Валерия Гречина. Старый и малый. Рассказы. Валерия Гречина
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Валерия Гречина

Старый и малый

Об авторе | Валерия Гречина родилась в 1989 году в Москве

Об авторе | Валерия Гречина родилась в 1989 году в Москве. Окончила Институт журналистики и литературного творчества, в качестве диплома защищала книгу рассказов «От кокона к бабочке». В институте посещала мастерские прозы под руководством писателей Бориса Евсеева, Леонида Бежина, литературного критика Льва Аннинского, поэта и прозаика Екатерины Шевченко. Становилась дипломантом литературного форума «Осиянное слово», посещала семинары писателя, члена жюри премии «Дебют» Леонида Костюкова. Печаталась в альманахе «Этажерка», журнале «Осиянное слово». В «Знамени» публикуется впервые.

 

 

* * *

В одном из домов престарелых я увидела маленькую, похожую на птаху, старушку, у нее были белые перья взъерошенных волос и очень сморщенное лицо, словно бы его кто-то смял и забыл расправить. На ней была белая хлопковая ночнушка, а под ней — ничего. Она бегала босиком по коридору, она нарочно толкалась, она коснулась моего живота своим острым локтем. А потом забежала в палату, села на край кушетки, ее ночнушка задралась, и оголилась впалая ягодица. Она открыла рот, и я увидела десны. Она начала смеяться неестественно громко. И хотелось заткнуть уши. А потом пришла медсестра и рассказала, что когда-то она была уважаемым человеком, директором завода, а теперь вот каждый день учится держать ложку и попадать ею в рот.

Я часто думаю о схожести стариков и детей. Они как две крайности жизни: один — вышел из неизвестности, другой — в неизвестность уходит. Один — учится ходить, падает, смеется беззубым своим ртом, другой — шаркает тапочками, опирается на палку, чтобы не упасть, смачивает хлеб в молоке, трет морковку на терке. Когда я была маленькая, мама мне тоже терла морковку на терке, вместе с яблоком, а потом засыпала сахаром.

Дедушкины ботинки

Дедушкины ботинки надела, большие, с влажными мякотями изнанок, они все время спадали, ловила их на ходу, пыталась прижать ступню сильнее и большим пальцем зацепиться. Дедушкины ботинки глубокие, как бидоны. В них можно кричать «ау», только эха не будет, оно в шерстяную влажность ухнет, там и останется.

Я ходила в сад, собирала в плетеную корзину антоновку, только со слизнями не брала, с земляными наростами и коричневыми припухлостями тоже. У соседа дяди Юры дикий виноград стал изюмом, а оставшиеся на ветвях сливы скукожились, стали сухими и плоскими.

Взобралась на осину еле-еле, чуть ботинки не уронила, пришлось сжимать пальцы еще сильнее. С осины видно все: и крыша Васиного дома, вся в заплатах, и треугольник его чердака с выбитым стеклом, и симоновские опустошенные грядки, и Илюшкино крыльцо с облупившейся краской. Под этим крыльцом мы укрывались от дождя, сидели на ступеньках. Илюшкины коленки, покрытые пушком, были совсем близко с моими коленными чашечками. И наши коленки стукались друг о друга.

С осины видны пни, оставшиеся от скамейки, на которой играли в «кис-брысь-мяу», я ждала красного, а он все никак не попадался, и я смотрела на Васины губы, слюнявые, с еле заметными веснушками в уголках.

А вон ржавая колонка, она поросла мхом, и из нее уже не льется вода. Здесь мы закидывали друг друга лягушками. Вадим подкрался незаметно и сунул мне за шиворот лягушку. Я потом долго отмывалась в душе, просила бабушку тереть спину мочалкой.

А вот и наша зеленая калитка, помню, к ней подходили трое: Вася, Вадим и Илюшка. Напились перебродившего квасу, качались. Илюшка приглашал меня на танец, Вася протягивал букет крапивы, Вадим — осоки.

Один ботинок так и не удержала. Упал. Пришлось слезать в одном. А потом долго греть ноги у печки.

Гулять вместе

В следующем году будем гулять вместе. Ты обещал. Долго ждала, ты все не приезжал. Все время прислушивалась, не едет ли машина, а ехали все не те. К концу лета, где-то в августе, когда я уже устала ждать, приехал твой уазик. Я видела, как ты выпрыгиваешь из него и идешь к дому. Я вернулась к себе. Ходила по саду, от волнения срывала с веток и ела все подряд: вишню, смородину, крыжовник. Бегала смотреться в зеркало, не осталось ли красного вокруг губ, оттирала слюной. Смотрела на калитку. Тебя все не было. Решила пойти сама. Подошла к дому. Выкрикнула твое имя, оно отозвалось эхом где-то внутри. Ты не идешь. Крикнула еще раз. Голос дрогнул. Если сейчас не выйдешь, уйду. Вижу — выходит кто-то незнакомый, очень похожий на тебя, но не ты. У тебя челка была белая, на солнце выгоревшая, а тут — бритая опушка, напоминает ту, солнечную, на которой грибы. И лоб какой-то вперед выступающий, бледный.

Привет, — говорю. Вижу ямочку на подбородке, значит, ты.

Мне вещи разобрать надо — отвечаешь. Сейчас не могу.

Глаза щиплет. Только бы не заплакать. Пока нельзя. Вот до шалаша дойду, тогда можно будет.

До шалаша шла через траву, через сухие ветки. Они карябали ноги. А мне было все равно. Помнишь, мы ехали в Старицу на велосипедах. У Сони был день рождения и нужно было купить торт. Купили, кое-как прицепили к багажнику. По дороге домой начался ливень, все кругом размыло. Руль уводило в сторону. Я замерзла и очень сильно стучала зубами. Мы остановились под мостом, чтобы переждать дождь. Ты стянул с себя мокрый свитер и отдал его мне. Свитер был с узким горлышком, через которое я еле протиснулась. Набухший, тяжелый. Коробка с тортом размокла. Но до Сони мы его все-таки довезли. Торт ели без ложек, руками. Горел костер, и ты меня взял за руку. А у меня рука была жирная, от крема.

Ты вышел ближе к вечеру. Мы играли в вышибалы. Я держалась дольше всех, носилась колбасой, уворачивалась от мяча. Ты все время молчал, ко мне не подходил.

А потом, спустя несколько дней, мы сидели на скамейке возле твоего дома, слушали один на двоих плеер. Ты смотрел в одну точку и ставил одну и ту же песню. И тогда я поняла, что гулять вместе мы не будем.

Голубой Аист

— Ты зачем свой оранжевый «аист» в голубой красишь? Краски другой не было?

Ты не выходил несколько дней. Потом вывез из сарая свой изменивший расцветку «аист». Указал подбородком на багажник — мол, садись. Я положила свитер под стальной зажим багажника. Cела, и мы поехали. Сначала ехали по привычной дороге — где обычно катаемся. Потом свернули в поле. Ехали по кочкам. Приходилось высоко поднимать ноги, чтобы не волочились по земле. Потом остановились. Ты слез с велосипеда. Лицо у тебя было красное, уши — тоже. Сказал — надо поговорить. А сам — молчал. Потом достал из кармана что-то и протянул мне. Я уперлась — не возьму — думала, снова оса или, того хуже, — червяк. Склизкий дождевой червь, которых выкапывают из земли, чтобы потом посадить в банку из-под сгущенки. Ты положил что-то в руку, — небольшое и гладкое. Рука дрогнула. И то, что лежало в руке, — упало. Ты отвернулся. Я нагнулась, нащупала под ногами каштановый орех. Он был глянцевый, будто покрытый лаком, кожистый и неровный. Сбоку было светло-серое пятно, шершавое, очень похожее на болячку.

Я тогда тебе ничего не сказала. Сунула орех в карман и процедила сквозь зубы — поехали.

* * *

Листья желтеют, надо собирать кислую, маслянистую, колючую облепиху, чтобы из нее компот варить. Скоро первое сентября. И снова скучные нудные уроки.

Яблоки то и дело падают. Особенно красные с болячками. А зеленые кислые висят — ждут, наверное, чего-то. И я срываю их и жую. Жую помногу. До оскомины.

Вглядываюсь в бочку. Вглядываюсь в свое отражение. Кончики волос касаются воды. И становятся как беличьи кисточки.

Дождь льет каждый день. Льет как из ведра. В деревне — почти ни души. Даже сосед дядя Стас сегодня уехал. Сказал — нечего ловить в этой деревне. Сидишь целый день дома, топишь печь, смотришь телевизор, бегаешь в деревянную кабинку туалета, а перед этим надеваешь всю амуницию — свитер, плащ, узкие резиновые сапоги…

Заходишь за мной. Идем гулять. Калоши хлюпают по лужам. По лужам, которые я люблю измерять. Ты идешь в дедушкиных рыболовных сапогах, они тебе чуть ли не по косточки таза, в таких сапогах можно любую лужу измерить. А в мои калоши-лодочки постоянно заливается вода, заливается и хлюпает. И носок размокает.

Мы в дождевых плащах как привидения. Я в голубом — ты в зеленом.

Ты срываешь с высоких веток орехи и набиваешь ими карманы. Они недозрелые-молочные. Даешь мне по одному. Я прошу еще — ты прячешь. Спрашиваешь, в какой руке, смеешься.

Потом подходишь ко мне близко. Набрасываешь зеленое небо своего плаща. Тянешься к моим губам. И становится очень душно и невозможно дышать.

Баба Аня

Баба Аня будет лить квас, желтоватый и мутный, она будет выливать его с неба нам на головы. Волосы будут виться, волосы будут пахнуть хлебом, и на вкус они будут непременно кислыми. Мы будем вытирать волосы банными полотенцами, мы будем скручивать их туго и тянуть ввысь, чтобы на головах возвышались вавилонские башни. А Баба Аня будет смеяться и прокалывать облака острыми скулами своими.

А на Бабы Анином стуле с почерневшей спинкой будет сидеть ее вчерашний муж, сгорбленный, с седыми стрижеными волосами, он будет бриться медленно, покрывая лицо белой пеной. Он будет смотреть в окно, представляя, как его бритва становится деревянными санками со спинкой. Санки медленно скользят с горки, спотыкаются, голова у санок кружится, голова у санок кружится.

Голова ее тяжелая, к земле тянется. Волосы виснут, волосы в невесомости пребывают. Время коромыслом на плечах. Время коромыслом. Вода с ведер не плещется, вода в ведрах застыла. В резиновых сапогах ноги мерзнут. Надо надеть валенки. Надо найти валенки. Они лежали под кроватью, с прошлого года под кроватью. В волосы вставить шпильки, надо застегнуть волосы, чтобы они не звенели, чтобы они не зевали. Надо откопать картошку. Она клубится под снегом, она ветвится под снегом. Леша, куда лопата? Она, помню, в углу. Она, помню, в углу.

Голова загудит, коленки в землю воткнутся.

Он сгребет Бабу Аню со снега, завернет ее в коричневую плешивую шубу, отнесет в дом. И будет мыть, как маленькую. Застегнет пуговицы платья на шее, там, где цепь позвонков. Наденет на ее вялые ноги валенки. Запряжет лошадь. Снесет Бабу Аню в телегу, накроет ее шубою. И все сделает как надо. А снег будет валить валом. Будет невозможно проехать. И придется возвращаться домой. И придется вызванивать трактор. И придется тормошить Бабу Аню. А ей будет нипочем.

Кокон

— Когда умру, открой шкаф, вон тот, что в углу, — она тянула палец к окну, за которым рушились наземь снежинки. Баба Люба тянула палец, запетленный не кольцом, но старостью, мятый, складчатый, желтоватый палец, дрожащий мелко, готовый вот-вот упасть в обморок, или еще глубже.

— Там, в шкафу, стопочкой, вещи, — задыхаясь, говорила она. — Выгладила, выстирала, когда…оденешь меня в них.

— Когда умру, открой шкаф, — твердила она спустя вечность нескольких минут. От нее тянуло душностью мочи и затхлостью, как от корзины с начавшей плесневеть антоновкой. А быть может, я все вру и все уже позабыла.

Баба Люба открывала глаза, пускала взгляд в потолок, а сквозь него, в небо, слюнявые губы жевали самих себя. Некогда мягкие, собранные в косынку волосы спутались, превратились в клочья, которые гребенка зажует да выплюнет, а еще хуже — застрянет, и не оторвать. Я расчесывать не решалась, да она и не подпускала.

— Не тронь, это силушка моя, — говорила она.

Когда зеркало перестало отражать ее, лежащую на кровати, и ее стоптанные косолапые тапочки, похожие на скукоженные поганки. Когда зеркало было спрятано под темную гладкую ткань, я открыла шкаф, стоящий в углу, и прежде чем взять стопочку вещей, приготовленных «на последнюю дорожку», ощупала тень широкоплечего, непонятно откуда взявшегося мужского пиджака. Рядом с ним висело бабушкино васильковое платье с шелковыми полупрозрачными крылышками воротника, юбкой солнце-клеш и двумя тонкими усиками-ленточками, завязывающимися сзади в бант. Словно бы это платье принадлежало бабушке, когда она еще была бабочкой, прежде чем превратилась в кокон мумии, лежащей на кровати в белых, как снег, вздутых подгузниках.

На пиджак упал свет, и я его разглядела: коричневый, с широкими карманами, в которых поместилась бы буханка хлеба, с маленькими пуговицами-бусинками. Пиджак висел напротив бабушкиного платья. Оба они — на вешалках. Оба — бестелые. Пиджак прижимался к платью всеми своими пуговицами, словно бы обнимая его. Во всей их неподвижности угадывался онемевший танец. К горлу подступала тошнота.

Вспомнилось, как я мыла бабушку. Как приподнимала ее, тяжелую, неподъемную, втискивала под осунувшиеся ягодицы таз. Поливала промежность из пластмассового кувшина, как в детстве поливала из леечки гладиолусы. Бабушка вздыхала глубоко-далеко-высоко. Желтоватые, словно заржавевшие, ногти приходилось отстригать прямо с кожей. Бабушка кричала истошно, на всю свою узкую, длинную, безбалконную комнату. Кричала, не пойми что, наверное, на греческом или Бог его знает на каком языке. Когда я ее помыла, она стала вдруг очень красивая. Морщины разгладились, лицо порозовело. Открыла глаза, уголки губ пошевелились, попытались подтянуться к улыбке.

— Баб Люба, ты такая красивая, — сказала я ей тогда.

— Ты меня сегодня вымыла, как на свадебку...

Это были ее последние слова. Потом — крики. Страшные, громкие, словно бы душа цеплялась за тело до последнего.

— Бабушке сегодня двадцать лет. Сходи в церковь, — услышала я свой голос и вздрогнула.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru