», «Скорпион!» с запретом выхода на высокие частоты, что всякий раз означало проплывающий над нами спутник-шпион. Прячась от командиров на хоздворе за поленницей дров, я следил за ракетой, мысленно сливаясь с ее боеголовкой, и представлял, что будет дальше: достигнув стратосферы, ракета ложилась на курс и по пологой траектории прожигала тоннель над всей Средней Азией и Сибирью, достигала своей тихоокеанской точки и (в этом месте я, невидимый и свободный, проделав головокружительное путешествие над страной, торопливо покидал боеголовку, как подножку трамвая) падала в назначенную камчатскую цель...

Я хорошо помнил свой первый ракетный старт — каждый солдат помнит его. Мы проходили курс молодого бойца. Молодое пополнение разместили в спортзале «Корейки», приспособленном под казарму и одновременно под учебные классы. В одном углу спали на двухъярусных кроватях, в другом — учились, сидя на табуретках вокруг стола, в третьем — читали прессу, там был развернут вариант Ленинской комнаты, столы с газетными подшивками, бюст вождя на фанерном постаменте, покрытом красной материей, — этот бюст успокаивающе действовал на нервы салаг, локус порядка и надежды: хоть один знакомый в новой будоражащей обстановке узаконенных издевательств, освященных присягой, гипсовый друг, есть к кому апеллировать, если обидят. Из-за меня схлест­нулись три офицера — мы сдавали отборочные тесты, я быстро выполнил задание, решил несколько графических головоломок, оставив далеко позади всех остальных, и судьба моя была решена — в операторы. Солдатская аристократия, белая армейская кость. Ночью подняли по тревоге. Сирена выла над штабом площадки, разрывая души зачморенных дневной муштрой новобранцев, улегшихся в кровати с десятой попытки, нам выдали противогазы и загнали в окопы. Вскоре на горизонте небо осветилось, огромная ракета поднялась с открытого старта, зависла в небе… и вдруг на глазах рванула, буро-красное облако гептила вспухло на месте взрыва, картина была апокалиптическая, глаз не оторвать, так что сердце заходилось от священного ужаса и красоты. «Приготовить противогазы!» — скомандовало вразнобой сразу несколько взволнованных голосов. Кипящие, словно в адском котле, клубы горючки полыхали над головами, двигаясь на нас. Вот так это и будет происходить, подумалось мне, — атомная атака! Это было одно из сильнейших ощущений молодости — угроза атомной войны, казавшейся нам почти неминуемой. Ядовитейший гептил грозил накрыть «Корейку» облаком, выпасть на наши головы росным дождем. Но ветер стих, и облако вскоре рассеялось, не дойдя до площадки.




Love story.DOС


На третий день нашего знакомства она потянула меня в постель. Собственно, ничего и не происходило: мы молча лежали на ее кровати, укрывшись с головой одеялом, в компании двух спящих соседок по комнате общежития, оба полностью одетые, слегка касаясь руки друг друга. У нее был больной позвоночник, к вечеру спина разламывалась от боли. Причина в этом — только и всего. Но я-то не знал этого — про спину. Про ее болезнь — мучительную, долгую. Где-то после полуночи бесшумно растворилась незапертая дверь комнаты и вошел этот малый с пятого этажа. Уже мелькавший ранее студент-старшекурсник — мужлан, трепло, образина с сизым подбородком и запущенными волосами, всегда попадавшийся нам навстречу с какой-то косой, недопроявленной улыбкой на лице. В темноте он потоптался у кровати и, увидев, что место занято, развернулся и бесшумно вышел, плотно затворив за собою дверь. Все происходило в темноте, прорезаемой огнями уличных фонарей, при абсолютном молчании сторон. Я лежал уничтоженный, не зная, что и думать. Значило ли это, что днем она встречается с женихом-актером, вечерами бегает ко мне, а ночами принимает этого малого? Именно в таком порядке? Или, что вернее, поскольку для женщины день начинается с ночи: сначала она принимает этого типа, потом встречается с женихом, а уже завершает свой цикл романтическими прогулками под аркадами музеев со мною, наивным?

Днем она в ответ на мои упреки (наша первая сцена!), конечно, все отрицала. Дескать, тот сам приперся, никто его не ждал. Может быть, пьяный. Наутро зачем-то сбегала наверх и потом рассказывала, в каком полнейшем отчании нашла того типа — округляя глаза, в притворном ужасе поводя плечами. И все это с оглядкой на себя, как если б перед ней стояло зеркало, отражающее ее, такую фатальную достоевскую оторву. А я смотрел и видел, что у нее все задатки к тому, чтоб стать порядочной дрянью. Опыт у нее был, конечно, это-то уж я чувствовал, с сожалением понимал. Но была и детскость, открытая порывистая доброта жестов, чистота реакции на зло, на чужое несчастье. Могла быть серьезной, вдумчивой, благодарной мне — и одновременно распахнутой навстречу знакам внимания, исходящим от других людей, посторонних, навязчивых, жадно-доверчивой к успеху, торжествующей в такие минуты надо мною, над всеми нами... Я не был уверен, чувствует ли она эту грань, за которую, как бы далеко ни заходила игра, нельзя заступать — иначе гроб. Она любила загадывать на все, истово верила в фатум, в вовремя выглянувшее солнце и бесповоротно вверяла себя какому-нибудь пустяку: подвернувшемуся такси с зеленым огоньком, едва созревало решение куда-нибудь съездить, отвалившейся подошве туфельки как грозному предостережению, но не верила в приметы и карты. Она сама себе казалась картой, на которую кто-то поставил, проходной пешкой, которая обязательно выйдет в ферзи, стоит только угадать ведущую ее, творящую волю.


В отличие от нее, недобравшей баллы, я в тот год в Литинститут поступил (ей повезет на следующий). Ей помешал троечный аттестат. Она оказалась закоренелой троечницой, и это меня поразило, я все возвращался к этому открытию, все прикидывал так и эдак, пытаясь понять, какую тень эти неизбежные школьные комплексы могут отбрасывать на ее характер, на будущее. Правда, учиться ей помешала болезнь, настигшая ее в средних классах.

Тогда я поступил — она нет. Спустя месяц я приехал в ее город, и мы прожили сумасбродную сказочную неделю. Жених-актер был в отъезде. Взявшись за руки, мы гуляли по осенним бульварам и набережной казацкой реки, целовались, просиживали в кафе, поглощая в больших количествах кофе, сигареты, виноград, груши и игристое местное вино. И все это время образ отсутствующего жениха мучил меня своею неопределенностью, как тень, сопровождал каждый мой шаг, нависал надо мною, как шекспировский призрак.

Я снял мансарду в старом деревянном доме у одинокой хозяйки, предоставлявшей комнаты студентам-заочникам на время сессии. И ничего между нами не случилось, хотя все располагало к тому. Я деликатничал, боялся что-то испортить. Был страх, было ощущение неверности, хрупкости всего этого счастья, похожего на сон, убиваемый одним неверным движением руки. Каждое утро я встречал ее в назначенном месте, и, как удар по глазам, — ее лицо, всякий раз новое, омытое сном, возродившееся из речной свежести, осенней прозрачной сини, шороха опавших за ночь листьев. Листьев на деревьях, дней, денег в карманах становилось все меньше — и все больше росла тоска. Я исполнял ее дет­ские причуды — вручал сахарную вату, шоколадные батончики за пятьдесят пять копеек. Мы шли гулять куда глаза глядят, пока солнце, пока сентябрь. Пока не приехал жених.

Пройдет два года. Я вновь приеду в этот южнорусский город и однажды приду на это место, но уже не найду этого старого дома с уютной скрипучей лестницей наверх, маленькой мансадрой и застеленной грубым одеялом кроватью, на которой я, оставаясь один после ее ухода, что-то еще долго писал до утра в записную книжку, какие-то глупости, чушь несусветную. Я не найду целой улицы, еще недавно застроенной такими же старыми деревянными домами, — все, буквально все уйдет под нож бульдозера, потому что городу надо расти, на этом месте я обнаружу сквер с свежепосеянной травкой и молодыми саженцами лип, и это что-то о чем-то мне скажет, что-то объяснит мне в моем несчастье, так я по крайней мере решу про себя...




Снежные барсы под дождем


Случайное интернет-знакомство, одно из многих, в надежде на то, что встреча не разочарует, одиночество в сети, прерываемое журчанием модема и треньканьем почтового ящика, куда залетают одно за другим письма определенного содержания. Подрядился написать статью для модного глянцевого журнала и не заметил, как втянулся, шагнул на этот конвейер и поплыл на волнах виртуального, параллельного существующему мира...

Побыстрей хочу сделать работу для журнала и, если повезет, найти, иначе попадаю в зависимость от сайта, от встреч, встреча за встречей, серия похожих интервью, перемежаемых похожим флиртом, и постепенно приходит понимание, что мы все здесь не сможем найти главного — потому что вереница лиц не сможет остановиться, и мы сами в такой же веренице, а быть на этом конвейере и оставаться человеком очень тяжело, к тому же человеческая натура не в состоянии справиться с таким количеством вариантов — голова идет кругом, и всегда есть мыслишка о том, что за углом, буквально завтра нас ждет сказочная встреча с более... чем сегодня и вчера! и это губит многих... А мы все ждем, ведь это наркотик, который дает надежду и делает каждого человека на нашем пути фактически ничем, когда человек становится всего лишь еще одной картинкой в бесконечном пасьянсе, это напоминает азарт карточного игрока, не замечающего саму жизнь и тех, кто в ней есть... именно так создается искусственное одиночество... искусственное одиночество, а здесь общение — это игра такая: кто красивее друг друга обаяет шопированными фото и эпистолярными способностями в стремительном потоке виртуального обольщения, и вообще это какая-то подлая «замануха» для людей с несложившейся личной жизнью (из письма)...


…Интерновости Ру (1 час назад). Все чаще основной причиной разводов становятся новомодные социальные сети, сообщает The Daily Mail. В двадцати процентах семейных разводов виноваты сети интернет-знакомств. Примерно пятая часть всех супругов, подающих на развод в Великобритании, находит новую спутницу(ка) жизни через сеть Facebook. Легкость коммуникаций через интернет, превратившийся в ярмарку невест и женихов, помогает отыскивать новых партнеров. Интернет-флирт конфиденциален и не требует больших за­трат времени, люди после непродолжительного поиска и обмена письмами встречаются и расходятся, легко меняя партнера, легкомысленность и быстротечность контактов привлекает все большее число пользователей, не желающих обременять себя серьезными и продолжительными отношениями…


Хочешь я расскажу тебе, дружок, как рождается чувство?

Это таинство, напоминающее процесс создания твоего любимого аромата.

Вначале смешиваются основные компоненты — любопытство и немного легкой заинтересованности с добавлением флирта.

Эта смесь через некоторое время насыщается общими интересами. Добавляются сходные пристрастия и увлечения. Немного позже она переливается в емкость доверия и обоюдной симпатии.

Но это еще не все, самый важный момент — полученную смесь необходимо нагреть на обжигающем огне страсти и желания. Добавить пару капель ревности и жизнелюбия. Тогда испарится недоверие, и чувство становится более гармоничным и выразительным. Проявляются сочные ноты динамизма и энергично­сти. Чувство становится максимально насыщенным, многоцветным, как радуга, и ярким, как тропическое солнце. Вот почему даже одна его капля способна вызвать непреодолимое, бесконечно сильное и нежное влечение. Это одна из самых сильных субстанций на земле…


Ну вот, писал-переписывал, а компьютер чертов возьми и зависни — и вся концовка смылась.


Попробую еще раз: никто меня не ждет, отца с мамой похоронил несколько лет назад, дочка выскочила замуж и так стремительно отдалилась, что я ахнул. Все вы, дочки, оказывается, такие. В декабре их дом сдадут и молодые съедут. Я останусь совсем один. Совсем один.


Дочь у меня ответственная и умненькая. Единственная на пять школ округа окончила школу с золотой медалью. После медуниверситета сейчас в ординатуре, но как поработала-походила в наши больницы, так сразу затосковала и взяла тайм-аут. Их там, молодых студенточек, сразу бросают, как щенят, вести больных детей — по две палаты на каждую. Плюс ночные дежурства, когда на тебе одной весь этаж. Муж такой же ординатор, но тоже взял отпуск и устроился в фармфирму — развозит по аптекам и поликлиникам образцы лекарств. Получает вдвое больше, чем в больнице. Но все это без гарантий и перспектив, ведь это не профессия. Может быть, я слишком старомоден, но мне хочется, чтоб они работали по специальности…

Вчера видел в метро пару — он и она, лет по двадцати. Сидели обнявшись, как одно целое, как раковина двустворчатая, оберегая свое от мира, от ледяного дыхания, в одинаковых серых свитерах ручной вязки, с одинаковым рисунком на груди и по рукаву. Девочка научилась вязать крючком и связала для себя и любимого, связала одной нитью себя с другом (что там приходит в голову из мифологии? что-то из греков, не помню — одна Парка вспоминается). Сердце дрогнуло — такая маска отчаяния лежала на ее лице. Что-то у них произошло — в их крохотном мире на двоих. Молодым сегодня трудно, молодым всегда трудно.


Я живу на двенадцатом этаже — выше меня только Господь. Мы с ним соседи, через стенку (крышу) живем. Иногда он вмешивается в мои дела, я же в его, заметьте — никогда!!! Слышали песню «Крыша дома моего»?.. Это крыша моего дома. Юрко Антонов, другой мой сосед, нежная душа, кончил тем, что выстроил за городом дом и поселился в нем совсем один в обществе сорока кошек, девятнадцати собак и четырех гусей. Число кошек постоянно меняется в сторону увеличения, а гусей — уменьшения, так что могу ошибиться.

Два слова о себе. Я переводчик с трех языков. В настоящее время переводческую деятельность приходится совмещать с бизнесом. Занимаюсь инвестициями, биржевым трейдингом, ваша анкета привлекла меня своей интеллигент­ностью и близостью интересов. Интел люди сегодня — такая редкость.

Мимо, мимо, опять мимо…


Заплатив грошик, попадаешь на конвейер, неостановимо ползущий через экран, на так называемую мордоленту, эскалатор мужских и женских лиц. Щелк­нув по понравившемуся фото, получаешь доступ к персональной странице. Это занятие такое, сродни увлечению — рассматривать чужие фоты и читать анкеты. Особо выразительные я копировал и сохранял для моей журнальной статьи. Люди выкладывают о себе главное в стремлении если уж не оказаться, то показаться лучше, чем они есть, их так видно — и мужчин, и женщин. Стишки с сантиментом, анкета с претензией или показной кротостью и фоты, фоты. Мужчин даже больше видно в их прямолинейности, потому что женщину не понять — она сама себя не понимает и движима импульсом: как бы выгадать, но после сорока пяти думают о том, как бы не упустить, а не о том, как бы выгадать. Встречаясь с женщиной с портала, первым делом думаешь: как вы подурнели, милая, по сравнению с вашей фотографией. Женщина физически не может не убавить себе лет, цепляясь за старые снимки, настроения, мечты, как сползающий по пологому склону альпинист не может не цепляться ногтями за малейшую ледяную выемку. Это свойство женской психики, ее особенность — не впускать в себя последнее знание о себе, не брать его в целокупности. Женщины делятся на молодых и не очень — на до ребенка и после. Каждая молодая женщина нацелена на то, чтоб броском накрыть мужчину и обеспечить плоду любви кормовую базу, максимальные выгоды выживания. Ей надо родить и выкормить, торгуя половой железой, сделать все, чтоб привлечь мужчину к осеменению, чтоб удержать, пока ребенок мал и нуждается в помощи, — в этом ее природная биологическая программа, говорят нам биологи, жестокие люди, сообщающие главное и горестное знание о нас самих, все остальное вторично, включая весеннюю лихорадку. Самка человека — единственная из млекопитающих, готовая к совокуплению круглый год, и все для того, чтоб удержать самца подле своей юбки. Женщина всегда означает — ребенок, скрывающийся за ее спиной, будущий или действительный, ввести женщину в дом — значит ввести ее ребенка. Взрослые женщины без детей пугают взрослых мужчин. Хотя с возрастом приходит понимание: взрослых людей нет — просто не существует, есть взрослые полудети, год за годом ожидающие, когда же к ним придет настоящая взрослость, о которой они догадывались, наблюдая ее на примере своих родителей и учителей. Рано или поздно все подходят к этой ускользающей загадке возраста, его текучей природы, эластичного многообразия форм...


Недавно познакомился с учительницей английского языка. Она рассказала, что у нее роман в письмах с английским джентльменом по е-мэйлу, который она хочет издать, как роман, книгой. Мне стало интересно — что там они писали друг другу. Специально пошел на встречу, чтоб прочесть этот роман. Оказывается, ничего интересного. Ду ю лав спорт? Ез ай ду! Энд ю? Ай эм лав спорт туу!.. Полная нескладуха — твоя моя не понимай, разность ментальностей, культур и т.д. уплощает все и разводит сразу. Четыре тысячи таких писем, одуреть! Она мне объяснила, что те юзерши, кто набирает свое имя латиницей, — охотницы до иностранных мальчиков, рвущиеся за рубеж.


Еще не зная об этом, пошел на встречу с Natasheй с Профсоюзной. На фото томная брюнетка с лицом без морщинки, кожа белее снега, родинки в разумном и симпатичном порядке усеивают плечи, шею, щеки с ямочкой. Сказала по телефону, что может только в обеденный перерыв, посидим в кафе. Сейчас-то я про женщин знаю немножко больше, а тогда не знал — что для некоторых Natash это выше их сил: назвать свой точный возраст и выложить адекватные моменту фотографии. Из дверей офиса вышла серая мышь лет на десять старше, с лицом лежалой тыквы, привет фотомастеру, воистину — не имей сто рублей, имей в друзьях хорошего фотошопера. Пришлось уплатить за ее обед в кафе (чертово воспитание), самому ограничиться чашкой кофе. Из отдельных проговорок Natashы понял, что уже съездила по приглашению в Италию, слетала в Австралию. Русские невесты пользуются большим спросом у зарубежных интернет-женихов. Можно представить вытянутые лица синьоров и мистеров в зале прилета, оплативших тыкве-Natashe дорогу и проживание. Очень распространенная история, между прочим, в которую попадаются новички всем списочным составом. Мужское самолюбие не позволяет признать промашку, на это и делается ставка.


Еще одна Natashа написала: Познакомимся? Назначил свидание на Баррикадной. Из подземелья поднялась на эскалаторе пигалица с розовым личиком, дубленка, затейливая прическа, речь простой провинциалки откуда-то с Валдая, пообтесавшейся в столице за десяток лет. Личико понравилось, распахнутые глаза, улыбка карамелькой, наивная жажда новизны, открытость неминуемо-счастливому во взгляде, надежда на сказку, которая обязательно случится, доверчивая и себе на уме, простодушная и по-женски хитренькая, жена офицера, променявшего ее на секретаршу, слоеная полумосквичка, как слоеный пирог с вязигой (что такое вязига? забыл, у нее в гостях впервые попробовал, что-то рыбное). Это было ясно: женщина, легко вступающая в игру сразу на нескольких досках и так же легко выходящая из нее, профессионалка сайта, сидящая на нем сутками, годами, число посетителей ее странички исчислялось двумя сотнями. Посидели в «Кофемании» на площади Восстания в доме Чайковского, в правом зале для некурящих, модное место артистической публики, заказали венский напиток — призер осени, нам повезло: в этот день мастер-класс давала Надя Мотылькова — чемпион России, чемпион мира по приготовлению кофе в турке, ассистировал ей Дима Ткаленко — чемпион России по приготовлению латте-арт, они разливали приготовленный кофе по молекуле всем желающим, делили на всех жаждущих одну порцию кофе, как Христос рыбу, напоить одной порцией большой зал — чем не сверхзадача, люди тянулись чашками за причащением — к бренду, мастерству; за соседним столиком жена кинорежиссера Андрона Кончаловского листала сценарий, двое молодых сценаристов, затаив дыхание, считали секунды аудиенции, к которой готовились месяцами, августейший палец полз по странице, августейшие чужих сценариев домой не берут — с ходу определяют. Сенильные мемуары ее мужа рассказали о тайнах ее карьеры без утайки — провинциальная актриса, первое свидание со знаменитым режиссером, молодящимся из последних сил, окончившееся секисом в лифте, мажоры плохо переносят старение, гримасы возраста, всё стараются что-то кому-то доказать, играют в голливудских героев — даже не звезд, «дрянная девчонка» журналистка Асламова натянула на себя актера Абдулова и разбила звездную пару, секис для кого-то ничего не значит, для кого-то значит все.

