Евгений Бунимович. Скула и даль. Три истории про поэтов. Евгений Бунимович
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Евгений Бунимович

Скула и даль

Об авторе | Евгений Бунимович — поэт, педагог, публицист, родился и живет в Москве

Об авторе | Евгений Бунимович — поэт, педагог, публицист, родился и живет в Москве. Автор книг стихов, книг прозы и эссе, а также школьных учебников. Последняя публикация прозы в «Знамени» — «Девятый класс. Вторая школа» (2012, № 12) была удостоена журнальной премии, номинирована на премию «НОС» и вошла в шорт-лист премии «Ясная Поляна».

 

 

 

КИНЖАЛ ЗАРЕМЫ

 

1

Данила выучил английский самым педагогически эффективным способом: влюбился в свою учительницу, очаровательную американку Деби, студентку, приехавшую в Москву преподавать на курсах языка, открывшихся в Староконюшенном на гребне «нового мышления».

— Ты понимаешь, мама, — говорил он, — у нее волосы совсем не такие прямые, как у тебя, они у нее как пружинки!

Дело принимало серьезный оборот. Сын настоятельно требовал, чтоб мы пригласили Деби к нам по случаю его десятилетия. Мы готовили детский праздник: игры, фанты, шарады, призы и прочие мыльные пузыри, а тут иностранная подданная…

Да и как с ней общаться? По-русски Деби не знала ни слова. У Наташи английский на уровне советской школы, то есть никакой, я вообще законченный франкофон. И (главное) чем ее кормить?

В магазинах только крепостные стены маргариновой кладки. На рынке кое-что возникало, но на это не было денег. Грели душу разве что замороженные датские котлеты (гуманитарная помощь), пойманные однажды утром в нашем Угловом и припрятанные в морозильнике для детского праздника. А что если покрыть их сыром из моего заказа, полученного ко Дню учителя? Даже изысканно. Прокормим. Приглашаем.

— А она-то согласится? — засомневалась Наташа, боявшаяся нанести сыну душевную рану отказом любимой женщины.

— Придет! — уверенно сказал я. — Ей же интересно, как аборигены живут.

 

Деби действительно охотно согласилась. Помочь мне доставить ее к праздничному столу взялся верный друг Марк, дочь которого Роксана тоже была гостьей на нашем празднике. Прослышав о влюбленности Данилы, она нетерпеливо ждала появления заокеанской королевны.

Пока мы везли Деби в троллейбусе по Бульварному кольцу, Марк развлекал гостью светской (как он полагал) беседой. Периодически воспарявшего к горним вершинам духа, его и по-русски-то не всегда было с ходу понять. В троллейбусной давке, с трудом подбирая английские слова, Марк проповедовал нечто сложносочиненное про мифологию Москвы.

Деби с глуповатой улыбкой кивала, изредка улавливая смысл. Я с глуповатой улыбкой кивал, изредка улавливая имена. Бердяев, Лао-цзы, Апостол Павел, Селин, Бергсон, Мандельштам…

 

Дети заждались и проголодались. Перезнакомив всех наспех, сразу усадили гостей за стол. Наташа торжественно вынесла на фамильном кузнецовском блюде плюющиеся сыром шипящие котлеты.

Pork? — вежливо спросила Деби, выставив указательный пальчик, когда Наташа попыталась положить гуманитарную помощь ей на тарелку.

— Да, да, и свинина там есть, и говядина. Хорошие котлеты, датские, — от напряжения и неловкости Наташа тараторила по-русски. Пытаясь при этом быть понятой, она растерянно добавила: — Дания, Копенгаген...

— Викинги, Гамлет, Эльсинор, Кьеркегор, Андерсен, Амундсен, Туборг, — охотно продолжил я ассоциативный ряд, все дальше уводя его от гуманитарных котлет. Наташе, застывшей с тяжелым кузнецовым в руках, моя ирония показалась неуместной.

— Она вас совсем не копенгаген, — меланхолично напомнил Марк.

Pork? — удерживая улыбку своими нездешней белизны зубами, чуть настойчивее повторила Деби.

— Ё-мое, не будет она свинину, она еврейка, — наконец сообразил я и пошел за остатками мацы, которую прислали отцу из синагоги тоже в качестве гуманитарной помощи.

Почему-то не весной, на Пасху, а осенью.

 

2

Прямо со дня рождения я летел в Новосибирск на Фестиваль поэзии новой волны. Буревестники новой волны Пригов и Друк были уже там. Быть новой волной нравилось, лететь не хотелось. Устал, умотался, бронхит замучил. По ночам свистел, хрипел и рычал, как медведь. Никогда не слышал, как рычит медведь, но, думаю, примерно так.

Рейс был ночной. Хоть там (думал) отосплюсь. Но на взлете разболелся зуб.

— Такое бывает от перепада давления, — сочувственно сказала стюардесса, у которой я попросил что-нибудь обезболивающее.

Таблетки не нашлось. От сочувствия зуб не прошел.

Все-таки удалось задремать. Но тут врубили свет: еда едет! И еще звук: На теплоходе музыка играет, а я одна стою на берегу...

С тех пор на эту песню челюсть отзывается рефлекторно.

 

Наконец самолет приземлился. Хватило сил перетащиться в рейсовый автобус, направлявшийся в Академгородок. Упершись лбом в стекло, отключился сразу.

Открыл глаза — светает.

За окнами автобуса ничего. То есть абсолютно ничего. Ни будки какой. Ни телеграфного столба. Снег. Только снег. Ничего, кроме снега — до снегом же очерченной линии горизонта. Скула и даль. Гарсиа Лорка здесь не был, но все про нас понял.

Скула напомнила про зуб, он заныл с новой силой.

 

3

Номера в гостинице были типовые, двухместные. Я оказался последним приехавшим участником фестиваля, и к тому же нечетным. Выбора не оставалось. Подселили в номер к хмурому мужику, не имевшему никакого отношения к местным литературным затеям.

Соседство оказалось необременительным. Наши жизненные циклы не совпадали.

Утром он вставал, собирался, уходил — я еще спал.

Ночью, когда я возвращался с поэтических бдений и последующих возлияний, — он уже спал.

Вообще-то утром, когда он уходил, я не совсем спал. Голова трещала, поднять ее или хотя бы веки не было никакой возможности. Сквозь неподъемные веки я смутно различал странные манипуляции соседа.

Каждое утро он распечатывал на своей кровати пакет с новой рубашкой. Аккуратно вынимал фабричную картонку из-под воротника, вытаскивал булавки, которыми были заколоты рукава, отрезал бирку. Затем открывал коробку с новыми завернутыми в папиросную бумагу кроссовками, доставал, разворачивал. Одевался-обувался и уходил на завтрак.

Я снова вырубался и просыпался от вновь возникавшего назойливого шуршания в районе его кровати.

Вернувшись с завтрака, сосед распаковывал новые пакеты и коробки с рубашками, галстуками, брюками, ботинками, отрезал бирки и ценники, переодевался и уходил.

 

4

Про таинственного соседа рассказал Пригову и Друку:

— Ваши версии, коллеги?

— Вор в законе, только что вышел. Домой едет, — уверенно диагностировал Пригов, подтвердив мои худшие предположения. — Отмотал срок, входит в новую реальность. Пока сидел, ему все свеженькое, фирменное приготовили.

— Точно, — мрачно поддакнул Друк, — рецидивист. Свежачок ему нужен, не пиджачок. Зарежет еще.

 

Выступления помнятся смутно. Чтения шли непрерывно, нон-стоп, но не поэтому. Жители интеллигентного Академгородка и даже разношерстного Новосибирска готовы были слушать непривычные стихи, но не готовы были к малейшему отступлению столичных пришельцев от поведенческого канона носителей бренда «русская поэзия».

Пригов не пил вообще, Друк напивался сразу. Быть всегда поддатым лицом торговой марки выпало мне. Ситуация отягощалась горбачевским сухим законом.

После выступлений мы оказывались в самых разных местах, но одно было неизменно: научно разведенный спирт в типовых плоских бутылках (контрабанда местного химического института).

Подпольный спирт имел особый привкус запретности. Как андеграундная поэзия.

Безжалостный стихотворно-алкогольный марафон приводил к перманентному выпадению из памяти строк. И тогда подсказывали из зала.

Ни у кого из нас не было еще ни напечатанных книг, ни журнальных подборок, ничего не было — и строки подсказывали из зала. И ни у кого из нас еще не было понимания, что это — удивительно.

Ярко-рыжая с пугающе черными бровями филологическая дама, посещавшая едва ли не все наши чтения, постоянно задавала выступающим один ключевой вопрос: «Что вы хотели сказать этим стихотворением?».

Каждый раз Пригов терпеливо и серьезно пытался что-то объяснить, спирто-заболоченный Друк издавал невнятные звуки, а я вымученно отшучивался.

 

Ночами мы возвращались в гостиницу по призрачной улице, освещенной только отражавшим луну снегом. Дмитрий Александрович стыдил меня:

— Ну, Евгений Абрамович, — обращался он ко мне в своей изысканной манере, — вы же учитель, да еще с большой буквы мягкий знак! Надо объяснять людям. Стараться. Даже таким.

— Я детей учу, Д.А., — отмахивался я, — взрослых учить бесполезно. Позд-но. Тем более — литературоведов.

На продолжение этико-педагогической дискуссии ни у кого не было сил, и мы оба переключались на безответного Друка. Перебивая друг друга, вспоминали его нечленораздельные сентенции, любезно просили пояснить, что именно он хотел этим сказать.

Друк выслушивал наши колкости с блаженной улыбкой:

— Ребята, я совсем не пьяный. Могу абсолютно прямо пройти. Вот!

И, не колеблясь ни душой, ни телом, он решительно зашагал абсолютно прямо.

Меж тем дорога столь же решительно свернула влево, и Друк, не замедляя шага, со всего маху врезался в стену. Никто даже пикнуть не успел.

 

Е 12к5е6ан8шзхЕ 123244ъиьвчыяФЯывнпрегшхз-==ЙЦ23УК4КЕНГШДЩЖЗЩЭ CXZDBNZCVBNM,][0GPLIFCVSV6SGBХ

 

(Это я, вспоминая тот печальный эпизод, со всего маху опрокинул стакан на клавиатуру, пришлось все клавиши старательно вытирать.)

 

Друковы очки меж тем не разбились, благоразумно отлетев в сугроб.

Однако на следующий день он выступал не в них, чудом уцелевших, а прикрыв фингал под глазом темными очками в пол-лица (где он их в снегах откопал?), что придавало всему выступлению ненужный оттенок гастрольного чеса заезжей потрепанной поп-звезды.

 

5

Нет Пригова. Когда он умер, я был далеко. А голос его долго еще потом возникал где-то за спиной. И сам Д.А. мерещился в толпе. Иногда даже снился.

Обычно сны забываются. Но бывает иначе.

 

Пустое пространство за окнами автобуса. Бесконечная, абсолютная равнина. Только не зима, как тогда. Ровная зеленая трава, ровный спокойный свет. Слишком ровный, слишком спокойный. От остановки мы идем с Дмитрием Александровичем по ничем не примечательной дороге. Идем не только мы, но столпотворения нет. Вокруг — ничего, только трава, свет. Время от времени, но редко кто-то идет навстречу. Один, кажется знакомый, далеко перед нами. Вообще — видно очень далеко. Место, куда мы идем, — это что-то наподобие — нет, не психушки, но параллельное обычному миру. И я об этом знаю. Но не страшно. По крайней мере мне не страшно. Пригов подробно инструктирует, что там и как. У ворот — звери, чудища, но они вроде как игрушечные, хотя и большие, живые. Пройти можно, не тронут — если не останавливаться. Потом будет тамбур, окна, вход. Может, мы кого-то навещаем, может, сами туда идем. Подходим к воротам, неглубокий ров, мост, за ним — стена. Без зубцов и башен. Без возраста и особых примет. Все залито ровным радужным светом, ровная трава — у стены, во рву. Можно и там пройти. Перед воротами Д.А. незаметно прошел куда-то вперед. И его уже нет, а народу вокруг прибавляется. На мосту передо мной возникает что-то вроде крокодила. На миг все-таки это меня настораживает, он разевает пасть. Не совсем крокодил. Совсем не крокодил. На двух лапах стоит. Прохожу мимо, навстречу выползает еще что-то коричневое, вроде бегемота, но размером не сильно больше меня. Я уже спокойно прохожу мимо. Там небольшое пространство, полное людей, окошки, где что-то регистрируют, как в любой конторе. И дверь. Одна. Точнее — проем, к нему неспешно подходят, проходят куда-то. Но почему-то никто оттуда не выходит. И других дверей нет. Пригова не вижу, хотя помещение небольшое, пусть полное людей, но я б его увидел. Наверное, думаю, он уже прошел в этот проем. Рядом с проходом окошко-бойница, заглянул — все та же трава, бесконечная лужайка, свет, ровный дневной свет, люди спокойно сидят на траве, группами, как на пикниках, общаются. Группы разбросаны по траве, кто-то бродит в одиночестве. Пригова не вижу. Нет, вроде, вон тот, вдалеке. Он. Один стоит. Или не он. Вдруг что-то щелкает в голове, и я мгновенно, ни на кого не глядя, иду в сторону ворот, откуда вошел. Прохожу по мосту через ров — обратно, мимо зверей-игрушек. Смотрят неодобрительно, но не реагируют. Навстречу люди спокойно идут, но почему-то только навстречу. А обратно вроде как я один. На меня никто не обращает внимания, я выхожу на дорогу, по которой мы шли с Приговым, иду к той остановке. И здесь — люди только навстречу, все спокойные, говорят друг с другом, но как-то без споров, без эмоций, не живо.

 

Проснулся. По-моему, выбрался. Точно не помню.

Пересказал сон Арабову.

— Оля, слышишь, — позвал Юра жену. — Он видел во сне загробный мир.

 

6

Тогда в Академгородке меня как подхватила эта новая волна, так и несла, не отпускала.

На третий (четвертый?) день проснулся: где больной зуб? где хрипящая грудная клетка?

Повертел языком — зуб не ноет, не стреляет, вдохнул поглубже — никаких хрипов. Так и выздоровел — не заметил. Насквозь проспиртовался.

В тот день сосед с утра не ушел, и мы наконец познакомились. Сосед оказался председателем колхоза из-под Саратова, приехал в научный городок на всесоюзную конференцию про новые (перестройка!) способы хозяйствования.

Новые способы хозяйствования, новые кроссовки, новая волна поэзии. Все было новое. Да и мы нестарые были.

Мужик казался адекватным, я изложил ему гипотезу про рецидивиста. Он отреагировал неожиданно серьезно и подробно: было, сидел, но только однажды, коротко — по молодости, по пьяни. Завязал, больше приводов не было. Одежда импортная из пакетов — это ему дефицит по статусу положен, в райцентре отоваривается, а носить негде. Так и лежали у него дома невостребованные лаковые туфли, кроссовки, костюмы, рубашки, галстуки. Ждали своего часа.

Встречная его гипотеза оказалась ближе к реальности. Меня он полагал заезжим прожигателем жизни, хотя и не очень понимал, где и как можно ее прожечь в маленьком научном городке. Прихожу посреди ночи, с утра отсыпаюсь, на заранее в обязательном порядке оплаченный завтрак не хожу. Опять же, хрипы по ночам и стоны из груди.

А еще однажды он вернулся со своего заседания, открыл дверь в наш номер — из душа выходит голая девица в полотенце. Увидела его, перепугалась, заскочила обратно в душ, оделась, исчезла. Удивило его только, что меня при этом в номере не оказалось.

Про прожигателя жизни я подтвердил: примерно так оно и есть. Рассказал про фестиваль поэтический. Объяснился про голую девицу. Это была местная поэтесса, которая напросилась душ принять или хотя бы голову помыть перед выступлением. У них везде в городке воду отключили (авария), а у нас в гостинице даже горячая была. Вот я ей ключ и дал. Чистосердечно признался, что накануне у нас в номере еще два местных поэта помылись.

Саратовского председателя мое объяснение, похоже, расстроило. Мир поэтов грезился ему иным, нездешним, свободным, вне рамок и условностей. И уж точно — вне быта, вне аварийного отключения воды.

Пегас не какает. А если и какает, то как-то иначе, нетленней

 

7

Театр оперы и балета походил на Колизей с пристроенными к нему в самых неожиданных местах парфенонами, но пограндиозней. Ночью перед вылетом артисты и статисты стояли, сидели, лежали среди реквизита, мы читали стихи.

Тут я сообразил, что ничего не везу сыну. Пригов (они с Данилой очень друг друга уважали) подмигнул кому-то, пошептался, и вот уже возник бутафорский деревянный кинжал, которым в «Бахчисарайском фонтане» Зарема обычно закалывала Марию. Собственно, Зарема его и принесла.

Кинжал был роскошный. Рукоятка крашена бронзой, лезвие — серебром.

— А как же теперь Мария? — растерянно спросил я со свойственной мне ненужной ответственностью вместо благодарности.

Сын был счастлив.

 

8

Ничего не предвещало разразившейся в конце учебного года драмы. Нам позвонили и сообщили, что Данилу с курсов отчисляют.

Деби была на практике только один семестр и улетела домой. В новом семестре ее сменила другая студентка-американка.

Данила — однолюб, отношения с новой училкой не сложились. Сын всяче-ски демонстрировал ей свое презрение и попросту хамил.

Любовная лодка разбилась о график подготовки специалистов в американском университете.

— Она дура, — кратко сформулировал сын суть конфликта.

Крыть было нечем. Наташа успела пообщаться с новой учительницей и вывод был идентичен.

Врать ребенку про то, что учительница в принципе не может быть дурой, не хотелось. Пришлось пуститься в рассуждения, что это, наверное, не первая дура в его жизни, и уж точно не последняя. И что дур(аков) встретится ему еще немало. Особенно среди начальников. И что это еще не повод к гражданскому неповиновению. И что надо научиться выживать и в такой ситуации. Перешибать качеством. Интеллектом.

Например, так владеть английским, что удавятся — не выгонят.

 

К директрисе курсов у нас были другие вопросы: а где же замечания в дневнике, все эти «Безобразно ведет себя на уроках! На замечания учителя никак не реагирует!» или «Тов. родители! Прошу зайти в школу»? Где все эти свинцовые мерзости советской педагогики?

— Американцы замечаний не пишут, и дневников никаких нет. Они просто в конце года ставят в известность учебную часть, а мы ставим в известность родителей — и все.

И все.

Проблемы с сыном мы уладили, благо язык к тому времени он выучил хорошо, и это все-таки можно было доказать. Однако тезис об их тамошней гуманности и нашей анти — пошатнулся.

 

— Русские гораздо терпимее — кричат, ругаются, по морде могут вмазать. А там тебя просто вычеркивают, — мрачно подытожил старик Коржавин, когда я зачем-то рассказал эту историю на встрече с заморскими поэтами, куда и его притащили в качестве связующей нити.

 

9

На столе стояли бутылки красного. Настоящего!

В тот вечер дома у меня планировалась «Деметафоризация пространства» (затеянная Ниной Искренко акция клуба «Поэзия»). Готовить на прожорливую ораву стихийных постмодернистов Наташа не рвалась. Договорились, что еду все приносят с собой, я отвечаю за градусы. В магазинах стояла только поддельная гадость — фиолетовые (цвет) чернила (вкус). А тут…

Переводчики старались, диалога не получалось. Мы отвечали на вопросы, охотно рассказывали о параллельной культуре, нехотя — о цензуре, о только-только начавшемся потеплении, о первых публичных выступлениях, о том, что ничего не напечатано, а из зала подсказывают строчки.

Сидевшие перед нами респектабельные пенсионеры (заморские поэты) вежливо и уныло говорили о своем. Об отсутствии аудитории. О том, что издать стихи — не проблема, проблема — продать даже сотню книжек. О вечерах поэзии, где выступает дюжина поэтов перед дюжиной слушателей...

Продолжая беседу о высоком, я стал закупоривать салфетками початые бутылки красного и аккуратно, чтоб не расплескать, складывать их в свой портфель. Затем, сославшись на неотложную необходимость деметафоризировать пространство, вежливо попрощался и пошел домой.

Что они подумали? Что написали потом в воспоминаниях о России про повадки тамошних поэтов?

 

Я шел домой, предвкушая рассказ о том, откуда такое чудо.

Нежно позвякивали заботливо закупоренные бутылки.

Впереди еще были легендарные вечера, как тот, в «Дукате», куда рвались, выбивая двери, любители стихов, наши первые публикации в журналах с тогдашними миллионными их тиражами, мешки писем-откликов вослед (восхищенных? проклинающих? да не все ли теперь равно?).

И все же нечто тревожащее было в экзотических рассказах заморских литературных чудиков. И не то чтобы я понял (это позднее), а так, кольнуло. Что вообще-то это нормально. Что большие залы, шум и гам — это все баловство. Ну, может, и не дюжина на дюжину, но — нормально. И что я только что сидел перед нашим светлым будущим.

Которое вскоре и наступило — окончательно и бесповоротно.

 

 

КРИТИЧЕСКАЯ МАССА

 

1

«Хэ-пи-берз-дэй-ту-ю» — завыли мы дурными голосами. Кочерыжило. Здесь жили поэты, каждый встречал другого надменной закомплексованной улыбкой, и вот на тебе — Голливуд категории «Б», малобюджетная массовка из слащавой мелодрамы.

 

Джон Хай был едва ли не первой перестроечной ласточкой, возникшей на нашем внезапно обнажившемся горизонте. Поэт и раздолбай, но раздолбай американский, Джон исправно выпускал толстый и красивый журнал поэзии и даже умудрился выудить из сердобольного тамошнего фонда изрядный куш на перелететь через океан, поселиться в Москве и преподавать в университете.

В Москве Джон первым делом нашел тех, кого переводил и печатал в своем журнале, и теперь праздновал среди нас свой день рождения, утопая в старом скрипучем кресле — расслабленный, благодушный, хмельной.

Гуляли мы обычно на кухне у Марка Шатуновского, которого выгодно отличала от окружающих огромная квартира с персональным выходом на Бульварное кольцо.

Вообще-то за семейством Марка числились две комнаты в коммунальной на десять семей квартире с общей уборной, располагавшейся под чугунной лест-ницей каслинского литья, однако всех соседей переселили, а Шатуновское семейство дальновидно застряло, и вся безразмерная коммуналка была в нашем распоряжении.

 

Из благостных мелодраматических соплей в привычное пространство абсурдистского взаимостеба вернул нас, помнится, Леша Парщиков.

— А ты знаешь, Джон, что это вьетнамская народная песня? — спросил он умильного заморского гостя, окинув именинника недобрым взглядом.

— Нет, Леша, нет, что ты, это американская песня, — растерянно возразил Джон. Он еще плохо понимал, с кем связался, и плохо понимал русский устный.

— Нет, Джон, это песня вьетнамская, — миролюбиво, как и положено хозяину, подхватил Марк. — Ту Ю — это типичное вьетнамское имя, — добавил он впроброс, доставая из морозильника новую бутылку.

— Нет, нет, Марк, это не так, это ошибка, это американская песня...

Джон чуть не плакал. Он повернулся ко мне. Его наивные в круглых очках глаза молили о помощи. На фоне соловьев-разбойников столичного литературного подполья мой сравнительно трезвый вид вызвал у него неоправданное доверие. Не зря он в одной из тогдашних статей назвал меня «точкой равновесия клуба “Поэзия”».

— Ну, конечно, Джончик, вьетнамская, — подтвердил я безжалостно. — И Хэ Пи — это тоже вьетнамское имя. Хэ Пи — это папа Ту Ю.

— А «берздей» — это глагол, — развил тему Юра Арабов. — В общем, там неприятная история, практически инцест, — добил он Джона, мрачно сдвинув брови, как следователь в советском детективе, которому по долгу службы приходится копаться в таком дерьме.

 

Безжалостная «новая волна русской поэзии» накрыла Джона с головой. Он затравленно блуждал по лицам собравшихся. Разбойные глаза Ерёмы на непроницаемо-усатом лице не сулили ничего хорошего. Ваня Жданов, вперив отрешенный взор в никуда, пребывал вне контекста. Шансов вынырнуть, спастись, ухватившись за надувной пузырь здравого смысла, не оставалось.

Тут постмодернистское, но все же женское нутро Нины Искренко на мгновенье смягчилось. И она исполнила все тот же Happy Birthday на чистом и неж-ном английском — почти как Мэрилин Монро президенту Кеннеди.

Джон осторожно засмеялся. Кажется, он наконец понял: его приняли в свой круг.

 

2

Оказавшись прошлой зимой по литературным делам в Нью-Йорке, первым делом позвонил Джону.

«Это Джон Хай? Великий вьетнамский поэт? Тут один старый хрен прилетел на пару дней из империи зла в город желтого дьявола. Он рвется срочно перевести ваши стихи через Бруклинский мост на литературное кладбище в Переделкино, где им и место».

С каждым новым безответным гудком в телефонной трубке мой вступительный текст становился все изощренней и отточенней. Наконец в трубке возник незнакомый женский голос.

Дочка его, Саша? Она ведь совсем взрослая. Двадцать лет прошло.

— Джона нет дома? Когда будет? Не будет? Где-где он? Простите, не понял, I have a bad English. — с трудом подбирая слова, лепетал я. — Можно еще раз, помедленнее?

Впрочем, с неплохим английским я бы тоже, наверное, понял не сразу. Джона не будет ни завтра, ни послезавтра. Он в буддийском монастыре. Медитирует. Три недели уединения, самоуглубления и абсолютного молчания…

Ну да, конечно, буддийский монастырь. Нашел чему удивляться. Еще тогда, в Смоленске, в гостинице, когда он ошпарил меня кипятком, Джон впервые заговорил со мной о дхарме, о срединном пути, который надо находить в каждой новой жизненной ситуации.

Спьяну не смог чайник до стола донести.

 

3

В последних числах девяносто первого года октября презренной ностальгической прозой говоря бородатому поэту Саше Голубеву имевшему троюродное отношение к местной власти благодаря в Смоленске случился первый россий-ский фестиваль авангарда.

Нет, не так. Тогда все писалось с большой буквы: Первый Российский Фестиваль Авангарда.

Добропорядочный провинциальный город ни с какого боку столицей идей и практик нового искусства не был, однако после недавнего провала недолгого и неуверенного московского путча все смешалось в областной администрации, и перепуганное начальство неожиданно выделило под подозрительное меро-приятие не только здание городской филармонии, но и довольно приличные по тем временам деньги, позволившие поселить повылезший изо всех щелей авангард в лучшую в городе гостиницу (еще вчера интуристовскую) и кормить от пуза дважды в день.

 

Звездами церемонии открытия фестиваля были, конечно, Нина и Джон.

Слово «перформанс» еще не обрело тогда своего законного места в русском языке, но это был именно перформанс, поэтический перформанс о взаимоотношениях мужчины и женщины, умеющих любить и ненавидеть, но со времен изгнания из рая говорящих на разных языках и никогда, нигде, никак не способных понять друг друга.

Джон, опустошая очередную банку пива, выговаривал, выкрикивал, шептал свои стихи по-английски. Нина, облаченная в огромную мешковатую кофту, встревая, перебивая его, читала свои стихи по-женски, по-бабьи, по-русски.

Вдруг она стала расстегивать свою несуразную кофту, пуговица за пуговицей, шепча: «Вот представь / Открывается дверь». Под кофтой оказалась еще одна, и опять, расстегивая пуговицу за пуговицей, она шептала: «А за ней / Открываются новые двери».

Так она расстегивала кофту за кофтой и все повторяла, твердила: «А за ней / Открывается дверь / Нет ты только представь / Открывается дверь / И за каждой из них / Открывается дверь...»

И когда почудилось, что там, в глубине, в полумраке, не оставалось ни пуговиц, ни кофточек, ничего, и не привычный еще ни к чему подобному смолен-ский областной филармонический зал замер в преддверии скандала, Нина как-то просто, буднично сказала: «А теперь вот представь / Закрывается дверь» — и стала застегивать кофточку, потом следующую, все так же трезво, спокойно приговаривая: «Осторожнее видишь / она закрывается Вот Подергай / Подергал? / Ну что? / Закрывается? / Да Закрылась / Ну точно / Захлопнулась дверь / Горе / горе / Куда ж нам теперь».

 

Зал выдохнул одновременно облегченно и разочарованно. Джон и Нина потешно раскланялись. Участники фестиваля, не дожидаясь закрытия затянувшегося открытия, свалили на банкет.

 

4

А мы потащились через старый и вялый городской сад к Пушкину. Цветы возлагать. Фальшивое это шествие не нужно было ни нам, ни бронзовому кучерявому коллеге. Это была инициатива тамошних телевизионщиков, которым мы недальновидно пообещали.

Произведение скульптора Белашовой, вдохновенно разметавшееся у стен Смоленского кремля, и невообразимый сценарий областного ТВ требовали от нас соответствующих слов, выдавить, вымучить которые было неловко, невозможно. Телевизионщики нервничали.

Не расстававшийся с пивом Джон, выражая всю международную солидарность с великим афрорусским поэтом, обнял постамент, опершись о гранит тем, чем и велел классик, и, не имея ни сил, ни возможностей от него оторваться, сполз по гладкому граниту вниз. На этом съемки завершились.

 

5

На обратном пути настроения не было никакого. И тут в городском саду заиграл духовой оркестр. Зазвучал хрестоматийный марш. Пригов вспомнил популярную дворовую подтекстовку: «По аллеям старинного парка с пионером гуляла вдова, пионера вдове стало жалко, и вдова пионеру дала…»

Сначала тихо, вполголоса: та-та-а, та-та-та, та-та-а, та-та-та, — а потом все громче, все уверенней мы подхватили припев: та-та, та-та-та, та-ра-та-та, та-та, та-та…

Музыка играла так весело, так радостно… И казалось, что жизнь наша еще не кончена, и что страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас… и что еще немного, и мы узнаем, зачем живем, зачем страдаем... О, милые сестры…

Шедшая навстречу местная публика как по команде стала сворачивать в боковые аллеи.

Короткая лавстори пионера и вдовы оборвалась буквально на полуслове. Хотелось продолжения. И пока мы добрались до банкета, неразборчивая вдова успела погулять с пенсионером, с револьвером, с революционером и контрреволюционером, а также с модернистом, постмодернистом, авангардистом, метареалистом, концептуалистом и даже с анархо-синдикалистом и ведущим инженером-экономистом.

Этот бесконечный марш и стал неофициальным гимном фестиваля.

 

6

Город Смоленск жил голодно и скудно. Магазины были пусты. Шаром покати. Что-то съестное можно было найти разве что на рынке, но дорого. Еще дороже были доллары. Джон со своими весьма скромными, но все-таки баксами первый и последний раз в жизни оказался богачом.

Когда они с Марком приезжали на Смоленский рынок, продавцы выходили навстречу. Джон скупал все подряд — ящиками. Вареное, соленое, копченое. Оловянное, деревянное, стеклянное. Водку, шампанское, портвейн. Все это за-гружалось в такси, а в гостинице разносилось по комнатам.

На третий день водка и портвейн в Смоленске резко подорожали. Шампанское исчезло полностью. Пожалуй, это единственное событие, связанное с фестивалем авангарда, которое заметил весь город.

 

7

Что до весьма плотной программы фестиваля, она не внесла, да и не могла внести каких-либо существенных изменений в привычную андеграундную жизнь, в тот тотальный перманентный хеппенинг, который в принципе не поддается включению в какую бы то ни было официальную программу.

Со стороны такой хеппенинг едва ли был отличим от мелкого бытового хулиганства и психосоматических расстройств средней тяжести. Особенно — со стороны администрации гостиницы.

Собственно, никакого такого «со стороны», никакого вторжения слушателей, читателей, не говоря уж про журналистов и официальных теток от культуры, подлинное эстетическое подполье и не предполагает. На богемных кухнях зрителей не бывает. Там все авторы, творцы нового искусства. Или музы.

При этом критическая масса творцов нового искусства впервые, пожалуй, именно тогда, в Смоленске, оказалась сильно превышена. Началась неуправляемая цепная реакция. Взрыв был неминуем.

 

8

Поселили нас по двое, как всех тогдашних командировочных.

Когда бы и где бы, в каких поездках я ни оказывался с Приговым, сам собой возникал комплекс. Не брал в дорогу, кажется, уже ничего, абсолютно ничего, кроме трусов, носков и зубной щетки — но приговская котомка все равно была тощее моей. И он еще извлекал оттуда при всяком удобном случае свои стремительно становившиеся легендарными самодельные книжечки!

На его аскетичном фоне я выглядел неизлечимым мещанином, и мы не раз глубокомысленно обсуждали, не возить ли мне с собой для полноты картины еще и пару горшков с геранью. Или фикус. Еще можно клетку с канарейкой. Или семейство фарфоровых слоников, которые неизвестно почему тоже некогда считались символом махрового мещанства.

Сам Пригов был верным солдатом нового искусства. В его котомке лежал только маршальский жезл.

 

9

Появлявшемуся в дверях корреспонденту («У меня с Дмитрием Александровичем интервью, мы договорились») я не успевал ответить, что он спит, как Пригов уже стоял рядом со мной в дверях — одетый, обутый и на все готовый: «Я здесь!». Я так не мог.

 

Однако, когда посреди ночи нам громко постучали в дверь: «Выходите, радиация!», недавний незабытый еще Чернобыль заставил нас обоих вылететь в коридор с одинаковой сверхзвуковой скоростью.

И что дальше? Куды бечь?

У дверей номеров — кто в чем — уже топтались только-только отошедшие ко сну внезапно разбуженные страшной вестью адепты нового искусства.

А по коридору дальше шла группа в похожих на скафандры космонавтов серебристых защитных костюмах, стуча во все двери и волоча за собой тележку с магнитофоном, откуда призывно звучало: «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас!».

 

Спросонок доходило постепенно. С нервным смехом расходились по номерам. Что оставалось? Не возмущаться же провокативности ночной акции риж-ских друзей-приятелей, если накануне во время дискуссии в местной библиотеке сам утверждал, что провокативность в перформансе заложена генетически…

 

10

Когда через некоторое время в номер снова постучали, подумал: убью. Только-только наконец отключился. Даже Пригов мрачно заявил, что это эстетиче-ский перебор.

Суровые и хмурые, мы вышли в коридор. Однако никаких следов новой волны радиации не обнаружили. Перед дверью стояло несколько неизвестных нам юных представителей фестивального организационного кордебалета.

Из их сбивчивых объяснений следовало, что воодушевленные успехом ночной акции рижане спустились со своим радиоактивным перформансом этажом ниже. Однако там жили вовсе не поклонники актуального искусства, а мирно спавшие перед финальными соревнованиями участники чемпионата страны по баскетболу, который завершался в те дни в Смоленске.

Вылетевшие по тревоге в коридор босые двухметровые амбалы были настроены радикально. За спинами баскетболистов, угрожающе плотно обступивших рижский авангард, серебряные скафандры даже не просматривались.

«Что ж, я жизнью заплатил за свою работу…» — некстати вспомнилось последнее, так и не оконченное письмо Ван Гога брату.

Мы решительно просочились меж могучих спортивных подмышек в центр круга.

Как известно, некоторые интерактивные особенности актуального арт-дискурса как коммуникативного события, имеющего в определенном пространственно-временном контексте как вербальные, так и невербальные составляющие, могут быть неадекватно интерпретируемы реципиентами в силу их локальной лингвостилистической компетентности. Что мы и попытались буквально в двух словах объяснить собравшимся.

Много раз с тех пор приходилось излагать нечто подобное в самых разных аудиториях, но короче, ярче и, главное, результативней той лекции в ночном гостиничном коридоре не припомню.

Рижан нехотя отпустили. Баскетболисты хмуро разбрелись по номерам.

 

11

Пару дней спустя несвежее авангардное месиво наконец погрузилось в вагоны и отправилось восвояси и уже там, во своясях, с изумлением прочитало появившиеся в газетах и журналах едва скрывающие раздражение тексты про завершившийся фестиваль.

Изумление, впрочем, объяснялось разве что привычкой никого и ничего вокруг не замечать, а также халявным алкогольным имени Джона Хая изобилием, которое до поры до времени заливало и гасило постоянно возникавшие острые стилистические разногласия.

Журналистов можно было понять. Они слетелись на первый официальный праздник неофициального искусства, имевшего столь притягательный ореол гонений и запретов. Они рвались увидеть, услышать и затем воспеть буревестников демократической революции и прорабов культурной перестройки. И вместо этого все дни и ночи фестиваля с недоумением и тоской они взирали на малопонятное действо, помятых и поддатых героев, которые явно не собирались строить, месть и вести за собой!

 

Месть оказалась скорой. Одна репортерша на страницах популярной газеты довольно гнусно оскорбила Нину Искренко, вставив в свой кисло-сладкий смоленский текст по-женски мстительный пассаж про вялую грудь и что-то еще не менее гаденькое.

Игорь Иртеньев настоял на открытом жестком письме в редакцию, написал это письмо, собрал все возможные и невозможные подписи и — что уж совсем невероятно — добился опубликования письма в той самой газете, никогда ни до, ни после ни опровержений, ни тем паче оскорбленных откликов не печатавшей.

 

12

Буквально через неделю после той маленькой победы мне позвонил все тот же Иртеньев и предложил направить коллективное письмо поэтов на этот раз уже в другую газету, которая напечатала стихи весьма пошлого богохульного содержания.

Активно поддержав Игоря в том, что касалось защиты Нины, тут я усомнился в столь же железной необходимости аналогичной акции по отношению к Господу Богу. Мне это показалось перебором.

Впрочем, сегодня, когда защита Господа Бога стала профессией, причем весьма прибыльной, читатель может подумать, что Игорь просто оказался дальновидней. И будет этот читатель не прав. В нас было намешано немало всякого, но не это.

 

13

Когда Нина узнала о своем оказавшемся смертельным диагнозе? До Смоленска?

Нет, после. Почти сразу после. Пошла с какой-то ерундой в поликлинику, ее отправили на дежурное обследование.

Говорят, рак груди лечится, если на ранней стадии, если не в молодом возрасте. Но Нина была молодая и стадия была не ранняя.

Она еще затевала новые поэтические акции, приходила, читала стихи. Потом затевала, надеялась прийти, не могла. Потом уже было не до того.

Мы заезжали к ней домой, это было страшно.

Однажды от Нины вернулись Марк и Джон, они зашли к Ерёме, его не было, в комнате шел ремонт, и они вдруг стали драться — молча, всерьез, всем, что там стояло и лежало, рулонами, досками, кусками рубероида, в кровь.

Мне позвонила жена Ерёмы. Она не понимала, что с ними.

Я понимал. Пошел их разнимать.

 

 

 

ЧУВСТВО ПРЕКРАСНОГО

 

1

Я ушел из дома неизвестно куда. То есть самому мне тоже было неизвестно — куда. Где ночевать? Где жить?

Город большой, друзей много. Очень большой. Очень много. Устроится. Найдется.

 

Безличная форма глаголов успокаивала.

Саднило другое. Тяжелая, безысходная ссора с родителями.

Мы жили все вместе — родители, семья старшего брата с двумя маленькими детьми, еще и мы с Наташей и Данилой трех лет от роду. И не было никакой возможности жить самим, отдельно.

Почему нам нельзя было жить отдельно — долго объяснять. Восьмидесятые годы, советские законы, театр абсурда.

(Конспективно: брат с семьей был прописан у бабушки в комнате на Патриарших — они стояли оттуда в очереди на получение квартиры. Соответственно, в нашей чертановской на всех числившихся получалось площади достаточно (по тогдашним меркам), больше не положено. Я не имел права даже «вступить в кооператив», то есть купить квартиру за свои деньги — брать которые тоже было неизвестно где, но это уже было и не важно, раз все равно нельзя.)

У Наташи с ее мамой была схожая ситуация. Тупик. Единственный был выход — размен квартиры, чтоб у нас была хотя бы одна комната, но своя.

Родители не хотели разменивать квартиру, они хотели жить с нами. А мы хотели жить сами.

 

В общем, ушел. Наташу с Данилой оставил в заложниках. Брать их с собой в никуда не решился — пока не нашел, где нам жить. Да и сын там ходил в дет-ский сад, а в другом месте устроить его в сад было нереально.

Поехал на Патриаршие. Не знаю толком зачем. Просто любил эти места с детства. Вышел на Пушкинской. В одном из двориков на углу Бронных (Большой, которая поменьше, и Малой, которая побольше) увидел за деревьями странных зеленых человечков. В колпаках с бубенчиками.

Доигрался. Средь бела дня такое мерещится.

Шел куда глаза глядят, а глаза в итоге глядят на зеленых человечков с бубенчиками! Бежать от наваждения, не оборачиваясь…

Но левое полушарие мозга (которое абстрактно-логическое и рационально-математическое) не позволило правому капитулировать перед необъяснимым. Надо разобраться, понять, что со мной. Если что, поликлиника вот она, рядом, да и аптека недалеко. Бегал бабушке за лекарствами, знаю.

Если что?

Осторожно приблизился. Один из нервно, торопливо куривших зеленых человечков показался знакомым.

Виталик? Того хуже.

Бред наяву, да еще визуально-конкретный. Измененное сознание. К черту оба полушария. Отмахнуться, бежать, капитулировать.

Зеленый человечек, который Виталик, приветственно замахал мне обеими руками.

Ну да, конечно, это был он — даже руками махал не как все, а крупно, нарочито, по-актерски.

И на том спасибо. Хотя бы не визуальный бред, не белая горячка. Детский спектакль с утра пораньше. «Волшебник изумрудного города». Массовка, вы-скочившая в антракте во внутренний дворик — покурить.

 

2

С Виталиком мы познакомились за пару лет до того на организованной властями «встрече творческой молодежи», для которой нас специально отвезли в подмосковный Дом творчества.

Предложение поехать исходило от того самого комсомола, из которого меня прямо перед тем активно выгоняли. Причем не за что-нибудь пристойное, за пьянку там или аморалку, а за политику.

Наташа сказала: «Зря отказываешься. Поехал бы на пару дней — хоть отоспишься».

Даниле было месяца три, не больше, орал он ночами нещадно, а поутру надо было ехать в школу — учительствовать.

На первых уроках глаза слипались, язык с трудом поворачивался. Спасал себя тем, чем мучил окружающих: давал детям бесконечные самостоятельные и контрольные.

Для мыслей о высоком предназначении, о незапятнанной репутации андеграундного поэта, представителя параллельной культуры, места в бессонной голове оставалось все меньше. Я малодушно согласился.

 

В школе меня отпустили, поскольку бумага была из ЦК комсомола. («Так вы комсомолец?» — удивленно спросил директор школы. Я неопределенно пожал плечами.)

На рассвете прибыл на побывку к воротам комсомольского дома в Колпачном переулке, где незадолго до того меня и выгоняли. Явился вроде на рассвете, но все равно опоздал.

Декабрь. Снег. Темно. Холодно. «Зайдите в здание, там уже выступает секретарь ЦК, потом вы все садитесь в автобусы и едете».

Вдоль переулка в ожидании творческой молодежи томились пустые автобусы с опознавательными надписями на ветровых стеклах: «композиторы», «художники», «артисты».

 

Обнаружил автобус с биркой «писатели», залез, добрался до заднего сиденья, отключился.

Проснулся от натужного чихания нашего с трудом заводившегося автобуса. На моем плече спал некий субъект, которого тоже вскоре разбудил внезапно оживший автобус.

Познакомились: Климонтович, Коля, прозаик. Позже узнал, что он закончил ту же, что и я, Вторую математическую школу — на пару лет раньше. Разминулись.

Автобус постепенно заполнялся прослушавшими напутственную речь. За-глянувший к нам сопровождающий, раздавая листочки с программой, торопливо сообщил, что место, куда поедем, хорошее, номера на двоих, кормить будут, развлекать тоже. Строго напомнил про сухой закон. Никто не засмеялся.

К сожалению, я знал практически всех входивших в автобус писателей, поэтов и драматургов. Селиться в номер было не с кем. Эта пьянь выспаться не даст. Новый знакомый Климонтович тоже доверия не вызывал, сам был с очевидного похмелья. Планы рушились. Незапятнанная андеграундная репутация сливалась псу под хвост.

 

И тут в автобус вошел незнакомец из какого-то иного мира: свежий воротничок из-под свитерка, курточка аккуратная, спортивная сумка в одной руке, ракетки для бадминтона в другой.

Посреди хмурого декабрьского утра ракетки показались не совсем чтобы уместными, но, как утверждал популярный тогда шестидесятнический слоган, «Имеющий в руках цветы другого оскорбить не может». А имеющий в руках ракетки для бадминтона не должен был квасить по ночам и, обливаясь кровавыми слезами, бить себя в грудь, что неизбежно будут проделывать остальные мои попутчики. Вот с кем надо селиться! Этот будет спать здоровым спортивным сном!

Бадминтонист вежливо поздоровался со всеми сразу. Из чего следовало, что он никого здесь не знал.

Я высвободил плечо из-под головы вновь задремавшего Климонтовича, установил его голову по возможности вертикально и пошел знакомиться с неведомым бадминтонистом, служившим, как выяснилось, артистом у опального Эфроса, но сочинившим пьесу — после чего его и отправили на встречу молодых творческих работников уже не как артиста, а как писателя.

 

Кортеж наконец тронулся в путь.

Спереди милицейская машина с мигалкой и крякалкой, за ней цепочка автобусов с торопливыми табличками на ветровых стеклах: «писатели», «художники», «композиторы», «артисты»… Замыкала скорбную процессию еще одна милицейская машина с такой же дискотекой на крыше.

На трамвайных остановках хмурые в преддверии неизбежного рабочего дня москвичи столбенели, глядя на нашу мрачную колонну. Что они должны были думать?

Кто они, эти писатели, композиторы, художники, артисты, печально глядевшие в заиндевелые окна? За что их всех повязали и куда повезли?

 

3

В доме творчества хотел сразу начать программу отсыпания, но неугомонный артист-бадминтонист Виталик предложил помахать во дворе ракетками. Я малодушно согласился, поплелся за ним.

Собратья по перу, уже выяснившие, где тут ближайшая торговая точка, и возвращавшиеся в корпус затаренные, смотрели на меня, дергающегося в спортивных конвульсиях на скрипучем снегу, с тяжелым недоумением.

 

Зачем нас всех туда привезли — не помню. Встречи какие-то были, семинары. В безнадежной надежде избежать неизбежного (тотального пьянства и разврата), комсомольские работники придумали ночами в местном клубе показывать культовые западные фильмы, которые не выпускали в обычный прокат.

Прослышав про эти закрытые сеансы, из Москвы слетался ночной десант знакомых знакомых и приятелей приятелей, посильно способствуя расширению формата пьянства и разврата.

«Осенняя соната», которую я там увидел, пару лет спустя все-таки вышла в московский прокат. Я честно предупредил Наташу, что там очень все смутно, запутанно, понять ничего нельзя, не надо и пытаться. Когда все же пошли (Бергман!), я с изумлением смотрел на экран, а Наташа с изумлением поглядывала на меня, постепенно осознавая, в каком состоянии я должен был находиться, чтоб ничего не понять в самом, пожалуй, прозрачном фильме скандинавского классика.

 

Одна из идей была, видимо, приобщить нас к большому миру советской литературы. Каждое утро нам привозили очередного секретаря Союза писателей, намеревавшегося пообщаться по душам с не очень чтобы молодой молодой литературой.

Ходили по номерам, стучали в двери, настойчиво созывали. Конечно, самое простое было — запереться изнутри, залечь на дно. На нет и суда нет. Однако встречи с секретарями проходили в холле посреди нашего этажа, как раз на полпути в мужской сортир, находившийся в другом конце коридора. И не обойти никак.

Настойчивый стук в дверь будил, суровая неизбежность вынуждала (уместное слово).

Ладно (решил), хрен с ними, пойду. Заодно посмотрю, кто там.

В этот день там была дама, тогда поэтесса, теперь автор душераздирающих кремлевских любовных историй.

Решительно проследовав мимо, я все же на обратном пути присел в холле на край дивана. Неловко. Дама как-никак.

Она только вернулась из Лондона в качестве жены не то нашего дипломата, не то нашего журналиста, не то нашего шпиона, да и не суть, поскольку все это было одно и то же. Наверное, и сейчас.

Платье по ней струилось — неописуемое. Лучше опишу очки. Они висели на тонкой цепочке. Типа бусы или кулон. Я даже не сразу смог понять, что это такое. Пожалел, что сам очков не носил, а потом в школе всех учительниц посадил на такие цепочки.

Я б и дальше неопределенно долго изучал тонкости хитросплетения звеньев этой цепочки, когда б не открылась дверь ближайшего к холлу номера и не возник на пороге Салимон.

 

Салимон и тогда был куда объемней меня и выпить мог больше, но утром выглядел хуже.

Сероватый недопеченный блин его лица, весь в рытвинах и колдобинах от только что с трудом покинутой подушки, не выражал решительно ничего. В больших черных трусах и веселой чебурашечной маечке, с полотенцем на шее и зубной щеткой в кулаке, он проследовал на автопилоте по обязательному мужскому маршруту.

По возвращении наконец заметил поэтессу, посмотрел затравленно, присел рядом со мной на подлокотник.

Она рассказывала нам, как жила в Лондоне (кратко) и как тосковала по далекой родине (подробно). И как ей было тяжело без России, и как притягательна Россия, и как это невыносимо — тоска по России.

Мы сидели и слушали, которые вообще никогда в жизни нигде не были и (полагали) никогда в жизни нигде и не будем. Железный занавес (казалось) навсегда.

Всю заграницу нам изображала наша тогда Прибалтика. «Но-чью в узких улочках Ри-ги слы-шу поступь гулких столе-тий, столе-е-тий» Или: «Влюбиться — пара пустяков, а за углом — кофейня…» В Москве были блинные с пельменными, в Питере — рюмочные, в самом слове «кофейня» уже чудилась Европа.

И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо... Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: «Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!» — и решительно направился к себе в комнату.

И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне уйти.

 

4

Ты никогда не найдешь его… но я его уже нашла… тогда недолго ждать он захочет чтоб ты построила крепость для него из своих сисек своего влагалища своих волос улыбки из своего запаха… он сможет почувствовать себя в безопасности и возносить молитвы перед алтарем своего члена… но я нашла его... нет ты одинока ты совсем одинока…

 

Мы внимали очередному Трюффо-Феллини-Пазолини, когда по рядам пошел шорох. Во тьме кинозала, пронизанного нездешней силы похотью и страстью, искали меня. Еле нашли.

 

Не довелось мне в ту ночь узнать, до чего там у них дошло, у Пфайффер с Брандо, ибо сосед мой (свежий воротничок из-под свитерка, утренний бадминтон на снежной поляне) в местном баре-буфете спьяну вмазал первому (второму?) секретарю комсомола, который назавтра с утра должен был перед нами выступать.

Тот специально приехал накануне, чтобы поближе познакомиться и пообщаться с творческой молодежью в неформальной обстановке. Пообщался. Так с фингалом под глазом секретаря и увезли.

Назавтра привезли другого. Но уже в светлое время суток и сразу в президиум.

 

Надо сказать, среди всей тогдашней «творческой молодежи» писатели-поэты были самые отвязанные. В прямом смысле слова — поскольку не были приписаны-привязаны ни к какому госучреждению. Ни к оркестру, ни к театру, ни к цирку, ни к филармонии.

Писателю не нужна мастерская, галерея, оркестровая яма. Ну, дал в морду и дал в морду, что с него возьмешь? Он же лифтером работает, ночным сторожем, бойлерщиком, дворником… Запретить печатать? Так и без того не печатают.

Однако сосед мой на театре служил. Наверняка выгонят с волчьим билетом!

Виталика сразу — пока оторопь, немая сцена, пока не схватили, не скрутили — увели из злосчастного бара в ночь. Оставалась надежда, что в толпе, в сигаретном дыму, в алкогольных парах не очень его и разглядели.

Надо было немедленно отправлять его с глаз долой, в Москву. Но где мы находимся? Где ж/д станция? Автобусная остановка? Как вообще отсюда выбираются? Да еще и ночью?

У местного персонала не спросишь — заподозрят, сдадут.

 

я не знаю, кто он… он преследовал меня… он пытался меня изнасиловать… он сумасшедший… я даже не знаю, как его зовут…

 

Все в той же тьме кинозала нашлись знакомые знакомых, которые согласились героя сопротивления эвакуировать, но чтобы быстро — халявный Годар-Висконти-Бертолуччи закончился, под саксофон и финальные титры зрители-нелегалы торопливо линяли.

Я вернулся в комнату. Виталик бездыханно свисал с кровати. Спал — его состояние можно было и так назвать.

Старательно запаковал начинающего драматурга: куртка, шарф, шапка, сумка, ракетки, воланы. Все собрал, все оглядел, ничего не осталось.

Предстояло еще как-то доставить безжизненное тело ближе к милому приделу. Виновника ЧП уже повсюду искала комсомольская челядь.

 

Дом творчества представлял собой типичную барскую усадьбу, испохабленную годами коллективного пользования. От входа к воротам вела длинная аллея. Некстати хорошо освещенная.

Опасность обостряет все чувства, включая чувство прекрасного. Стоя на ступеньках перед входом в корпус в размышлении, как бы дотащить Виталика до машины, которая была далеко, за парадными воротами (на территорию усадьбы пришлый транспорт не пускали), я вдруг некстати ощутил всю красоту зимней морозной ночи: ясное небо с неяркими звездами, расчищенная от снега пустынная широкая аллея старого усадебного парка, некогда французского, регулярного, но заросшего, одичавшего, высоченные столетние ели в снегу, сугробы на скамейках, сутулые фонари, длинные тени…

— Пожалуй, я б в Лондоне тоже тосковал по родине, — сказал я Салимону, помогавшему волочь Виталика.

— По центральной дороге не пройти — засекут, — цитатой сразу из всех партизанских фильмов ответил Салимон, который, похоже, понял, о чем это я.

Утопая в снегу, поволокли мы драматурга-бадминтониста боковыми тропами, едва подсвеченными бледным лунным медяком, и аккуратно засунули в нетерпеливо бурчавшую за воротами машину. И тогда только заметили, что одеть-то я его одел, но не обул.

Так и уехал Виталик в одном мокром носке. Второй утонул в подмосковных сугробах.

Ботинки обнаружились сутки спустя и почему-то этажом выше, у композиторов.

 

5

Боже, какая это была бесстыжая халтура. Бедные дети смотрели на сцену во все глаза и доверчиво кричали «Не скажем!» злой волшебнице Бастинде, еле передвигавшейся по сцене и лениво цедившей в притихший зал: «Ну где там ваша Элли?».

После спектакля мы зашли с Виталиком в гримерку, где уныло разгримировывались соучастники коллективного издевательства над детьми.

— Каникулы… Три спектакля в день гоним, — начал было оправдываться только что изображавший великого и ужасного Гудвина, хотя я ничего такого не сказал, ни о чем таком не спрашивал. Не до того было.

Не прерывая оправданий, Гудвин разделся догола, обтерся полотенцем, оделся в уличное — джинсы, свитер, куртка — и уже в дверях, уходя, представился:

— Саша меня зовут.

Краем уха уловив что-то про мои бездомные мытарства, он добавил, обращаясь к Виталику:

— Солнышко наше встает теперь далеко. И похоже, на сей раз надолго. А комната его пустует…

 

Так я попал в театральное общежитие у Рогожской заставы. Жили там артисты с Малой Бронной и Таганки.

Солнышко наше оказалось племянником Олега Янковского, тщательно упакованный мебельный гарнитур которого занимал всю площадь комнаты и весь ее объем.

Знаменитый дядя находился в ожидании новой квартиры, однако очередь на дефицитный гарнитур подошла, а квартиру еще не дали. Вот и завез пока.

Разложив на единственном свободном клочке пола диванные подушки, из уважения к великому артисту я оставил их в целлофановой упаковке. Так и спал.

 

Как мне там жилось (хорошо жилось), желающие могут узнать из стихо-творного цикла «Общежитие театра», тогда же впервые читанного друзьям-поэтам на литературной студии Кирилла Ковальджи.

Парщиков, смешно тараща глаза и топорща губы, еще (помню) сказал, как роскошно я выдумал этот мир, какая тема бездонная: потроха театра, тени Гоголя, Шекспира...

Он принял меня за себя, а общежитие театра — за плод моего воображения.

— Я не выдумал, Леша. Я там жил. Я вообще ничего не выдумываю. Пишу только то, что правда со мной было.

— А зачем? — искренне удивился Леша.

Действительно, зачем?

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru