|
Наталья Иванова
Личное дело Александра Фадеева
Наталья Иванова
Личное дело Александра Фадеева *
1
Чем больше времени проходит после отправки одним махом в “ад” всего корпуса советской литературы, целиком, без исключений, без делений, без оттенков и обертонов, тем яснее, что титаник культуры целой эпохи, расколовшись на части, пока погрузился всего лишь на дно нашего очередного беспамятства. Вернее, испещренной пятнами амнезии: что хотим — вспоминаем, чего не хотим — не помним и не желаем знать. “Это было со мною или страной” — не было, не было, не было. Нас там не стояло. Или “стояло” — но со стебом, с издевочкой.
И все же — что-то на глазах меняется, движется, плоскую черно-белую картинку постепенно вытесняет объемная и цветная. Аллергия на все советское, с постмодернистскими ритуальными танцами, бушевавшая несколько лет, сменилась сначала ностальгией, охватившей не только ТВ — об этом явлении мне довелось сказать в статье “Ностальящее” (“Знамя”, № 9, 1997). А вот теперь — понемногу — отрицание и ностальгия дополняются (еще не сменяются) попыткой познания, если не понимания; и отчаливает от Северного речного порта города Москвы мемориальный теплоход “Максим Горький”, где критики и литературоведы собрались на круглый стол “Исход ХХ века и трагический опыт Максима Горького”.
Можно ли было еще вчера представить себе свежий номер журнала “Континент” с очерком творчества отошедшего в мир иной советского классика — вместе с вполне почтительным уважительным интервью с живой советской достопримечательностью, к юбилею? Тем не менее в № 96 (1998 г.) интервью Сергея Михалкова Ирине Арзамасцевой соседствует с интервью о. Фомы Шпидлика Ольге Седаковой, а очерк Юрия Оклянского о Леониде Леонове — с очерком доктора Эжена Сент-Эва, вспоминающего плен и тамбовский лагерь. При этом ностальгия продолжает продуцироваться — достаточно прочитать еженедельную программу ТВ, чтобы убедиться в победном шествии “нашего кино” по всем без исключения каналам. В рейтингах ТВ-передач продолжают лидировать “Как это было”, “В поисках утраченного”, “Серебряный шар” — вспоминать интереснее, чем жить? Жить, понимая, — еще интереснее.
Особенно очевидным это становится тогда, когда обнаруживаются свидетельства, меняющие новостандартные представления о персонажах советской литературной культуры. Брезгливо-негативному сегодняшнему комментированию, скажем, фигуры “властолюбивого генсека” Александра Фадеева (определение, прозвучавшее на ХХ съезде КПСС, что не помешало делегатам на том же съезде избрать Фадеева кандидатом в члены ЦК, — правда, для генерального секретаря Союза писателей СССР, в течение ряда лет бывшего полноправным членом ЦК, подобное избрание было несомненным унижением) противоречат современники, в мемуарах и свидетельствах постоянно подчеркивающие фадеевскую доброту, участие, внимание и даже заботу о тех, кто оказался в сложных материальных и человеческих обстоятельствах. В 1939-м Фадеев накладывает запрет на публикацию стихов Ахматовой в “Московском альманахе”, но одновременно как член ЦК хлопочет перед Вышинским о жилье и персональной пенсии для их автора; 31 августа 1940 года (в разговоре с Л. Чуковской) Ахматова поражена тем, что Фадеев выдвинул ее книгу на Сталинскую премию. В июне 1946-го Фадеев обрушит на Ахматову обвинение в “барском, чуть не крепостническом отношении к народу”, а в марте 1956-го пытается помочь освобождению Л. Гумилева. По свидетельству Л. Чуковской, после самоубийства Фадеева Ахматова сказала: “Я Фадеева не имею права судить”. Далее Лидия Корнеевна записывает: “Я сказала, что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия “Александр Фадеев”. В пяти актах. На моих глазах он вступался не за одного Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там наши друзья: Пантелеев, Габбе, Любарская. В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были — нелюдь, Фадеев был — когда-то — человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос.
— Наше время даст изобилие заголовков для будущих трагедий, — сказала Анна Андреевна”.
Однако вместо трагедий и романов последовали бойкие “похоронные” заметки, не оставляющие никакого пространства для размышлений. Что, персонажи современной литературной сцены значительнее, интереснее — или хотя бы равны — фигурам и лицам ушедшего времени? Вопрос риторический и даже смешной.
Пылкий сталинист, Фадеев в то же время мог сказать в послевоенном Переделкине Павлу Нилину, размягченно радующемуся иллюзорным “послаблениям”: “Павлик, ты ничего не понимаешь: старик — сволочь”. Прозу Фадеева (за исключением, может быть, “Разгрома”) действительно поглотило время. Слова его, скопленные в толстенном томе “За тридцать лет”, давно омертвели, и вряд ли отыщется сегодня добровольный (а не профессионально озабоченный) читатель “Молодой гвардии”. Кстати, недолговечность фадеевской прозы понимали и приближенные к его власти: Леонов, придя к Чуковскому после окончания заседания президиума СП СССР, более чем сдержанно отозвался о “Молодой гвардии” Фадеева, только что избранного генеральным: “какая структура у клена, какая структура у самшита, медленно создаются новые клетки. А вон за окном ваш бальзамин — клетки увидишь без микроскопа, огромный, в три месяца достиг высоты, какой клену не достичь и в 12, — но трава, бурьян. Таков и фадеевский роман”. (К. Чуковский, “Дневник”, запись от 5 сентября 1946 г.) Фадеев — “розовый, толстый”, был на охоте, стрелял зайцев, ловил рыбу, весело рассказывает о своих развлечениях Чуковскому — через несколько дней после публикации постановления ЦК “О журналах “Звезда” и “Ленинград”. Но как исторический персонаж драмы советской культуры, развязавший свой внутренний конфликт самоказнью, Фадеев заслуживает пристального внимания, а его судьба — если не трагедии в пяти актах, то хотя бы независимого прочтения.
2
Литературная культура складывается не только из текстов, но и из личностей, из запутанного рисунка отношений, конфликтов, союзов и противостояний. И, может быть, сюжеты писательских судеб в советскую эпоху — не только Булгакова и Платонова, Мандельштама и Цветаевой, Ахматовой и Зощенко, но и Фадеева и Федина, Симонова и Павленко, Леонова и Тихонова — не исчезли окончательно и будут и в дальнейшем взывать к осмыслению. Восстановленные в полном объеме, они и составят — в конечном счете — вместе с судьбами Пастернака, Чуковского, Пильняка (хотя Фадеев для Пильняка уже в 1931-м как писатель не существует — см. “Дневник” К. Чуковского, запись от 27 ноября 1931 г.), Бабеля... Можно продолжить и соединить оба этих именных списка — объемную картину литературного времени, отсекать от которой какую-либо неудобную часть — значит вводить в заблуждение самих себя. Кстати, все они были не только “соседями по времени” (Ю. Трифонов), но и соседями по месту, — все они долгие годы жили в одном дачном поселке под названием Переделкино, регулярно и нерегулярно встречаясь на его аллеях. “В Переделкине у всех серапионов есть внуки — у Федина, у Каверина, у Тихонова <...> — у всех, кого я знал молодыми людьми; у Леонова, у Всеволода Иванова, у Сельвинского. Приехали они сюда отцами, а стали дедами. После меня все эти внуки поженятся, в 70-х годах большинство дедов повымрет, в 80-х годах внуки начнут лысеть и кто-нб. из внуков напишет роман “Переделкино”, первая часть будет называться “Доисторическая древность”, и в этой части будем фигурировать мы: Сейфуллина, Бабель, Пильняк, Лидин, Леонов, Пастернак, Бруно Ясенский и я — первые насельники Переделкина. Во второй части возникнут Тренев, Павленко, Андроников, Казакевич, Нилин” (запись в дневнике К. Чуковского от 21 февраля 1963 г.).
Что же касается Александра Фадеева, то он несомненно обладал той самой харизмой, о которой сегодня мечтают не только утратившие “имячко” писатели (по легенде, Вл. Солоухину принадлежит mot, увы, опровергнутое нынешним ходом литературных дел, — “Писатель должен иметь имячко”), но и амбициозные политики, — то есть гипнотизирующим обаянием, подчинявшим своему воздействию и срединную писательскую массу, и несомненно выламывающихся из нее, ярких, неординарных людей. “Весело бывало на заседаниях президиума, — вспоминал Н. Атаров в “Известиях”, — волна обаяния приподнимала Александра Александровича, и он вдохновенно вел наш корабль в далекое плавание” (“Три версты березовой аллеи”. — 20 июля 1967 г.). О “волне обаяния” и находчивости писательского министра, о его цинизме и восторженности, доброте и жестокости свидетельствуют многие. Ничто ему не мешало вчера пить водку у известного поэта и раскрывать ему душу, а на следующий день громить его с трибуны, ответив на упрек следующим образом: “В том и состоит моя принципиальность, что я не продам интересы советской литературы за дружеский ужин со стаканом водки! За это вы все меня и любите!”
Именно к Фадееву — по тропинке от дома к дому — приходят Пастернак и Ахматова с просьбой походатайствовать об освобождении Л. Н. Гумилева: “...но Вы не договорили тогда, нас позвали к Фадееву” (письмо Б. Л. Пастернака А. А. Ахматовой 1 ноября 1940 г.). А 4 сентября 1946 года на президиуме правления Союза писателей Фадеев говорит о “чуждом советскому обществу идеализме” в поэзии Пастернака, об его “уходе в переводы от актуальной поэзии в дни войны”. Нападки Фадеева Пастернак отвергал — не то чтобы резко и раздраженно, а как “еще более невинный и детский вздор, чем самые объекты нападений” (письмо Б. С. Кузину от 7 марта 1948 г.). Да и пострадал Пастернак, напомню, после смерти Фадеева. И не случайно про засилье “сплошных свиноподобных рож” Пастернак написал уже после фадеевской гибели.
Каким писателем и каким человеком был автор “Разгрома” и “Молодой гвардии”, “Фадеев-эсквайр”, “Печальный одинокий заяц” (из подписей к письмам), в девять лет — хрупкий, “хрустальный” мальчик (“много читает и никогда не играет” — из воспоминаний А. Колесниковой); в семнадцать лет — член партии большевиков, в девятнадцать — комбриг, в тридцать три — секретарь, в сорок пять — генеральный секретарь Союза советских писателей? Анна Ахматова на этот вопрос ответила в апреле 1956-го, за месяц до фадеевского выстрела, надписав книгу переводов из корейской поэзии “большому писателю и доброму человеку”. Были ли эти более чем любезные слова вынужденно продиктованы ситуацией? Отчасти да. “Большому писателю” — даже наверняка. Однако известно, что Ахматова в своем поведении, особенно в литературных кругах, была крайне осмотрительна, словами не бросалась, писем писать не любила, льстить Фадееву не стала бы. Если сегодня многие вспоминают о помощи и участии Сергея Михалкова, то совсем еще вчера многие, очень многие не только кляли бы Фадеева, но и благодарили: было за что. В 1947 году генсек пишет положительную внутреннюю рецензию на застрявшие в редакционном портфеле “Стихотворения” Николая Заболоцкого, и когда книга выходит, то рецензент получает от благодарного автора экземпляр с автографом, свидетельствующим о признательности: “Дорогой Александр Александрович! Пусть эта маленькая книжка изредка напоминает Вам об авторе, который глубоко уважает и любит Вас, как писателя и человека. Николай Заболоцкий. 12 сентября 1948 г. Москва”. Твардовский дарит “Книгу лирики” тоже со словами любви: “Дорогой Александр Александрович! Я всегда тебя любил и буду любить. А. Твардовский. 12.VIII. 1950. Переделкино”. Эм. Казакевич на Новый 1955 год надписывает Фадееву “Сердце друга” “с любовью и не без благодарности”: Фадеев внимательно прочитал публикацию в журнале и предложил Казакевичу кое-какие идеи для доработки книжного издания. Лесть начальнику была бы слишком простым объяснением. Кроме лести было и прямое, непосредственное чувство, ответное, вызванное участием.
В 1948 году Фадеев пишет официальное письмо в Литфонд о списании ссуды с Зощенко и просит выделить ему еще значительную по тем временам сумму. А в 1954-м, когда обстоятельства уже складывались вокруг Фадеева неважные, Павел Антокольский напишет ему письмо “беспричинно”: “Я хочу сказать тебе о своей любви к тебе, ничем и никогда за долгие годы не омраченной”.
В художественной литературе Фадеев остался и как персонаж — благодаря Александру Беку (Рыжов в “Назначении”), Владимиру Тендрякову (в “Охоте”). Фигура Фадеева интриговала. А “добрый”... что ж, что ж, именно тем, что он спешил делать добро, Фадеев, может быть, сознательно искупал свое соучастие в деле зла. Фадеев прекрасно знал, что такое кровь, что такое война и оружие; и при всем этом — когда вместе с Николаем Тихоновым прибыл во время очередного праздника советской литературы в далекий азербайджанский аул и его встретили — как почетного гостя — лужей крови, потрясая только что отрубленной головой жертвенного барана, — он не смог пересилить себя и переступить через кровь секретарской ногой в лаковом ботинке; “ЗиС” пришлось немного отогнать.
Трудно определить Александра Фадеева одним словом — писатель, двумя — генеральный секретарь — не легче. Верховный управляющий литературой, аналог Сталина на территории, правда, много меньшей, но в те времена очень значительной — территории советской словесности. Да и сам этот чин генерального был ему пожалован не без сталинской воли — или умысла. Если кто действительно управлял литературой, то это был лично Сталин: “По всем вопросам литературы, даже самым незначительным, Сталин проявлял совершенно потрясшую меня осведомленность”, — признается К. Симонов (“Глазами человека моего поколения”). Осведомленность Сталина не была основана только на справках его помощников — вождь действительно много и внимательнейшим образом читал, следил за периодикой, прекрасно ориентировался в современной советской литературе и не раз изумлял членов Комитета по Сталинским премиям, проявляя гораздо более обширное, чем у них, знание предмета — то есть самого литературного процесса — во всех подробностях. В высказываниях, записанных Симоновым, Сталин не просто проявляет некую осведомленность — он подвергает прочитанное доскональному анализу.
Фадеев любил Сталина беззаветно, и Сталин — в меру вероятной у настоящего, не виртуального, как мы бы сказали сегодня, генсека любви — платил ему приязнью, в которой, правда, Фадеев, впадавший в приступы тоски и отчаяния, характерные для каждого влюбленного, иногда сомневался. Был ли Фадеев любимчиком Сталина? Нет. Но стабильно положительное отношение Сталина к кому-либо уже расценивалось как удача: “...был человек, к которому я приглядывался много лет, — говорил о Сталине в записи одного из мемуаристов Фадеев, — у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом снега в горах”. Должность, на которую был назначен Фадеев решением Сталина — писательский министр, — сначала предназначалась Горькому. Горький был больше должности и этим был неудобен. В случае с Фадеевым кадровое решение было идеальным: “рефлектирующий Фадеев — уже не Фадеев”, по самохарактеристике в письме А. Колесниковой (17 августа 1950 г.).
На небосклоне советской литературы в течение двух десятилетий жизни Фадеев оставался в созвездии “живых классиков”. Никакие идейные перемены, а тем более дуновения, никакая оттепель это положение не разрушили, пока Фадеев не разрушил себя сам. Да и после этого более чем на три десятилетия хватило: издавались и переиздавались не только его сочинения и собрания сочинений, но и труды о нем: только лишь монография В. Озерова переиздавалась четыре раза (объем последнего переиздания, 1976 года, — более 30 авторских листов, тираж — 50000 экземпляров).
Фадеев служил партии, государству, “народу”, советской литературе (и действительно ходил на службу много лет), произнес невероятное количество официальных речей и много лет жаловался, что общественная работа и служба в Союзе писателей, где он регулярно получал жалованье, мешали ему в главном — в творчестве. Тем не менее можно с уверенностью сказать, что он служил потому, что его творческие амбиции, его “одержимость” творчеством не соответствовали его литературным возможностям, к тому же загубленным и задушенным им самим самолично — литературное самоубийство писателя с ухватистой силою (о которой вполне свидетельствует “Разгром”) на десятилетия опередило его физическое самоубийство.
Фадеев любил литературу, его нельзя упрекнуть в отсутствии дара, как, например, Георгия Маркова, унаследовавшего уже в брежневские времена фадеевскую верховную власть. Его талант в огромной степени осуществился в сочинении самого себя, а еще — хотя бы в переписке, до конца не опубликованной. Никакая компенсаторная деятельность творческую неудовлетворенность не искупала. Чтение вслух, часами столь любимых им стихов Блока и Пастернака наряду с сочинением официальных бумаг о процентовке евреев в составе Союза писателей тоже показательно для психологического рисунка раздвоенной души.
Можно сказать, что почти всю сознательную жизнь Фадеев провел на посту, но богом для него была все-таки не столь любимая им литература. И когда бога не стало (не физически, но когда он был уничтожен с высокой партийной трибуны именно как бог), то и Фадеев отказался от существования. Перефразируя одного из персонажей Достоевского, — какой же я капитан, ежели Бога нет, — предложим такую версию: какой же я (генеральный) секретарь, если и настоящий Генеральный секретарь развенчан и уничтожен?
Несмотря на свое высокое положение в составе советской элиты, Фадеев нес в себе подполье: отсюда его “провалы” (письмо А. О. Степановой 1938 г.), срывы, надрывы, исчезновения, загулы, запои и многостраничные письма-исповеди. Всю жизнь Фадеев искал свою идентичность, заглушая трезвую самооценку, но в литературе ее так и не обрел.
3
Первого сентября 1931 года, завершающего года коллективизации, в первый день года учебного тридцатилетний Александр Фадеев, один из руководителей Российской Ассоциации пролетарских писателей, сокращенно РАПП, держал речь на IV расширенном пленуме своей организации. Пролетарская литература, которую он представлял, осознавала себя одновременно и новатором, и продолжателем, и борцом с “плохими” традициями, и защитником “хороших”. Отсюда — отношение, например, ко Льву Толстому, адаптируемому к нуждам пролетарской словесности: Фадеев в своей речи поминает “Смерть Ивана Ильича”, которая “с колоссальной силой агитирует за философию пессимизма”. Вот как Фадеев приходит к такому умозаключению: “Что вы ни делаете, — говорит Толстой, — вся эта ваша человеческая деятельность бесплодна, она кончается смертью”. И говорит он это с дьявольской силой...” Пролетариат, по словам Фадеева, решительно отвергает “толстовское решение”: “Жить становится теплее и просторнее. Все это создает иное отношение миллионов людей к проблеме смерти”.
Вряд ли вспоминал Фадеев перед тем как нажать курок пистолета ясным, солнечным майским утром в огромном двусветном кабинете на втором этаже дачи, стоящей в глубине парка, среди мощных елей, эти слова: “...бесплодна, она кончается смертью”. Из своих же рук, через четверть века после высокомерных слов о толстовском “пессимизме”, оборвалась жизнь Фадеева.
“...Жить становится теплее и просторнее”? Эта фраза предшествует сталинской, брошенной вождем в качестве лозунга через три года: “Жить стало лучше, жить стало веселее”.
Между публичным осуждением пессимистической философии Толстого и выстрелом прямо в аорту сердца — три романа. “Последний из удэге”, над которым Фадеев работал более тридцати лет, так и остался незавершенным. “Молодая гвардия” подверглась переделке по идеологическим требованиям Сталина (на фоне самодеятельности комсомола не показана деятельность направляющих молодежь большевиков). Монументальная замыслом — в 50—60 авторских листов — “Черная металлургия” рассыпалась, раскрошилась, осталась в набросках, записных книжках; из готовых главок были опубликованы в “Огоньке” всего лишь восемь, по объему — около трех печатных листов, что повергло фадеевских критиков после смерти Фадеева в недоверчивое изумление: “Именно в связи с публикацией этих глав хочется высказать одно до сих пор беспокоящее предположение. Думается мне, что все же написано Фадеевым для “Черной металлургии” было гораздо больше этих восьми глав. Об этом — помимо моих личных ощущений и непосредственного знакомства с существовавшими, но так и не обнаруженными после смерти писателя текстами, — косвенно свидетельствуют и некоторые письма Фадеева, в которых он сообщает и об объеме задуманного романа (“листов 50—60”), и о фактически им уже написанном (“написано около половины”, “написано уже немало глав” и т.п.), и о том, что какие-то “куски” ему не хочется отдавать в печать. И вообще не может не показаться странным, что, проработав над “Черной металлургией” в общей сложности около четырех лет и сообщая в январских письмах 1955 года, что он находится “приблизительно на половине пути” (то есть близок, по-видимому, к окончанию первой книги романа), Фадеев оставляет немногим более трех листов готового текста — даже не половину, а лишь пятнадцатую, а может, и двадцатую часть обещанного романа!..” В связи со слухами об исчезновении предсмертного фадеевского письма можно было предположить, и С. Преображенский на то довольно прозрачно намекает, что не только письмо, но и рукопись романа были увезены в известном направлении...
Одно неопровержимо: то, что осталось завершенным, уместилось всего-то в сорок книжных страниц.
Обманывал ли Фадеев? Кого и зачем он вводил в заблуждение?
Обманывал — прежде всего самого себя. И с самообманом — от невозможности справиться с тем, на что была поставлена жизнь, а была она поставлена на власть, — не справился.
Обаяние Фадеева, впрочем, как и противоречивость его фигуры, подчеркивают большинство из оставивших о нем свои воспоминания. “Знакомясь с ним, люди влюблялись в Фадеева еще больше — в него самого и в его книги, — писал Александр Яшин. — Мне кажется, я любил Фадеева-человека даже больше, чем Фадеева-писателя”.
“Люди часто по-человечески влюбляются друг в друга. Писатели тоже”, — в Фадеева влюблялись и по-писательски, и по-мужски, и, разумеется, по-женски. Не было у советской литературы другого такого руководителя, который мог и подвергать писателей опасной критике, и — на следующий день после этого — загудеть многодневным загулом по шалманам Переделкина и его окрестностей, причем пил он не то чтобы помногу, растягивая четвертинку водки на целый день, но запойно, не выходя из штопора, бессонно бродя по поселку и его окрестностям, общаясь с шоферами и водопроводчиками, отнюдь не только с писателями. И при этом — протрезвев — принимал деятельное участие в судьбе Зощенко, о чем вспоминал Вениамин Каверин: “...я стал думать об этом человеке, одаренном необычайной силой, сказывавшейся во всем, и, может быть, более всего в борьбе, которую он вел против самого себя. Картина его души представилась мне — и что только в ней не было, чем только она не поражала!”
Психологический портрет Фадеева дополняют особой краской воспоминания о том, как он в Переделкине последней военной зимою 1944—1945 годов в веселом состоянии духа катался на санках, съезжая с косогора около самаринского пруда. Попросил у мальчишек санки, посадил в них крупнотелого соседа — “Ты даже не поверишь, Витя, до чего здорово я тебя прокачу!”, но не справился с управлением и придавил покорно усевшегося с ним писателя, повалив санки на бок, своей тяжестью. На чем дело не кончилось: писательский начальник упрямо поднялся на горку и вновь скатился вниз, в негнущейся шубе с бобровым воротником, — смеясь: “Вот так! И только так, товарищи, надо ездить на санках!” Вот он, голос командира и начальника, — недаром и в детстве он назначал себя в играх только “капитаном”, а в хорах, которые он так любил, — дирижером. Руководителем. А на литературных вечерах в коммерческом владивостокском училище — “Суд над Рудиным”, “Суд над Лаврецким” — всегда выступал в роли обвинителя.
Гораздо точнее о Фадееве свидетельствуют не его завершенные и незавершенные романы, а так называемые материалы. В письмах он виден объемнее, он если и приподнимает, то все-таки не очищает себя — принудительно — перед “читателем”, перед “общественностью”. Принадлежащий советской элите, воплощающий собою эту элиту, Фадеев — как личность — крайне мало присутствует и в колоссальном по объему (как раз те 60 с небольшим печатных листов, как предполагаемый объем “Черной металлургии”) итоговом томе официальных выступлений “За тридцать лет”, составленном им еще при жизни, но выпущенном посмертно, — томе, собравшем бесконечную череду речей: от “Столбовой дороги пролетарской литературы” и “За художника материалиста-диалектика” до выступлений на массовом митинге в защиту мира в Стокгольме и на Втором Всемирном конгрессе сторонников мира. Этот более чем весомый (в несколько килограммов) том скорее скрывает, чем открывает Фадеева.
4
Фадеев появился на свет в одну из самых длинных ночей, 24 (11 по старому стилю) декабря 1901 года, первого года ХХ века, — под одной, выходит, звездой с другим, нелитературным, генсеком, Иосифом Сталиным. Родился Фадеев в селе Кимры Тверской губернии. Его отец, крестьянин по происхождению, невероятного упорства “писарек” — в тридцать лет добился своего и окончил-таки гимназию (на дворе — конец века, 1898 год, остается год до рождения писателя Набокова — совсем другая среда; писатель Набоков всего на два года старше писателя Фадеева), сельский учитель по профессии, внезапно оставил семью — жену с тремя маленькими детьми на руках. Мать, женщина исключительной воли и выдержки (фотографии передают силу ее характера и граничащую с мужеподобием строгость), с будущим первым мужем, эсером, познакомившаяся в тюрьме, — друзья попросили ее посетить Фадеева в качестве “невесты”, и из фальшивой невесты она вскоре превратилась в настоящую; уже на Дальнем Востоке нашла себе нового мужа, Глеба Свитыча, тоже не чуждого революционной деятельности, как и она сама. Саша Фадеев вырос среди людей более чем определенных убеждений. Будучи делегатом Х съезда, в двадцать лет Фадеев лежал раненый на кронштадтском льду, куда делегаты были брошены из Москвы, прямо с проходящего съезда для подавления восстания. Оправившись после ранения, вернулся в Москву и поступил в Горную академию, уже увлеченный литературой. “Ну, скажу тебе! Бесконечно правы пролетарские поэты, когда говорят, что новая поэзия и литература будут созданы самим пролетариатом” (И. И. Дольникову, 26 сентября 1921 г.). У студента-горняка — несомненные литературные интересы и полемический темперамент; гораздо активнее, чем о нефти и угле, он информирует своих дальневосточных друзей о московских “поэтических кафе”. Уже в 1923-м гордо подписывается в письмах “Писатель Ал. Булыга-Фадеев” — опубликованы его первые рассказы, выловленные из самотека в издательстве “Молодая гвардия” Юрием Либединским и Лидией Сейфуллиной. Дальше — партийная и редакторская работа в Краснодаре, Ростове-на-Дону (“практический партийный работник”), любовь к Валерии Герасимовой, двоюродной сестре Сергея Аполлинариевича Герасимова, который спустя четверть века экранизирует “Молодую гвардию”; любовь, сопровождаемая романтическими письмами, одно из которых — в сокращенном, естественно, виде — будет опубликовано посмертно как рассказ под названием “О любви” в журнале “Юность” (№ 9, 1957 г.) и в газете “Комсомольская правда” (8 сентября того же года). Но все это произойдет спустя целую жизнь, — пока что, женившись на В. Герасимовой, он робко рекомендует ее в письме строгой матери (в 1926 году!) в качестве “одной своей хорошей приятельницы” из Ярославля, куда он приехал заканчивать “Разгром”.
Несмотря на молодость — впрочем, тогда были несколько другие представления о молодости и зрелости, человек двадцати с небольшим лет уже казался, да и ощущал себя ответственным, — Фадеев стремительно занимает лидирующую позицию в РАППе, причем его трудно обвинить в конъюнктурных соображениях. Вот он пишет сорокадевятилетней большевичке, пожаловавшейся своему двадцатичетырехлетнему другу на “одиночество”, — Розалии Самуиловне Землячке, соратнице Ленина, под руководством которой он проработал в течение нескольких месяцев в Замоскворецком райкоме партии: “...я вам чрезвычайно благодарен, вся эта “учеба” Ваша вошла в плоть и кровь, стала чем-то неотделимым. Ведь многие внутренние процессы и во мне и в целом ряде товарищей, которых мне приходилось наблюдать, совершались незаметно для Вас, а это было — буквально — рождение и воспитание большевика, освобождение его от пут прежнего воспитания — остатков мещанства, интеллигентства и проч.” (13 июля 1925 г.). Фадеев совершенно искренне считает себя воспитанником партии, посланником партии в литературу.
Мать начала это воспитание — в детстве Фадеев пережил тяжелую травму в связи с неожиданным уходом из семьи отца, и перед матерью он всегда внутренне стоял навытяжку, боялся ее, мать вызывала в нем чувство вины, она подозревала его в дурных качествах, и ей надо было постоянно доказывать, что он лучше, чем она о нем думает. В первом из сохранившихся писем ей (конца 1916 г., Фадееву пятнадцать лет) он несколько раз оправдывается: “Дорогая мама! Твои предчувствия на этот раз не оправдаются, что мы долго не пишем тебе, потому что у нас что-нибудь не в порядке. На этот раз <...> никакого несчастья не случилось. <...> Ты говоришь, что тебя сильно огорчает <...> ты, пожалуйста, не огорчайся <...> Ты спрашиваешь, почему я всегда в первой четверти учусь хуже, а потом поправляюсь? Дело в том, что я все-таки мальчик, а в течение первой четверти стоит осень и хорошая погода”. Фадеев — “все-таки мальчик”, но одновременно и очень хороший сын, и комплекс сына, исполняющего материнскую волю (реальной матери, партии, Р. С. Землячки, коммунистической идеи, советской литературы), сына, стремящегося стать лучшим из сыновей, останется у него навсегда; и только после смерти матери и смерти Сталина, заместившего ему Отца, он совершит то, что при их жизни было бы невозможным.
5
С самого начала своей деятельности — допускаю, что интуитивно, — Фадеев разрабатывает свой образ, как ныне бы сказали, “имидж”: появляется в Москве в черной тонкого полотна кавказской рубашке с высоким воротником, ловко перехваченной в талии кожаным ремешком с серебряными насечками, стремительный, необычный, светловолосый, ясноглазый, обутый в отлично подогнанные сапоги — “Лицо его было так худощаво, еще недовылеплено...” — вспоминает Анна Караваева, оказавшаяся в ресторане Дома Герцена в 1926 году за одним столиком с Фадеевым. Артистизм при великолепных внешних данных (“Трудно передать легкость и гибкость его движений и вместе с тем какую-то чарующую прямизну его вылепленной из одного куска стальной фигуры, с чуть поднятой головой и обращенным вдаль взглядом”, — готовый памятник встает перед взором вспоминающего Фадеева М. Колосова) и явное стремление к лидерству, самые заметные, бросающиеся в глаза черты фадеевского облика и поведения, и рождали в совокупности ту самую харизму. И не случайно будет выбрана вторая жена — актриса МХАТа, с которой он познакомился в 1937 году в Париже, где театр был на гастролях и где в то же время проходил антифашистский конгресс, в котором участвовал Фадеев. Он произвел на Степанову впечатление — красивый, тридцатипятилетний, открытый, с кем-то до крови схватившийся, широкий — как известно, советское правительство денег на важные идеологические командировки не жалело: К. Симонов, например, вспоминает в книге “Глазами человека моего поколения” о своем изумлении при объявлении командировочных для поездки в США; Молотов объяснил ему, что советский представитель не должен целиком зависеть от принимающей стороны. Фадеев внимательно наблюдает за женой в процессе репетиций, в процессе поиска воплощения роли, представляющего для него, для Фадеева, чрезвычайно полезный опыт: “Всякий раз с восхищением смотрю, как Лина по утрам репетирует роли. Как она по нескольку раз подходит к зеркалу, чтобы найти и отработать какой-либо жест или выражение лица. Удивительное упорство, непостижимая настойчивость, невероятный труд! И все это мне передается...” (воспоминания М. Колосова).
Упорство в работе над собою (своими текстами, обликом, стратегией и тактикой поведения, рисунком судьбы) у Фадеева достигает невероятной напряженности. Не отпускающий самоконтроль, выматывающая направленность на достижения и успех чреваты срывами — “Живу и работаю порывами, всегда на пределе сил, — признавался он. — От этого часто нехорошо на душе”. Неукротимое стремление к цели, к достижению которой направлена вся энергия, вызывало потребность в периодической разрядке. Человек по натуре романтический и увлекающийся, ценитель Гогена, Майн Рида и Джека Лондона, Фадеев искал и у женщин, и у “подчиненных” ему писателей, а затем и у вина недоданной в детстве любви. Или — любви и вина, когда переделкинские запои протекали вместе с периодическими исчезновениями в доме привлекательной вдовы Клавдии Стрельченко.
Азартный был человек Александр Фадеев, но азарт в игре, спортивный азарт отрицал, оставаясь полностью равнодушным к картам, шахматам, домино, теннису и даже бильярду. Самым большим его азартом была, конечно же, власть, — понимаемая им как нечто возданное ему вполне объективно, по его качествам. Власть в такой достаточно странной и трудно управляемой области, как изящная словесность, требовала от руководителя особого напряжения и особого артистизма — ведь только об одном писательском начальнике, Фадееве, управляемые вспоминали с восхищением: “Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург” (В. Каверин). Ловкость и изящество, которыми восхищался Эренбург, были порождены не только талантом лицедея, но и подлинной страстью Фадеева к литературе: “Его запои, доходившие до того, что он валялся в Переделкине по канавам, начинались с чтения любимого стихотворения Пастернака. <...> Он хотел участвовать в литературе как писатель, а не палач” (В. Каверин). Правда, литературный вкус Фадеева давал сбои: скажем, довольно слабый роман М. Слонимского “Друзья”, произведший тяжкое впечатление на Ю. Олешу, Вс. Иванова, К. Чуковского (“роман-дрянь”, “бездарен до гроба”), Фадееву, наоборот, понравился. Он страшно тосковал, потому что в его собственной прозе что-то не клеилось, никак не завершалось, не складывалось; искренне радовался, слушая то, что казалось ему талантливым, даже не мог после этого спать, будил других, чтобы поделиться счастьем, — “Костя” Симонов всю ночь читал ему вслух “Дым отечества”, и Фадеев, похожий на “серебряного сеттера”, радуется: “Удача! Рад за него очень”, — хотя “Дым отечества” отнюдь не относится к достижениям даже Симонова; здесь важна бурная реакция фадеевская на свежий, только что услышанный текст. Да и сам он любил читать вслух только что написанное, собирая слушателей у себя или приходя в Дом творчества. Вечером, после ужина, Фадеев читает главы из “Молодой гвардии” в скромной гостиной Дома творчества (двухэтажная деревянная дача, простая, на девять комнат, стояла она возле плотины, на лесном косогоре). Дело происходит 31 января 1945 года, роман уже печатается в “Знамени”. Но Фадееву нужен живой отклик — читая, плачет, комментируя свои слезы: “Чувствительный стал старик!” Читает он, между прочим, Александру Беку, сидящему в линялой гимнастерке (здесь он писал “Волоколамское шоссе”), Александру Яшину, одетому еще в морской китель, переводчице Лидии Тоом. За окном падает тихий, крупный снег. Генсек, а здесь — просто писатель, как ему хочется думать, такой же, как и они, не спешит, хочет продлить встречу, возвращается к себе только глубокой ночью. Странный генсек. Совсем не похожий на последующих.
Страсть к литературе, страсть созидательно-разрушительная, совмещенная со страстью управления литературными делами, приводила Фадеева к тяжелому внутреннему конфликту: так, он, по странному на первый взгляд совпадению, обязательно навещал умирающих настоящих писателей: недели за две до смерти приехал к Андрею Платонову, вину перед которым, как бы он ее глубоко ни прятал, все-таки, видимо, действительно помнил (будучи ответственным редактором журнала “Красная новь”, Фадеев отметил в верстке красным карандашом идеологически сомнительные, с его точки зрения, строки, которые следовало купировать, в очерке Платонова “Впрок”; наборщики, не разобравшись, выделили подчеркнутые фразы жирным шрифтом, а Сталин, глаз которого задержался именно на особо выделенном тексте, оставил на полях резолюцию: “Сволочь”); навестил умирающего Юрия Тынянова, несколько раз приезжал к смертельно больному Михаилу Булгакову. “Первая встреча произошла 11 ноября 1939 года на квартире больного Булгакова, которого в дальнейшем Фадеев посещал довольно часто, вплоть до самой кончины писателя. Впоследствии Фадеев не раз очень тепло высказывался о Булгакове, заботился о его семье” (из комментария к т уму “Писем” А. Фадеева). После похорон Булгакова, в организации которых он как функционер Союза писателей участие, безусловно, принимал, но лично на церемонии отсутствовал, — впрочем, Фадеев вообще избегал похорон — он извиняется перед Еленой Сергеевной, ссылаясь на свою загруженность: “...впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо. Повторяю, — мне стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, — с ним, даже тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. Знаю, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, и если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил” (письмо Е. С. Булгаковой от 15 марта 1940 г.). По всей видимости, не только сам Булгаков, но и Елена Сергеевна произвела на тридцатидевятилетнего Фадеева, никогда не сомневавшегося в том, что он “все видит так, как на самом деле”, впечатление сильное. Уже в цитированном письме он пишет: “не бываю и не ночую дома”, “лучше, освободившись, я просто к Вам зайду”. Фадеев зашел — и заходил потом неоднократно. Увлечение Еленой Сергеевной оборвалось только во время войны.
Постоянная раздвоенность, раздерганность, не изживаемый со временем, а, наоборот, все углубляющийся внутренний конфликт начались очень рано. Прямой, открытый, цельный — только ранний, совсем юный Фадеев, двоюродный брат погибшего вместе с Лазо Игоря Сибирцева (с семьей Сибирцевых Фадеевы-Свитычи находились в родственных отношениях) — “характер гордый, стойкий и честный”. Юрий Либединский, которому и принадлежит эта характеристика, вспоминал, как запойно — в середине 20-х — Фадеев работал: “Мне до сих пор запомнилась его манера работать, буквально по целым суткам не вставая от письменного стола. Бывало, что утром, проснувшись, я обнаруживал его за письменным столом, видел его склоненную шею, его затылок, в очертаниях которого всегда было что-то очень молодое, упрямо-мальчишеское. Горела настольная лампа, видно было, что в эту ночь он так и не ложился. В любое время дня он отсыпался и снова садился за письменный стол”. К концу работы “он доходил почти что до изнурения, до общей слабости”: молодой человек, двадцатипятилетний, крепкий и здоровый, хотя и перенесший ранения как на Дальнем Востоке, так и в Кронштадте! Столь длительное рабочее напряжение требовало разрядки — “кратковременной бурной”, “его страстная натура требовала какого-то отвлечения” — сначала это могли быть неожиданные отъезды, внезапные поездки, как поездка по Волге в момент работы над “Последним из удэге”, затем потребовались — и во все возрастающих объемах — отвлечения совсем другого рода. В письме Р. С. Землячке (декабрь 1929 г.) Фадеев жалуется: “В дом отдыха загнала меня неврастения в очень острой форме. Объясняется она все возраставшим и все более мучившим меня противоречием между желанием, органической потребностью писать, сознанием, что в этом состоит мой долг, и той литературно-общественной нагрузкой, которая не дает возможности писать и от которой никак нельзя избавиться”. Фадеев называл измучивший его конфликт между двумя “долгами” — индивидуальным писательским и активно принятым общественным — “постоянными скачками”. “Горький перед отъездом предупреждал меня самым серьезным образом, что если я не разгружусь и буду жить дальше так, то дело может кончиться просто гибелью дарования...” Дело кончилось и предсказанной Горьким “гибелью дарования”, и просто гибелью.
Когда РАПП был ликвидирован, обладавший изумительным чутьем и фантастической, почти звериной интуицией Фадеев вошел в Оргкомитет по созданию Союза писателей. Советские литераторы (Всеволод Иванов, Катаев, Леонов, Шолохов, Сейфуллина, Авербах, Афиногенов, Павленко, Маршак, Юрий Герман, Шолохов, Луговской, Багрицкий и другие), как известно, встречались со Сталиным, Ворошиловым, Кагановичем, Молотовым и Постышевым на квартире Горького 26 октября 1932 года. Был там и Фадеев, уже тогда ревниво относившийся к Шолохову: успех “Тихого Дона” при демонстративном равнодушии Шолохова к функционерству не давал ему покоя; впрочем, и Шолохов отвечал Фадееву взаимной холодностью. На встрече — с вином и закусками — обсуждается создание писательского Союза, Сталин объясняет партийную политику по отношению к литературе, обещает всяческую поддержку, материальную в том числе. Воспоминания о вечеринке с вождями оставил Корнелий Зелинский (альманах “Минувшее”, № 10, 1990 г., Париж). “Писатели собираются петь. (Известно, что Фадеев прекрасно пел, знал множество замечательных песен, в застолье любил организовать хор. — Н. И.) Фадеев уговаривает спеть Шолохова. Под баян. Шолохов смущенно отказывается, а Фадеев, уже порядочно, видимо, выпивший, произнеся несколько, в том числе и коварных, тостов, запевает “Шумел камыш...” Ему подтягивают”. Вечеря у Горького собиралась тайно, имена приглашенных держались в секрете, никто не знал—не ведал, с кем встретится. Фадеев ведет себя по отношению к собравшимся коллегам довольно свободно, если не сказать развязно, и Сталину, видимо, эта развязность импонирует. Правда, развязность присуща Фадееву скорее под воздействием спиртного; на людях он обычно выдержан и владеет собой, замечательно скрывая под “имиджем” и знаменитым фадеевским смехом свое истинное состояние.
Итак, Сталину импонирует Фадеев — открыт, честен, искренен, а некоторая вольность его поведения компенсируется строгим соблюдением ритуала. На той же вечеринке Фадееву при всей его развязности в голову не придет оспорить тост за Сталина, как это сделал писатель Никифоров, за что и поплатился впоследствии бесследным исчезновением. Фадеев, наоборот, призывает Сталина к ленинской теме, к тосту за Ленина. В отношении вождей Фадеев принимает “позу покорности”, в отношении коллег он задирист и всегда хочет одержать верх, и в нешуточной, и в шуточной борьбе, например, с Павлом Нилиным: “Оба, высокие и большие, схватывались и падали, дышали, как звери, громко, с присвистом <...> оба со свирепым видом <...> остервенением и не произнося ни слова <...> Когда Фадееву удалось занять крепкую позицию сверху, они так же внезапно <...> закончили борьбу”. Во время схватки — теперь уже с другим, который и описывает “борьбу”, — Фадеев “сосредоточен: не видит ничего, ни Павла, ни лета, ни даже, как это ни странно, меня. То есть он видит меня, но я для него не я, а только тот, кого он должен сейчас поднять и положить на лопатки”. Та же самая психология непременного победителя в любой схватке характерна и для Фадеева—литературного политика. Он, может быть, уже и не видит того, с кем схватился, — но пока не победит противника, не успокоится. Речи и выступления Фадеева, собранные “За тридцать лет”, — свидетельства такой борьбы, и кажется, что со страниц более чем увесистого тома раздается сопение, отмеченное Важдаевым. Фадеев хотел всего: и нравиться, и бороться — и при всем этом оставаться самим собой. Отсюда — и поражения, и свои — в том числе и над собой — победы, которыми он очень гордился.
6
Карьера развивалась стремительно. Тем стремительнее, чем больше тормозилось творчество. Как будто какой-то рок не давал воплотить до конца его замыслы — несмотря на бешеную энергию профессионала за письменным столом. Замыслы менялись в самом процессе работы, перетекали и переливались, мешали друг другу; и представляется, что так называемая общественная деятельность не только отрывала, но и он — сам — в нее уходил, “отрывался” из-за какого-то органического литературного порока. Не хватало “чувства свободы и раскрепощенности в работе” — и он не осознавал до конца, что сам же себя их и лишил, как лишал свободы и раскрепощенности подчиненную ему литературу. Управляя ею, он и сам собою-писателем управлял, что в принципе для творчества гибельно. Был генсеком над литературой, но и надсмотрщиком над собой. “Валя как-то писала мне, что хуже всего, если я не работаю над “Удэге” (для справки: Фадеев работал над романом, печатая главу за главой незавершенной вещи; и только в 1957-м, после его смерти, она вышла отдельной, но так и недовоплощенной книгой. — Н. И.), а занимаюсь второстепенными литературными делами, т.е. просто “проживаю”, обманывая себя “видимостью” дела. <...> Главное же, войти в ту внутреннюю атмосферу творчества, в которой ощущаешь, что отдаешь делу всего себя, органически понимаешь тему и — свободен выражать все, что понимаешь и чувствуешь”. Вот свободы-то и не было, а было насилие: “любимый” роман, первоначальный замысел которого был связан с историей варварски истреблявшегося, исчезнувшего дальневосточного народа удэге, — на замысел повлияла детская увлеченность Фенимором Купером (Фадеев признавался в письме 1948 года, что без куперовского “Последнего из могикан” ничего бы и не было), — предварялся в журнале “Октябрь” (1930 г.) словами о том, что “тема романа зародилась под большим влиянием книги Энгельса “Происхождение семьи, частной собственности и государства”! То же самое и с поэтикой романа: Фадеев находился под колоссальным влиянием толстовской манеры, вплоть до копирования синтаксиса; но как только критика его обвинила в “толстовском биологизме”, Фадеев отрекся от Толстого: “В самой этой фразе нет решительно ничего толстовского, противоречащего марксизму”.
Самообман и самопредательство, граничащие с обманом и предательством самой литературы, которой Фадеев поклонялся, не могли не привести к одиночеству, о котором он пишет своим товарищам, — одиночеству, все сильнее и сильнее охватывающему его, несмотря на всю публичность его образа жизни. Кого он только не приближал — С. Михалкова, посвятившего ему ранние стихи, и Н. Грибачева, которого он наставлял на путь истинный в московских хитросплетениях; С. Бабаевского и М. Бубеннова, А. Гидаша и В. Инбер, С. Васильева и В. Лидина, Л. Никулина, с которым написал киносценарий “Перекопа”. Был близок с К. Фединым и В. Кавериным, помогал А. Первенцеву.
Замыслы или подвергались насильственной переработке, или насильственно насаждались — в себе самом, в своих друзьях. Фадеев искренне предлагает Либединскому всерьез задуматься над следующим: “Сейчас, безусловно, появится очень много пиес и пиесок о стахановцах. Они будут убоги и плоски (все понимает. — Н.И.), но ответят на первую потребность увидеть это огромное движение, воплощенное в образы. Ты имеешь исключительную, редко представляющуюся возможность ответить на эту потребность первым и в то же время на высоте очень больших, коренных для целой полосы развития, мыслей” (29 ноября 1935 г.). Работа над пьесой не удовлетворяла самого Либединского, он так ее и не закончил, но с каким неподдельным, восхитительным воодушевлением Фадеев толкает его на конъюнктуру! Для самого Фадеева проблемы здесь не существовало: отвечающее нуждам партии и государства искусство должно быть создано. Фадеев не уговаривает себя — он верит. Фадеев увлечен Фенимором Купером, но переадресует свою увлеченность Энгельсу; преклоняется перед Толстым, но одновременно принимает активнейшее участие в цензурировании собрания сочинений Толстого. Будучи членом редакционного совета, Фадеев настаивал на принудительном конвоировании Толстого — на помещении сопроводительной статьи с обязательной критической оценкой: “Нельзя обойти молчанием нарочито вызывающие “аристократические” антинародные высказывания Толстого...” Что же касается цензуры, то ей, по настоянию Фадеева, следовало обратить свое внимание и на толстовский язык: “Мне кажется, что следовало бы заменить встречающиеся в рукописях Л. Н. Толстого нецензурные слова — многоточием. Этих слов еще слишком много в быту, и вряд ли стоит поощрять их распространение, опираясь, так сказать, на великие авторитеты. В этом томе на подобные слова натыкаешься с первой же страницы” (письмо редакторам ПСС Л. Н. Толстого, март 1949 г.). Фадееву нравится Хемингуэй, особенно “Фиеста”, повторяясь, он цитирует в письмах Гамсуна, — но все личные предпочтения отвергаются ради цели советской литературы и ее метода: “Говорить о соцреализме, забывая, что он слагается, в частности, в борьбе с влияниями в мировой литературе последних буржуазных “властителей дум”, которые находят скрытые пути и к нам, — это вообще свидетельство нашей малограмотности” (письмо И. Г. Лежневу, 9 февраля 1936 г.).
Фадеев несомненно обладал литературным вкусом — его письма Н. А. Островскому сдержанны в оценках, он сразу говорит о том, что “книга (“Как закалялась сталь”. — Н. И.) страдает рядом недостатков”; высоко ценит Шостаковича, что видно из его выступления при обсуждении выдвинутых на соискание Сталинской премии произведений; понимает “исключительный талант” Мейерхольда — и тем не менее он целиком и полностью, искренне и безоговорочно поддерживает “хорошие и правильные статьи “Правды” о музыке Шостаковича (письмо Э. Шуб 26 февраля 1936 г.). Фадеев состоит в дружеской переписке с С. Эйзенштейном, А. Довженко — и одновременно с П. Павленко и В. Ермиловым, именуя последнего нежно “Вовой”. Уже в 1939 году он предлагает “изъять из альманаха вещи “стариков” (Асеева, Зощенко, Ахматовой) и исключить эссе Хемингуэя, передав его в другой журнал при условии сопровождения разъясняющей статьей. При этом он легко отказывается от своей оценки: “Раньше я придерживался другого мнения, недооценив одного очень существенного обстоятельства...” (1939 г.); и, напротив, как только повернулось время, он рекомендует реабилитировать имя Мейерхольда. В середине 30-х Фадеев легко жертвует не только потрясшим его в молодости Гамсуном (“Не случайно ушел к фашизму!”), но и любимым Джеком Лондоном, чью ролевую модель он, как я думаю, не только взял за основу жизненной стратегии, но и повторил финал судьбы Мартина Идена, героя, на которого он так хотел быть похожим. Более того — Фадеев вообще резко выступает против “западного” влияния, “веяния, просачивающегося через эту литературу и к нам” (Вс. Иванов, Бабель, тот же Олеша), в том же письме он упоминает в отрицательном контексте Пильняка и “многих других писателей, воспитавшихся в предвоенные годы на предвоенной литературе” (письмо 1936 г.). Постоянный самообман доводит его до “нападающих... полос самой черной меланхолии, которую мне трудно бывает развеять, потому что сама работа моя связана с одиночеством и психическими процессами. В такие периоды я не могу ни читать, ни писать” (письмо матери 11 января 1936 г. из Сухуми, куда Фадеев приехал после года, проведенного на Дальнем Востоке, — в Сухуми он работал, по своему же определению, “по-стахановски” над 3-й и 4-й частями “Последнего из удэге”). Чувство непреодолимого одиночества, черная меланхолия, приступы тоски преследовали Фадеева с середины 30-х годов до конца жизни — а все его фотографии свидетельствуют об обратном: они удостоверяют облик жизнерадостного, полного сил, открытого человека.
7
Женщины, увлекавшие Фадеева, были неординарными. И увлекались Фадеевым женщины выдающиеся — знаменитое стихотворение Марии Петровых “Назначь мне свиданье на этом свете...” адресовано, по свидетельствам современников, Фадееву. Знакомство Фадеева с Петровых началось со знакомства с ее стихами: “Не помню, кто их показал мне” (19 августа 1942 г.). Отмечая их несомненную талантливость, но и указывая на то, что в них “нет меты времени”, Фадеев тем не менее завершает свое письмо М. Петровых странной, на наш теперешний взгляд, торжественной просьбой: “Если вы не возражаете, я прошу Вас прислать в союз на мое имя все, что Вы написали, и присылать в дальнейшем все, что Вы напишете”. Литературное чутье и ощущение литературной перспективы Фадееву не отказали, но письмо проинтонировано настоящей заинтригованностью и заинтересованностью. И эмоциональная захваченность его, и глубина разочарования всегда были неординарны — начиная с первой любви, неостывшие следы которой можно восстановить по переписке с А. Ф. Колесниковой, входившей в приятельский — еще гимназический — его круг. В 1949 году Фадеев попытался преодолеть депрессию через бурную переписку со скромной дальневосточной учительницей — внезапные воспоминания о “далекой милой юности” пробудила ее “весточка”, и переписка с Колесниковой стала захватившим его эпистолярным романом, резко оборвавшимся после реальной и разочаровавшей Фадеева встречи с немолодой женщиной, более всего озабоченной, как оказалось, литературной судьбой собственного сына, летчика и графомана.
Молодой Фадеев был охвачен сильнейшим чувством к Валерии Герасимовой, родной сестре первой жены Либединского, чекистки Марианны Герасимовой, “Мураши”. Валерия Герасимова — адресат исповедального письма о настигшей его истинной любви — после множества увлечений (“любовь моя к ней пропадала, я бросал и эту”) стала его женой (“Я буду целовать твои письма и помнить о тебе везде, любить всякое слово и даже память о тебе, если ты разлюбишь меня” — 8 мая 1925 г.). Они разошлись в 1932 году, но чувство еще долго не оставляло Фадеева. По прозе, особенно ранней, видно, как Фадеев знал и любил плоть; и письмо Герасимовой, и страницы в “Разгроме”, “Последнем из удэге”, посвященные женщинам, горят чувственным огнем. Фадеев с наслаждением описывает “гудливые ... гнезда”, “глазастых карасей”, “поросшую золотистым пухом шею”; его привлекает “грубая, независимая, веселая жизнь”, и даже в партизанском отряде его героев волнуют плотские утехи; он пишет с удовольствием то “большую мягкую грудь”, то “дурманящие” губы, то “сытую” — после прогулки в тайгу с мужем — походку своей героини; в “Последнем из удэге” в дремоте героя возникает “большое, статное, подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам”; “ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили его, что он перестал спать по ночам”. Героям Фадеева нравятся зрелые женщины, что называется, в соку, даже вызывающие; в женщинах Фадеева волнует скорее доступность — и в то же время это женщина-соратник, разделяющая с мужчиной — порою и мужчинами, во множественном числе — трудный поход. В опубликованных при жизни Фадеева главах “Черной металлургии” он сосредоточен на бытовой — и плотской — жизни своей героини несомненно больше, чем на производстве. Открывается роман картиной моющей пол молодой жены героя, Тины, — подчеркивается поза женщины, водящей мокрой тряпкой по полу, затем упоминается ее “полуоткрытый рот”; а в следующих главах описываются “груди, сильно развитые по ее тонкой фигуре”, “живот, с двумя симметричными родинками как раз пониже перехвата талии”, “ноги, которые казались тонкими, как у девочки, пока выглядывали из-под халатика, а теперь видно было, что это ноги вполне развитой женщины”, “все ее белое сильное тело” под струями душа. Героиню зовут Тина, полное имя — Христина; между персонажами-супругами определенно лежит тень непонимания — вторую жену Фадеев звал Лина, полное имя — Ангелина; перекличка реальности и литературы несомненна, Фадеев недалеко ходил в поисках имени, в поисках физического прототипа жены и матери двоих сыновей. Семья “жила со вкусом и нараспашку”, с балкона, как и в Переделкине, открывается вид на улицу Короленко и улицу Чехова — вспомним переделкинские названия улиц: Павленко, Лермонтова, Гоголя... Плоть жизни интриговала Фадеева не меньше идеологии — только он намеренно “наступал” на нее, насиловал свое воображение; и тем не менее в самом последнем и самом драматически неудачном замысле единственное, что все-таки удалось написать, — это женщина.
С Ангелиной Степановой — перечтем ее переписку с Николаем Эрдманом, свидетельствующую о необыкновенной глубине натуры замечательной актрисы — Фадееву не была уготована простая жизнь с обычными семейными радостями. Письма к ней (те, что опубликованы; насколько мне известно, существенная часть неопубликованных писем хранится в архиве семьи Фадеева) сначала (1938—1939 гг.) расцвечены сильнейшим волнением, воспоминаниями о первой встрече в Париже, ее белой шляпке, платье, родинках, которые перемежаются тоской по ней, постоянно занятой в театре, сетованием на длительное ее отсутствие, а затем все более почтительны, но эмоционально холодноваты. Союз обернулся браком двух советских знаменитостей, изысканно номенклатурным, не принесшим, видимо, счастья ни одной, ни другой стороне.
Жалующийся на занятость, отнимающую его от творчества, Фадеев “просыпается” тогда, когда в его жизнь вторгается новое, свежее, неожиданное чувство; тогда его переполняют эмоции, часть которых попадает и на страницы писем. Так появляется в его письмах “Рита”, Маргарита Алигер: в марте 1942-го Фадеев обитал некоторое время у приютившего его Павла Антокольского — и, болея гриппом, попал в “дружную коммуну” поэтов, среди которых была и Алигер; об этом, как и последующих прогулках с Алигер по Москве, он с восторгом сообщает в Ташкент В. Луговскому, через которого, кстати, передает “сердечный привет Елене Сергеевне и Сережке, когда их увидишь”; то есть Е. С. Булгаковой и ее сыну С. Шиловскому, с которыми Луговской был вместе в эвакуации. Следующее письмо Фадеева — Маргарите Алигер, свидетельством увлеченности служит шутливое самооправдание перед близкой уже, видимо, женщиной: “Старик, верный договору с самим собой (старик — это я), только пригубил рюмку белого винца” (июнь-июль 1942 г.). Несколько фальшивой становится интонация писем А. О. Степановой — и недаром он оправдывается перед М. Алигер, уже матерью их общей дочери Маши, Марии Алигер (впоследствии, по мужу, немецкому поэту и эссеисту, — Энценсбергер, покончившей с собой в Лондоне; прах ее захоронен в могиле матери на переделкинском кладбище, не так уж далеко от фадеевской дачи), — аттестуя Степанову довольно уклончиво: “В течение больше чем месяца болели мой маленький сын Миша и его мать, и я совсем сбился с ног”. Отношения с женщинами никогда не были для Фадеева простой материей — тем более с “товарищем по перу” и тем более завершившиеся рождением дочери (на фронте в 1942 г. погиб муж М. Алигер, от брака с которым у нее осталась дочь Таня). Фадеев — после довольно значительной разлуки — был “бесконечно взволнован” неожиданной встречей с Алигер на улице и пишет ей письмо, объясняя отодвинутость необходимого разговора особой — сначала общественной, а потом и личной — занятостью. Фадеев подчеркивает, что “в эти месяцы ... жил очень замкнуто и одиноко”, говорит об “обострившемся душевном противоречии”, о том, что “план жить летом одному в городе — один из мнившихся мне способов обрести душевное равновесие — отлетел, конечно, прочь”, что единственный выход, который он нашел из запутанного положения, — это писать. “И если что утешало меня в эти месяцы, — пишет Фадеев, — так это мысль о том, что ты, со своей душой и талантом, наверно, тоже обрела эти силы и тогда тебе тоже жилось эти месяцы душевно легче и на многое ты смогла смотреть уже более широкими и сильными глазами”. Фадеев оправдывается перед Алигер. И перед самим собой — тоже.
Фадееву невыносима мысль о том, что он совершил дурной поступок, что он, любимец народа, партии, советских писателей, да и всего Переделкина, — “плохой”. Он должен доказать — самому себе прежде всего, — что он “хороший”, а “плохи”, наоборот, окружающие: “Вот это ясное сознание того, что никто не поможет мне и даже не почувствует своего долга помочь мне, а при всех условиях будет осуждать меня за то, что я “плохой”, заставило меня самого позаботиться о себе”. Эгоизм, по Фадееву, — спасительный эгоизм, ибо спасает его (такова логика самообмана) не для него лично, а для творчества. “Никто, решительно никто, никогда не понимал, не понимает и не может понять меня — не в том, что я талантлив, а в особенностях, в характере моей индивидуальности, которая на самом деле слишком ранима при истинных размерах моего таланта и поэтому нуждается в особенном отношении”, — объясняет он Алигер. Раскрыться — закрыться, раскрыться — разочароваться; осознавать себя непонятым и ранимым, не сомневаясь в силе своего таланта и чувства, — таковы колебания Фадеева в отношениях с женщинами. Тот же механизм, то же неизбывное внутреннее противоречие, что и в отношении литературы. Он любил щегольски подписывать письма “Александр Фадеев, эсквайр”, свято верил в свою ранимую чистоту. “Да, были, конечно, и бабы, лучше сказать — женщины. Я не люблю это слово — “бабы”, — Фадеев исповедуется в саду у Михаила Бубеннова, куда он попал в очередном загуле. — Мне не везло. И не везло не потому, что духовное и физическое не могло объединиться в одной женщине. У меня могла получиться семья с Валей Г. (Герасимовой. — Н. И.), но у нее совершенно невозможный характер. Я ничего не могу поделать в отношении теперешней семьи. <...> Я вообще не знаю, как надо устраивать жизнь с женой и где найти место между женщиной и тем главным, чему я служу”.
8
В конце 40-х Корнелия Зелинского продержали ночь на Лубянке, откуда он поехал прямиком к Фадееву и прождал его несколько часов с рассвета, сидя в саду на скамейке. Утром Фадеев вышел из дома с удочками, в затрапезе, на рыбную ловлю, — удивился, спросил, в чем дело. Поняв, что обстоятельства серьезные, поднялся наверх и вышел спустя полчаса в костюме, крахмальной рубашке, с четко повязанным галстуком, — сцепив на столе руки пальцами, сказал: “Ну, что ты можешь мне сообщить, зачем ты приехал?” (“Минувшее”, № 5). Можно подумать, что Фадеев рисовался своим демократизмом, по сути — популизмом: поднимая на встрече Нового года в Доме творчества тост за прачек и официанток (“Руку бы ей поцеловать, как полагается дамам в светском обществе, да, видишь, она их под задницу прячет, стесняется”), непременно предлагая подвезти кого-нибудь в Москву на автомобиле, — а еще “любил спорить с электриком Алексеевым. Помните, был такой в толстых очках, красномордый. Чего он ему только, этот электрик, не наговорит. Он все серьезно выслушает и на все серьезно ответ даст”, — в то же самое время был, если надо, идеологически беспощаден: на печально известном писательском собрании, громя “космополитов” в Дубовом зале ЦДЛ при повисшей в зале с горящими свечами (электричество вырубилось) мертвой тишине, — “казалось, что этот голос был похож на ветер, который срезает верхушки дерев. А верхушками этих дерев были Юзовский, Гурвич и прочие наши товарищи” (К. Зелинский).
Голоса всех оставивших свои впечатления о Фадееве отнюдь не всегда принадлежат светочам мысли и выдающимся талантам русской словесности — к Фадееву за поддержкой более всего тянулись и бездарные конъюнктурщики. Но не только. Тянулись и одаренные, и умные, и талантливые — натура была талантливой, характер — неординарным, а власть придавала особое обаяние и так обаятельному Фадееву. Все это, включая резолюции на известных списках (и это входило в должность, а Фадеев служил отнюдь не за зарплату, хотя и зарплата при его образе жизни и малописании — несмотря на постоянные переиздания, гонорары были ограничены — была нелишней), и составляло вместе притягательную для одних загадку (и отрицательное для других обаяние) его личности. Как для самого Фадеева загадкой — до конца — так и оставался Сталин: “Я знаю, меня любил Иосиф Виссарионович. Но как он ко мне относился — я понять не могу. Я много раз не понимал, что он от меня хочет” (свидетельство К. Зелинского). Загадка загадкой, а выход при непонимании был Фадеевым найден замечательный: служить (“Я слуга партии”). Когда же служба кончилась, то кончилась и жизнь.
Многое ожидалось понять — и разрешить загадку — при прочтении предсмертного фадеевского письма, опубликованного только в 1990 году. Увы, ожидающих постигло разочарование: кроме политической риторики, защиты деятельности на благо советской литературы, в письме ничего не было. Не было по-настоящему писательского, свободного даже на самом краю жизни слова. Не было исповеди. Не было даже крика. Исчезло главное, чему Фадеев служил, — “дело” жизни было погублено. Да, конечно, депрессия тоже была, и очень сильная: по многу месяцев лежа в кремлевской больнице, Фадеев сначала выходил из запоев, а потом лечил депрессию. В апреле—мае 1956-го Фадеев не пил (о чем существует множество свидетельств), но в депрессию вошел, пытаясь выйти из нее самостоятельно. Хрущев его не любил — а Фадееву необходима была любовь (“я знаю, меня любил Иосиф Виссарионович”). Нелюбовь Хрущева сказалась и в том, что после правительственного некролога в центральных газетах было помещено недвусмысленно свидетельствующее об алкоголизме как унизительной причине самоубийства медицинское заключение.
На самом деле гораздо более, чем Фадеев, виноватым перед новым партийным начальством был Константин Симонов. В марте 1953-го именно главный редактор “Литературной газеты”, прошедший бок о бок с Фадеевым через цепь опасных для жизни заседаний у Сталина — начиная с августа 1946-го, когда Фадеев был избран генеральным, а Симонов — не просто секретарем, а секретарем, входящим в главную “тройку” (Фадеев, Симонов, Тихонов), в передовой статье объявил создание произведений во славу Сталина насущнейшей задачей советской литературы. Симонов переждал хрущевский гнев, обрушившийся на него дважды — сначала за “сталинизм”, потом за антибюрократизм (как главный редактор “Нового мира” он напечатал “Не хлебом единым” В. Дудинцева). И вернулся в Москву из Ташкента опять-таки известным писателем, общественным деятелем. Симонов оказался гибче Фадеева. Он был моложе Фадеева на четырнадцать лет — из совсем другого, менее прямолинейного, более эластичного поколения советской литературной элиты. Впрочем, это уже сюжет совсем другой, хотя и не менее интересной, судьбы. А сюжет судьбы Фадеева хочется все-таки завершить не медицинским заключением, а словами Пастернака: “И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту мог проститься с собой такими, что ли, словами: “Ну вот, все кончено. Прощай, Саша”.
Еще в “Разгроме”, который подвергся после публикации критике и за “психологизм”, и за “беллетризм”, и за “подсознательное”, Фадеев объяснял тягу к самоубийству Мечика: “И мучился он не столько потому, что из-за этого его поступка погибли десятки доверившихся ему людей, сколько потому, что несмываемо-грязное, отвратительное пятно этого поступка противоречило всему тому хорошему и чистому, что он находил в себе.
Он машинально вытащил револьвер и долго с недоумением и ужасом смотрел на него. Но он почувствовал, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя — свою белую и грязную немощную руку, свой стонущий голос, свои страдания, свои поступки — даже самые отвратительные из них. И он с вороватым тихоньким паскудством, млея от одного ощущения ружейного масла, стараясь делать вид, будто ничего не знает, поспешно спрятал револьвер в карман”.
Автор своей судьбы — не спрятал.
Автор — или все-таки соавтор: вместе с временем, на которое так удобно все свалить, переложить ответственность: мол, такое было время... Несколько лет тому назад, в начале “перестройки”, была у меня открытая (напечатанная в “Дружбе народов”) переписка по этому поводу с ныне покойным Марком Лисянским, ссылавшимся на “времена”.
Нет, Фадеев хотел быть — и остаться — все-таки автором. К результатам своей писательской деятельности он относился более чем критически: так, он категорически противился празднованию пятидесятилетия, не хотел никаких юбилейных торжеств и выступил в зале Чайковского с повергшей собравшихся в оторопь речью: стыдно было бы мне, автору всего лишь одного законченного романа... И если другие искали и продолжают искать свое алиби в бытии, то Фадеев от такого алиби сознательно отказался. Судьба писателя — тоже художественное произведение, не менее важное в истории, чем тексты, уходящие, отмирающие, рассыпающиеся в прах, удачные и не очень, застилаемые мглой забвения.
“Саша Фадеев играл Гришку Отрепьева в сцене в “Чудовом монастыре”.
Играл он очень хорошо”.
“Когда однажды к нам на квартиру привели мальчика с нашего двора, который из неосторожности поранил себе топором пальцы, Саша, жалея мальчика и не перенося вида крови, лишился чувств”.
Фадеев застрелился, полусидя на постели. Матрас промок насквозь от крови.
Первым увидел его мертвым — мальчик, сын Фадеева Миша.
|
|