Новый год встречали у Natashы в Новогиреево. Новый год — проверка партнера на вшивость, есть у него кто-нибудь еще или нет, Новый год встречают с самым близким человеком, на это и ставка, и никакие отмазки про неурочные дежурства и болезни не помогают. Мы проверили друг друга и остались довольны. Было несколько жемчужных минут — за окном синий снег, месяц пробирался сквозь волнистые туманы-облака, журчала музыка, француженка пела песенку, красивая женщина напротив в вечернем платье с выразительными плечами и вырезом зажигала свечу, первое свидание обязательно под французов и француженок, грубые англосаксы не годятся, на столе пирог с вязигой и еще много чего, но запомнился один пирог, на секунду показалось, что я тут давным-давно, позади полжизни и впереди тоже, свеча горела на столе, потом ее унесли в спальню, толстый новомодный огарок в дюралевом полустакане, которого хватило на полночи.

Через месяц что-то мне не понравилось — что переносит свидания, начались недомогания, неурочные дежурства, что висит на сайте днями, как ни зайдешь на мамбу — зеленый негаснущий огонек под ее фотоулыбкой, такси свободно, словно и не было ничего — ни пирога с вязигой, ни месяца за синим новогодним окном, ни свечи, ни стихов про свечу на столе, которых она не знала, простая совсем девушка. Вступил с ней в нашу вечернюю переписку, потом перешел в другую комнату, сел за дочкин ноутбук, вошел на мамбу со странички своего младшего брата. Написал Natashе от его имени: Вы очень милы!, она готовно ответила, и так мы общались до глубокого вечера, только я — переходя из комнаты в комнату, со странички на страничку, параллельно в четыре руки вел с нею диалог, два диалога, — простейшая проверка на вшивость. Подозреваю, что ты с кем-то сейчас занята, сказал я, когда паузы между ее ответами стали затягиваться. Небось, с каким-нибудь молодым красивым шатеном кокетничаешь, в чисто выглаженной сорочке и галстуке, привел я словесный портрет брата — один в один. Чуткая и умная заподозрила бы подвох, эта же ослепленно повелась на мое параллельное красноречие и забыла про осторожность. Перестань, ответила Natashа. Отходила к плите — обед готовлю. Соврала. Если б призналась, что — да, мол, заглянул тут один — все бы простил (ведь это она на мое красноречие повелась, на мой юмор и мою страсть) и не устроил бы ей это же­стокое испытание. Сама виновата.

От имени брата назначил ей свидание тоже на Баррикадной. В назначенное время расположился в «Кофемании» и послал SMSку с приглашением зайти в кафе в левый зал для курящих, где я за пальмой заказал столик. Сел спиной к двери, нахлобучил шляпу, поднял воротник. Вскоре послышались легкие шаги, на мое плечо легла рука Natashы — пружина ловушки захлопнулась.

— Здравствуй, дорогая! — сказал я, разворачиваясь. — Твой кофе совсем остыл...

Трех месяцев на роман хватило; что ж, спасибо за мелкий жемчуг и — прощай.


Тренькнул звоночек: ко мне в компьютер заглянула Хрупкая фарфоровая кукла, в которую очень хочется играть, но очень страшно разбить и обидеть, поэтому играют с ней во все игры нежно и заботливо…. И она всегда будет послушно принадлежать только Вам (из анкеты).

Ей прикольно, и ее улыбнуло, два самых ненавистных с точки зрения моей идиосинкразии слова умудрилась вместить в одну фразу. Камилла, сорок пять, со следами многочисленных разочарований на лице, сообщала, что ищет того, кто нужен мне, из тех, кому нужна я, профессия менеджер, дети живут отдельно, спонсоров не ищет и не хочет им быть, машина «шевроле», интересы кулинария и путешествия, художник шилов, писатель донцова, кошка пуська и кобель джони, ненавидит передачу «Поле чудес» и джинсы «антиформ». Состояние духа в настоящий момент: Живет в ней сразу все в одной: и стерва с ангель­ской душой, и неприступность в море страсти, и тонкий ум с нежаждой власти, и вредность в ней, как неизбежность! Она — безудержная нежность... Теперь понятно мне и вам... Она не всяким по зубам...

Вступил в обмен посланиями, настраиваясь на волну кошки пуськи и писательницы донцовой; после двух-трех фраз Камилла замолчала, переваривая мои витиеватости. Не получается у меня с камиллами. Как ни стараюсь мимикрировать, вычисляют сразу, то ли выбор слов, то ли приветливость отпугивает… Взаимоотношения полов — странная замкнутая система, настроенная на сигналы вербальные и цветовые, где все так важно и значимо, какие слова в каком порядке, призвуки, паузы, полутона, голосовые гармоники, цветы, стихи, фотоснимки, кино-вино, природа-погода… Этот механизм отбора свой — чужой встроен в каждого, и коды впечатаны в матрицу. Юная женщина сотворена наполовину из будущего ребенка, наполовину из облаков, неба и грез о будущем этого ребенка, а зрелая и пере — из ошметков всего, что осталось. Женский поиск непредсказуем и обращен на объекты, вызывающие недоумение: ну вот что такого в слащавом Томе Крузе или безликом Бекхэме? Кто мне объяснит — ну?


Не думал, что это случайное интернет-знакомство выльется в продолжительный роман. В ползущей через экран так называемой мордоленте девушка на качелях — зовут Алина, соломенный сноп волос, взгляд по-детски открытый, ясный, губы яркие, четко очерченные, крупный сексапил, зовущие и одновременно удерживающие на расстоянии, такая в них заключена классическая правильность, очень взрослые губы, тонкие пальцы на веревках качелей.

Тут что-то случилось со мной...

Смотрю и не могу оторваться.

Глухая ночь, дождь за окном, осенняя промозглая хмурь и слякоть, и эта летняя девушка на качелях с пегой собакой на опушке, волосы соломенные, блондинка, она крашеная блондинка… Или от природы такая? Вот бы узнать.

Пишу: Алина, чем вы занимаетесь, если не секрет? Что любите делать в свободное время?..

Отвечает:

— Я закончила Институт культуры. Долго работала библиографом…Что касается свободного времени — тут по-разному. Люблю сайт стихи.ру, как развелась (в мае), увлеклась не на шутку — даже страничку свою сделала, люблю природу, люблю нашу русскую деревню (у меня домик в Тверской области), родители пожилые, так что стараюсь уделять им побольше времени, недавно вот решила не экономить на театре — очень приподнимает настроение, хотя тут не всегда угадаешь с репертуаром...

Сижу над полученным посланием и очаровываюсь — все так ясно и хорошо, так прекрасно видно во все четыре стороны. Читаю и греюсь у неправильных словооборотов, ошибок, лишних запятых… Женщина, тридцать пять. По сути — девушка, восторженная, ребячливая, открытая, ясная. Чего только не напридумаешь глухой осенней ночью, когда дождь за окном, одиночество в сети, прерываемое журчанием модема и треньканьем почтового ящика, куда одно за другим залетают письма Алины.

— Посмотрел вашу страничку, чудные фотографии, чудный домик в твер­ской деревне... Как называется ваша деревня?

— Деревня называется Сосновка. До Волги пять км пешком, ближайший городок — Селижарово. Десять лет назад мои подруги, ошалев от просторов местных и тишины, купили в нескольких близлежащих деревнях домики, подтянули и других подруг, восстановили собственными силами церковь в деревне Степаново, брали благословение, находили спонсоров. Сейчас там идут службы, свой приход, батюшка постоянный, но сколько было битв! Приход — пять человек местных и пятнадцать москвичей-дачников, так что ежемесячно батюшке на зарплату сдаем деньги. Геологи, учителя, физики, художники, почти все с университетским образованием, творческие, глубокие, интереснейшие личности — это место принимает не всех, а именно таких. Поскольку все в этом мире неслучайно, я подумала, а вдруг Вы нашли из огромного числа женщин меня, чтобы узнать об этом нашем чудном месте…

Ну как отнестись вот к этому:

…Поскольку все в этом мире неслучайно, я подумала, а вдруг Вы нашли из огромного числа женщин меня…

Да, я тоже верил в неслучайность, тоже ждал и надеялся, что меня какая-нибудь купринская Олеся поманит и поведет за собою, поведет без оглядки на прошлое, настоящее, все вперед и вперед в тверские дремучие леса, чтоб только трава ложилась под ногами и пятки босые девичьи сверкали в сумерках, платье полотняное простое, косы вразброс, одуваны с ромашками в волосах, венок на Ивана Купалу, прыгай через огонь, чтоб очиститься от грехов и начать все с новой страницы, с волшебной ундиной взявшись за руки…

— Как вы смотрите, Алина, если я приглашу вас в зоопарк? Вы давно были в зоопарке?

— Тысячу лет не была. С удовольствием приму ваше приглашение…


Когда я увидел Алину, сходящую с лестницы эскалатора, вдруг установилась тишина, как перед грозой или началом концерта, когда палочка дирижера, постучав о пюпитр, взмыла в воздух и застыла, дожидаясь тишины абсолютной… Материализация виртуального образа — всегда волнующий момент, может быть, самый главный, самый мною любимый. Последний звук погас где-то в глубине зала, как свеча на сквозняке, невидимая рука отвела подернутый рябью воздух. Мне показалось, рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые. Увидев и узнав меня, она заулыбалась так, что у меня внутри что-то дрогнуло. И зачем ей понадобился немолодой неврастеник с бронхитом и двумя плохо прижившимися зубными имплантами...

Заготовленная фраза завязла в имплантах:

— Блондинка впервые в жизни спустилась по эскалатору в метро и воскликнула: «Так вот ты какое, Подмосковье!..». Это не про вас?..

Вежливо посмеялась. Зубы хорошие, и волосы свои, хотя кто их знает, этих современных блондинок из метро, с перегруженных эскалаторов, из натурального, похожего на ад в часы пик Подмосковья. Двигалась она легко, точно, красиво. Неловкость сковывала нас в первые минуты, на каждом шагу мы должны были осторожно напоминать себе и друг другу, почему мы встретились, почему здесь и почему именно мы.

Борис М-ов встретил нас у входа в зоопарк.

Мальчик из Орехова-Зуева приехал в Москву с мечтой стать журналистом и подал документы в приемную комиссию, не заметив, что машинистка сделала типичную ошибку в рядом расположенных клавишах З-Х; на собеседовании председатель заглянул в дело земляка и, обнаружив нецензурную опечатку в названии милого града, с треском вышвырнул за порог вуза, о котором мечталось. Мол, раз подает на журналиста, должен был считать за машинисткой до строки — такой урок мастерства, запомнившийся на всю жизнь. Работал полотером, коридорным в гостинице, дворником. Учился, играл в «Что? Где? Когда?» еще в первом его составе, когда Володя Лутовинов был председателем, а Саша Бялко делал первые шаги, писал в газеты про передачу золотую, справедливо почуяв, что вот оно — его золотое дно, лез из кожи вон в эфире, опережая «знатоков» в прыти, но не в эрудиции, ложился под Ворошилова и так и этак, тот гонял его, как собачку домашнюю, к себе на дачу в Переделкино, выстроенную на куске земли литфондовской, отрезанной с какой-то булды у покойного Катаева (кто кому платил? какие деньги? все знали, но молчали, набрав в рот воды, попискивая по углам переделкинских дач, родственникам Катаева на улице грозили неизвестные), лизал, лизал всем жопы на ТВ, без особого, впрочем, успеха, не хватало московской наглости, московского напора, цинизма. Теперь кормит животных в ЗOO, чистит клетки, выгребает какашки за тиграми и слонами и находит свое положение экзотичным. Раз в год беру его в команду шкотовым, и мы гоняем месяц в Эгейском, чтоб потом в Москве в его тесном закутке на Баррикадной пить сухое, закусывать греческими оливками и вспоминать, как мы гоняли в Эгейском. Скотник в ЗOO — не то же самое, что на колхозной ферме, так он считает. Из своей зарплаты подкармливает кой-каких зверей. Недавно помогал принимать роды у слонихи и зебрихи. Дружит со слоном, который очень радост­но трубит, приветствуя его, когда он появляется после отпуска, и обнимает хоботом за шею, как соскучившийся приятель приятеля. Говорит, что испытывает в этот момент волнение, даже слезы наворачиваются. Слоны очень памятливы на людей и чувствительны, как малые дети. Со своими детьми-женами не сложилось, где они, что они — не знает, зато со слоном идиллия полная.

— Где ты, такой некрасивый, оторвал такую чудную девушку? — спросил прямо при девушке. На дворе глубокая осень, регата в Эгейском позади, можно и покуражиться над капитаном (пившим кровь целый месяц и гонявшим по судну, как сидорову), посмотреть, как он дергается. До весны с ее заботами об отпуске еще далеко. В окружении рогатых лиц зверей Борис выглядел поважневшим и значительным. Заталкивая мизинцем оправу очков под надбровные дуги, рассказывал энергично и заученно о питомцах, перемежая свою речь шутками и отступлениями.

Загон для ягуара состоял из двух половин — внешней, с травкой-деревцем, и внутренней, отгороженной от посетителей толстым плексом. Я прижался к этому плексу, расплющив о него нос, как в детстве об оконное стекло, когда уроки не выучены и на улицу не пускают, постучал кулаком по перегородке, нервируя ягуара — пятнистого светло-шоколадного зверя с безумно горящими глазами и скверным характером, отвечающего взрывом на малейшее вторжение. Про характер я знал. Великолепно бросившись на меня всем телом, ягуар ударил по плексу лапой, бессильно клацнувшей когтями в сантиметре от эпидермы. Алина вскрикнула, прижав руки к лицу. Борис хмыкнул. Хохма была старая, давно проверенная. В очередной, бесчисленный раз убедившись в непроницаемости клетки, в которую заточен, ягуар улегся у самой перегородки, не слишком огорченный, что охота не удалась.

У загона для белого тигра-бенгальца я уселся на поребрик спиной к плексу. Лежавший в дальнем углу тигр припал к земле и медленно пополз к нам — целью была моя спина, которой я привалился к загородке. Пока мой намазанный тигриным медом загривок рождал в подкрадывающемся хищнике необузданные инстинкты, Алина следила за ним со всевозрастающей тревогой. Он крадется к тебе, смотри, смотри! Я знаю, спокойно отвечал я. Бросок подкравшегося вплотную тигра завершился грохотом железных когтей о прозрачную загородку и женским криком. Хватит издеваться над нервной девушкой, взмолилась Алина.

Борис объяснял: это выше его сил, тигр не может спокойно видеть спину человека, для зверя полезен гормональный выброс, тренировка инстинкта преследования. А для нас что полезно, спросила Алина. Тренировка инстинкта самосохранения, ответил Борис и поучающе поднял грязный палец, которым он орудовал во влагалище слонихи, принимая у нее роды, а также зебрихи и многих других влагалищах — человечьих и звериных. Иногда я думаю: почему мы не брезгуем пожимать руки друг другу и даже целовать их (дамам), представить только, в каких клоаках и непотребных телесных местах они бывают, какой-нибудь обормот ковыряет в носу, ушах, зубах, извлекая остатки гниющей органики, а потом протягивает тебе руку, а какие бумаги приходится некоторым подписывать — доносы, расстрельные списки, убивать, мучить, если разобраться, рука — самый нечистый член нашего тела…


У клетки со снежными барсами мы остановились. Ирбис неустанно и безостановочно, словно мучимый зубной болью, ходил из одного угла вольера в другой, бросая на нас косые взгляды без тени малейшего интереса, леопард с мягким серым мехом, местами покрытым темными черно-коричневыми пятнами. Лапы, мощные и большие, кончались широкими подушечками, как хорошие снегоступы. Хвост пушистый, непропорционально толстый, ритмично раскрашенный Создателем, как палочка регулировщика. Занявшись кошками, Господь бог, кошатник в душе, увлекся и создал котов на любой вкус. Мой кот Франц ничем не отличается от тигра, разве что мурлычет.

Борис вывалил в кормушку мясо, и мы посмотрели, как снежный барс деликатно ведет себя за трапезой. Манера есть роднит барса с малыми кошками, выклянчивающими у хозяина подачку, исступленно вытирая бока о его ноги. После еды Борис почесал ирбису шею, потрепал за уши, чутко реагирующие на малейшее прикосновение, как растение «не-тронь-меня». Алина последовала его примеру и провела рукой по густой красивой шерсти с подшерстком, помогающей прекрасному зверю устраивать свои лежки в снегу. Ирбис под ее чуткими руками замурлыкал, придя в хорошее настроение. Единственный из леопардов, умеющий мурлыкать. Большие кошки мурлыкать не умеют — только рычат и скалят зубы. Алина ему определенно нравилась.

— У вас дома кошка, — полуутвердительно сказал Борис.

Оказалось, он угадал. Да, кошка — большой мейн-кун по кличке Герда. Скоро мы с ней подружимся. Крупная, с золотистой, как руно, шерстью кошара с кисточками на ушах, приносящая в хозяйский подол до десяти котят в год. Снежный барс в зоопарке почуял кошачьи феромоны и потянулся к Алине. Универсальный язык запахов влечет одних кошачьих к другим и позволяет скрещивать кошек разных видов. Уже давно выведен гибрид льва и тигра — львотигр, настоящее чудовище, от которого отказываются и те и другие животные, не признавая за своего, преследуют, как ублюдка, и успокаиваются, лишь изгнав из стаи.

Я смотрел на Алину и видел, как они похожи — две кошки, льнущие друг к другу; этой смелой женщине приятно гладить зверя, побеждая свой страх, она торжествует над дикой природой, но какой прок заточенному в клетку барсу от нашей ласки?

В соседнем вольере из будки вылез еще один ирбис и, по-кошачьи потягиваясь, распахнул зубастую черную пасть в зевке, ни одно движение не казалось лишним или случайным — хищники всегда точны, пластичны.

— Накинь капюшон, — негромко сказала мне Алина, и я вдруг понял, что меня давно поливает моросящий дождик. Накрыв голову капюшоном, поблагодарил ее, удивившись тому, что мы уже, оказывается, на «ты». Ирбис под дождем покрылся бусинами капель, словно куст росой, густая шерсть с подшерстком защищала горного леопарда от снега и воды.

Борис уже вел нас в свой чулан. Он выгородил себе подобие кабинета, за­крывшись фанерной перегородкой от подчиненных ему зверей и людей. За перегородкой вздыхал какой-то невидимый, фыркал тревожно, стучал копытами. Пахло конюшней, базом родного деревенского дедушки, запах моего каникулярного детства — высушенного на солнце кизяка, сена.

Алина взяла в свои руки сервировку и в три минуты накрыла стол. И так это ладно и с толком у нее получалось, что мы с Борисом, вдруг присмирев, сидели и молча следили за тем, как она, мягко и округло двигаясь, нарезала хлеб, раскладывала по тарелкам салаты, делила вилки, салфетки, котлеты. Два холостяка сидели и завороженно следили за женщиной, как она сотворяет чудо уюта из ничего, выразительная и певучая в каждом движении. Это сладкое, идущее из детства чувство отрока, сомлевающего в кресле парикмахерши от близости большой, набухшей от любви и молока груди, от ласковых рук с щелкающими ножницами. Что мы пили и что говорили при этом, уже не имело значения — главным оказалось то, что запомнилось сразу и надолго: слабость под ложечкой, ощущение робости, вдруг навалившейся невесть с чего, снующие красивые руки, яркие губы, низкий грудной голос, кокон женского внимания, заботы, покоя и услады, в котором мы оказывались, почему-то связанные по рукам и ногам.

Сын живет в Нью-Йорке, вместе с учебой и квартирой обходится очень дорого. Сын от первого брака, малышом его усыновил муж от второго, с мужем недавно развелась, теперь проблема — а ну как скажет сыну, не подозревающему об усыновлении, а ну как прекратит оплачивать учебу и жилье? Человек благородный, бездетный, любит мальчика, но, пока тот учился в Америке, отвык от него. Она менеджер в его медфирме, пока терпит бывшую свою, не выгоняет на улицу, потому что, оказалось, слишком многое в их бизнесе завязано на нее, в общем — партнеры.

Рассказала и пригубила стакан, покрывшись красными пятнами то ли от вина, то ли от смущения. Двое незнакомых мужчин сидели и молча переваривали чужую историю, где личная драма подавалась с улыбкой, с кокетливым же­стом ладони у виска, отводящей прядь.

Допив вино, отправились с Алиной гулять по зоосаду. У пруда все так же стоял пластиковый куб с щелью для сбора пожертвований в фонд зверей. Этот ловчий кубик, настороженный на посетителей, с дном, покрытым слоем в одну-две мелкие купюры, я хорошо помнил. Дочка бросала в него рублевки, когда была маленькой. Скоро она приведет своего сына, и тот тоже будет бросать денежку в щель копилки, проникаясь и гордясь собой. Жители Ясенева отказались принимать в своем микрорайоне зоопарк, решение о переносе зверинца на Юго-Запад сорвалось из-за протестов жителей. Кому бы хотелось, чтоб экзотические звери под окном будоражили сон криками ярости, отчаяния, любовного томления, призыва, — все эти птицы, львы, гиены, бегемоты, слоны? Оказывается, в их отношении к нам очень много эротики: дельфины играют с человеком в любовные игры, видя в нем объект, барс мурлычет по той же причине. Отдельных зверей можно брать на содержание. Фамилию спонсора пишут на клетке, суммы доходят до десяти-пятидесяти тысяч долларов в год.

— Между прочим, — сказал я, — на этом пруду до революции был городской каток. Толстой описал его в «Анне Карениной». Помнишь, как Кити каталась на коньках и завлекала Левина в сладкие сети своими буквенными шарадами?..

— Я не читала роман. Зачем читать, если есть фильм. Даже коллоквиум по Толстому умудрилась сдать, ничего не прочитав.

В метро мы доехали до радиальной и постояли у поезда, идущего до ее «Речного вокзала». Я любил эти места, парк Дружбы, причалы набережной с белыми теплоходами. Когда-то, рассорившись с женой, я перебрался к Ольге N, корреспондентке центральной газеты, в 72-м доме по Ленинградке прожил несколько месяцев; от нас по Тимирязевской ходил автобус до «Водного», шел томительно долго, с остановками, я ерзал на заднем сиденье «икаруса», прикрывая сумкой предательский холмик на тугих слаксах, наконец доезжал, шел через дворы и парк, поднимался по крыльцу министерской башни желтого кирпича (покойный отец занимал пост), взлетал на лифте на ее этаж, Ольга встречала в прихожей в мордовском сарафане, под которым ничего не было, молодые игры двадцатилетних, с природным ароматом подмышек, какого не встречал больше ни у кого, пока не случилась эта неприятность со стафилококком, окончившаяся проклятиями, цефамизиновой блокадой в ползарплаты, палатой 50-й больницы на краю Тимирязевского парка, — девушка сходила налево, — с высокой грудью бомба и высокой ногой, на улицах оглядывались и пожирали глазами, что мне сначала нравилось, а потом — нет.

Вечером в постели, вытягиваясь под одеялом, вспоминая Алину, дружественный хлопок ее ладони о мою ладонь у вагона метро, низкие грудные гармоники голоса, я подумал: а ведь день удался. Сегодня меня, черт возьми, ударили лапой две великолепные кошки: тигр и ягуар. Нет — даже три.




Сел на пенек — съел пирожок


Завирусованный комп тормозит, черт — кроме мамбы, слишком много окон открыто: Facebook, «Одноклассники», армейский форум однополчан «Служили Байконуру»… Когда я сажусь работать, открываю все окна, такое лекарство от одиночества. Сижу за ноутбуком, делаю свое, а окна лежат свернутые — вдруг кто-нибудь постучит? Окликнет, вступит в переписку?

Сейчас у меня перед глазами Москва, Лондон, Берлин, Париж, Япония, Гонконг. Весь мир играет… В 17.30 откроется Уолл-стрит — вот тогда и начнутся американские горки.

Я, конечно, разработал свою систему — здесь все от старого до малого помешаны на системах, — но она далась мне большой кровью и подходит только мне. Заточил реакцию на десять-пятнадцать параметров, передо мной всегда: скачки фьючерсов нефти, индекс форекс доллар-евро, индекс S&P 500 (свод котировок 500 крупн амер компаний) и, конечно, графики Евр-Азия-Америка... Все это надо иметь перед глазами, как пианисту ноты, и играть по этим цифрам, меняющимся ежесекундно… При этом под ухом должен бормотать «Бизнес FM», каждые пятнадцать мин сообщающий сводку и мировую стату. СТАТА, или статистика мировая, — вот что определяет тренд. И прежде всего американская. У них число заявок на получение пособий по безработице подали на 10 тыс больше, а наша биржа сразу — хоп! — и просела, мгновенно отрабатывая эту новость гэпом вниз… Я полумедведь-полубык. Есть тут медведи и есть быки, соревнуются на поле изо дня в день — кто кого. Медведи гнут котировки, как заломленную осинку, книзу, играя на шортах, а быки работают на восходящем тренде — ударом рогов подбрасывают котировки кверху. Игра умников, игра идиотов, несчастных игроманов, безработных, казенных растратчиков, благонамеренных отцов семейств, отчаявшихся должников, бойцов и трусов.


Не люблю пассивное инвестирование — короткие позиции предпочитаю всем прочим. Я «ловлю ножи». Термин такой, почти цирковой номер: поймать внизу лой, чтоб потом сбросить на подросших хаях. Прямой путь к неврастении, разорению и сумасшествию. Когда курс ползет вниз — солнце жизни закатывается, поникают головки цветов, мир полнится дурными предзнаменованиями… Когда же он начинает подрастать, чувствуешь, сволочь такая, как карманы твои набухают прибытком — неверным, низким, пустым, готовым каждую минуту растаять, как сон, как утренний туман… Эти перепады настроения, эти два полюса, на которых распято, как белка на колке, твое трепещущее существо, эти две голимые эмоции алчности и отчаяния положены в основу механизма биржевой игры — грубого, варварского, необъективного, но другого пока не придумано. Всякая вещь стоит столько, сколько за нее дадут. На определение этого «сколько» и нацелена биржа — как некий фильтр, где брокеры процеживают ценности и цены сквозь кулачок своего сжатого страхом ануса. Равнодействующая цены всегда составлена из многих страхов и вожделений. Словно березовая опушка грибницей, цивилизация оплетена нервами трейдеров, расходующих свою жизнь во имя утверждения закона стоимости. Биржевые игроки говорят: цена учитывает все. Биржевой индекс пуглив, как растение «не-тронь-меня», и каждую секунду стремится к солнцу, ветру и орлу, благодарно отвечая ростом на каждую каплю позитива и трусливо съеживаясь в ответ на обратное, в цене каждой акции заложено дождливое лето в Европе и засуха в Южной Африке, катастрофа «Челленджера» и успешный полет «Союза» на МКС, запятнанное платьице Моники и соло Билла на саксе, подрыв трубопровода радикал-суннитами и рекордный урожай зерновых на Кубани…

Недавно робот-трейдер на РТС уже больше 700% заработал с 15 октября — вот как тягаться с такими, скажите? Он же каждую секунду пару сделок делает — до 10 тыс сделок за дневную сессию! С небольшим отрывом от текущего лидера находится robot_Рarasite, который демонстрирует очень эффективную работу со множеством инструментов одновременно. На данный момент в его активе фьючерсы на Индекс РТС, акции Газпрома, Сбербанка и Лукойла, Роснефти, Банка ВТБ, Норильского никеля и контракты на курс доллара. За вчерашний день он совершил с ними почти 9 тысяч сделок, показав доходность 674,06% с момента старта соревнования на звание «Лучший инвестор»... В сентябре газета «Ведомости» писала, что на ММВБ роботов стало уже больше, чем на ведущих биржах мира. Умная страна с большим количеством умных голов, не находящих себе применения.


Люблю посидеть в трейд-центре в вечернем чате, когда сессия закончилась, народ отужинал и ближе к полуночи стягивается на разговор. Бойцы вспоминают минувший день, делятся впечатлениями и интуициями — что там, впереди? Веселятся или грустят, хвастают профитом или жалуются на убытки, долги, обрушенные плечи, сорванные стоплосы. Днем еще бодрятся, затачивая себя на успех. Разные люди из разных мест, известные друг другу по никам. Некоторые встречаются друг с другом в реале. Фотографий нет — одни ники, так что остается только гадать, что за лик скрывается за ником Квант милосердия или Белая сирень… Я под ником Сел на пенек-съел пирожок, или Сел-съел. Мне нравится одна юзерша — Черная Мамба, решительная, сильная, удачливая, из тех, что пьют водку стаканами, гоняют на джипе по газонам и ругаются матом с гаишниками. Она работает с волатильностью скальпером, а это высший пилотаж. Скальпер — это тот, кто срезает-отскакивает, срезает-отскакивает, как благородный грифон, делящий трапезу с семейством львов. Все хочу назначить ей свидание, недавно понравился ей шуткой: «Некоторые дамы даже беременеют здесь — прямо во время сессии, без отрыва от торгов…». Можно представить себе этого ребенка, зачатого во время трейдинга — с монитором у изголовья и мутным от страсти взглядом, одеревеневшим на наполняющихся стаканах осцилляции биржевых котировок. Ни одна женщина в процессе не смеет ра­скрыть глаз — так задумано природой, из своего опыта сужу, не такого уж маленького. Ситуации, конечно, разные бывают: муж, например, вернулся из годичной командировки, а на бирже мощный рост, такой, что не оторвешься от монитора, скорей хватай в кредит на плечи, двигай стоп лоссы, заодно подставляй истомившемуся бедняге-супругу мамбу... Похоже на совокупление на Ивана Купалу прямо в борозде, чтоб озимые дружней взошли.


Смартфон заиграл «Мишелл, май белл!..».

Черная Мамба сообщала, что может опоздать на несколько минут. Я стоял на условленном месте, на обочине Ленинского, всматривался в налетающие на меня машины; в одной из них сидела загадочная Черная Мамба, представления о которой не было никакого, кроме виртуального образа, сложившегося из дельных реплик в чате трейд-центра, соленых шуток и нескольких коротких е-мэйлов.

В десяти метрах притормозила японка. За рулем ее сидела дама в затемненных очках, не скрываясь, рассматривала меня, как голенького на пригорке, сквозь стекло машины, я предполагал, что дорогой, но не думал, что настолько. Наконец посигналила. Я продолжал стоять. Она помахала рукой — я ответил, подняв два пальца к виску, не двигаясь с места. Наконец поняла и подъехала вплотную. Опустила боковое, подняла очки на лоб. Я заглянул в салон через окошко и поздоровался, как через порог, что, как известно, тоже примета. Ничего особенного — так, хорошие губы, глаза, лоснящееся от злоупотребления кремами загорелое лицо, глянец на лице, глянец на веснушчатых руках, вот веснушки мне понравились, веснушки были — везде.

Сел и поехали. Ехали в молчании, игра такая с первой минуты: кто кого перемолчит и заставит заговорить первым. Посмотрела на меня. Улыбнулась. Я ответил тем же. Наконец спросил: что вы думаете, Ольга, о ситуации на рынке, будем расти или нет? Почему вы решили, что я — Ольга, спросила она. Ну не Ольга, что вы думаете, не-Ольга, о будущем? Хорошо, пусть Ольга, тогда вы — Степан. Согласен, пускай Степан. Так что вы думаете? Мне нельзя проигрывать, долгов много. У всех много, сказала Черная Мамба, у всех жизнь взаймы, как писал Ремарк. А вы любите Ремарка? Не знаю — давно не перечитывала. Перечитывать любимые когда-то книги — это опасное занятие, как я поняла недавно. Согласен с вами — вот и я стараюсь не перечитывать и не возвращаться в места своего прошлого — с некоторых тоже пор ностальгия кончилась, слишком много смертей вокруг, памятные места все отняты мертвыми. Пфуй, не будем о мертвых, надеюсь, вы пригласили меня не для этого — чтоб считать могилы за спиной. А на рынке будут идеи и будут подвижки. Без идей ничего не бывает. Одно могу сказать точно: пролива не будет, слишком большая ликвидность, слишком много свободных денег скопилось в мире, никто не позволит надолго обесценивать свои вложения. Спасибо, Ольга, я ценю ваше мнение. Я давно за вами слежу — вы умны, точны, азартны, учусь у вас. Вы давно на рынке? Спасибо, Степан, за теплые. Давно ли я на рынке? Всю жизнь. А что у вас с женой? Жену я похоронил. Простите. Соболезную вам. Значит, вы плаваете под парусом? Плаваю. И давно? Всю жизнь. Вот и я плаваю — только под водой, десять лет назад увлеклась дайвингом. Мой муж не любил всякого такого парапланеризма и сбежал в другой город на другой диван…

Квартира оказалась съемной. Стандартный евроремонт, безликие линогравюры на стенах, мебель из ИКЕА. В углу уснувший компьютер с тремя панелями мониторов, расставленными на столе, как зеркальный трельяж.

Здесь все чужое, сказала Черная Мамба. Неделю как въехала. Пить будете? Виски? Мартини? Скинула куртку и села на диван, показывая подтянутый на шведской живот, пупок с обильным пирсингом, как у юной безбашенной девочки. Тронула мышку на столе, разбудила экраны. Игра на бирже шла в широком недельном боковике, цифирьки мелькали, как в счетчике таксомотора, кому-то принося профит, кому-то — стадо лосей… А где вы плаваете? Яхта стоит на Родосе в Греции. Яхта ваша или фирмы? Моя — на три восьмых моя. Это как же, не поняла вас? Это значит, купленная в складчину. Моя доля — это ровно три восьмых от всей суммы и лодки получается. А как вы плаваете на ней — всей командой или делите лето на доли сообразно вкладу каждого? Решаем по жребию. Кстати, ищу человека на должность юнги и кока. Могу взять вас в путешествие по Эгейскому морю. Будем на яхте только я и вы. Вы это мне — серьезно? Да. И можете не бояться — я своих женщин в волну не бросаю, как Стенька. В крайнем случае съедаю! Когда припасы заканчиваются. Всего съел пять с половиной женщин. Миленькое дело! А что случилось с недоеденной половинкой шестой женщины? Половинку шестой завялил на солнце и повесил на мачту сушиться. Альбатрос прилетел и унес. Пусть, у него тоже есть детишки… Мне нравится эта история — я согласна! Когда прикажете приступать к исполнению обязанностей юнги и кока? Вам надо сначала прибавить в весе. Хотя бы до девяноста кэгэ включительно — чтоб откренивать лодку на поворотах своим центнером. А вы знаете, мне нравится наш разговор! Мне он тоже нравится. Вам уже говорили, что у вас очень милый пупок? Нет, вы первый, никто еще не говорил мне комплименты, начиная делать это с пупка. А вы знаете главный арабский критерий женской красоты? Пупок красивой женщины должен вмещать унцию орехового масла… Унция — это сколько грамм? Тридцать. Интересно, а мой вмещает тридцать грамм? А мы это можем сейчас проверить. Орехового масла у вас нет? Нет — есть вот мартини…

Черная Мамба принесла стакан с мерной шкалой. Я налил унцию мартини и сказал: ложитесь! Она послушно легла на диван животом кверху. Я налил ей в пупок мартини и объявил результат: поздравляю, вы годитесь на роль арабской красавицы! На восточном невольничьем рынке за вас могут дать хорошую цену! Теперь что будем делать с мартини? Не пропадать же продукту? Я могу его вылакать языком. Вам будет немного щекотно — вы боитесь щекотки? Я встал на колени и коснулся ее живота языком. Щекотно, сказала она, но приятно. А как вам? Мне тоже приятно…

Мы лежали на диване и медленно, не торопясь, осваивали территорию друг друга — губами, руками, глазами, всей кожей тела, льнущего к телу. Я спустил бретельки с ее плеч и высвободил аккуратную небольшую грудь, быстро накрыл ее ладонью, как готовящуюся взлететь птицу или рыбу, не давая ей возможно­сти ускользнуть меж пальцев. Мы лежали лицом к лицу, я видел перед собою ее расширенные глаза, две голубые точки, как два далеких, светящихся в сумерках окна, ранние лапки выявленных кварцевым загаром морщинок в уголках глаз. Во время ласк она глаза не закрывала, как другие, не отдавалась своим ощущениям, погружаясь в полузабытье, а словно следила с застывшей, ничего не говорящей улыбкой за партнером, не произошло ли подмены и все ли правильно у нас происходит.

Вдруг сказала:

— Степан, гэп вниз, мы падаем!..

Я замер — но не обернулся. Обернуться на монитор значило бы все равно что умереть. Поставить на себе крест. После секундного замешательства продолжил заниматься тем, чем занимался, чувствуя за спиной трельяж из мониторов, ползущий график осцилляции с рухнувшим курсом акций, словно вытянутым вперед и вниз корнем растения, заснятого в рапиде, как в научно-познавательном ролике National Geographic, ощупывающего щупальцем рыхлую податливую материю по имени будущее… Смартфон мой в брошенной на пол куртке заиграл «Взвейтесь кострами, синие ночи!..», а это означало, что дело серьезное. Плевать, плевать… Мы падали, мы летели на крыльях, снижаясь в дурманящую тропическими запахами пропасть джунглей (духи «тропикана» — будоражащие ароматы орхидей), плюнув на убытки, она помогала мне добывать из ее тела то, что нам так не хватало обоим, то единственное, ради чего мы сошлись в этой комнате с видом на падающую ММВБ, как на водопад Виктория. Я не знал, сколько это продолжалось, помнил только, что долго, я словно ворочал тяжелые камни, стараясь не уронить себя, свою честь и доблесть, каждая первая близость с женщиной — это всегда робость и неуверенность, никаких мыслей и воспоминаний, одна работа не за страх, а за совесть…

Черная Мамба вдруг дернулась и крикнула:

— Степан, отскок вверх!..

Я не останавливался, ворочая тяжелые плицы своего парохода, воображая увиденную когда-то в раннем детстве на Волге металлическую сетку машинного отделения в трюме, за которой ходят старинные валы, сочленения тяг, бегают штоки, колеблются масляные шатуны, вертятся колена валов, а под ними мечутся невидимые поршни в цилиндрах, нагоняя пар… Конечная пристань прибытия была уже совсем близко, еще одно усилие, еще десяток-другой ударов плиц по выглаженной воде, как вдруг Черная Мамба рванулась из-под меня и, без всякой жалости выскользнув из объятий, бросилась к мониторам…

— Мы растем, растем, Степан, — крикнула она. — Стата пришла отличная, я месяц ждала этого дня!

Я лежал, уткнувшись лицом в подушку. Куртка валялась на полу рядом с диваном, — оставалось натянуть штаны и поднять куртку с пола, больше меня в этом доме ничего не держало, шагнуть за порог и посильней хлопнуть дверью, ведь не ругаться же матом, мата я не терплю, последнее дело — крыть матом женщину, которую минуту назад любил, я должен был на ней умереть, чтобы воскреснуть для жизни новой, но умереть не получилось, а значит, и воскрешение откладывалось…




Здесь был Сатана


На первом году службы я попал в караул на этот «Чардаш». Там было хорошо: два солдата живут две недели как хотят, спят до отвала, читают книжки, дуются в карты и шахматы, занимаются приготовлением пищи, солдатский санаторий, да и только. В пустой казарме нашел кипу старых газет, самые свежие датировались серединой 60-х — временем свертывания дивизиона, рассортировал их по датам и утро начинал с чтения прессы, просматривая две-три пожелтевшие газеты с портретами первых космонавтов, прежде чем отправить их в печку. Мы толкли сухую картошку в брикетах, варили и мешали с тушенкой. Вода была в цементном закрытом бассейне, странно, но она казалась нормальной, не цвела, хлоркой не пахла. Под казармой жила змея — большая, желтая, вся в пятнах от старости, толщиной с кулак, грелась на солнце и нас совсем не боялась. Обмотав руку снятой с себя гимнастеркой, пробовал змею кормить тушенкой, как собаку, прямо из рук, да она не ела — недовольно отворачивала голову с неуловимо мелькающим язычком. Родилась такая идея от скуки: приручить змею, научить ее за подачку выделывать трюки — чем не мечта? Напарником был повар дивизиона, мой земляк с литературной фамилией Живаго, отпросившийся со мной за компанию отдохнуть от ежедневных борщей-гуляшей. Два центровых львовских файных хлопа, получивших передышку от службы, погруженных с утра до вечера в сладостные молодежные львовские терки.

На закате забирались на крышу казармы — самое высокое место, играли в карты (проигравший на следующий день варил-убирал) и провожали солнце. Вокруг тишина, ни огонька, степь да степь весенняя в оживших травах, тюльпанах, будоражащих запахах и красках, долго еще не хотелось в караулку, долго не спалось. Аэродрома «Юбилейный» еще не было — его построят позже для одного-единственного полета «Бурана», все эту местность займет аэродром. Садящийся в автоматическом режиме «Буран» задумчиво пролетит мимо полосы и уйдет на большой круг над Казахстаном, в ЦУПе панически бросятся к кнопке самоподрыва, но машина опять зайдет на посадку и успешно сядет — встречный ветер помешает сесть с первой попытки, система окажется умней своих создателей. Перед стартом к «Бурану» бочком подберется солдат и, улучив момент, нацарапает пряжкой на термоплитке обшивки: «Дмб-88. Урал!!!»,обессмертив себя на все времена. Прилетевшая по тревожной шифрограмме высокая комиссия из Москвы будет срочно решать, что делать — отдельно с «Бураном» и отдельно с солдатом. «Буран» взлетит с корявой надписью на борту, а солдата выпрут из комсомола. (http://buran.ru/htm/firstext.htm)

Наша караульная смена запаздывала, мы не рассчитали с продуктами и несколько дней набирали на свалке высохшие буханки ржаного, обрубали топором корку, мякиш размачивали и ели с чесноком, больше ничего не было. Долго потом не мог чуять запах чеснока. Напарник-повар ходил в степь, ловил молодых черепашек, варил их с диким луком и лопухами со вкусом щавеля, мудрил-колобродил над кастрюлькой, беспокоил запахами, запахи были противней варева, которое ели, разжевывая безвкусное мясо аборигенок Байконура, защищенных панцирем от всех напастей, но только не от солдатского голода. В караулке валялся затрепанный томик Сэлинджера с репродукцией картины Уайета на обложке — фермерский мальчик на пороге сарая, выцветшие брови, волосы, конопушки на лице, совсем рязанский хлопчик, Холден Колфилд, по мысли худреда, макетировавшего обложку той самой первой книги «Над пропастью во ржи» — «Молодая Гвардия», 1965. Если б кто-нибудь сказал в эти дни, что спустя годы буду работать в этом издательстве и этот худред будет моим худредом, я бы решил, что этот человек спятил.

Я навешивал с утра подсумок с двумя обоймами, третью загонял в патронник и, закинув карабин за спину, заткнув Сэлинджера за пряжку, уходил бродить по позициям дивизиона, чтоб залегшие за холмами казахи-мародеры видели, наворачивая кругами, кругами, как готовящийся идти в отрыв спутник, пропадал в степи на полдня. Падал в ковыли, сгребал вокруг себя тюльпаны охапками и читал историю про нахального колючего американского подростка, уже в свои немногие знающего цену всему и все расставляющего как надо, в единственно правильном и пригодном для жизни порядке. Степь цвела тюльпанами, желтыми и красными, встречались еще гибриды в пятнах; вот как стекала талая вода с холмов, унося с собою семена, так и цвела цветными промоинами и островками в низинах, зелень была какой-то несмелой, серо-зеленой, степной, готовящейся уже к недолгой борьбе с навалом палящего солнца, сжигающего все дотла, до сухого былья.

Заблудился раз и сделал остановку на склоне пологой сопки. Прилег, чтоб отдохнуть. Пригревшись на солнце, не заметил, как задремал. Проснулся от пинка, громкой команды над ухом:

— Встать! Кто такой?

Увидел дуло наведенного автомата, один солдат, два офицера, две пушки в петлицах, черных, всё, как у меня. Ракетчики! Объясняю: караулил по степи вокруг дивизиона и не заметил, как заблудился. По их требованию вывернул карманы, снял ремень с подсумком, отдал военник, книгу и СКС. Меня отвели за гребень сопки в караулку с башенно-пулеметной установкой на крыше. Если б я под нее попал — под бессонные зрачки светодиодов, ничто бы меня не спасло, система поражения срабатывала автоматом. Я понял, что забрел к нашим соседям — стратегам. Меня быстро допросили, потом стали дозваниваться в полк на 37-ю, дозвонились наконец.

— Ну что, воин, — сказал офицер в чине полкаша тоном, не предвещавшим ничего хорошего, — залетел ты нехило! Готовься к большим неприятностям — отклонился от маршрута, отдал оружие без боя...

Офицер раскрыл мою книгу и полистал страницы, долго листал, задержался на одной, другой, третьей, что-то прочитал, заулыбался, потом сказал мне:

— Сэлинджера, значит, читаешь? Изучаешь вероятного противника? А книгу-то как замызгали, в руки взять противно…

— Изучаю, — сказал я, — уже прочел и изучил.

— Понравилось?

— Очень понравилось.

— Ну раз понравилось — дуй отсюда, пока цел. И карабин свой забирай.

Офицер отдал мне военник и занялся своими бумагами. Не веря своим ушам, я переспросил:

— Я могу идти?

— Иди. Повезло тебе. Моя дочь по Сэлинджеру писала дипломную работу. Она филолог — неделю назад защитилась, твоя ровесница. Скажи спасибо Сэлинджеру.

Я вышел из караулки и на негнущихся направился к выходу за колючку, огораживающую позиции соседей. Сияло солнце, ветерок веял, нежно овевая лицо, пахло травами, степью весенней, Холден Колфилд торчал за ремнем, мы с ним шагали по сопке, в которой глубоко сидела, как семечка в яблоке, как игла в Кащеевом яйце, крылатая межконтинентальная смерть — двести тридцать Хиросим, поставленная на БД с готовностью к пуску с автопрограммой Мертвая рука на «полной» в пять или сколько там минут, — мы стрелять должны были через одиннадцать, одна неделя через три была нашей, накрывали невидимым колпаком Байконур и следили за небом, готовые к войне, к пуску, атомному тоже, к гибели всерьез.

Сэлинджер был ни при чем. Легче было прогнать меня вон, чем устраивать переполох и заморачиваться, заводить дело о задержании у периметра, шить губу. Неприятности ждали не меня — что с меня, солдата, взять, кроме суток, — моих командиров, а командиры командиров по-соседски щадили и выгораживали, при малейшей возможности спускали все на тормозах, выручали, обменивались ЗИЛами и ГСМ, углем, хлебом, самовольщиками.

Я вошел в Вики-мапию и отыскал эту площадку баллистиков, на которую забрел когда-то. На месте ракетной шахты зияла громадная многометровая воронка, шахта по договору была взорвана, позиции снесены, надпись с натов­ской разведкарты гласила: Site 163: ex R-36 O silo. Что в переводе на русский означало: Здесь был Сатана.

wikimapia.org/#lat=46.0134682&lon=63.1696486&z=18&l=1&m=b




Виктор Шкловский написал большую и толстую очень книгу


На втором году службы замполит майор К-й прибрал мои рисовальные таланты к рукам, научил шрифтам, работе с редисом-плакатными и вручил ключ от канцелярии, а я прибрал к рукам библиотечку дивизиона в шкафу канцелярии, куда складывал раз в два-три месяца привезенные из полка с 37-й площадки свежие книги взамен прочитанных, главным образом мною и еще двумя-тремя офицерами и сержантами, — солдаты не читали, деды были заняты приготовлениями к дембелю, подпольным самогоноварением, преферансом по копеечке (ракетные это вам не мотопехота), а молодые и годки, может, и рады были бы почитать, да кто ж тебе дасть?.. Уже потом протягивал нити от книжек к людям и поражался прихотливому рисунку. Словно судьба забрасывала из будущего один крючок за другим и пробовала: на этот — клюнул, а на этот — нет, подставляла другой, третий, озабоченная моим трудоустройством, что-то надо было с этим головастиком в солдатском хабэ, панаме, бананах на пуговицах и гэдавах из свиной на шнурках делать, пристраивать, отдавать в науку, мараковала надо мною, словно инспектор из службы занятости, куда я таки приду, когда страна вместе со штатом пойдет прахом… Так мне попал в руки Сэлинджер, изданный в «Молодой Гвардии», потом томик военных повестей Бакланова (у которого буду учиться в семинаре), потом «Образ жизни» Битова (у которого тоже), выпущенный в той же «МГ» Сережей Ш-вым, с ним мы подружимся и, как Балаганов с Паниковским, поделим страну на две неровные и неравноценные половины. Казахстан я возьму себе — как отдавший все-таки два года молодых этой земле, поневоле полюбивший ее, как ссыльный декабрист любит сибир­ские просторы, еще Украину родную, многописучую невыносимо, возьму, Грузию любимую, Азербайджан гостеприимный, Белую Русь, языку которой на удивление быстро обучусь, потому что, зная укр-польский, обнаруживаешь недостающую лакуну белорусского и удовлетворенно киваешь: ну да, так и есть — между русским и польским на призвуках и полутонах уместились мова и говорка эта. Молдавия тоже отойдет мне — но с ее латынью при формировании редакторского темплана придется работать втемную, на веру, прислушиваясь к рецензентам и откликам. Все остальное отойдет Сереже Ш-ву, самые лакомые куски — Прибалтика, Армения, Киргизия с ее Чингизом и чингизятами. Пролетая потом в самолете из Москвы в Ташкент на съезды писателей и обратно, всякий раз буду вспоминать, как мы во время контроля функционирования техники вели самолеты московских рейсов, и представлять себе, как сидят сейчас мои лейтенанты в кабине «У» и ведут меня по экрану, а приводы включены, ракеты на пусковых синхронно так следуют за штурвалами офицера наведения и грозно смотрят концами обтекателей БЧ мне под самую задницу…

Виктор Шкловский, по счастью, написал большую и толстую очень книгу о Льве Толстом. С помощью самой толстой книжки из моей дивизионной библиотеки, изданной в «МГ» в серии ЖЗЛ, я буду оборонять свои ребра и почки, когда меня заблокируют разъяренные деды в канцелярии за провинность — послал дедушку-сержанта по адресу, совсем оборзел черпак. Кто-то с ходу ударит в дверь канцелярии сапогом, требуя открыть, это было ошибкой, на стук бы открыл, мне все сразу станет ясно, и я затаюсь. Сделаю вид, что меня нет. Одни будут ломать замок, но замки в армии тогда делали крепкие, другие пробовать открыть окно снаружи, посвечивая себе фонариком, обиженный дедушко будет изрыгать ругательства, а я буду невидимый лежать на кушетке с Толстым в руках, как пружина на взводе, готовясь отбиваться толстой книжкой Толстого до послед­него, зажав том всею кистью и отмахиваясь ребром книги. Дивизион в спальном помещении после отбоя будет прислушиваться к происходящему и болеть за меня. Ничего им с дверью и забранным решеткой окном сделать не удастся, и деды, ругаясь, уйдут спать. Среди ночи, когда все стихнет, высунусь из канцелярии. Молодой дневальный на тумбочке кивнет, мол, все спокойно, и я через кухню ускользну на позиции, где меня им уже будет не взять, где я в кабине «У» хозяин и куда стартовики сиволапые нос сунуть не посмеют. Кунг Запросчика в капонире — мой рай и берлога, переступать порог имели право только я и мой лейтенант — в блоках сидели сов-секретные коды свой — чужой, сменяемые по всей стране два раза в день одномоментно на земле, в небе и на море-океане; это входило в мою обязанность: получить в «секретке» два алюминиевых невесомых цилиндрика, большой и малый, чтоб в положенные ноль-ноль вставить их в блок запросчика, посылающего сигнал самолету и получающего от своего кодированный ответ (горизонтальная полоса через весь экран) или не получающего — если чужой.

Утром пришел в дивизион получать коды в «секретке», позавтракал. Деды походили кругами, но тронуть не посмели, — избить оператора с кодами при исполнении встало бы дорого. Ночевал две ночи в кунге на позициях — приходил только за кодами, читал и читал о Толстом рублеными фразами Шкловского до одурения, с тех пор Толстой свяжется с запахом опасности и тревоги за шкуру, впечатается навсегда, а на третий день вернулся в казарму. Лишь один любитель пошугать молодых лениво погрозил кулаком — фельдшер дивизиона, к которому я приходил зимой с температурой. Он уложил меня на одну из четырех коек, меж которых грела раскаленная электропечка — локус жизни, зима была лютая — сорок на улице, сорок под мышкой. Пургой заметало домик санчасти по самое окно, ватерлиния снежного наста гуляла по стеклу туда-сюда, вверх-вниз, как по иллюминатору подлодки, идущей на погружение, когда оставалась совсем малая щель, я в горячке начинал чувствовать себя задыхающейся рыбиной, стремящейся к свету, воздуху, жизни. Кто-то спер у меня свежеполученный бушлат, пока я ходил за хлоркой, чтоб пометить своей фамилией, вел, сука, от самой каптерки и, выждав, пока отойду от кровати на три минуты, приделал новенькому бушлату ноги, поэтому всю зиму я пробегал в шинельке. Из-за аварии на теплотрассе дивизион спал в обмундировке, не раздеваясь, укрывались матрасами, всю зиму в казарме держалось около пяти градусов. Пролежал в домике санчасти два дня, а на третий пришел еще один хворый боец, все койки были заняты, так чтоб освободить ему место, фельдшер устроил конкурс температур: у кого меньше. Меньше буквально чуть оказалось у меня, и он выбросил меня «долечиваться» в ледяную казарму.


В кунге Запросчика на моей книжной полке вперемешку с технической стояли рязанский Холден Колфилд со следами пальцев офицера-баллистика на конопушках, «Пядь земли» моего лейтенанта Бакланова, с которым скоро вступлю в диалог сначала мальчиком, а потом и мужем, Толстой двух сортов — «Хождение по мукам» красного графа и томики повестей графа белого — детство, отрочество, юность, колониальные очерки «Набег», «Рубка леса», повесть «Казаки» — вся эта кавказская киплинговщина, написанная жадно, бурно, взволнованным пером восторженно взирающего на жизнь молодого человека, с красками и запахами, говором, типами и образами. Впервые в его повестях кавказских почувствовал это дыхание и переогромленность русского мiра, легко переходящего в войну, распространявшего свои объятия вширь, за бахрому извилистой границы, за край белого континента, расползающегося неостановимо, как опара за край кадки, имея целью угнездиться навечно, отныне и навсегда, разнося, как споры, культуру русскую, устраняя попутно, как киплинговский зуд в икрах, как второстепенную мелочь, угрозы набегов, обстрелов, умыканий туда, туда, за Терек, за горизонт, в край снежных гор и ущелий Дарьяла. Кавказ манил молодого поручика, сманил седого старца на склоне лет, Толстой купил билет до Новочеркасска, а там и до Владикавказа рукой подать, на полпути к которому простудился и умер на койке начальника станции Астапово; вот в чем тайна толстовского побега из Ясной Поляны: почуяв конец, он устремился, как птица к местам гнездований, как лосось икроносный в верховья рек, верный зову впечатавшейся в генокод программы импринтинга, в места своей молодости, где был счастлив, об этом последняя взволнованная повесть «Хаджи Мурат», где он вывел и себя, — о счастье молодости, праве силы и силе чести, мужестве и борьбе. Толстого манил Кавказ, меня — степи Приаралья, зыбучие пески Балхаша и Кызыл-Кумов, Кушка и Мары (В эсэсэсэре три дыры: Куляб, Кушка и Мары — пословица ракетчиков СрАз ВО, в приграничном Кулябе учили сержантов); обливные купола Самарканда, простые люди в чапанах и простые речи в чайханах, вежливая, уважительная внимательность среднеазиатских аксакалов, чинные тосты, пестрые халатики таджичек солнечных расцветок, как шотландская клетка, выдающих род и кишлак, с ворохом мелких-мелких косичек на плечах, квадратные тюбетейки, проливное солнце, мутные арыки, пиалы с молекулой чая на дне, которую надо сосать подолгу, заедая крошевом сухой шелковицы, глинобитные мазары в степи — средневековые полусферы-мавзолеи с глубоко спящим в песке древним скелетом, с проломленным северным боком, дающие клочок тени в раскаленный полдень чабану и солдату пустыни, ковыли, перекати-поле, фаланги и скорпионы, ползающая и кусающая­ся степная нечисть…


Родившийся и выросший на окраине империи — на самой западной ее части, раздувающимися ноздрями я чуял эту границу русской истории и истории остального мира, на этом перекрестке-пограничье, возможно, и скрывалась истина, рождалась разница, высекалась энергия из взаимодействия потенциалов, как в биметаллической пластине в холодильном агрегате, деформируемой температурой и задающей режим работы в ту или иную сторону. Спустя годы я превращусь в баскака, буду летать по окраинам империи — литературный визирь и московский подьячий, — верный проводник ее политики, сканируя встречающихся авторов по принципу свой — чужой, чтобы выделить своего и вручить ему ярлык на княжение, на издание книги, на перевод; я буду заниматься селекцией талантливых и молодых — «молодой гвардии», вырывая ее из завистливого болота провинции, окраинной немочи и безнадежно удушающего окру­жения, устраивая в Литинститут и ВЛК, подыскивая переводчиков и сам пробуя переводить по подстрочнику прозу, рожденную этим солнцем и этой землей в безводье и редких оазисах. Самые талантливые и молодые из моих желторотых, которых я поднимал на крыло, теперь лауреаты и классики, стоит только войти в Рунет и набрать имена, некоторые из них оказывались почему-то самыми неблагодарными, с наступлением новейших времен возглавившими колонны восставших мамлюков и мюридов, поливающих московську орду на чем свет стоит, такой вот почему-то возникал эффект; я оказывал, таким образом, империи медвежью услугу, выбирая лучших, принимал чужих за своих — видать, с кодами что-то происходило, с кодами распознавания, ориентировки в истории и культуре, весте и осте.


Начитавшись в кунге Толстого, переполненный волнением, уходил среди ночи бродить по дивизиону, отвечая: «Запросчик!» — на оклики караульных на позициях и у спецукрытия Панцирь для А-изделий; устремленные за горизонт раковины антенн кабины «П» немотствовали, привычно отыскивал мою — определяющую воздушную цель «по углу», приласкивал взглядом, ракеты на пусковых выглядывали из профильных окопов под 45, посеребренные луной, добавляющей невесомого серебра в дюраль; из темноты вдруг выдвигалась неразлучная парочка, сайгак Байк и его верная тень — немецкий овчар Дембель, тыкались в руки, ожидая гостинца, совал Байку сигарету прямо в его пасть с болтающимся губчатым носом, которую он с привычным удовольствием сжирал, Дембель обходился поощрительным похлопыванием по холке. Два зверя сопровождали меня в прогулке под звездами — прибившийся к дивизиону хромой сайгак, научившийся выпрашивать подачки, и жизнерадостный пес по кличке, ласкающей ухо солдата. Зимой сайгаки мигрировали на юг, обтекая дивизион с двух сторон, как приливная черная волна обтекает скалу, я с вышки звонил в караулку, начкар командовал — Бей!, и я начинал садить пулю за пулей — тяжелую имперскую пулю на 7.62, пробивавшую сайгака насквозь, которой на смену скоро придет легковесная 5.45, принятая вдогонку за натовцами. Главным призом было даже не мясо, слишком пованивающее, а рога сайгачьи, идущие на поделки.

Байк дружелюбно бодался рогами в бок, требуя вторую, третью, на третьей сигарете удовольствие заканчивалось, оставшиеся в пачке три, поделившись по-братски со зверем, оставлял себе до утра; из-за горизонта доносился гул очередного пуска, подсвеченный заревом, и невидимая ракета уносилась кометой, раст­ворялась в звездном небе, отмечая крестообразной вспышкой отстрел боковушек ускорителя (когда прошивала невидимое облако — промоина озарялась изнутри, облако вспыхивало вдруг все разом, до последнего кристалла, перемножая их отраженным светом), словно превращалась в одну из этих бесчисленных оспин на небосводе, прилипая к нему и меняя карту неба хоть на грош, чиркали падающие метеориты спичками, неслышно тарахтя, проплывали по орбитам точки спутников. Звездное небо жило своей жизнью, дышало, шевелилось, прирастало огнями и зорями, казалось городом, огнями города, — навалившееся звездным брюхом прирученное небо Байконура, откуда впервые в истории человек шагнул в черную дыру космоса и, обогнув шарик за 108 минут, вернулся невредимый. Все мое детство прошло под знаком этого неба, от первого спутника в 57-м, следы которого, задирая головы, мы искали в ночном галицийском небе подростками, взобравшись вместе с отцами на крышу нашей гарнизонной трехэтажки, словно эти лишние десять метров добавляли зоркости нашим глазам, до апреля 61-го, взрыва всенародного. Отец говорил, что так радовались только в последний день войны, как радовались полету этого майора Гагарина с такой улыбкой и неустоявшимся детским голосом. На этой улыбке кончилась война с послевоенной разрухой, голодом, холодом, бытовой скученностью, вереницами ранбольных, слепых-увечных на тележках с подшипниками, безвременными смертями угасающих отцов с рваными отметинами на телах, война тянулась еще долгие шестнадцать лет и доподлинно известна дата, когда она окончилась, — 12 апреля 61-го. Год за годом история мiра прирастала новыми пусками: первая женщина в космосе, первый выход человека в скафандре, первый групповой полет, Комаров, Егоров, Феоктистов — экипаж машины боевой неслось с телеэкранов и из радиоточек, космонавты-летчики планировали из космоса прямо за столик новогоднего «Голубого огонька», любимцы страны; чтобы понять, что тогда значил космос, надо окунуться в то время всеобщего запойного чтения фантастики, бытовой скудости, бедности, медленно преодолеваемой бедности, белые булочки как лакомство в 63-м нам раздавали в школе строго по одной, огромная страна напрягалась, вовлеченная в военную гонку с самыми развитыми странами мира, то есть в войну с мiром, заведомо обреченную, еще не веря в поражение, лишая своих детей хлеба-игрушек, а солдат — белков и витаминов, в первые полгода солдатчины на углеводах набрал 6 кг, голод по духанке был лютый, воровали хлеб из хлебовозки и офицерской столовой, овощи из хранилища, кормились посылками и из солдатских ларьков, запасаясь на все 3.80 сгущенкой, поглощая сгущенку с дрожью в коленках, так хотелось сладкого, совсем слабые доедали из тарелок за другими…


В домике Гагарина на 2-й площадке крохотая комната спальни, тумбочка, радиоприемник, несоразмерный портрет Ленина, нависающий над кроватью — узким казенным ложем с панцирной сеткой и подушкой уставным уголком, на которое он ляжет лейтенантом, а встанет майором, перепрыгнув через капитана (Гагарин никогда не был капитаном — не носил самое бравое звание и самые звонкие погоны в четыре звезды!), на двери распишется, положив начало традиции (дверей скопилось уже с полдюжины, исписанных сверху донизу), сядет в скафандре в автобус, по пути попросит остановить в степи и помочится впрок, положив начало традиции — распечатав в скафандре гульфик, мочить колесо автобуса перед стартом, махнет рукой и скажет «Поехали!». Из переговоров Гагарина с ЦУПом: Королев: Счастливо, дорогой. Гагарин: До свидания. Королев: Счастливо. До встречи. Гагарин: Сегодня. В Куйбышеве. Королев: Прилетай! Гагарин (смеется): Ладно.

Космонавт номер два Герман Титов едва не попал под поезд: капсула с космонавтом опустилась в тридцати метрах от идущего на всех парах экспресса. Вот был бы анекдот. Андриана Николаева за четыре дня до старта укусила на рыбалке щука, рука стала нарывать, хирург удачно вскрыл нарыв и, после некоторой заминки, Николаев был допущен к полету. Фильм «Белое солнце пустыни» смотрят за день; если старт переносят на день, на два, на три, — строго ритуально смотрят и раз, и другой, и третий. С тех пор как красноармеец Сухов поселился в просмотровом зале, ни один космонавт не погиб. Меня призвали в мае 71-го, а в июне из-за клапана нелепого в спускаемой капсуле погибли Добровольский, Волков, Пацаев, огромный полигон погрузился в траур, хмурые офицеры, сердитые сержанты, отпечаток катастрофы на всем — вялых разговорах в курилке, в Ленкомнате перед ТВ, падении аппетита, интереса к кино, книгам… А «Белое солнце пустыни» байконурцы любят за натуру: пески, солнце проливное, жара, восток — все, как на Байконуре, вот в чем секрет. Федор Сухов — байконурец и солдат пустыни.


Как-то замполит вызвал меня в кабинет и в присутствии командира вручил необычное письмо — простой тетрадный лист, сложенный в виде фронтового треугольника. Ни он, ни командир не смогли отказать себе в удовольствии — посмотреть на реакцию солдата, получившего треугольное письмо. Никто ни о чем не спрашивал и ничего не говорил — все было ясно и так: написанный корявой старческой рукой адрес, пляшущие буквы, сложенный особым манером листок, который я машинально развернул, как бумажного голубя, вызывающий лавину памяти, памяти исторической — не такой уж далекой. Брошенное в поч­товый ящик приволжской деревеньки бабушкино письмо достигло внука. А что без марки — так письмо-то солдатское, они все шли без марок. Видно, не нашлось в тот момент конверта под рукой, вот и свернула бабушка письмецо внуку таким же манером, каким складывала сыну — по старой памяти. Больше таких писем бабушка мне не слала, к радости моей, копеечных конвертов хватало. Надо было, наверное, сохранить то письмо, я это понимал, что — надо. Не сохранил.

Я хорошо помнил похоронку на дядю Ивана, лежавшую в божнице. Без конца рассматривал ее, перечитывал несколько писем-треугольников, пришедших с войны. В них дядя Иван просил прислать теплые носки и ножик перочинный, этот ножик мне запомнился больше всего — из письма в письмо просьба прислать перочинный, как будто в военном разоренном селе ножички эти на грядках росли, на деревьях соком наливались. Мальчишка увидел у кого-то ножик красивый и до помрачения захотел такой же. Дядя Иван погиб на Украине в сорок четвертом под Каменец-Подольским.

На сайте «Мемориала» набрал его, и на раскрывшейся странице с отсканированным листом подлинного Донесения о безвозвратных потерях, заполненного рукой писаря подразделения, прочел, что рядовой стрелок Константинов Иван Яковлевич погиб 4.03.44, похоронен на окраине села Браженцы. Там же увидел донесение начальника трофейной команды с нарисованной от руки схемкой захоронения: «Схема могилы № 13, похоронено 8 человек юго-западнее высоты 277,4 в одной братской могиле. Лейтенант такой-то. Подпись».

obd-memorial.ru/html/info.htm?id=3826763

obd-memorial.ru/html/info.htm?id=3826688&page=38

Очень сильное впечатление.

Не вставая из-за своего стола, я разыскал могилу погибшего в бою брата моей мамы, о котором она так тосковала перед своим уходом. Ему не исполнилось и двадцати, совсем был мальчишка.


Той дембельской весной все внутри меня дрожало и рвалось куда-то, дни были наполнены книгами и живописанием; днем я рисовал моих лейтенантов и Сережку Есенина «на бис», потом уходил с этюдником в степь далеко за позиции дивизиона — в сторону красноватых отрогов на горизонте, куда манило неодолимо, и писал акварелью тюльпановые поля, такырные пустоши, холмы и дали, присев на кочку, читал прихваченных «Казаков», лучшие воспоминания связаны с этими походами в степь — Толстой, акварели, стартующие белоснежные ракеты на горизонте раскалывают небосвод гулом, наполняя сердце мальчишки восторгом и гордостью, цветущая степь в тюльпанах и ирисах, если это был не рай, то что же рай?

Спустя годы без стука, как свой, войду в комнату редакции, из-за стола поднимется правнук Володя, похожий на рязанского Холдена, такой же белесый пастушок с льняными волосами, пожмет руку, мы усядемся пить чай, тут откроется дверь и войдет Илья, присядет к нам, только разольем чай по пиалам, как появится художница Наташа с готовым макетом, я окажусь за чайным столиком в компании сразу двух правнуков и одной правнучки Толстого, впору загадывать желание, в журнале «Ясная Поляна» (а как еще?) я буду публиковать свои материалы и дружить с одними потомками Толстого против других потомков, а потом наоборот, и все это будет как-то странно переплетаться в сознании и казаться нормальным, а потом в Питере познакомлюсь с последним правнуком Достоевского по прямой, Дмитрием, и задумаю шутливую интригу: как Наташу подружить с Дмитрием и положить начало роду Толстоевских?.. (смайл).

…Смотрю с орбиты на фотоснимок вырванного с корнем из степи дивизиона и вспоминаю, как в «Молодой гвардии» мы рвали волосы на себе в восемьдесят пятом, когда выяснилось, что в нашу книжку о подводниках вкралось это слово, составлявшее воинскую тайну: слово дивизион под фотографией подводной лодки у причала в Полярном. Военная цензура слово вымарала; мы откладывали рукописи и сходились из редакций в актовый зал издательства, как на трудовой субботник, чтобы рвать эту одну-единственную страницу из книги, тридцать тыс отпечатанных книг и столько же страниц, подлежащих уничтожению, чтобы враг не проведал, что подлодки у нас сведены в дивизионы…




Образ другой жизни


Перед дембелем мы готовили парадные мундиры — это была песня, это было не горюй — не грусти! Погончики со вставками из текстолита, добываемого из баллистической шахты, потом — фестончики-окантовка по краям погонов из черных-красных-голубых проводков в изоляции в зависимости от рода войск, аксельбанты для совсем уж подвинутых из расплетенных и вываренных добела бельевых веревок, набор значков обязательный, за которые солдат душу мог отдать — за какой-нибудь знак ГТО (Готов к Труду и Обороне) 1-й, а не 2-й или уж, не дай бог, позорной 3-й степени… Где-то на форуме прочел воспоминания офицера, как он лихо подкупил солдат, работавших в оранжерее Ленинска, дюжиной значков и получил охапку роскошных цветов к празднику для жен комсо­с­тава. Офицерская смекалка в соединении с солдатской. Ракеты Р36М, стоявшие в этих шахтах, назывались Сатана. В наших погонах из текстолита скрывались крылышки Сатаны. Ни западные разведки, ни наши спецслужбы не догадывались, что ежегодно с полигона разлетаются тысячи солдат, унося в погонах секретный материал. Мы разлетались по стране на этих крылышках Сатаны, как дьяволы, как маленькие бесы. У ангелов свои крылья, у бесов — свои.

Это была целая культура — подготовка к увольнению в запас, со своими правилами, обрядами, тотемными символами и артефактами, ждущая своего исследователя и коллекционера. Как бы иронично-снисходительно ты ни относился к этому, считая себя выше, все равно заболевал, завирусованный тем же поветрием, только, может быть, в более легкой форме — служба была трудной, календарный срок, на который молодой человек вырывался из личной жизни, большим, казавшимся неподъемным вначале, календарики под сердцем носили все, иглой прокалывая дни, ритуально отмечая сто дней до выхода приказа и сам приказ министра об увольнении в запас.

В комплект дембеля входили: а) дембельский украсно-украшенный фотоальбом; б) лакированная пепельница из черепахового панциря; в) сайгачьи рога на подставке; д) патрон от ДШК, рассверленный и приспособленный под авторучку; е) наборные шариковые ручки из цветного плексигласа; ё) чемодан новый стильный, оклеенный изнутри красавицами гэдээровскими переводными; к) на эбонитовой подставке макет ракеты с надписью БАЙКОНУР, выточенный из ракетных отработанных ступеней, и т.д. и т.п.

А еще: волосы красили хной, ногти полировали и красили, вставляли латунные зубы, шнуровали сапоги шнурками белого цвета на внешней стороне, петлицы сажали на металлическую окантовку, каблуки вытачивали несусветно высокие двойные с подковами титановыми, шинели вычесывали металлическими щетками и превращали в шубы с ворсом до пяти см, шевроны, петлицы окантовывали белым проводом…


Я же, собираясь домой, прихватил стеклянную банку с тремя живыми скорпионышами. Хотел поразить друзей во Львове — друзей было трое, каждому по зверю. Три братца-скорпиона, или скорпа, как их называли на Байконуре, в три-четыре см размером каждый. Думал, до дома потерпят без кормежки. На по­строении перед штабом полка проверяющий прапорщик ткнул в чемодан пальцем — я раскрыл его. Он углядел банку и удивился, потом задумался: насекомые явно не входили в перечень движимого имущества и не несли воинскую тайну, поэтому задача казалась неразрешимой. Я находчиво пошутил: «Теще под одеяло запускать…». Все заржали — и прапор тоже. В Саратове сделал остановку, чтоб завернуть на неделю к бабушке своей в Антиповку. Молодой, счастливый, дождавшийся наконец этого дня — вот она, Волга, вот они, дизель-элек­троходы, которые довезут меня до моих родных — дяди Николая, братьев, бабушки. Я мечтал об этом дне все эти два года, с тех самых пор, как меня призвали на срочную и я очутился в казахстанских песках, в затерянном в безводных приаральских степях ракетном дивизионе. Надежда на этот день все два года грела солдата, помогая переносить тяготы воинской службы.

На речном вокзале Саратова познакомился с хорошей девушкой Галей. Они с подругой после выпускного вечера приехали из Маркса погулять по Саратову. Загулялись и вовремя не купили обратные билеты домой. Пользуясь своей формой, помог Гале с подругой приобрести билеты, до отхода «метеора» погуляли по набережной. Я не видел девчонок два года и поэтому разговаривал заплетающимся от робости языком, путаясь в словах и мыслях.

Перед расставанием подарил Гале живого байконурского скорпиона, заточенного в стеклянной банке. Это был, что и говорить, необычный подарок в обычной ситуации знакомства двух молодых людей, — скорпионыш, которого можно было возвести сразу в третью степень, скорпион в кубе, потому что этот сердитый зверек сожрал поочередно двух своих братьев. Я посадил в банку трех одинаковых скорпионышей, а спустя три дня обнаружил в ней лишь одного, безобразно раздувшегося. В углу банки покоились остатки двух его соплеменников. Пока я спал на верхней полке идущего на запад вагона или смотрел в окно, на дне моего чемодана шла борьба трех зеленых пауков за право пообедать соседом. Можно только представить себе, какие душераздирающие сцены разыгрывались в нем…

Как во всяком добропорядочном романе, в нашем с Галей сразу наметился свой треугольник, — третьим и был этот азиатский скорпионыш, не имеющий пока даже имени, существо злобное, агрессивное, с опасной, похожей на шарик, капсулой яда на конце членистого, противно-зеленоватого хвоста, заканчивающегося грозно эрегированным, но уже заслуженным крючком. В первом же письме, пришедшем от Гали, я узнал, что он почти ничего не ест, не пьет и «все такой же сердитый». Писала, что окрестила его по моей подсказке Байком, пытается кормить, выносит гулять на травку. Мой заместитель протянул недол­го — других скорпионов, к пожиранию которых он пристрастился за свой недолгий век, поблизости не оказалось, а одной любовью, которой его окружила эта девушка, пусть и такая милая, сыт не будешь, и через месяц скорпион Байк сдох — условия содержания не подошли. Наша переписка, вначале такая бурная, постепенно затухала. Интервалы между письмами становились все больше. Я перевелся на очный, перебрался в Москву. А она, однажды оказавшись во Львове, позвонила по телефону. Трубку взяла мать. Галя представилась, сказала, что работает стюардессой, прилетела в наш город с рейсовым самолетом. Мать пригласила землячку в гости. Да она не пришла. Узнав о ее визите, я почему-то загрустил.


Спустя полжизни, проплывая по Волге, завернул в Маркс. Городок оказался совсем невелик, центр старый, застроен опрятными бюргерскими домами еще при немцах, тогда он назывался Баронском и был столицей немецкой автономии. У речного причала прогулочный теплоходик «Баронск», превращенный в плавучий ресторан, на улицах чистота, порядок немецкий, хоть все немцы и были выселены из него в начале войны и больше сюда не возвращались. Памятник Ленину, серебристые ели в сквере, юные мамочки с колясками... Звякнул колокол на церквушке — даже колокол здесь звучал по-другому, по-лютерански, хотя храм православный. Кирха, превращенная в церковь. Меланхолично осмотрел старое, дореволюционное здание, в котором теперь средняя школа, а тогда, значит, была гимназия. На фронтоне год постройки: «1910». Этот год утягивал в такую бездну времени и истории, что я, расплавленный солнцем, на какое-то мгновение потерял себя, сраженный тепловым ударом, превращаясь в юного гимназиста в форменном картузе и тужурке, перепоясанной ремнем с пряжкой с оловянными то ли орлами, то ли вензелями… Я видел себя как бы со стороны, поднимающимся по этим ступеням со стопкой учебников под мышкой, по обыкновению тех лет перетянутых тонким ремешком. У меня впереди — что? Раннее возмужание, университет или окопы, то университет, то окопы, ревком и снова университет — а может, баржа с трюмом, заполненным социально чуждым элементом, отбуксированная на середину Волги и пущенная ко дну, окопы, окопы, ледовый поход, весь в черемухе овраг, крымский берег, медленно разворачивающийся и уменьшающийся на глазах, пока миниатюрный шахматный конь медлит над клетчатой доской дорожных шахмат, пока теплая громада родины остается за кормой и ветер доносит с каждой минутой слабеющий запах полыни, чабреца и тамариска…

Подошедший автобус вывел меня из медитации, в которую я всегда впадаю перед подобными зданиями, — вот что значит слабость к модерну начала века. Сошел через одну остановку и вновь оказался в центре. По пути смахнул в рюкзак с прилавка последнюю кучку яблок у клюкастой, наполовину вросшей в землю бабушки-старушки, смутив ее выложенной купюрой. В приливе добросовест­ности сделал три фотоснимка центральных городских планов.

Странно было представлять себе, как много лет назад кто-то ходил по этим улочкам и думал обо мне, перечитывал мои письма. От этого улицы незнакомого города освещались особенным светом, окрашенным во все цвета подзабытой юношеской меланхолии. Я мог бы поселиться в этом городке на правах мужа и зятя и запускать под одеяло Байка всем желающим. Я примерял к себе тогдашнему эти кривые улочки и эти бедные дома, и ничего у меня не выходило. Образ другой жизни, ради которого я, может быть, и заплыл сюда, возникал ценой насилия над собой, но в этой борьбе была какая-то глубинная, сосущая сердце красота и правда — да, именно так: запереть себя в глухом городке, беззаветно полюбить милую девушку, сделать ее своей, народить детей, работать учителем народной школы, краеведом, журналистом, неважно кем… полностью раствориться в этой печальной скудости, в своих чувствах к медленно стареющей жене, растущим киндерам, в невыговариваемой любви к ним всем — женщине, ландшафтам, сладко пахнущим затылкам потомков, — это ли не образ любви вечной и негасимой, не символ бессмертия личного, растворенного в общем и вместе с тем в единственном — твоем? Вжившись в этот образ, за короткое время я прожил на этих улицах целую жизнь, исходил их до дыр в подошвах башмаков железных, состарился, приготовился к тому, чтоб смешаться с этой землей и водой, чтобы стать сосной, березой, шишкой еловой, безымянным камнем, именем, прозвучавшим в молитве детей, на устах внуков…

Я нашел дом. Постоял под тополем, про который помнил из писем.

Тут дверь подъезда раскрылась, и из него вышла… Галя.

Как это бывает в плохих романах, я увидел ее и узнал сразу.

Это был, конечно, с нею муж, только на мужа так не смотрят и одновременно выговаривают что-то с болью, с сокрушением сердца. Муж как муж — широкие плечи майора, усы, кошелка, послушный, обаятельный, слегка выпивающий, конечно, немного, но достаточно, чтоб выговаривать с сокрушением, расчесывая чувство вины до вселенских величин, до превращения в стигматы, раз провинился, пошел-пошел на рынок, марш вытрясать ковер, с детьми уроки…

Я походил за ними по рынку, сближаясь вплотную, послушал обрывки разговоров, вдохнул запах ее духов и пота, едва не ткнувшись носом в завиток на шее, надежно укрытый этой толщей лет от ее неузнающего взгляда, посмотрел, как она выбирает, как деловито торгуется, не оставляя продавцу шансов; муж топтался рядом, скучал, пыхал сигаретой, украдкой от жены оглядывался на баб и послушно сметал все на дно кошелки, складывал картоху к свекле, клубнику к смороде…

Я смотрел на Галю, как из глубины колодца, на ее профиль, радостно-озабоченное выражение глаз, обращенных к золотым плодам, в которых сосредоточено все — обед, сила, здоровье, поджатые губы, тонкие черты лица, на которое уже легли вечерние тени, прощай, спасибо за письма, очень жаль, что у меня оказалась такая короткая память на дарованную нежность, тепло, спасибо, что все это было в моей жизни, было и ушло теперь навсегда.

В плавучем ресторане на палубе «Баронска» заказал сто пятьдесят и под шашлык выпил, глядя на мою причаленную к пристанскому дебаркадеру лодку, на которой я отправился в трехмесячное плавание по Волге. Вот и еще одна клеточка на чертеже жизни заполнена и перечеркнута. Стоило заплывать в этот городок, чтобы увидеть линялую тетку из очереди, в которой только при очень большом воображении можно было узнать ту юную стройную девушку в перетянутом пояском выпускном платье, встреченную в один из самых ярких дней жизни, да, стоило, наверное, стоило, чтобы совместить фишку с игровым полем судьбы, на котором стояла отложенная до поры партия, и хоть в чем-нибудь переиграть ее, взять у нее реванш хоть в самой малой краске. Я доел обед и вскоре уже поднимался по трапу на борт дебаркадера.




Love story.DOС


Уезжая из дивизиона домой по дембелю, сам не зная зачем, захватил несколько трафареток оформительских и среди них — портрет Ленина. Как ни смешно, именно этот трафарет помог потом при трудоустройстве: нарисовал соседу стенгазету с этим Лениным в уголке и был сразу приглашен на работу художником в нефтегазовый трест с хорошей зарплатой. Рисовал стенды наглядной агитации, уголки по технике безопасности, выезжал на «газике» в Карпаты с шашлыками и выпивкой, — там, где нефтегазовая труба вырывалась наружу — над красивыми горными речками, писал на ней «Миру — мир», «Слава КПСС!», «Верной дорогой идете, товарищи!» и другие лозунги, утвержденные в далекой Москве. Самый длинный лозунг «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!» намалевал под Яремчей; труба была длинная, калькулировал с метражом и подходящими текстами так и эдак, чтоб работа была видна издалека, чтоб пассажиры электричек и международных экспрессов липли к окнам, глядя, как облученная моими лозунгами нефть уносится в Европу по трубе самого первого нефтепровода «Дружба». Мой дом детства — первая пятиэтажка-хрущоба во Львове, построенная богатым нефтепроводом для работников «Дружбы» — поколения поспешивших родиться инженеров-миллиардеров, трудами и миллиардами которых воспользуются другие. Друзья детства — Владек Р-йс, сын главинжа (уедут как поляки сначала в Польшу, а потом и в Англию), Сергей К-в, сын замглавинжа (уедут в Москву на повышение), Саня К-в, сын главтрассинжа (в Москву). Мой отец работал в «Дружбе» завкадрами.


В тот день на работе я перевел на планшет несколько цитат вождя, потом быстро развел нитроэмаль, щедро поливая ее растворителем, чтобы работяги, повадившиеся ходить в мой вагончик забивать козла в обеденный перерыв, долго за столом не задерживались, а, надышавшись паров нитробензола, один за другим, как пробки, быстро вылетали за дверь «красного уголка». Я травил их, как тараканов, не жалея при этом себя, вкладывая в свои действия всю ненависть творца к невежественной критике. Накануне октябрьской демонстрации они дружно раскритиковали мой роторный экскаватор, изображенный на большом листе крашеной фанеры, с облаком дыма над выхлопной, с дальнозоркой головой машиниста в кабине, с наглядными цифрами освоенных кубо-километров. Агитационный мобиль на велоколяске возглавлял праздничную колонну треста, поэтому, чтоб не ударить лицом в грязь перед начальством, наверное знающим, сколько у ротора ковшей и т.п., плакат пришлось переделать.

Было уже известно, когда она прилетает.

Я напряженно слушал ее голос, стараясь разобрать номер рейса, мешало электрическое потрескивание в мембране, а тут еще этот эффект сдваивания голосов за счет легкого отставания по фазе, эти старые коммутаторы плохо стыковались с новыми коммутаторами, почему и возникала эта густота и гулкость, наполненная разноречивым космическим шумом, словно разговор велся под куполом морозной обсерватории под шорох созвездий и быстро остывающих, как ледышки, слов, падающих звезд.

А накануне у меня пошла носом кровь. Без всякого видимого повода. Кровь лилась безостановочно, ничего не помогало, и, как я ни протестовал, мать вызвала «скорую». Толстяк-врач затолкал пинцетом в ноздрю на чудовищную глубину пахнущий эфиром бинт и, посмеиваясь, свысока поглядывая на фотографии и вымпелы на стенах комнаты, пожелал дальнейших спортивных успехов. Но бокс здесь был ни при чем. Я вторую неделю не появлялся в спортзале, хотя Федочинский названивал, напоминал, что второй полусредний им закрывать некем, Дмитрович сгонять свой вес отказывается, и что у всех сессия, а чемпионат Укрсовета на носу, и надо, дружочек, срочно набирать форму...

Вытурив работяг, я долго сидел над ее письмами, рассматривая этот неровный, скачущий, трудночитаемый почерк, за которым стояло — что? Ее письма тревожили, добавляли терзаний. В выпускном спектакле она исполнила роль Леди Макбет. Для «Обыкновенного чуда» написала песню, конечно, о любви, песня прижилась и стала курсовой. Была еще роль Комиссара из «Оптимистической трагедии». Но гвоздем ее программы была Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица-содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Работать в театре не хочет — уже решила. Стоило учиться четыре года, чтобы перед выпускными наконец понять это. У нее уже было написано несколько пьес. Одноактных. Она хотела бы писать и ставить. И, может быть, немного играть — свое. Одним словом, программа-максимум. Трудно, когда ты с детства приучен к хорошей литературе, когда есть вкус, отвращение к серости, фальши, дремучей конъюнктуре. Перспектив почти никаких. Не идти же в жены к главрежу или ведущему премьеру, как это проделала уже ее прыткая подружка-однокурсница, внезапно выскочившая за их творческого руководителя, приведя всех этих самолюбивых остолопов и ревнивых дур в состояние ступора. За их Мастера с большой буквы, с которым втайне от всех, долго, упорно плела многоходовый роман. Брак с разницей в тридцать, что ли, лет — ну и что?

Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого — когда в их семьях рождаются дети-идиоты, и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, — но только не их помраченного ума.

Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда — сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона — к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены...


Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху, и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рагулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.

Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, уставленными, словно сундуками, старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня — вилла «Лилия», вы­строенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета — овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрий­ского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну...

Гуляя по инету, как-то наткнулся на охотничьи фотографии наследника австрийского престола Франца Фердинанда, — орясина с остекленевшим взглядом, тупая стойка потомка Габсбургов, нацеленного на истребление всего живого, с необузданной страстью к охоте: войдя в труднообъяснимый раж, однажды за день подстрелил 2763 чайки, педантично подсчитанные придворным хроникером, и только его собственная смерть от пули сербского националиста Гаврилы Принципа помешала довести число застреленных им оленей до загаданной цифры 6000. Фото: улыбающийся эрцгерцог позирует на груде убитых косуль. Эту гору мертвой плоти невольно связываешь с грудами отрезанных рук-ног за палатками полевых лазаретов (фото из интернета), с братскими могилами Первой мировой, холмами и крестами. Венценосный наследник был обуян настоящей жаждой крови. Его союзника — Вильгельма — в детстве заставляли подолгу держать руки в тушке свежераспоротого зайца, греть их в теплой заячьей крови; кто знает, как эта странная лечебная процедура, по мысли лейб-медика долженствующая излечить будущего германского императора от мучительной болезни, отозвалась в его взрослой памяти?

Я куда-то шел, ехал на трамвае, тонкая стенка сосуда истончалась, изъеденная парами нитробензола, и вновь лопнула, рубиновая кровь хлынула в межхрящевое пространство, напитывая собою очередной носовой платок… Нырнув в браму старого австрийского дома, я укрылся под лестницей, ведущей на веранду внутреннего дворика. Закинув голову, опять дождался, пока кровь не унялась. Она прилетала в пять — я катастрофически опаздывал к самолету. Привалившись плечом к стене, уголком мокрого платка, пока шла кровь, на серой штукатурке времен двуединой монархии Франца Иосифа написал ее имя, а чуть выше, на уровне виска, несколькими мазками — кровавый цветок ирис (спустя три дня я приведу ее на это место и покажу получившуюся композицию). Это мой любимый цветок, цветок вспыхнувшей и стремительно закатившейся за исторический горизонт культуры, в которой, казалось, уже вызревало обещание великого расцвета, золотого века свободы, искусств... Кровь унялась, а я все смотрел на ее имя, написанное кровью, такое простое и ясное, она прилетала в пять, а я застрял в какой-то пропахшей кошками и плесенью подворотне, в гулком каменном колодце старого двора, истекающий кровью на каждом шагу. Эта кровь казалась мне грубым предостережением судьбы, которому я не хотел внять. Голова слабо кружилась и звенела — больше от страха опоздать, чем от слабо­сти. Я катастрофически не успевал.

Кабы знать, что за горизонтом, что стоит за этим шагом, а что — за тем, в чем загадка наших поступков и решений, и где она — эта точка бифуркации, в которой судьба разветвляется на отдельные рукава, словно подземные реки или переходы метро на соседние станции; жизнь похожа на картинку в калейдоскопе, послушная малейшему движению твоей руки, согласно укладываясь в любое твое решение, любой поворот: ага, ты так! тогда стекляшки лягут эдак, ага! ты эдак, тогда стекляшки — так… Мы несем себя в каждом поступке и каждой клетке, как осколок голографической картинки несет ее в каждой грани, который для кого-то дребезги и стекляшки, а для кого-то — судьба, кровь, дети, работа, деньги, победы, болезни, смерть. Ты кропотливо выстраиваешь жизнь, а получается предательство материи, здоровья, угасание, конец предопределен и уже поэтому вторичен, но пути к нему извилисты и первичны, на каждом шагу судьба или подминает, или поднимает тебя на крыло, выманивая из гнезда не­определенности, как терпеливые птахи-родители выманивают птенцов из гнезда на ветку, подкармливая букашками тех, кто созрел для ветки, для пробы крыла, отказывая в пище ленивому, захудалому, заставляя его шевелиться, бороться за корм, а иногда — наоборот: слишком горячего перестают кормить, обращая заботу на послушных, и тот поневоле возвращается с ветки в гнездо. Если в каждой клетке скрывается геном со всей твоей программой болезней, побед, инстинкта размножения, выбора партнера по цвету радужки и тембру голосовых, то почему ты выбираешь эту женщину, а не ту, почему узнаешь ее сразу, с полувзгляда-полуслова, понимаешь, что обречен на эти плечи и эти ресницы с комочками купленной в переходе цыганской туши, овал лица, губы, родинки, слова, останавливающие ветер, меняющие дождь проливной на обжигающее солнце… Окончательная правда предопределения угадывается лишь с высоты прожитых лет — или окостеневшая жизнь по-иному уже не видится, потому что сложилась так, а не иначе?

Даже если б Гаврило Принцип промахнулся, Франц Фердинанд был обречен. На дороге к Сараево и в самом городе по пути следования австрийского эрцгерцога была устроена целая цепочка засад — живым бы его уже из Сараево не выпу­стили. В Быстрине, куда он намеревался заехать, в кустах нашли спрятанную бомбу. Под верхней доской стола, за которым должен был завтракать, была прикреплена адская машина с заведенными часами, другую потом обнаружили в дымоходе апартаментов, где эрцгерцог предполагал переночевать. Промах стрелка ничего бы не значил — история раскрытой пастью гроба уже надвигалась на него, ловила в силки. Поездка в Сараево после недавно случившегося колониального захвата Боснии и Герцеговины выглядела провокацией и требовала возмездия — немедленной, трагической и самоубийственной реакции патриотически настроенных сербов на визит захватчика и отъявленного врага. Мировая война была неизбежна — роль случайности оказалась сведена к минимуму.


Из-за угла вынырнула машина, и я, в два прыжка выскочив из подворотни, остановил ее взмахом руки. Водитель дико взглянул на мое вымазанное кровью лицо, и я поспешил объяснить, что это всего лишь носовое кровотечение. Бред и дикость, шеф. С каждым может случиться. Водитель кивнул — он и сам едет в аэропорт. Кровь больше не шла, затаилась до времени, лишь возмущенно клокотала где-то в глубинах моего тела, подстерегая каждый мой шаг, лишая остатков уверенности в своих силах и своем праве. Я потихоньку расправил плечи. Повернув на себя зеркальце заднего обзора, быстро привел в порядок лицо, поразившее каким-то сатурнианским блеском глаз.

Она шла по бетонке мне навстречу балетным ломаным шагом, — так прима на сцене делает несколько пробных приставных шажков, прежде чем устремиться навстречу партнеру и умереть на его груди. В руке держала легкий портфельчик, одета в потрепанную каракулевую шубу. Когда-то это была шуба. Теперь от нее осталось одно воспоминание, разреженное, зыбкое; кто-то уже прожил в этой шубе целую большую жизнь, сбросив ее в конце земного пути на подставленное плечо дочки ли, внучки. Я все всматривался в ее сияющие глаза, мягкую линию подбородка, словно проверяя себя, сличал гревший меня всю зиму образ, которому я адресовал свои письма, вкладывая в них столько пыла и нежности, с этим живым подвижным лицом, вьющимися волосами. Поцелуй не получился, ведь любовниками мы еще не были, — она боднула меня кудрявой головой в предплечье, и я взял ее портфельчик; прошитая ручка хранила тепло ее руки. Мне стало интересно — что там? Писатель Бабель платил знакомым девушкам по рублю за то, чтоб они разрешали ему, лопающемуся от любопытства, копаться в содержимом их сумочек. Спустя много лет мне расскажет об этом сама Антонина Николаевна Пирожкова-Бабель, с которой я подружусь и стану ходить в гости в ее тесную квартирку в Петровско-Разумовском, ухлопывая на букеты этой невероятной красавице со следами былого на лице добрую треть зарплаты, чтоб послушать рассказы о знаменитом муже-писателе, творчеством которого был тогда увлечен. В составе Первой Конной Бабель наступал на Львов, который пал бы непременно, если б не разнобой между Сталиным и Тухачевским. Я окажусь первоиздателем конармейского дневника Бабеля с приходом новейших времен и буду с трепетом разбирать под лупой эти жухлые странички, готовя их в печать. Стоило Буденному с Бабелем на запятках въехать во Львов, завалив трупами пилсудчиков поля и пригороды, чтоб потом добавить в «Конармию» еще одну блистательную новеллу — о взятии града Льва.

Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы — я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом — такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, — шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне. Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.

Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебы притянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, — она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест — швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко... поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось... Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» — вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось — ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми...


Мать встретила нас в дверях; стол был уже накрыт. В первые минуты мать — само радушие. Тут я спокоен. Проблемы могли начаться (если начнутся) спустя день-другой. На мне одолженный у друга вечерний блейзер в морозных звездах, голубая рубашка, алый котоновый галстук с крупным по моде узлом. Она в золотистом, по-змеиному шелестящем свитере с высоким воротом, в ушах покачиваются немыслимые клипсы. Распадающаяся ветхая шуба, пережившая две революции и три войны, укрыта в надежном темном углу прихожей, как лягушечья кожа царевны.

За столом разговор о ее выпускных спектаклях и экзаменах. Мне льстило, что она актриса. В дипломе так и значилось: «специальность — драматическая актриса». Печать, подпись. Диплом мог быть с отличием, но, как часто это бывает, дорогу перебежал чей-то сынок.

Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра...» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие нас воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку, — еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara’s theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два-пять-двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтого Пушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка... С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед...

Разговор зашел о БАМе, на котором побывал Михалыч. Она с жаром заговорила, что всю жизнь мечтала о чем-нибудь таком, романтическом, и что нужно сделать, чтобы попасть к нему, Михалычу, в механизированную колонну? Пускай даже посудомойкой или санитаркой? Михалыч, смущенный вниманием красивой яркой девушки, ее игривым напором, как мог, отшучивался. А я еще не знал, что эта игра не игра, а скорей прелюдия к череде странных обманчивых событий и превращений, ожидавших меня впереди.

Ошибка. Я сразу крупно ошибся в главном. Нельзя было сводить их с матерью надолго, оставлять друг с другом наедине. Я был так горд своей любовью, наивно чист и беспечно нежен, мне и в голову не могло прийти, что мать может выступить в роли провозвестника темных сил, ополчившихся против нас, отчаянно запутывающих нить наших чувств, матери хватило двух слов — «жри» и «лопай», — сказанных сыну в ее присутствии, непрощающая пристальная наблюдательность матери, теряющей сына, и ее бездомная, бедная, беспечная молодость, театральная вычурность, наигранная вульгарность. Она еще не остыла после выпускных, отвечала репликами из бог весть кем написанных текстов, играла, играла, еще по привычке отражая среду, из которой только выпала, как птенец из гнезда — среду театра с его отношениями, всегда сдвинутыми на несколько градусов, преувеличенными, показными.


У меня был союзник и друг — город. Мой город с его средневековыми улочками и базальтовой брусчаткой, старыми брамами подъездов и колодцами дворов с их запахом плесени, кошачьей мочи, прелого дерева, то есть самого времени. Древний город ее очаровал — не мог не очаровать, и даже, как она позже призналась, напугал своей «иностранностью», даже запах здесь был, по ее словам, иным, чем в ее родном городе, где и моча в подъездах, и гнилое дерево перекрытий тоже присутствовали, но, получалось, были другими, отличными по своему составу, и пахли стоялым двором, а не временем, караван-сараем, а не Европой с ее историей.

Мы гуляли по центру: площадь Рынок с фасадами домов немыслимой красоты и древности (ренессанс, барокко — указывал я), улица Армянская с храмом, Пороховая башня, Королевский арсенал, Кафедральный собор — историческое сердце города, средостение его памяти и славы. Я вел ее от одной брамы к другой и, наконец, завел в ту подворотню, орошенную моей кровью — с рисунком на стене. Подвел к почерневшему рисунку. Она провела пальцем по цветку, повторяя его линии, словно стараясь запомнить его до последнего изгиба, чтоб передать пальцам то, что будет отныне высечено на сердце, чтоб потом воспроизвести где-нибудь еще этот кровавый рисунок, потом привстала на цыпочки и вдруг поцеловала ирис в самую чашечку, в центр цветка, запрокинув голову, взглянула на голубей, планирующих в колодце двора с ярчайшим голубым куском неба над ним, паутину бельевых веревок, и сделала несколько балетных па в центре двора, словно на сцене, исполнила для меня танец на дне цементного колодца, станцевала перед своим именем, начертанным кровью на стене, и если это была игра, то очень талантливая, игра девочки во славу жизни и любви, и когда еще исполнять этот танец и рисовать кровью на стене, если не в двадцать, если не в ветреном голубом марте…

У меня был свой маршрут по городу, рассчитанный на приехавших пого­стить родственников и друзей. Маршрут пешей прогулки по центру с заходом на Замковую гору и Лычаковское кладбище, где все завоеватели лежат вповалку по секторам и вперемешку — австрийцы, поляки, украинцы, евреи, немцы, русские, армяне, мадьяры. Перед Первой мировой по тротуарам ходили представители «чистых» сословий, остальных шуцманы дубинками сгоняли на мостовую, ставили рогатки для въезжающих в европейский город и пропускали через дресс-контроль селян, разделившихся с чужой помощью на руських и мазепинцев, первых при помощи вторых австрияки при отступлении будут вешать на балконах и деревьях, тысячами уничтожать в концлагерях. Город, в котором перед Второй мировой две трети населения составляли поляки, одну треть евреи, был вычищен Сталиным и Гитлером от коренных жителей, — поляков выселят, евреев уничтожат, австрийцы сами уйдут после нескольких столетий владычества; город — чистая книга, заселенный селянами, учившимися читать по проступающим на фасадах и площадях знакам чужой культуры, в наивной высокопарности присваивая ее.

Я привел ее к костелу кармелитов босых и долго рассказывал историю этого ордена. Потом повел к костелу кармелитов простых, то есть обутых, и продолжил свою лекцию, на все лады живописуя войну босых против обутых. Объяви себя босым — и все противники автоматически становятся обутыми, то есть проигравшими. Обычная такая война голодных против сытых, неимущих против стяжателей, история аскезы и экзальтации сгрудившихся во исполнение христианского идеала страстотерпцев против мира, погрязшего в рутине, обычная история, вечная, как мир. Костел кармелитов босых переходил из рук в руки, обутые одно время отбили его у босяков. По вине последних осадившая укрепленный Львов шведская армия Карла XII проникла в город, воспользовавшись пробитой ими в крепостной стене удобства ради едва заметной «босяцкой хвирт­кой». Целая армия среди ночи бесшумно вошла через калитку в город и захватила его. Монахи кармелиты-босые воевали с монахами-капуцинами, стараясь преградить доступ в соседний монастырь, чтоб перенаправить поток верующих на свою территорию, потешная война двух орденов, вошедшая в историю города как «монахомахия».

— Они действительно ходили босые? — спросила она.

— В легких сандалиях, на манер римских. Но некоторые, особо экзальтированные аскеты и молчальники, — да, босыми.

Я привел ее к Пороховой башне и усадил верхом на каменного льва — одного из двух, сам сел на второго. Символ города — каменные львы на улицах, площадях, фронтонах зданий. Эта парочка комически утрированных зверей выходила за жанр, выделялась на фоне остальных, — разморенные африканским зноем, древние каменные львы расслабленно дремали у входа в Пороховую башню, юмористически укрыв лапами морды, словно от надоедливой мухи, от солнечных лучей, а теперь и от добавившихся фотовспышек туристов, стремящихся запечатлеть друг друга на фоне старых каменных кошаков, без которых память о городе львов будет неполной. Эта фотография, где она сидит на голове спящего льва, болтая ногами, до сих пор цела. Эта серия черно-белых фотографий давних времен с нею на фоне достопримечательностей города составила мою главную добычу — она улетит, фотографии останутся. Я буду печатать их при свете красного фонаря, рождать ее из пенного раствора химреактивов, словно Афродиту, из волны проявителя и закрепителя, набегающих, как волны памяти с их прошлым и настоящим. Я буду рассматривать ее лицо через лупу, пытаясь понять: она — не она, любит — не любит, и решать: вот здесь она, а здесь не она, вот здесь она любит и здесь любит, а здесь не любит…

Эта зависимость от лица девушки, переменчивого, как пейзаж, то при свете дня, то в сгущающихся сумерках моего дома, при ясном солнце и при вечернем закатном свете в каменном лабиринте улиц, потребность смотреть на ее лицо, как неотрывно пить воду — пословица про воду, которую с лица не пить, вода бывает живая и мертвая, живую воду пьешь с любимого лица, а мертвую — с личины, с не-лица.

Мы долго сидели верхом на загривках спящих каменных львов, потом, видимо, куда-то на них поехали, потому что очутились в кнайпе «У Кентавра». Я заказал по филижанке кавы и яблочный штрудель. За соседним столиком сидел Федочинский. Он развернулся всем телом и уже раскрыл рот, чтоб меня обругать, увидел ее ослепительное лицо и запнулся, все сразу поняв. Он был умный человек — мой тренер.

— Ты давно взвешивался? — спросил он.

Я ответил.

— Сколько?

Я назвал свой вес.

— Пошли в зал — мне некем закрывать второй полусредний. Девушка, уговорите его выйти сегодня на ринг…

Было четное воскресенье, в спортзале «открытый ринг» — вольный турнир для тех, кто хочет встряхнуться и «побуцкаться» на глазах собравшейся секции, гостей из других клубов. Федочинский пересел за наш столик и принялся нахваливать меня, обращаясь к ней. С его слов выходило, что лучше меня у него учеников не было и нет. Она ему понравилась, и он решил со своей стороны приложить все старания, чтоб у его ученика с этой девушкой все сложилось. В конце концов речь шла о чести клуба, добром умонастроении одного из учеников — членов клуба. Перед армией я выиграл чемпионский титул, после армии подтвердить титул чемпиона республики не удалось. Тогда я был юниором — теперь стал взрослым, потерявшим два важных года и отставшим от ровесников, с каждым годом все больше отстававшим, погрязшим в любви, стихописании, запойном чтении, учебе.


Мы шли по Коперника. Справа и слева от меня шагали двое, сыгравшие такую большую роль в моей жизни, они словно конвоировали меня, не давая мне сбежать, — секунданты судьбы, секундировал тренер, а она просто шагала рядом. Федочинский жаловался на сына, завалившего вступительные в институт и теперь вынужденного поступать в пожарное училище. Пожарный — хорошая профессия, всегда востребованная, ведь пожары, которые надо кому-то тушить, будут всегда, рассуждал он с надеждой в голосе, и я поддержал озабоченного отца в его умозаключениях, подтвердив, что пожары будут.

В спортзале посадил ее на скамью перед рингом среди молодых зазнаек, боксеров и борцов, глупо приосанившихся в присутствии красивой девушки, и отправился в раздевалку. Переоделся, оставив вместе с одеждой свою тесную, жмущую в проймах жизнь и получив в обмен на нее пластмассовый номерок, миновал полутемный цементный коридор с дверью тренерской комнаты и осво­божденно вступил в спортивный зал…

Как мне передать этот запах старого спортзала и это чувство сначала мальчишки, а потом и юноши с пробивающимся на подбородке «безобразием», по выражению тренера, не терпящего растительности на лице, подростком-ше­стиклассником я вступил в него, год за годом ходил, не переставая, как во второй дом — продолжение родного дома, вернулся из армии взрослым парнем и опять пришел сюда, обугленный среднеазиатским солнцем, вытянувшийся, поднабравший вес, вошедшая в плоть и кровь привычка привела сюда — увидеть тренера, походить по залу, посмотреть на подросшую молодежь, помериться рукопожатием с ровесниками и снова стать в строй. В том, как строились в шеренгу, и была вся соль. Тренировка начиналась по свистку с общего построения лицом к тренеру, стоявшему перед нами по стойке смирно. Построение шло по нисходящей, то есть в начале шеренги, на правом ее фланге, становились мастера, взрослые парни, именитые и недосягаемые гиганты нашего бокса, их было человек пять, спокойных и уверенных, в своем самоуважении доходивших до почти религиозной чистоты, за ними пристраивались, всячески наступали им на пятки, образуя самостоятельную замкнутую группу, крепкие юноши, насупленные, гордые и отчаянные каждый в отдельности, а уже за ними послушно следовал многочисленный ряд просто юношей, без особой, впрочем, пока надежды на успех, и замыкали эту шеренгу, выстраивались на самом левом ее фланге, постыдно толкаясь и борясь между собой за престижные сантиметры, подростки, то есть мелюзга, мелочь пузатая, семенной горох.

Шеренга эта походила на развернутую во времени наглядную историю жизни одного и того же человека — сначала мальчишки со спадающими трусиками, потом юноши и, наконец, взрослого мужика, мастера жизни. Подростком я встал на крайний левый фланг, чтоб спустя годы занять свое место на правом, оплаченное опытом, силой, чемпионством.

Построение завершалось общей перекличкой и рабочей информацией на вечер, затем следовала пружинистая, энергичная команда Федочинского: «Нале-во!.. Бегом марш!» — и строй приходил в движение, рысцой трогал с места, тяжело набирая скорость, из неспаянной шеренги превращаясь в единое целое — в ударную колонну, в секцию бокса, слитую в едином порыве вперед, к совершенству.

От тяжелого шага сотрясался пол, раскачивались лампионы над рингом, вокруг которого шла разминка, впереди бежали мастера, выполняя на ходу согревающие движения и подавая пример остальным, за ними бодро поспешали юноши, а в самом конце сыпались подростки, подбивая друг другу пятки, на ходу ссорясь и сводя счеты, завязывая новые знакомства и дружбы, обмениваясь марками, монетами и стреляными гильзами, пуская с рук бумажных голубей, постоянно обновляясь в своем составе, как хвост у ящерки, и глядя на старших, и выполняя общеукрепляющие упражнения… Было весело, жарко, тесно, и отчего-то заходилось сердце, на дворе постепенно темнело, а к стеклам липли трудноразличимые лица любопытных прохожих. После общей разминки, когда спадало общее воодушевление и наступало время индивидуальной работы, секция распадалась на отдельные судьбы. Расходились кто куда — к снарядам, скакалкам, на ринг, самых юных тренер ставил перед зеркалом надоедать самим себе одними и теми же телодвижениями...

Я хорошо помнил свою первую тренировку. Мы стоим перед зеркалом, нас трое, три отрока, руки наши опущены и прижаты к туловищу, ноги на ширине плеч, одновременно с поворотом туловища вес тела переносится на левую ногу, а пятка правой ноги выворачивается… отрабатываем так называемую «перекачку», первое в своей жизни задание тренера. По бокам на стенах тоже зеркала, разымающие нас во весь рост, как в геометрическом эпюре, на три проекции. Через пару месяцев мне предстоит на подгибающихся от страха ногах с одним из этих ребят выйти на ринг и, как принято здесь острить, обменяться своими знаниями при помощи жестов.

Вот так постепенно мы учились, приучались до изнеможения молотить кожаный мешок с песком или настенную подушку, работать с грушей, со скакалкой, с эластичной резиной… и… с тенью. Бой с тенью был важным элементом учебы. Из курса школьной физики мы знали, что каждый нормальный человек отбрасывает на свету тень, которая мирно сопутствует ему, как миленькая, как родная, до самого конца его жизни. А теперь ей приходилось туго, нашей бедной тени, каторжно привязанной к нам, расплющенной, раскатанной по стенке под нашими ударами до толщины газетного листа. «Один раунд — бой с тенью! Время!» — командовал Федочинский и щелкал секундомером или переворачивал стоявшие на ринге большие песочные часы. «Время! Работать, работать!» — безжалостно подстегивал он нас, опять и опять напоминая, втолковывая нам главный закон жизни, в которой без труда не вынешь и рыбку из пруда и которую прожить — не поле перейти...


Она сидела у ринга и округлившимися глазами смотрела, как я, поднырнув под канаты, занял место в своем углу. Этот Витко попал ко мне в пару. Когда твой спарринг-партнер на тренировке норовит съездить тебе по носу побольней, не намечает удары тычком, по-джентльменски, как это принято, а бьет хлестко, непрощающе-твердо, вкладывая в удары силу, невольно трезвеешь и начинаешь приглядываться — в чем причина? — начинаешь отвечать ему тем же, ввязываясь в рубку. С первых же секунд боя мы схлестнулись. Он видел мою девушку и решил на ее глазах устроить мне хорошую взбучку. Федочинского отозвали к телефону, поэтому мы остались на ринге одни — он и я, ничто не мешало нам сойтись в эти несколько минут, пока тренер разговаривает по телефону, и без помех разобраться друг с другом.

В зале воцарилась тишина, все неотрывно смотрели, понимая, что на ринге что-то происходит, что-то, не имеющее отношения к боксу. Он был старше, злее, лучше тренирован, подвижен, а у меня за спиной было чемпионство, о котором мало кто помнил, длинные руки, парочка финтов, примерно в таком порядке, и это все. Он был зол, а на меня смотрела девушка. Уходил в защиту от его боковых, плечи покрылись пятнами, на контратаке старался попасть в солнечное и сбить дыхание, чтоб осадить, он хотел драться, а я фехтовать, наши желания не совпадали, он лупил со всей силы, звучные шлепки ударов в повисшей тишине зала да наше прерывистое дыхание... Через минуту я почувствовал в носоглотке то, чего опасался больше всего. Кровь недовольно клокотала, словно подземное вулканическое озеро, освещенное красными всполохами факела спелеологов. Писать ее имя своей кровью на его плечах, роже. Когда потекло из левой ноздри, я утер нос перчаткой и тут же выстрелил ею в противника, кровавая роза отпечаталась на скуле, потом на лбу. Роза за розой, он брезгливо отстранялся, а я, наступая, молотил с обеих рук, целясь по лицу, финтами раскрывал и бил, не забывая утирать нос.

— Стоп! Стоп, петухи!.. — скомандовал Федочинский, появляясь в дверях спортзала. — Немедленно прекратить бой! У кого нос разбит?..

Со стороны казалось, что у обоих. Видимо, у него тоже потекло из носа, он укрывался перчаткой, утираясь ею же. Медсестра увела меня в медпункт. Она поднялась со скамьи и последовала за нами. В медпункте я лег на кушетку, она присела рядом. Пока медсестра готовила тампоны, она обтерла мне лицо платком.

— Это было так страшно, — сказала.

Я махнул рукой, мол, ерунда, какие пустяки.

— Юношеская гипертония, — сказала медсестра, когда я пожаловался на участившиеся кровотечения. — Вам надо поскорей жениться. — И посмотрела на нее.

Спустя четверть часа мы вышли из спортзала и пошли вечерними улицами к дому. Лицо горело, в носу пощипывало, но гематом удалось избежать, а это было главной задачей — чтоб без синяков на лице. Все, что предназначалось физии, досталось плечам и предплечьям. А дома, не в силах уже противостоять моему напору, она сдалась, первая наша близость.




Фото спутника-шпиона


На форуме справляли «днюху» одного из однополчан — неуклюжее словечко, означающее «день рождения», с недавних пор вошедшее в разговорный обиход, легко и готовно подхваченное всеми слоями населения, даже образованными. В словаре оказалась лакуна, ее и заполнило это удобное слово, одно вместо двух слов — «день рождения», слипшихся в комок.

Doctor сообщал: Привет ракетчикам! Ваша «седьмая» площадка из космоса — фото спутника-шпиона. Годы 1966-й и 1972-й:

flickr.com/photos/52513509@N04/не разрешенное сочетаниеs/72157624994969037/не разрешенное сочетание/

Я долго рассматривал выложенные на форуме снимки «седьмой». Спустя много лет приятно было увидеть себя из космоса — последний из снимков как раз про меня. Дата фотографии: 22.04.72. Конец апреля, степь зацветает, хорошо там у нас — внизу. Где-то там я бегаю мурашкой трудноразличимой. Или сижу на позициях в кунге. Я подумал: а ведь где-то в натовских архивах можно найти кучи фотографий из космоса каждого из нас. Байконур чесали каждый день. Расходившиеся по полигону команды «Скорпион!» и «Фаланга!» с запретом выхода на высокие частоты всякий раз означали, что над нами проплывает спутник-шпион. И так изо дня в день. Огромные их линзы давали разрешение невероятное. Уже в 66-м они могли заснять с орбиты отдельного солдата с метлой, метущего плац перед казармой. Если научиться, предположим, отличать себя от других солдат, на этих снимках можно отследить всю свою армейскую службу, от первых дней карантина до увольнения в запас. Только представить себе этот длинный шлейф из фотографий, одно большое слайд-шоу, сопровождавшее твою байконурскую жизнь…

Через месяц, в мае, учивший меня боевой работе за экранами сержант Феофилактов уедет домой, вручив вожделенные ключи от кабины Запросчика, — изящный бердслеевский юноша из Тамбова с румянцем на щеках и тонкой ко­стью (жив ли, не угас раньше времени от полученной в молодости дозы убийственного излучения магнетронов?), молчаливый, внимательный, типичный атомный ракетчик, ракетчики не шумят и не играют мускулами, не рычат, изрыгая команды, потому что знают, что последнее слово за ними, эти спокойные молчаливые люди с достоинством ходят среди нас, похожие во всем на остальных и все-таки — другие.


Наверное, я был слишком впечатлительным оператором. Это чувство постороннего соглядатая, особенно в последние месяцы, было постоянным. И вот я уже сидел на пороге своего Запросчика, защищенный от дедов облаком режимной секретности, словно ритор Хома Брут меловым кругом от нечистой силы, и всматривался в голубеющее небо Байконура, по которому пролетал (мы это знали наверное) спутник-шпион «Гамбит», которого наша разведка отследила, классифицировала и выстроила в очередь: для этого гнуса режим «Скорпион!», а для этого и «Фаланги» хватит.

Чужое око подглядывало за нами. Я уже знал, как обманчивы люди — грубые, переменчивые в настроениях, норовящие свалить грязную работу на других, теперь учился тому, как обманчиво все остальное: небо — беременное шпионами и воздушными целями, по которым нас учили стрелять, цветущая степь — змеями, фалангами, скорпионами и прочей ползающей нечистью, ясный день — муштрой, изнуряющей жарой, голодом, только ночь приносила кратковременный покой и отдохновение.

В этом самом апреле (22.04.72 — это суббота, теней на снимке нет — полдень, ну да, все сходится, я даже вспомнил место, где находился, полкилометра на сев-запад вон в той такырной проплешине, обильно зацветавшей по весне, каждые выходные ходил туда, если б файл был потяжелей, я бы разглядел себя!) я выходил с этюдником в степь и рисовал тюльпановые поля, прихватывая небо голубое, по которому в это время как раз пролетал спутник-шпион. Где-то на моем этюде должен был отразиться, словно в добросовестном зеркале, угольной соринкой американец несбитый, которого не достать ни ракетой, ни портативной «Стрелой». Я стоял, задрав лицо к небу, и смотрел в объектив американцев — глаза в глаза смотрел вероятному, и у меня не было ни страха, ни ненависти, одно большое любопытство. Мне было интересно узнать, как это все устроено — спутники, шпионы, режимы секретности; заглядывая в поле фотовзгляда «Гамбита», я чувствовал, что какая-то связь устанавливалась с большим миром Земли, с другими странами, городами, самой Америкой, я начинал чувствовать планету как одно целое, как сумму технологий и сообщество живых талантливых людей, летающих в космос, шпионящих друг за другом, изобретающих все новые ракеты, машины, книги, музыку — именно в таком порядке: книги, музыка, ракеты, спутники стояли в одном ряду, и это чувство было сравнимо с тем, какое испытал, впервые войдя в интернет, — наверное, я был неправильный солдат, раз не испытывал ненависти к врагу.

В марте ко дню рождения мать прислала мне этюдник, запакованный в холщовую ткань, — посылка, просвеченная и взвешенная особым отделом Байконура, выпотрошенная в моем присутствии в здании почты 37-й площадки и вместе с ворохом тюбиков врученная мне: рисуй. В том апреле я уже рисовал вовсю — каждую субботу и воскресенье выходил в степь, расставлял телескопические ножки, выстраивал очередь плошек с водой и, поочередно окуная в них кисть, принимался за работу. Небо голубело, тюльпаны цвели невыразимым цветом, по одному перекочевывая ко мне на увлажненную бумагу, натянутую на стиратор, спутник «Гамбит» пролетал где-то над головой, фотографируя меня, степь, тюльпановые поля. Я думал: интересно, что они подумают обо мне — одиноком солдате в степи, склоненном в полупоклоне перед странным сооружением, похожем на жертвенный треножник…


А теперь я смотрел на самого себя с орбиты и представлял, как отснятая пленка с пачкой других пленок спускалась на парашюте, попадала в лабораторию, на стол исследователям, рассматривающим под лупой детали и малейшие подробности кадра.

— Посмотрите, — говорил какой-нибудь выпускник престижного Вест-Пойн­та, занимающийся обработкой разведывательных материалов, — что этот чертов русский выделывает?.. Чем он, черт возьми, занят? Геодезической привязкой будущего секретного объекта к местности?

На другом снимке этот русский отходил от треножника и мочился, потом, подумав, спускал штаны и опорожнивал кишечник. Огромная машина CIA шевельнула своим щупальцем, чтобы заглянуть в акварельный этюд и заснять акт дефекации русского солдата. Выпускник смотрел в мое задранное к небу лицо и пытался понять, что я делаю и о чем думаю, а я, глядя ему в глаза, думал: что думает он?

Из зерен микрокристаллического галогенида чеканное серебро под действием аффектированного взгляда осаждалось на центрах скрытого изображения, плоскость и перспектива прорастали давно забытыми деталями: под крыльцом ЗИПа свили гнездо удоды, бесстрашные забавные птицы с торчащим хохолком, а в этом капонире на меня прыгнула ок-жилан — тонкая, светло-зеленая, стремительная змея-стрелка, по казахской легенде, настолько ядовитая и быстрая, что в прыжке пробивает человека, как стрела, успевая смертельно укусить, а в этой ложбине я подстрелил своего первого сайгака.

У Кортасара потом прочту рассказ, где летающий туда-сюда над зеленым островом в Эгейском стюард будет мечтать об острове, о свободе, о морской рыбалке, наконец исполнит свою мечту, приедет на этот остров, поселится на нем и будет мечтать о самолете, пролетающем над островом изо дня в день. Все огни — огонь, непрерывность парков и островов в океане, игра идентичностей, перемена точек наблюдения — с этим можно было играть и играть, извлекая все новые смыслы и высекая искры, сверяясь с черным траурным четырехтомником начала 90-х — прекрасной могилой писателя, жизнь положившего на то, чтоб отразить дыхание пространства и времени в отдельно взятой фразе.


Я распечатал это фото на принтере и повесил над рабочим столом. Фотография, на которой есть я — невидимый и вездесущий, со всей своей грандиозной ненужностью, тоской, отчаянием (служить еще год), неинтересный никому, кроме матери, кроме моего лейтенанта Степанова, которому пора в отпуск и который боится меня, как огня, — любой солдат-РТБэшник обиженный мог окунуть в парафин ножку радиолампы и вставить на место, чтобы греть грела, а работать не работала, шлицы раскрутить, да мало ли что еще, техника — самое нежное место у наших лейтенантов, нежней интимной плоти, неимоверно увеличивающая площадь уязвимости их, любящих своих солдат как родных.

Той весной мы сворачивали комплекс для поездки на стрельбы в Забайкалье, вытягивали кабели из трубы, ведущей от кабины «П» в капониры, а труба была узкая, длинная, впечатанная в цемент навсегда. Я вдруг понял: сейчас случится ЧП — кабели заклинит! Каждый кончался большим металлическим разъемом, который мог застрять в колене трубы. Мне пришло в голову привязать к противоположному концу кабеля страховочный фал. Командир дивизиона Кондратенко (Кондрат, «батя») подумал и приказал сделать так, как я предложил. Первый же кабель застрял в трубе, но, благодаря моей веревке, удалось, продергивая туда-сюда, вытянуть их все, один за другим. Кондрат потоптался рядом и вдруг приобнял, благодарно потрепав по плечу. Выручил дивизион — сворачивались на время, из бригады налетели проверяющие.

Осенью возили расчет операторов РС (Ручного Сопровождения целей) в Таджикистан на предстрельбовую подготовку, сканировали враждебный Пакистан и Афган, тренировались в проводках и учебных электронных пусках по реальным В-52-м и «фантомам», взлетающим и садящимся на приграничные натовские аэродромы. «Сбили» два десятка самолетов. Когда видишь в аквариуме экрана живую цель, сравниваешь ее с рыбой, самое точное сравнение — рыба, которая словно дышит, шевеля бахромой плавников, и, хотя знаешь, что это враг подлетает вплотную к границе, чтобы «чиркнуть» по ней, как по спичечному коробку, и, почуяв узкий луч, начинает дразнить операторов, маневрируя, включая постановщик «активных» помех, все равно относишься к «пачке» цели как к рыбе вуалевой, которую надо делить электронным лучом строго пополам, резать американца, как карася на разделочном столе, подпрыгивая от чесночных выхлопов, слыша такие же то справа, то слева, потому что в самаркандской бригаде свирепствовала дизентерия и чудак Кондрат решил бороться с нею с помощью чеснока — запросил у начпрода двухмесячную норму, а у начфина деньги на закупку чеснока в военторге, и так и поехали с мешком чеснока в Таджики­стан в облаке чесночного проперда.

В жизни солдата, как в жизни ребенка малого, много физиологии, оправки, прямой кишки, пищеварения. Солдат — это организм, оставляющий за собой лужицы и кучки, то лужицу, то кучку, и куда его ни целуй — все равно попадаешь в жопу (старшина Чмырь). На одной этой шпионской фотографии солдат, задрав голову, считал галок на небе, на другой присел на корточки в позе орла, на третьей, подтянув штаны, уже вносил рацпредложение, молодец такой, отличник боевой и политической подготовки…


С наступлением новейших времен купил сканер и уселся разбирать фотоархив. Сканировал слайды, фотографии, начал с детских, конечно: дочь, жена, деревня, река, природа. Целая эпоха уходила на глазах: пленки с эмульсией, за­светка, химпроцесс — проявитель, закрепитель, первая фотография моя, отпечатанная собственноручно под руководством отца, — ощущение чуда при виде проявляющегося на фотобумаге изображения в красном свете фонаря, острое и волнующее, неимоверное по силе, — неужели наши внуки будут этого лишены? Сваленные на антресолях в коробку механические камеры от «Никон-2» до «Киев-6» — громадной, широкопленочной, отец получил по разнарядке как фотокор республиканского агентства, инвалид войны, лучшая фотокамера империи, розовая мечта фотолюбителей всей страны. Ушла эпоха — а что пришло на смену? Цифровые сканы.

Как-то послал рассказ жены по е-мэйлу японской переводчице. Скромная токийская русистка Сэцу Канэмицу подкармливала в самые злые годы 90-х. Я звонил по телефону, назывался, чувствуя себя шпионом, в ответ заслушивал прочитанный по бумажке текст про «памик Пушькин» и выходил на свидание с японским человеком, молча передававшим мне «вещь» — конверт с авансом в 100–200 долларов, версткой, потом на задах Савеловского находил эту квартиру и, назвав себя, попадал в странное место за железной дверью: трое японцев сидели в заставленной до потолка аппаратурой комнате и неотрывно смотрели в мониторы, отвлекаясь, чтоб ответить на приветствие и вручить прилетевший с нарочным журнал. Журнал «Иванушка» с рассказом жены, с полосными иллюстрациями в духе соцреализма 50-х, с заголовком на задней странице обложки меня не убеждал, японские иероглифы походили на птичьи следы. Я пытался угадать, который из рассказов — жены, и накладывал ее фамилию на вязь древоточца, считая знаки — этот? А может — тот? Дома проводил эксперимент: жена как автор должна угадать свой текст, рассказ не может не отозваться под взглядом создателя и подушечками ее пальцев. Ни фига не угадывала и в досаде отбрасывала журнал в угол. То ли это было, что женой писалось? А может, пройдя сквозь руки стольких посредников, рассказ превращался во что-то другое? Оцифрованный, разобранный на кирпичики из чередующихся единичек и ноликов и прилетевший по проводам текст что-то терял неизбежно и переходил в новое агрегатное состояние. Ведь цифра не есть буква. Испокон веков было так: отдельно цифра и отдельно буква. Ч т о вылетело из моего «Макинтоша» и ч т о прилетело по проводам в Токио? Что за текст получился и что это за писатель, манипулирующий трансформерами текстуально-цифровыми, может, это и не писатель уже, а ножка от радиолампы? И нет ничего удивительного, что автор не может угадать свой рассказ — японские иероглифы тут ни при чем. Потому что он уже не автор, а в лучшем случае соавтор этому пространству и этому лучу лазерному, системе кластеров, потоку электронов.

Солдатом писал пальцем на припорошенном пылью обтекателе БЧ ракеты: Токио! Нью-Йорк! — мечтая о путешествии в эти и другие части света с помощью единственного бывшего в нашем распоряжении средства передвижения. Теперь мечта, не исполнившись, сбылась: вхожу в EarthCam и смотрю, что там происходит, какая погода, чем люди заняты, как спешат по тротуарам, целуются при встрече, смеются, радуются, нетерпеливо пританцовывая, ждут зеленого на переходе, слушаю шум большого города:

earthcam.com/usa/newyork/timessquare/?cam=lennon_hd

Смотрю и думаю: вдруг это чей-то большой развод, какой-то неизмеримо превосходящей нашу цивилизацию, которая теперь получила возможность манипулировать нами и так и этак, ухватив за самое беззащитное место — цифровые носители, пересылку и прием, вдруг наступит такой час и все исчезнет, словно и не было, стертое неумолимой автопрограммой Мертвая рука, до поры спящей в недрах каждого скана, каждого файла?




Вместе весело шагать по просторам


Смартфон заиграл «Вместе весело шагать по просторам…».

Звонил Борис из зоопарка. Приглашал на смотрины новорожденных зверенышей.

Вечером мы с Алиной встретились на «Баррикадной».

Опять моросил дождик, опять зоопарк — то есть лес, джунгли, пустыня Сахара, Антарктика, мы гуляли по аллеям, укрытые зонтом, время от времени вскрикивала какая-то экзотическая птица, выли гиены, где-то неподалеку, наверное, было болото, потому что по кустам тянуло сыростью, как из погреба. Борис провел нас в слоновник и показал слоненка, в появлении которого на свет принимал участие; слоненок-девочка с поросшим шерсткой хребтом (память о мамонтах-предках) была мила и доверчиво тянулась к Алине хоботом, ожидая гостинца. Все малыши одинаковы — игривы, забавны, все своей невинной прелестью мобилизуют нас на битву за жизнь детеныша, — основной инстинкт жизни, один из основных. Имя слоненка нам не назвали, чтоб оно не вышло за ограду зоопарка и не стало достоянием всех — клички зверей секретят, чтоб посетители не отвлекали зверенышей окриками. Потом прошли к копытным и посмотрели зебренка — застенчивую полосатую лошадку, спрятавшуюся от нас под животом мамы-зебры и упорно поворачивающуюся своим разлинованным задиком. Местный суперстар — жираф Гамлет-Самсон — принял из рук Бориса морковку и, опустив голову из своего заоблачного высока, как журавль ведро в колодец, позволил погладить себя по вытянутой, как у клоуна, печальной морде с большими выразительными сливами глаз. Длинный фиолетовый язык, которым жираф смахнул морковку с ладони, казался отдельным зверем в пасти этого зверя, выглядывающим из глотки, словно моллюск из раковины. Маленькие рожки едва выступали из черепа, но служили вполне грозным оружием в межвидовых разборках и обороне от хищников.

В этом году Московский зоопарк переживал «бэби-бум»: размножились слоны, гориллы, винторогие козлы, дагестанские туры, зебры и даже гадюки. Впервые у нас, и вообще на территории России, родился детеныш гориллы — самец. Его посмотреть нам не удалось — обезьянник был закрыт на профилактику. Людей к маленьким обезьянкам не пускают — слишком близко стоим на эволюционной лестнице и болеем одинаково, маленькая горилла может заразиться от нас и умереть.


Мы стояли у сарая. Я ковырял в замке ключом, полученным от Бориса. Иногда он давал мне ключ от своего святая святых — сеновала.

А куда мы пришли, спросила Алина. Копытных надо кормить сеном, вот в чем закавыка, в центре Москвы в пределах Садового есть большой сеновал — а ты не знала? В сарае Алина при виде кучи сена рассмеялась: так это действительно сеновал? Да, подтвердил я, ты же видишь. Отборное сено, накошенное в самом экологически чистом районе Подмосковья, ты давно валялась на сене? Никогда не валялась, как-то не пришлось. Ну-у, теперь подружки лопнут от зависти, когда расскажу им, как кавалер привел меня вместо ресторана на сеновал. А что мы здесь будем делать?

У окна был оборудован уголок — мягкие кресла, сервировочный столик, на нем кофеварка, кубик стереоустановки с колонками — старомодная дека с замызганными кассетами. Я включил кофеварку и музыку. Вся музыка у этого пошляка была как на подбор сладострастно-томная, настраивающая на латино­американский лад, чтобы многочисленные Изауры, которых он сюда приводил, побыстрей превращались в рабынь его любострастия. К зверям у Бориса был еще один специальный интерес — он мог бесконечно рассказывать про эту сторону жизни своих подопечных: как это происходит, с какой частотой, у кого какой в сантиметрах и в минутах продолжительность — все отмечал и даже записывал, благо это входило в обязанности. Книжицу эту берег и зачитывал в компаниях. Иногда заглядывал в недалекий Дом литераторов, где ему наливали, с неизменным успехом рассказывал про зверей, как это у них происходит, кадрил двух-трех молодых поэтесс и уводил в свои владения. К вам за столик подсаживается человек и объявляет: сегодня я принимал роды у слонихи. Будете вы слушать такого человека?

Мы выбираем себе друзей, жизнь в молодости сводит нас, а потом что-то с ними происходит, помрачение, паранойя, странные извивы психики, которая не стоит на месте, а бежит по камешкам, как ручей или речка-невеличка, огибая коряги, пока не упрется в препятствие, накапливаясь в бочажке, наливаясь ядом тины и тления, и если мы — друзья, вынуждены терпеть, иногда подыгрывая, терпеть до определенного момента, пока человек не теряет меру и становится страшен. Таких вокруг меня все больше, ошибки в людях с возрастом накапливаются и выливаются в перверсии, многие вместе с профессиями и деньгами теряли облик, скатывались в причудливые стратегии замещения, меняя человеческое на экзотическое — беспросветный буддизм, блаватизм, кромешное блядство, алкоголизм вискарный (от слова «виски»). Новое время перемалывало в своей мясорубке, истории друзей — истории личных крахов, в каждой из которых есть что-то волнующее и величественное, и истории трагедий, в которых нет ничего, кроме трагедий. Одного приятеля в кои-то веки увидишь, другого-третьего вспомнишь, и всех отчего-то жалко становится. Уходя, человек уносит часть твоей жизни, кусок прошлого отваливается вместе с его исчезновением, словно речная круча, подмываемая паводком, пластами кромсая память, дружбу, всю разветвленную сеть отношений, которыми ты, словно корневой системой, крепился к этому городу. Телефонная книжка все больше походит на поминальную записку, подаваемую во время просительной ектинии, отдельные страницы с вычеркнутым рядом фамилий пролистываешь, не задерживаясь, смартфон в этом смысле гораздо удобней для манипуляций — на вопрос «удалить?» отвечаешь кнопкой «да», и человек небольно гильотинируется в памяти умной машинки.

Мы сидели с Алиной на куче сена. Послушай, оно так классно пахнет, сказала она, поднеся пучок к лицу. Сено пахло летом, отпуском, вольным лугом. Как жаль, что мы не лошади, пошутила Алина. Жвачные любят сухое сено больше свежей травы. Если поставить перед конем мешок сена и травы зеленой, он потянется к сену. Наверное, в сене больше питательных веществ, сказал я, перебирая ее пальцы. Если женщина не отняла руку, это добрый знак. Квадратные ногти новомодной лопаткой, чрезвычайно неудобной (как они работают с такими ногтями?), небось, к свиданию готовилась, наводила марафет. Рука крепкая, сухая, не большая и не маленькая, надежная рука. Это очень важно — какая у женщины рука, и дело не в линиях пресловутых, в которые я не верю, а в форме пальцев, кисти, тонком запястье с голубыми жилами, запястье нюхаешь и спрашиваешь: что это за духи? — при этом касаясь его губами. Алина назвала духи, запах был с феромонами, кому-то пришло в голову подмешивать в женские духи выделения желез животных, привлекающие особей противоположного пола, чтоб ты побыстрей терял голову и не соображал, что тебя к ней тянет — струя какой-нибудь кабарги или стати и достоинства.

Ну-ну, щелкнула меня по носу Алина, когда я дошел до непозволительной, с ее точки зрения, границы. Некоторые душат духами ложбинку между грудей, это называется, «для нахала», сказал я. Я нахалов не поощряю, ответила она. Любовный роман уткнулся в линию сопротивления, пошутил я, ожидая, что она поправит насчет романа, мол, никакого романа и нет. Не поправила. Мой второй муж подкупил меня жестом: жадно облизнул языком дужку очков, прежде чем водрузить их на переносицу, сказала Алина. Чем-то это движение меня вдохновило, не знаю уж чем. Своей скрытой эротикой, наверное, сказал я. Между прочим, Борису его френдесса подарила сшитую своими руками палатку. В первый же вечер, забравшись на берегу озера в эту палатку, он понял, что попался. Рассматривая изнутри швы и строчки красной нейлоновой оболочки, поражаясь их тщательности, он так разволновался, что долго не мог заснуть от томного возбуждения. До него вдруг дошло, куда его задвинули — в вагину. Эта женщина коварно окутала его коконом своего женского естества, словно кузнечика паутиной, прибрала к своим ручкам, которыми кроила и прострачивала материал для походного дома. Ну и как, переехал он из походного дома в настоящий, спросила Алина. Это она к нему вскоре переехала. Но из этого ничего не вышло. Твой Борис слишком впечатлительный. Ты права, впечатлительный, оплакивает каждую рыбку, прежде чем вывалять ее в муке и положить на сковороду. Как-то он нашел старую книжку 30-х годов о Большом театре, странное специфическое издание, в приложениях анкета гинекологического осмотра балерины с во­просником: сколько абортов, как проходят месячные, как часто меняете партнеров, прочел ее, расчувствовался, возмутился и накатал нашумевшую статью о бесправной жизни балерин в условиях красной деспотии. Балерины, этот садок Большого, воплощали вечную женственность для политиков в смазных сапогах и кепарях с пуговкой, от Кирова, павшего от руки обманутого мужа, до Калинина, из-за блядства которого покончила с собой молоденькая балеринка, не говоря уж о любвеобильном Лаврентии Берия, которого собственноручно пристрелил из табельного мой командующий — главком ПВО Батицкий, подписывавший приказ сначала о моем призыве, а потом и увольнении, необъятных размеров мужчина, этой же рукой прикончивший похотливого наркома на лест­нице московской гауптвахты…

Магнитофон щелкнул, доиграв кассету до конца, и вывалил ее наружу. Где-то скапливается эта старая техника, проигрыватели, фотоаппараты, груды компакт-кассет и бобин магнитофонных, где-то на небесах сейчас моя старая добрая радиола «Даугава», до последнего оборонял ее от матери, которую она-таки вынесла на мусор, воспользовавшись моим отъездом. Будь у меня чердак, я бы заставлял его, барахольщик сентиментальный, отходами прошлого, мебелью детства, увешивал старыми костюмами, выношенными кожанками, джинсами, оклеивал поздравительными или наоборот — траурными телеграммами. В моем платяном шкафу до сих пор лежит крохотная распашонка дочери в красных горохах, иногда натыкаюсь на нее, и меня обдает волной тепла. Недавно подлокотники рабочего кресла обтянул новой кожей. В ход пошла старая венгерская куртка из коричневого кожзама. Студентом выстоял за ней на Новослободской большую очередь. Мой приятель обменял свою на магнитофон — такая это была по тем временам роскошь. Теперь сижу в кресле и поглаживаю ладонями подлокотники, в которых кончал институт, влюблялся, женился. Вот и я тоже не могу выбросить старую вещь, сказала Алина. Когда похоронила отца, вывесила на воротах дачи весь его гардероб — не выбрасывать же на свалку. Деревенские бабы набежали и все разобрали в полчаса. Недавно шла через деревню, увидела пиджак и кепку покойного отца на встречных мужиках. Это старинный русский обычай — дарить вещи умершего родственникам и знакомым. Да? Я не знала. Но почувствовала, что это — правильно.

Мы опять сидели в креслах за столиком; в волосах Алины торчали соломинки, клочки сенного праха, о которых она не подозревала, а я не спешил с подсказкой, не хотел отказывать себе в удовольствии выбрать их своей рукой, приберегая это движение для лучшей минуты, для подходящей шутки, фраза должна была нести долю сердечности, чтобы думала потом, тронутая душой, вспоминала и любила тем крепче. Совершенно безошибочный жест — собеседник снимает с вашего плеча приставшую нитку или застегивает на пальто пуговицу, выказывая заботу и отношение. Люди трепетно относятся к своему виду, все мы одолеваемы комплексами всякого рода, относящимися к нашей оболочке, и благодарно принимаем любые подсказки, могущие слегка улучшить наш облик, — основательные советы нам не нравятся и кажутся посягательством. Можно легко нажить себе врага, сообщив женщине, что желто-зеленое ей не идет. Но оно никому не идет — это дикое сочетание зеленого с желтым.

Мы стояли у пруда, я выбирал из ее прически соломины, а потом медленно застегнул ей верхнюю пуговицу куртки. В последнем нужды не было, выглянувшее солнце припекало. Алина посмотрела мне в глаза и спросила: что, теперь все будет хорошо? Теперь — да, подтвердил я. «Я упала с сеновала», была такая прическа, мама носила, сказала она, одетая в дутую курточку-разлетайку с надежно застегнутой пуговицей у горла, на ногах унты матовой кожи с оторочкой из оленьего меха, платочек, сумочка с набором — сигареты-зажигалка, ключи, кредитки, в потайном кармашке упаковка противозачаточного и презерватив, покетбук для чтения в метро. Лицо очень правильное, голливудский стандарт, но без киношной глянцевитости, породу не вытравить ничем — до седьмого колена черпни и поймешь, как медленно происходит накопление этих черт, так накапливается гумус, губы — четко очерченный сексапил, волосы, как у всех, — окрашенный в блонд шатен с темными корнями. В такое лицо можно смотреть подолгу, как на красивый пейзаж, любоваться им. Что природа хотела сообщить нам, сотворив лицо этой женщины в такой комбинации бровей, глаз, подбородка, странная ландшафтозависимость наша, ведь все кончается одинаково — потайной жизнью гениталий, содроганием, криком в темноте спальной, когда лиц не видно; прочел где-то: голова у дерева — на самом деле его корневая система, а то, что мы видим, — крона, листья зеленые или золотые по осени, — всего лишь выставленные на солнце органы размножения. Вот и у человека главное там происходит, где протекает его основная жизнь — мысли, надежды, чувствования, пока выставленное на обзор тело влачит свои дни, подчиняясь прихотям и обстоятельствам места и времени.



Окончание следует



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru